Алексей Никитин. Маджонг

  • Издательство Ad Marginem, 2011 г.

Бидон и его грузди

Кости для игры в маджонг обычно раскрашены тремя красками: красной, синей и зеленой.
Правила игры. Раздел «Символика»

— Бидон! — Константин Рудольфович Регаме несколько раз с силой ударил тростью по ближайшему стеллажу, полному книг. — Бидоньеро, покажитесь!

В павильоне букиниста было сыро и пустынно. Утром в рабочий день на книжном базаре людей всегда немного, а у букинистов в это время, как правило, их и вовсе нет. Но раз дверь открыта, значит, хозяин на месте.

— Бидонауэр! Немедленно покажитесь, не то я начну расхищать ваши сокровища, — Константин Рудольфович еще раз ударил тростью по стеллажу. Насчет сокровищ он пошутил. У Бидона на Петровке была репутация главного хламодержателя, к нему стекалось все, от чего отказывались другие букинисты. Бидон не выбрасывал ничего, сваливая макулатуру в огромные картонные ящики, а издания в обложках рассовывал по рассыхающимся книжным полкам. Эти полки он громоздил одна на другую и сколачивал в стеллажи. Нелепые и уродливые конструкции Бидона тянулись по обе стороны широкого центрального прохода, уходя в глубь павильона. Единственное, что интересовало Бидона в книгах, попавших к нему в руки, — иллюстрации. Прежде чем отправить безобложечного инвалида в ящик, Бидон аккуратно вынимал страницы с иллюстрациями, чтобы потом вставить их в рамки и застеклить. Гравюрами, рисунками из энциклопедий и старыми фотографиями были увешаны все стены павильона. Под стеклом они смотрелись солидно и стоили на порядок дороже тех книг, из которых извлекал их алчный Бидон. Особым вниманием и любовью граждан пользовались почему-то иллюстрации из Брема: птицы, земноводные, млекопитающие.

Константин Рудольфович был почти уверен, что и теперь, воспользовавшись отсутствием покупателей, Бидон охотился на иллюстрации.

— Бидоша, — позвал он еще раз, хотя мог уже и не звать. Шмыгая носом и откашливаясь, Бидон наконец выкатился из-за дальнего стеллажа. Его длинные волосы полыхали оранжевым огнем, а лоб над правым глазом был заклеен пластырем.

— Ты, любезный друг, все в пыли веков копаешься? Инкунабулы препарируешь?

— Здрасьте, Рудольфыч, — кисло ухмыльнулся Бидон. — Шутите? А я работаю.

— Какие шутки, Бидоша?! Я с раннего утра на ногах. И обрати внимание, уже новый плащ себе купил. Любуйся. — Регаме сделал несколько шагов в глубь павильона, картинно опираясь на трость, и повернулся к Бидону. — Плащ отличный, но главное — где и как я его купил.

— На распродаже секонд-хенда?

— Бидоон, — укоризненно протянул Регаме и покачал головой. — Что у тебя в голове? Какой еще секонд-хенд? Я себе плащик целую неделю присматривал, а сегодня иду, глядь — висит, красавец. И по росту подходит, и цвет — то, что надо. Подхожу, прошу примерить. А там хозяин — армянин, старый, матерый торгаш. Какое он мне, Бидоша, устроил шоу… Они же тысячи лет торгуют, у них уже в крови это. Шоу — чудо, сказка армянской Шахерезады! Последний раз я похожее наблюдал в Нахичевани, в парке, у стен мавзолея Юсуфа ибн Кусейира в одна тысяча девятьсот семьдесят втором. Мы тогда с Лучиной поехали крепить братскую дружбу украинского и азербайджанского народов. У них было какое-то заседание. Классик в президиуме сидел, сбежать не мог, а я с официальной части дезертировал и отправился обследовать город — в Нахичевань ведь не каждый день попадаешь. Молодой был, любопытный. А там же Аракс, Худаферинские мосты, Иран рядом…

— Рудольфыч, — перебил Бидон Регаме. — Плащ у вас хороший, поздравляю. Если купить чего хотели — говорите сразу. А так мне работать надо.

— Скучный ты, Бидоньяк. Молодой, а скучный. Тебе лишь бы книжки портить. Ладно, иди потроши Мануция. А я тут пороюсь у тебя, раз уж зашел, может, и найду что-нибудь.

— Ищите, — пожал плечами Бидон и отправился к себе за стеллаж.

Конечно же, Константин Рудольфович пришел к Бидону не плащ демонстрировать. Тем более что и купил он его вовсе не этим утром, а третьего дня на складах универмага «Украина». Дело в том, что в выходные, уже уходя с Петровки и растратив все деньги, что были у него при себе, он приметил в одном из бидоновских ящиков с макулатурой «Сатирикон» Петрония, изданный «Всемирной литературой» в двадцать четвертом году. Стоила книжка оскорбительно дешево, и упускать ее было жаль. Тогда он переложил Петрония на самое дно ящика, завалил его разным хламом, чтобы в следующие выходные откопать и купить. Однако потом Регаме решил, что ждать до субботы рискованно, мало ли что может случиться за это время; но и появляться среди недели без повода тоже не захотел. Бидон, хоть с виду и дурак дураком, на самом деле психолог тонкий, раскусить может запросто и вместо семи-восьми гривен запросит за Петрония все семьдесят. Поэтому Константин Рудольфович исполнил для Бидона номер с плащом и теперь мог спокойно искать книгу.

Карьера Регаме началась тридцать пять лет назад, когда его вышибли с третьего курса университета за фарцовку. В буфете Желтого корпуса он попытался продать за девяносто рублей футболку «Wrangler» незнакомому молодому человеку. Тот был готов купить ее за пятьдесят, но Костя проявил твердость и ниже восьмидесяти цену опускать не желал. Окончательно убедившись, что сторговаться им не суждено, несостоявшийся покупатель с тяжелым сердцем — он предпочел бы купить футболку — достал удостоверение сотрудника кафедры Истории партии и попросил Костин студенческий билет. Потом было собрание, на котором прозвучали слова «оскорбил этот храм науки, это святое место, нечистым барышничеством». И Костю выгнали.

А уже через два месяца он работал литературным секретарем Левка Лучины. Как это вышло и отчего поэт с мировым именем, классик украинской литературы, член республиканского ЦК, депутат, герой и прочая, и прочая, взял в секретари двадцатилетнего оболтуса и бездельника, недоучившегося студента, да еще и фарцовщика? Сложно сказать. А как Сергей Довлатов оказался в секретарях у Веры Пановой? Будущий автор «Иностранки» тоже ведь не был образцом строителя коммунизма.

О чем думал Лучина, соглашаясь взять Костю на работу? Может быть, он вспомнил другого Константина Регаме, киевского композитора, своего первого учителя по классу фортепиано в музыкальной школе Лидии Николаевны Славич-Регаме? А может, припомнился ему Костя Регаме из общества имени Леонтовича, которого вместе с другими друзьями Лучины взяли в начале тридцатых, чтобы не выпустить уже никогда? Скорее всего, так и было: выручили тогда Константина Рудольфовича его «киевская» фамилия, да еще неотвязная настойчивость мамы, звонившей по три раза в день двоюродной сестре Лучины — Мотре Михайловне и не на шутку измучившей полуглухую старуху.

Лучина взял Костю на небольшую зарплату, пообещал, что даст ему возможность подрабатывать дополнительно, потребовал никогда не ввязываться в сомнительные истории и не ставить этим под удар его самого. Костя пообещал классику вести себя прилично, решив при этом, что через пару месяцев, когда мама успокоится, он тихонько свалит от этого мастодонта и… проработал у Лучины пять лет, до самой смерти старика.

Чем Лучина купил Костю, понять несложно. Левко Миронович опубликовал свои первые стихотворные опыты еще в десятых годах. Он хорошо знал и не любил Бурлюка, выступал с Маяковским и, был случай, выкрасил однажды в антрацитово-черный шевелюру Малевича. Для Лучины советский авангард был не запретной темой, как для Костиных университетских преподавателей, и не историей давней и нереальной, как для самого Кости, но частью личной жизни. Его записные книжки полувековой давности читались как каталог спецхрана: Ирчан, Довженко, Плужник, Пидмогильный… Кто бы мог подумать, что этот человек с лицом, иссушенным мертвыми ветрами самых высоких президиумов, с безразличной готовностью и не читая ставивший свое имя под любой прокламацией, спущенной сверху, к чему бы она ни призывала — установить мир во всем мире немедленно и навсегда или предать в очередной раз анафеме имя опального московского академика; кто бы мог представить себе, что даже за гранью своих восьмидесяти он сохранил живой и ясный ум, цепкую память и озорной характер.

Все считали, что Лучину сломали в тридцатых, что «Партия и я» он написал в ночь перед расстрелом, купив за три десятка строк разрешение на все, что за этим последовало: на жизнь, спокойную настолько, насколько она вообще могла быть спокойной, на место в литературе, которое он и без того занимал по праву настоящего поэта, на премии, на ордена…

К концу шестидесятых его отношения с властями оформились окончательно и не менялись уже никогда. Он нехотя снисходил с высот, пронизанных светом и холодом вечности, к этим мальчишкам в коротких партийных штанишках, подчеркнуто легко выполнял их мелкие просьбы и, не прощаясь, удалялся на Олимп. С коллегами-писателями Лучина был саркастичен и груб; другого отношения, по его мнению, они не заслуживали. Всего нескольким людям, среди которых Регаме вдруг с удивлением обнаружил и себя, раскрывался настоящий Лучина, не изменившийся ни на йоту с тех баснословных времен, когда веселое хулиганство в литературе было нормой, а не поводом для выговора и лишения писательских «корочек».

Наверное, не меньше Костиного удивились этому и люди из ведомства, однажды хоть и отпустившего Левка Лучину после ареста, но не оставлявшего его своим вниманием уже до самой смерти. Как-то раз они пригласили Костю для разговора, суть которого он в тот же день, нарушив подписку о неразглашении, передал Лучине. Тот, подумав недолго, легко махнул рукой, разрешив Косте поступать по ситуации, и никогда потом не спрашивал, какой именно выбор сделал его литсекретарь.

Пять лет работы у Лучины дали Косте Регаме больше, чем дали бы университет и аспирантура, вместе взятые. Он стал отличным специалистом по европейскому авангарду начала века, тонко чувствовавшим связи и взаимные влияния разных школ и течений. Немало любопытного узнал Костя и о самом Лучине. После смерти старика он стал едва ли не главным поставщиком статей о нем в украинские и московские журналы. На гонорары за эти статьи и на деньги от перепродажи редких книг Регаме неплохо существовал в семидесятых и восьмидесятых, а в непростых девяностых даже немного подзаработал, собирая библиотеки для свежеоперившихся буржуа. Петрония он тоже присмотрел не для себя и, решив купить книгу у Бидона, терять ее уже не хотел.

«Сатирикон» был обнаружен там, где Регаме его и оставил, — на дне картонного ящика, под завалами бумажного хлама. Вместе с ним Константин Рудольфович извлек из ящика еще одну книгу. Покупать ее он не собирался, она была нужна ему только для торговли. Это было «Пособие при изучении русской словесности для учеников старших классов среднеучебных заведений». Между страницами «Пособия» лежало несколько пожелтевших нелинованных листов с набросками гимназического сочинения.

— Бидона-сан, ты где? — позвал букиниста Регаме, не спеша направляясь к углу, в котором скрылся тот. — Пойду я, пожалуй. Что-то ничего почти не нашел.

— Показывайте ваше «почти», — донесся из-за стеллажей голос Бидона.

— На вот, оценивай, — протянул ему книги Регаме.

— По червонцу за каждую, — бросил Бидон, мельком глянув на «Пособие» и «Сатирикон».

— Как по червонцу? — растерянно ахнул Регаме, словно ему только что сообщили о смерти любимой тети. — Ты хотел сказать: червонец за обе.

— По червонцу за каждую! Рудольфыч, не делайте из меня идиота.

— Бидонзюк, ты что? У меня после покупки плаща, всех денег — одиннадцать гривен с мелочью. На метро еле наскребу.

— Могу одолжить до субботы, — великодушно предложил Бидон.

— Нет уж, спасибо, — хмуро покачал головой Регаме. — Тогда вот эту я у тебя оставляю, — он положил «Пособие» на ближайший стеллаж, — а эту ты мне отдай за шесть рубликов.

— За девять.

— Семь.

— Восемь, и это последняя цена.

— Неловко как-то даже торговаться из-за несчастной гривны, — пожал плечами Константин Рудольфович. — Восемь?

— Я же сказал.

— Ну, хорошо. Забираю. А мог бы и за пять уступить, если б не жадничал.

Эти слова Бидон пропустил мимо ушей.

— Кстати, что это у тебя с головой? Атаковал обиженный покупатель?

— А-а… В кафе об угол телевизора зацепился.

— Ничего себе, — покачал головой Регаме. — Ты внимательнее по сторонам смотри… Ну все, — поднял он вверх трость. — Удачи! — Тут он случайно задел «Пособие», и книжка, раскрывшись в воздухе, шлепнулась на пол.

— Аккуратнее, — прошипел Бидон, поднял книгу, бегло пролистал ее и бросил в ящик. — Червонец — тоже деньги.

— Прости, Бидоша. — Константин Рудольфович поднял вылетевшие из книги страницы с набросками сочинения. — Я это выкину?

— Угу, — кивнул Бидон и больше на Регаме внимания не обращал. Его ждала небольшая гравюра с видом Праги, вырванная из томика Майринка. Рамка для гравюры уже была приготовлена. Константин Рудольфович решил ему не мешать.

Легким шагом направился он к выходу из павильона. День начался неплохо. Тут, словно поддерживая хорошее настроение Регаме, заиграла приятная и где-то уже слышанная мелодия. «Интересно, откуда это», — оглянулся он и только потом понял, что это звонит его мобильный. Накануне он сменил рингтон.

Бидона звали Кирилл Звездочётов. Это имя он придумал себе сам, а потом последовательно и успешно отвоевал его сперва у мамы, потом у паспортного стола, потом у всего мира. Как звали Бидона первые девятнадцать лет его жизни, уже никто не помнит. Вряд ли старое имя было намного хуже, но оно не отвечало представлениям Бидона о его месте во Вселенной, поэтому было уничтожено, вытравлено из памяти и из документов, безжалостно и беспощадно.

Он бы сделал это раньше, сразу же, как только окончил школу, но летом, когда его одноклассники, понукаемые репетиторами, готовились поступать в институты и университеты, Бидон засобирался в Америку. В Сан-Франциско у Бидона жил папа. Там он и рассчитывал разделаться и со своим именем, и с прошлым.

Бидон приехал в Штаты с головой, полной слов о безграничной свободе, которая ожидает его, едва он выйдет из дверей аэропорта. Об этом много лет писал ему папа. В Киеве свободы ему не хватало. В Киеве Бидона называли нелюбимым именем, не радовались его нежно-розовой шевелюре и принуждали вести образ жизни, чуждый его натуре. Бидон очень рассчитывал на то, что в Америке все будет иначе. Но не сложилось.

Бидон ехал в Америку за свободой, а приехал к папе. У папы на Бидона были планы. Папа работал в большой компании, занимался софтом и давно уже хотел открыть свою небольшую фирму. Софт ведь не требует особого штата. Папа рассчитывал по-быстрому обучить сына и затеять дело на двоих. А для начала, по его мнению, Бидону надо было постричься и вернуть волосам их естественный цвет. Чтобы заказчики не шарахались при встрече, чтобы не вздрагивали и не хватались за пистолет полицейские, чтобы соседи, в конце концов, не принимали его сына за педика. Он так ему все и высказал, ничего не скрывая. В ответ Бидон устроил истерику.

— Папа, — рыдал он, — ты говорил, что здесь я смогу жить так, как мне нравится, и делать то, что захочу. Так вот, я не хочу стричься и перекрашиваться. Мне нравится как есть. Розовый — это мой естественный цвет.

— Заткнись! Это все твоя мать, она всегда была дурой и тебя воспитала дураком. Если хочешь тут остаться, чтобы завтра выглядел как человек!

Бидон хотел остаться в Америке, но постричься он не мог, иначе Америка теряла смысл. А еще ему не нравилось, что папа называет маму дурой. И новая папина жена, толстеющая манерная курица, ему не нравилась тоже.

На следующие день его хайер полыхал, как флаг Победы над Рейхстагом. Папа не сказал на это ни слова, но не прошло недели, и окна комнаты, в которой обитал Бидон, смотрели уже не на Кремниевую долину в Калифорнии, а на Батыеву гору в Киеве. Папа отправил его домой. Насовсем.

После этой катастрофы Бидон исчез. Где он был и чем занимался, не знает никто, кроме его мамы. По правде, судьба Бидона только ее и интересовала. Вернее всего, он лечился — ему было что лечить, а может быть, уезжал к бабушке или просто не выходил из дому.

Два года — срок достаточный, чтобы забыть любого, поэтому, когда он возник среди киевских поэтов и назвал себя Кириллом Звездочётовым (обязательно через «ё»), никто не удивился. Никто просто не знал, что чему-то следует удивляться. Звездочётов так Звездочётов, через «ё», так через «ё». Бидоном он стал позже.

За годы отшельничества он начал писать стихи. Его стихи были похожи на пауков — одним они нравились, у других вызывали отвращение, но печатать их никто не брался. А чтобы издать книгу за свой счет, нужны были деньги. Традиционные средства заработка Бидону не годились, его огненная масть безотказно отпугивала работодателей. Вот тогда, используя методы исключения, дополнения и законы своей изломанной и болезненной логики, он вычислил, что ради издания собственных новых книг следует торговать чужими старыми. Так Звездочётов оказался на Петровке.

Еще несколько лет он вживался в среду букинистов. Среда отторгала его, как могла, но со временем стерпелась, выделила низшую ступень в иерархии и присвоила кличку «Бидон». Почему Бидон? Отчего Бидон? Просто Бидон. Быть Бидоном ему шло, но он хотел быть поэтом Кириллом Звездочётовым, поэтому каждое утро, когда покупателей еще не было, Бидон прятался в дальнем углу павильона с тетрадью и ручкой и отключался от книжной торговли.

Если Бидону писалось, его лучше было не трогать, но если не писалось, то беспокоить его становилось опасно. Когда стихи не шли, Бидон начинал потрошить новые поступления. Ориентируясь по формату книги, по обложке, а чаще по ее отсутствию, по каким-то невидимым признакам, о которых посторонним никогда не догадаться, Бидон выуживал из кучи мятого, пожелтевшего книжно-бумажного хлама иллюстрированную жертву и быстро ее пролистывал. Если он ошибался и иллюстраций не было или были, но мелкие и неинтересные, книга тут же летела в соседний ящик, предназначенный для прошедших досмотр. Но если они были… Если они были, то Бидон считал день прошедшим не зря. Если они были, жизнь Бидона становилась красочной и яркой, как его голова.

Он называл их груздями, иногда — груздочками. Настоящих груздей Бидон, пожалуй, никогда и не пробовал, но слово ему нравилось. Обнаружив иллюстрацию, годящуюся в грузди, Бидон сперва внимательно читал подпись, а потом выуживал из текста книги все, что касалось изображения. Он делал это, как обычный читатель, внешне ничем не выдавая своих планов, но сам же в это время словно приглядывал за собой со стороны, стараясь разглядеть и понять, в какой момент судьба груздя решится окончательно.

Ощущение силы и власти нарастало все время, пока он читал написанное, пока, поглаживая подушечками пальцев изображение, несколько раз переворачивал страницу с груздем, сравнивая его с текстом. Бидон прислушивался, как шуршит этот лист, смотрел, аккуратно ли он вшит в тетрадку и ровно ли обрезан, принюхивался, чем он пахнет, только ли пылью или еще чем-то особенным, прислушивался к своим ощущениям, и когда наконец все соки были выжаты, собраны и выпиты, он одним движением вырывал страницу из книги. В этот момент Бидон чувствовал, что способен на все, и стихи были меньшим из возможных проявлений его власти над миром вещей и людей. Мысли о большем иногда приходили к нему, но он сам же их и боялся.

А несчастный груздь шел под стекло, помещался в рамку и вывешивался на стене павильона. Среди десятков других. Если груздя когда-нибудь покупали, то в тетрадке, над первой строкой стихотворения, соответствовавшего купленному груздю, Бидон ставил небольшой крест, само стихотворение теперь считалось «мертвым» и публично не читалось уже никогда. В книги своих стихов — за время работы на Петровке Бидон их выпустил две — он включал только «мертвые» стихи.

На работу Бидон приходил так рано, как мог, стараясь растянуть эти утренние часы. Ради них он жил, и не было для Бидона ничего хуже, чем утро, изуродованное нежданным покупателем.

Регаме со своим дурацким плащом, с грубыми и несмешными шуточками, с подглядыванием — Бидон был почти уверен, что тот разглядел иллюстрацию из Майринка, — испортил ему все. Если бы не Регаме, эта гравюра могла стать отличным груздем. А какое он мог написать стихотворение… Чертов старик!

Бидон захлопнул Майринка и бросил его в большой полупустой картонный ящик, потом скомкал страницу с рисунком, сунул ее в карман, захлопнул тетрадь и пошел пить чай. День был испорчен.

Серж Генсбур. Евгений Соколов

Предисловие Джейн Биркин к книге

Мысль написать «Евгения Соколова» пришла Сержу в ту пору, когда мы жили на улице Вермей, недалеко от Школы медицины. Это было очень удачно, потому что в сказке говорится о персонаже, которого весь Париж принимает за художника, тогда как на самом деле писать свои полотна — «газограммы» — он может только с помощью громкого пуканья. Весь бомонд объявил его гением — для Сержа это было прекрасной возможностью показать снобизм светской публики.

И то, что Школа медицины была рядом, очень ему помогало: там он черпал истории абсолютно невероятные. Был, например, один тип,
которого оперировали по поводу геморроя лет сто назад (здесь раздается лай нашего бульдога Доры), — я представляю себе эту операцию как урок анатомии у Рембрандта: все склонились над распростертым телом — и в то время, как врачи им занимались, он издал оглушительный звук и выпустил такой порыв ветра, что лопнул операционный стол и все окружающие оказались забрызганы экскрементами. Этот случай подсказал Сержу, как окончить книгу. Кроме того, он узнал там много интересно го о том, от какой пищи сильнее всего пучит желудок. Вся «гениальность» Соколова проистекает из его болезни, поэтому он и старается есть побольше бобов и всякой такой еды, которая вызывает усиленное брожение в желудке, тем самым помогая ему «творить». Есть в книге и история его любви к маленькой девочке, в Швейцарии, где он взялся исполнить заказ: разрисовать стены холла с бассейном на одной вилле — на него, как на великого художника, большой спрос, и он получает заказы — и Абигайль (кстати, это имя старшей из моих двоюродных сестер…) тоже в него влюбляется. Она глухонемая, и не слышит его пуканья. Между ними возникают отношения, а в неприятных запахах он обвиняет свою собаку, которая всегда при нем. У нас жил бультерьер по кличке Нана, у нее был такой же недостаток, как и у бульдогов: она беспрерывно пукала. Отсюда у Сержа и возникла идея с собакой в книге; когда Нана портила воздух, все говорили: «Какая гадость!», но когда это делал кто-то из нас, мы тоже предпочитали все сваливать на ни в чем неповинное животное. То же самое делает и Соколов, заведя себе бультерьера — такого же, как был у Сержа, — и когда история с Абигайль заканчивается неудачно, он хочет покончить с собой, понимая, что он, в сущности, обыкновенный обманщик. Он решает отравиться газом, засунув трубку себе в зад и выведя другой конец под маску противогаза, а во время похорон последним прощальным жестом по отношению к пришедшим с ним проститься становится взрыв в сундуке мертвеца (=гроб…), произошедший в тот момент, когда его уже начинают закапывать.

Я прекрасно помню, что когда Серж прочел мне свою книгу, он сказал «Понимаешь, мне здесь очень важен стиль, я написал ее на классическом французском, так, как написал бы Бенжамен Констан». В романе нет грубых слов, наоборот, там множество научных терминов, к которым я не очень привыкла. Он хотел отдать книгу только в Gallimard, и чтобы были три красных буквы NRF (Nouvelle Revue Francaise — «Новое французское обозрение», издающийся Gallimard литературный журнал, где печатались лучшие французские авторы — прим. перев.); конечно, это тоже снобизм, но в то же время и признак уважения к тому, что он делает, тем более, что в ту пору L’Homme à tete de chou («Человек с кочаном капусты вместо головы») и Melody Nelson еще не получили золотого диска. Серж был очень горд, когда Gallimard согласился, хотя, я думаю, они продали не много экземпляров: тех, кто прочел «Евгения Соколова», довольно мало. В Charlotte for Ever («Шарлотта навсегда»), фильме, который Серж снял о нашей дочери, он играет роль мошенника; это не случайность, что и в книге, и в фильме он разоблачает таких людей; мне кажется, что в романе речь идет о том, что Серж думал о самом себе: да, он блестящий рассказчик, ловко играет словами, у него к этому особый дар, даже талант, но в конечном итоге, это мало что стоит. Поэтому для меня в «Евгении Соколове» есть что-то, что меня глубоко трогает; да, разумеется, история забавная, хотя, в общем-то, и не очень; скорее это возможность натянуть нос, заморочить голову всем этим людям, особенно в среде художников, на всех этих выставках, где публика с ума сходит, «О, как красиво!», а ведь на самом деле это всего лишь пуканье! у Сержа была картина с великолепным названием «Очень плохие новости на звездном небосклоне», написанная Паулем Клее; он ведь прекрасно разбирался в живописи, учился в Школе изящных искусств и мечтал стать настоящим художником, но в то же время понимал, что его картины не то, чтобы совсем плохие, но что это не Бэкон, а значит, продолжать не стоит. И он все уничтожил. Но давняя мечта стать художником и желание посмеяться над этими персонажами с модных тусовок, над светской публикой и подтолкнуло
к написанию Евгения Соколова. И эта манера убивать себя, травить собственными газами, это просто форма ненависти к самому себе, и она опять-таки возвращает нас к герою книги. При этом роман написан вовсе не грубым языком, ведь Серж любил такие книги, как «Мадам Бовари» и «Адольф» Бенжамена Констана. В ту пору он не знал великого пианиста Соколова (теперь, когда я хожу на его концерты, я нахожу это совпадение забавным), но он непременно хотел, чтобы у героя было русское имя, как у него самого. Думаю, что в каком-то смысле, пусть не явно, но под именем героя он выводил самого себя.

Купить книгу на Озоне

Троллейбус, идущий на восток

Ильдар Абузяров. Родился 5 июня 1976 года в Горьком.
Окончил исторический факультет Нижегородского
университета.
Дебютировал как прозаик в 2000 году.
Публиковался в литературных журналах и альманахах
«Вавилон», «Дружба народов», «Октябрь», «Знамя»,
«Новый мир», «День и ночь» и др.
Произведения переведены на немецкий, чешский,
шведский языки.
Работает в редакции журнала «Октябрь».

Когда я вспоминаю свое детство, то удивляюсь, сколько
у меня было возможностей выучиться, стать человеком.

В пятнадцать лет бабушка пристроила нас с братом в медресе
(вскоре брата выгнали) в надежде, что когда-нибудь
мы выучимся и отплатим миру добром. После вступительных
экзаменов по выбиванию ковров я окончательно укрепился
в основном составе. Помнится, на первом курсе нас
учили строительному ремеслу. Мы рыли под фундамент
землю, таскали на деревянных носилках с железным днищем
щебенку и кирпич, замешивали растворы.

Кажется, тогда, осенью, я узнал, что «кирпич» — тюркское
слово и означает оно «запеченная земля». И еще, покрывая
рубероидом пустоту между двумя кирпичами, чтобы вода
не затекала туда и не взорвала зимой к чертовой матери всю
кладку, вглядываясь в темную пропасть простенка, в сплетенные
из проволоки буквы, вдыхая запах голубиного помета
и прелой листвы, я понял, что рядом с теплом человеческого
жилища всегда находятся пустота и смерть.

Монотонность тяжелого труда скрашивали разговоры
о футболе. Все тогда просто бредили европейскими звездами.
Каждый выбирал себе любимчика: кому-то нравился
«Милан» Кундера, кому-то — «Виллем» Шекспир. А кому-то
— красно-белая гвардия.

Однажды один из шакирдов принес мяч и мы устроили
свой внутренний чемпионат. Играли за мечетью, после
полуденного намаза, обозначив камнями ворота. Одежда
у нас была одна и та же — и для работы, и для молитв, и для
развлечений: тюрбаны на головах и длинные, до пят, чепаны,
под которыми лучшие из нас искусно прятали мяч.
Наступать на подолы стелющихся по земле чепанов было
грубейшим нарушением правил, так же как и толкаться
локтями.

В нашем узком кругу футбол принес мне авторитет.
Я был грозным нападающим. До сих пор помню, что самым
опасным было идти по правому флангу: если ты
справа, тебя обязаны пропустить, по сунне Пророка. Поэтому
мяч у нас двигался исключительно против часовой
стрелки, по кругу, и никаких угловых не было — это против
правил.

После напряженного матча мы пили зеленый чай из
пиал вприкуску и вразмешку с большими кирпичами сахара,
которые бросали на затвердевшее от цемента слегка
зеленое фарфоровое донышко носилок, а затем разбалтывали
их хромированными ложечками с белыми от известки
рукоятками, громко смеясь над всякой глупостью, например
над тем, что «мяч» в переводе с тюркского — «кошка».

К третьему курсу здание медресе было построено. Нас
отвели на первый в моей жизни урок. Что-что, а это событие
я запомню надолго. Скинув перепачканные цементной
пылью туфли, мы ступили на мягкий шерстяной ковер,
уселись за парты, вдыхая запах свежей краски. Ректор
поздравил нас с началом учебного года, рассказал о науках,
которые нам предстоит изучать, об их важности, потом
призвал нас быть усердными и честными по отношению
к себе шакирдами и поведал историю о Великом Имаме.

Этот Имам будто бы жил праведной жизнью. Звали его
то ли Абу Ханифа, то ли Капут Халифат, точно не помню, но,
пожалуй, ему больше подошло бы имя Винни Пух.

И вот однажды, промолившись всю ночь напролет, этот
достопочтенный шейх пытался разрешить стоящую перед
людьми проблему — нравственно ли ходить в гости по
утрам. И неизвестно, какой бы получился ответ, не постучись
в то раннее утро к нему в дверь Абу Кабани. Этот уважаемый
отец семейства привел своего маленького сынишку
с тем, чтобы Имам отчитал его.

— За что же я должен отчитать его? — поинтересовался
Имам.

— О, уважаемый, мой сын так любит мед, что кушает его
уже без хлеба как на завтрак, так и на обед, и на ужин. Не
чревоугодие ли это?

— Хорошо, — просопел Имам, почесав бороду. — Приходите
через сорок дней, и тогда я отучу твоего сына от этой
пагубной привычки.

И вот ровно через сорок дней достопочтенный отец семейства
Абу Кабани с сыном вновь ранним утром, пока еще
земля не превратилась в раскаленную солнцем брусчатку,
отправился к Великому Имаму. И только они переступили
порог наитишайшего дома, Великий Имам обрушился на
несчастного с такой речью:

— О, мальчик, не кушай больше мед, пренебрегая хлебом,
это плохо, — после чего, помолчав пару минут, Несравненный
поднял бровь и добавил: — Все.

— Как все? — удивился Абу Кабани-старший.

—Так — все, — ответил Имам.

—И ради этих простых слов мы ждали целых сорок дней?

— Но я же не мог, будучи сам большим любителем меда,
кого-то поучать, не имел морального права. А сорок дней —
это тот срок, за который мед выходит из организма. Сорок
дней я не ел меда, — признался Имам Винни Пух.

— Вот какой это был праведный человек, — подытожил
ректор. — Пусть он будет вам примером.

Все это я вспоминаю не потому, что мне нечего делать,
нечего описывать, кроме своего детства и отрочества, как
другим писателям, а лишь для того, чтобы вы не считали
меня полным сумасбродом и я сам не считал себя таковым.

Конечно, потом я спился, как положено всем суфиям, валялся
под забором, в лужах, но каждый раз, находясь в таком
свинском состоянии, я вспоминал и тот зикр-футбол,
который мы разыгрывали с друзьями, и свет первого урока,
и имама Абу Ханифу, и технику хуруфитов, вспоминал и думал:
а все-таки они похожи, эти слова — Абу Ханифа и Винни
Пух — в них буквы из одного ряда. А ведь Винни Пух не что
иное, как «вино плохо» — буквенное заклинание свыше.

Да, друзья, не пейте вино, не нюхайте, не колитесь… Да,
я понимаю, на Руси без медовухи никак, и все-таки… Это говорю
вам я, горький пьяница, который в один прекрасный
момент перешагнул на следующую после труда и пьянства
ступень — ступень любви.

Случилось это четырнадцатого июля в троллейбусе, который
идет на восток. Троллейбус — это вообще вещь без
сердца, ну как тут не напиться! У автобуса мотор, у трамвая
рельсы, а этот так — вещь на лямочках. К тому же в троллейбусе
меня преследует притча об обезьяне, собаке и свинье
— не помню, рассказывал ли я вам ее. В общем, вдрызг
пьяный, в жутком, подавленном состоянии я болтался, пытаясь
держаться за поручень и при этом краем глаза следить
за своим равновесием.

И тут… — отсюда я буду рассказывать словами своей любимой
(скажите мне, что мы такое, как не отражение в глазах
своих любимых) — она меня заметила.

Она меня заметила. Ласточкой болтаясь под поручнем,
как под радугой, что после дождя, она обратила на меня
внимание.

— Я… это самое… чувствую, меня подташнивает, — рассказывала
она потом, смущаясь, и, тем не менее, двумя пальчиками,
жестом заботливой хозяйки отодвинув со лба длинные
черные волосы, словно ирисовые занавески, взглянула
на меня и подумала: в мире так много красивых мужчин…
и… это самое… забыла.

А как же еще, конечно, забыла, потому что, представьте
себе, была пьяна, перебрала-перепила, переплела водку
с пивом, потому что ее мутило и она боялась высказать
любую мысль вслух, старалась поскорее забыть, сдержать
словесный поток. И еще эти снующие туда-сюда машины
и электрические столбы — два пальца за окном в рот.

— Я чувствую, что если бы мы вдруг резко поехали в другую
сторону, меня обязательно бы стошнило, — и вдруг на
ее длинное шифоновое платье, на край занавески кто-то
сморкнулся несвежими щами. Она открыла глаза и увидела
такого красивого мужчину, такого красивого, что решила:
а не стошнить ли ему на пальто в ответ. (Это мне.)
— Я… это самое… когда поняла, что на меня уже кто-то
«сморкнулся», мне стало совсем худо… Но я сдержалась, закрыла
глаза и прижала пальчик к виску. (Это я ее провоцировал.)

Троллейбус на перевернутых ходулях-цыпочках качнуло
с такой силой — не поспишь, — что я очнулся и начал медленно
продвигаться к выходу — шаг вперед, два в сторону, —
принимая тычки недовольных пассажиров.

— Пропустите его, не видите, ему же плохо! — раздался
истошный вопль.

Увидев вокруг столько новых красивых мужчин, которые
к тому же не облевали ее платье, можно сказать, красивых
интеллигентных мужчин, но стоящих как-то в стороне, она
бросилась мне на помощь под презрительными взглядами
женщин. (Не надо, я сам!)

Мы вышли, сели у канализационного люка, испускавшего
пар шариками, и поняли: если срочно что-нибудь не
съедим, нам станет совсем плохо. Свежий воздух, как руки
убийцы на шее коня, отрезвляет. Совсем рядом, в двух кварталах,
находилось медресе, где я учился, и поэтому, недолго
думая, мы отправились туда поесть мяса и попить чаю.
Но сделать это оказалось непросто: на всех воротах висели
огромные амбарные замки.

— Пойдем отсюда, — дотронулась до моего плеча Айя (так
звали мою попутчицу).

— Подожди… У тебя есть платок? — пытался настоять я.

— Зачем?

— Отвечай, есть или нет, — твердил я.

— Есть шарфик.

— Повяжи на голову, — с этими словами я лихо вскарабкался
по ажурной решетке чугунного забора и, произнеся
положенное в данном случае ритуальное заклинание, перекинул
правую ногу на сторону двора.

Моим радужным надеждам осуществиться в этот вечер
была не судьба. Я даже не успел спрыгнуть с двухметровой
высоты, как появился грубый сторож с ружьем и собакой.
Они лаяли и ругались.

Айя отвернулась, а я подумал: это даже хорошо, что я не
успел спрыгнуть, все равно она бы не оценила. Мне стало
стыдно за то, что не могу накормить девушку, за сторожа.
И тут — о, чудо! — о решетку брякнула находящаяся в моей
сумке банка с медом. Как же я, нищий ишак, мог позариться
на чужое добро, когда у меня целая банка меда!

Мы пошли в гору, «на жердочку» — мое излюбленное место,
там, где резко начинается и обрывается город. Медом
я ее покорил. В наше время дамы привыкли быть приглашаемы
в бар. А тут мы шли, и я впервые подумал, что мое
сердце, когда-то вырубленное палачом и помещенное в торбу
с патокой желудочного сока для лучшей сохранности,
для того, чтобы предстать во всей своей красе перед Верховным
Визирем, все еще ёкает.

Засунув в эту торбу пятерню, я доставал свисающие
с пальцев лучи меда, и мы их слизывали-целовались. Целовали
сердце: ам, ам.

— Майонез будешь?

— Обожаю!

У меня еще была банка майонеза, и мы ели его без хлеба,
и всю ночь напролет говорили о всякой ерунде, о всякой
всячине, что дарит нам тепло, о солнце, о звездах.

Показывая небоскребы с горящими окнами, я хвастался,
что вот этими самыми руками строил храм и что «изба»
в переводе с тюркского означает «теплое место»… и как
жаль… хотя там, где нам тепло, там и есть наш дом, запомни
это, Айя.

А затем, читая суру «Пчелы», я рассказывал, что каждое
творение рук человеческих, будь то забор или небоскреб,
исписано словами, и стоит эти слова прочитать, как стены
разъезжаются. Но это совсем не страшно, потому что только
там, где нам тепло, наш дом.

— У меня едет крыша, — сказала Айя.

— Пора укладываться спать.

Мы легли под «кукареку» ангелов, в ярких пятнах луны,
пальцы в меду, город в огне. И спали, прижавшись друг
к другу спинами, постепенно согреваясь под набирающим
силу солнцем.

Ее спина была такой горячей, что остатки прошлогодней
пожухлой травы вспыхнули ярким пламенем. Это не Нерон,
а бомжи подожгли Рим — город, где солнце начинается
с жердочки над обрывом.

Когда мы проснулись, Айя предложила мне пойти в музей
— там на стенах всюду висят картины-символы, буквы.
Видите ли, для нее было очень важно ходить со своим мужчиной в музей. И я не отказался, ведь это наша прямая мужская
обязанность.

Мы ходили по залам, держась за руки и рассказывая друг
другу наши видения, где и почему должны разъезжаться
стены, исписанные буквами. Особенно меня поразил Пикассо.

В полпятого корявая бабуська-смотрительница начала
оттеснять нас от картин, вежливо подталкивая руками, вытеснять
из зала в зал. А другая бабуська тут же запирала за
нами двери тяжелым неповоротливым ключом.

Мы побежали на третий этаж, но там творилось то же самое.
Весь народ столпился на лестничных клетках.

— Что нам двери с амбарными замками, — шепнула мне
Айя, — когда перед нами разъезжаются стены.

Погасили свет, и мне показалось, что я замурован в холодный
простенок, с крышками от бутылок из-под пива,
с голубиным пометом. Я остался совсем один. Но тут кто-то
достал фонарик, кто-то зажигалку, послышались смешки
и остроты, и толпа гуськом потянулась к выходу, где расползлась
на три рукава: один к гардеробу, два к туалетам.
Мы с Айей тоже вынуждены были разомкнуть наши руки.
Я взял свое единственное среди сумочек и пакетов пальто
и стал с интересом наблюдать за мистерией фонариков
и зажигалок. Они суетились-светились, как пчелы в улье,
им было хорошо и весело, а рядом в темных залах болтались
тени повешенных и замурованных художников, соскребая
со своих лиц голубиный помет и вынимая из ушей
пивные крышки.

Мне стало почему-то страшно за Айю, когда она скрылась
за дверью туалета и долго пропадала, а потом, к моей радости,
как фокусница с горящими глазами, появилась из другой
двери.

— Знаешь, — сказала она, когда мы вышли из «нашего
дома», — я села на унитаз, а стульчак оказался теплым,
согретым чьим-то телом. Это такой кайф — садиться на теплый
унитаз, согретый специально для тебя в бездушном
музее, и думать, что кто-то дарит тебе тепло своего тела.
В этом есть что-то супервеликое, суперчеловеческое.

И тогда я понял, что люблю ее, очень люблю, и мы пошли
по вечернему городу, намереваясь зайти в булочную за батоном
и в молочную за кефиром, и по пути я спросил ее:

— А знаешь ли ты притчу о собаке, обезьяне и свинье?

— Знаю.

Об антологии современной русской прозы «Десятка»

Алексей Никитин. Истеми

Отрывок из романа

О книге Алексея Никитина «Истеми»

Мой адрес istemi@ukr.net. Если приходится диктовать его по телефону, собеседник обязательно переспрашивает: «из чего, из чего?». «Истеми — это имя», — отвечаю я и читаю по буквам: «Ай, эс, ти, и… Истеми». Адреса davidоv@ukr.net или adavidov@ukr.net подошли бы больше — меня зовут Александр Давыдов. Но когда я регистрировал почтовый ящик, они уже были заняты, а упражняться с цифрами и выдумывать что-то вроде davidov04 мне не хотелось. Имя есть имя… Тогда я вспомнил об Истеми.

Истеми — последний полновластный правитель Запорожского каганата. Он остановил войну с Исламскими халифатами, а во время Таманского кризиса отправил в отставку вице-гетмана Багратуни и лично вылетел в Тверь улаживать разногласия со Словеноруссией. Истеми не побоялся потерять лицо перед президентом Бетанкуром и в результате выиграл — нет, не войну — Истеми выиграл мир. Он был требователен к правительству и жесток с парламентом. Я и сам иногда опасался его.

Сегодня о нем уже никто не помнит. В энциклопедиях можно прочесть о другом Истеми — младшем брате Бумына. Пятнадцать веков назад, при поддержке пятидесяти тысяч огузских всадников, племя братьев атаковало каганат жужуней. Жужунский каганат с готовностью пал, словно только и ждал появления каких-нибудь братьев… и тут же возродился под другим именем. Новым каганом стал Бумын. Через год Бумын умер. Его сменили сперва один сын, потом другой. Дети Бумына расширяли новую империю на восток. Они подчинили кыргызов на Енисее, заставили платить дань Северное Ци и Северное Чжоу, дошли до Желтого моря. Но коренные земли племени по степному праву остались за младшим братом Бумына — Истеми. Истеми не ссорился с племянниками, не воевал с ними за власть. Он пошел на запад, подбирая попутно племена и государства, как перезревшие сливы с земли. Заключив союз с шахом Ирана Хосровом Ануширваном, Истеми напал на державу эфталитов и разгромил ее. Кое-какие подробности этой войны можно найти в «Шахнаме». Дочь Истеми стала женой Хосрова и матерью наследного принца Хормизда. Титул царя эфталитов «ябгу» до наших дней остается частью титула потомков Истеми. В союзе с Византией Истеми напал на Иран, а затем, уже без всяких союзников, атаковал византийские владения в Причерноморье. Истеми дошел до Боспора Киммерийского, вторгся в Крым, осадил Херсонес.

Херсонес ябгу-каган не взял и из Крыма вскоре ушел. Но его наследники навсегда остались в Восточной Европе. Каганат то расширялся, достигая на западе берегов Адриатики, а на севере — балтийских болот, то ужимался под натиском соседей до едва различимой полосы вдоль берегов Черного моря. Несколько раз попадала в руки врагов, а пять веков назад была потеряна историческая святыня — древняя столица каганов в устье реки Итиль. Менялось и название каганата: Хазарский, Киммерийский, За¬по¬рожский. Возможно, я смешиваю Исте¬ми Запорожского с его тезкой из энци¬кло¬педии — в истории Запорожского кагବната до сих пор полно темных мест, которые называют белыми пятнами. Их уже никто и никогда не заполнит.

Последний правитель каганата, Ис¬те¬ми, исчез ровно двадцать лет назад. Тогда же пропали архивы каганата. Обстоятельства исчезновения Истеми были печальны для меня и еще четырех человек. Для троих из нас они обернулись серьезными переменами в жизни, для четвертого — неизлечимой болезнью, а пятый, по-видимому, погиб. Почтовый ящик istemi@ukr.net открыт на имя Истеми. Но пользуюсь им только я.

Почту я смотрю дважды в день. Рано утром и вечером. В этом нет системы. Просто мне так удобно. Утром я ем, впол¬уха слушаю телевизионные новости и сгребаю все, что за ночь скопилось на почтовом сервере. Обычно это спам и письма от друзей, которые сейчас живут в Америке. По почте приходит много спама. Не понимаю, куда мне столько. А писем приходит мало. Спам я выбрасываю не глядя, письма быстро читаю и еду на работу. Возвращаюсь поздно и перед сном еще раз смотрю почту. Вечерняя почта — это письма от здешних друзей и опять спам. Я не спеша читаю вечерние письма, потом еще раз просматриваю утренние и вскоре засыпаю. Потому что вечером, после работы, я могу только спать. Больше ничего не могу. А на письма я отвечаю по воскресеньям. На все сразу. Мне так удобно.

Работа пожирает все мое время. Я занимаюсь продвижением американской сладкой воды на наши рынки. Утомительное и малоинтересное занятие. Не могу представить себе человека, которому бы оно нравилось. Может быть, дело в том, что я старше всех в здешнем филиале. Молодежь азартна, для них карьера — игра. Бонусы, призовые очки, служебный рост… Механический заяц. Лет пять они поиграют, погоняются за ним, а потом, как и я, начнут чесать репу: на что уходит жизнь? На то, чтобы помочь каким-то неизвестным дядькам продать как можно больше пластиковых бутылок, заполненных приторной коричневой жижей — разведенным в воде концентратом с добавленными стабилизаторами, ароматизаторами и красителями? На это? Чесать-то начнут многие, но результат у каждого окажется свой. Большинство так и будут всю жизнь торговать сладкой водой. За это, кстати, платят неплохие деньги.

С последней почтой пришло письмо, адресованное Истеми. Не мне, но лично ему: вниманию Его Величества, Кагана Запорожского каганата. Письмо пришло утром с адреса на hotmail.com. Адрес — набор букв и цифр, который имел, должно быть, какой-то смысл для его владельца, но ничего не значил для меня. Я спешил на работу и отложил чтение письма на вечер. А потом весь день жалел об этом и гадал, кто же прислал письмо, и что предлагается вниманию Его Величества.

Вечером я прочитал:

Рим, 9 марта 2004 г.

Ваше Величество, дорогой Брат!
Дружески препровождаю Вам при сем текст моего ультиматума Словеноруссии.
Благоволите принять и пр.,

Карл

Текст ультиматума содержался в прило¬женном файле. В изумлении я глядел на не¬го и не мог поверить, что снова вижу этот текст.

«Императорское и Королевское пра¬ви¬тельство было вынуждено в поне¬дельник, десятого сего месяца, адресовать Сло¬ве¬но¬русскому правительству через посредство императорского и коро¬лев¬ского Министра в Твери следующую ноту:

История последних лет доказала существование в Словеноруссии революционного движения, имеющего целью отторгнуть от Священной Римской империи некоторые части ее территории.

Движение это, зародившееся на глазах у Словенорусского правительства, в конце концов дошло до того, что стало проявляться за пределами конфедерации в актах терроризма, в серии покушений и в убийствах. Правительство Сло¬венорусской конфедерации не приняло никаких мер, чтобы подавить это движение.

Оно допускало преступную деятельность различных обществ и организаций, направленную против империи, распущенный тон в печати, участие офицеров и чиновников в революционных выступлениях, вредную пропаганду в учебных заведениях, наконец, оно допускает все манифестации, которые способны возбудить в населении Словеноруссии ненависть к империи и презрение к ее установлениям.

Указанные обстоятельства не позволяют правительству Священной Римской империи сохранять далее то выжидательное и терпеливое положение, которое оно занимало в течение ряда лет по отношению к действиям, намечавшимся в Твери и пропагандировавшимся оттуда в пределах территории империи.

Эти обстоятельства, напротив, возлагают на него обязанность положить конец всем действиям, угрожающим спокойствию империи. Для достижения этой цели правительство Священной Римской империи находится вынужденным просить Словенорусское пра¬вительство официально заявить, что оно осуждает пропаганду, направленную против Священной Римской империи, и, в подтверждение искренности такого заявления, отвести все свои вооруженные силы от границы империи до линии Марбург, Лейбах, Триест и возвратить указанные города, а также полуостров Ист¬рия в законное владение Императора Священной Римской империи.

Правительство Священной Римской империи ожидает ответа правительства Словенорусской конфедерации до 6 часов вечера в четверг 11 марта текущего года«.

Я отлично знал этот текст. Когда-то я перечитывал его много раз и помнил наизусть. Желтоватые листы писчей бумаги, на которых он был отпечатан, прежде хранились у меня на даче. Между сорок четвертой и сорок пятой страницами пыльного номера журнала «Юность» многолетней давности. У журнала была оторвана обложка.

Письмо с приложением пролежали в журнале без малого семь лет. Все это время я опасался и того, что оно будет найдено кем-то, специально разыскивающим этот ультиматум, и того, что густыми летними сумерками последний документ, имеющий отношение к Истеми, Кагану Запорожья, будет случайно использован для растопки небольшого семейного костерка: водочка, картошечка, «черный ворон, что ты вьешься» и сопутствующие в теплое время года в наших широтах комарики.

Но на даче с ультиматумом ничего не случилось. В начале девяностых я привез его домой — документ уже не был опасен. Дома я его и потерял. Рассказывать, как и где я его искал — бессмысленно. Этого не передать. Вскоре я сменил квартиру, потом сменил и следующую. Ультиматум, который был направлен Карлом XX, Императором Священной Римской империи Президенту Словенорусской конфедерации Стефану Бетанкуру, копии: Президенту Объединенных Исламских халифатов Халифу Аль-Али, Ламе Монголии Ундур Гэгэну и Кагану Запорожского каганата — Истеми, последний и единственный сохранившийся у меня документ, относящийся к истории этих государств, пропал.

Но у кого-то, видимо, сохранилась копия. У кого? Я набрал номер Курочкина. Курочкин не отвечал. 

1984

Оказалось, арест — вещь довольно забавная. Поначалу. Пока серьезные, удивительно похожие друг на друга лица, окружившие меня вдруг, были еще внове, пока понимание абсурдности происходящего не сменилось тоскливым ощущением реальности, каменной и неотменимой, пока я мог свободно чувствовать и думать — это было забавно.

Они начали с обыска. Обыск занял двадцать часов, хотя все, что они искали — документы Каганата: дипломатическая переписка, донесения разведки, выдержки из годовых отчетов правительства — было свалено тремя расползающимися стопками на подоконнике. Еще одна папка лежала на моем письменном столе. Бумаги можно было собрать, аккуратно связать и упаковать в специальные брезентовые мешки, а потом мешки опечатать. На это ушло бы тридцать минут. То есть, полчаса. А остальные девятнадцать с половиной часов они могли бы пить пиво, например, а могли бы и водку. Мама сварила бы им картошки, нарезала колбасы и достала баночку соленых огурчиков. У меня мама удивительно готовила соленые огурчики: с чесноком, с укропом, иногда с вишневым листом, а иногда — со смородиновым. И вместо того чтобы возиться в пыли под диваном, простукивать стены и пол, двигать шкафы, снимать и не вешать на место книжные полки, перетряхивать мои книги, белье и старые тетради, они могли хрустеть огурчиками, обжигаться горячей картошкой, пить пиво и добродушно шутить друг над другом. А потом бы вздремнули немного. И все это время мешки с документами Каганата лежали бы спокойно опломбированными в углу комнаты. А потом бы они проснулись и довольные ушли к себе на службу. И меня бы с собой забрали.

Они и так забрали меня с собой. Но ушли голодные, злые и невыспавшиеся. И я с ними ушел — голодный, злой и растерянный. Я ничего не понимал.

Допросы начались несколько дней спустя. Майор Синевусов, круглый, изжелта-розовый человек, сочившийся то маслом, то ядом, покончив с формальностями, попросил меня нарисовать карту Запорожского каганата. Он положил передо мной бледно-голубую школьную контурную карту и красный фломастер, яркий и сочный.

— Примерно так, — я вернул ему карту через несколько минут.

Красная черта, отделявшая земли Каганата от сопредельных государств, прошла по южной и западной границам Болгарии, рассекла Румынию и Украину, чуть севернее небольшого пограничного городка Киев свернула к востоку. От места впадения в Дон речки Воронеж она пошла по руслу Дона и вместе с ним уткнулась в Азовское море.

— Примерно вот так, значит… Значит, примерно вот так… — Поры Синевусова выделили порцию масла. Он протер платком лоб, щеки и шею. — Значит, это — Запорожский каганат?

Я кивнул.

— А где же столица? Почему вы не отметили столицу?

— Умань.

— Умань?

— Два миллиона двести тысяч жителей. По переписи 1980 года. Умань.

— Угу, — хмыкнул майор. — Можно отметить?

— Конечно, — пожал плечами я.

— Умань. Два миллиона двести… Ну, расскажите подробнее. Представьте, что я никогда об этом государстве ничего не слышал… Да оно так и есть на самом деле. Расскажите мне подробнее, — попросил майор.

— Что же вам рассказать? — растерялся я. — Вот так, вдруг, о целом государстве…

— А мы не торопимся. Куда нам спешить? Верно? Обстоятельно, в деталях. Начните со строя. Какой там общественно-политический строй?

— Конституционная монархия.

— Отлично. Значит, конституционная монархия? Как в Англии?

— Не совсем. Английская королева, как известно, царствует, но не правит. А каган обладает реальной властью, и его власть передается по наследству.

— Такая, значит, устаревшая форма правления у вас в каганате, — не то спросил меня, не то сделал вывод майор Синевусов.

Я не стал с ним спорить, но уточнил:

— Каган назначает премьер-министра, но утверждает кандидата парламент. Законы же принимает парламент, но утверждает их каган.

— Вот я и говорю, — кивнул Сине¬вусов, — устаревшая форма правления. XIX век. Кто же защищает интересы рабочего класса? Трудового крестьянства? А? Ну, ладно, об этом — после. Про¬дол¬жай¬те. Численность населения? Клю¬чевые отрасли промышленности.

— Население — 118 млн. человек…

— По переписи 1980 года?

— Да.

— Прекрасно. Ну-ну…

— Территория — один миллион сто ты¬сяч квадратных километров. Госу¬дар¬ственный язык — запорожский…

— Даже так…

— Денежная единица — гривна, государственная религия — иудаизм.

— Евреи что ли у вас там живут?

— Нет, запорожцы.

— А религия — иудаизм?

— Да.

Майор тяжело вздохнул и смахнул со лба проступившее масло.

— Ну, ладно… Итак, ваши запорожцы ходят в синагоги и рассчитываются гривнами…

— Вообще-то, церковь в Каганате отделена от государства, но исторически сложилось именно так, как вы сказали. Большинство запорожцев — иудеи. Историю ведь не перепишешь.

— Правда? — удивился майор куда заметнее, чем ему следовало бы по должности. — Это вы говорите мне?

— А что, — оглянулся я, — здесь еще кто-то есть?

— Не будем отвлекаться, — ушел от ответа майор. — Вернемся к запорожцам. Как много нового можно иногда узнать во время обычного допроса. Теперь об армии каганата. И о его международной политике.

— Запорожский каганат — государство экономически и промышленно развитое. Доход на душу населения чуть больше тридцати тысяч гривен… Я не помню точной цифры, но в бумагах она есть.

— Есть, — майор кивнул, подтверждая. — Сколько это в рублях?

— Не знаю, — я пожал плечами. — В рублях мы не считали.

— А в какой валюте вы считали? — В его вопросе глухо звякнул металл, а поры на шее и лбу вместе с маслом выделили яд. — В долларах? В марках? В израильских шекелях?

— Запорожская гривна — твердая валюта. Пусть другие в ней пересчитывают свои доходы и бюджеты. Вы меня очень часто перебиваете…

— Продолжайте, — сухо кивнул Сине¬ву¬сов.

— Запорожский каганат — государство с крепкой экономикой и надежной промышленностью, — назло ему повторил я. — Развиты машиностроение, приборостроение, химия, сельское хозяйство. Армия — один миллион человек.

— Один процент населения, — уточнил майор.

— Примерно. В арсенале есть ядерное оружие, средства доставки любой дальности. Но в целом каганат — государство мирное и давно уже ни с кем не воюет.

— Однако территориальные проблемы есть…

Он знал, о чем спрашивал. Итиль, древняя столица Запорожского каганата, пятьсот лет назад была захвачена словеноруссами. Но воевать каганат не собирался.

Первые допросы были похожи один на другой. Как-то я проводил консультации для школьников. Им предстоял экзамен, и я их консультировал. Школьники задавали вопросы, я отвечал на эти вопросы, а они записывали мои ответы и снова спрашивали. Вот и первые допросы были почти такими же, как те консультации. Я словно консультировал моего следователя, майора Синевусова. И ждал, когда же он перейдет к главному.

Купить книгу на Озоне

Олег Кашин. Роисся вперде (фрагмент)

Отрывок из повести

О книге Олега Кашина «Роисся вперде»

В город специально приехали
днем, чтобы до представления
пообедать в ресторане и побродить по бульвару. Карпов снова
привел жену к жестяному красноармейцу, но теперь его фигура не произвела
на Марину никакого впечатления — ну,
памятник и памятник. У нее вообще весь
день было плохое настроение, и она даже
понимала, почему: когда Карпов говорит,
Марине все кажется логичным и правильным, а когда он молчит, и она думает
о происходящем сама, все гениальные
идеи мужа начинают казаться ей если не
сомнительными, то какими-то странными. Опыт на живом человеке — а вдруг
не получится, а вдруг лилипут вырастет
в двадцатиметрового великана и пойдет
крушить города, и Карпова посадят в
тюрьму? Или даже без великана, просто лилипут сочтет предложение Карпова
оскорбительным и опасным, вызовет милицию, и у Карпова будут какие-нибудь
неприятности.

Посещение цирка, впрочем, само по
себе было одной большой неприятностью — качество шоу явно не входило
в перечень приоритетных направлений
его деятельности, и Марина даже попросила Карпова отпустить ее подождать
где-нибудь на нейтральной территории.
Карпов не возражал, и Марина, наверное, даже ушла бы, но тут ей стало жалко
мужа. Осталась — смотреть, как на манеже похмельный клоун бил надувной
кувалдой корову по рогам, и корова, отрекламированная на афише как самое
образованное, то есть умеющее считать
животное, жалобно мычала столько
же раз, сколько ударов кувалды обрушивалось на ее рога. Потом выступал
некто Красноложкин — в афишах он
был заявлен как ученик великого Юрия
Куклачева и, вероятно, действительно
был его учеником, потому что сопровождавшие этого Красноложкина тощие
кошки слишком отчаянно изображали
из себя дрессированных, и их было так
жалко, что Марина, наверное, опять попросилась бы куда-нибудь в кафе, если
бы не был таким умоляющим взгляд
Карпова — он, конечно, и сам испытывал по поводу цирка те же эмоции, что
и жена, но, в отличие от нее, был готов
на все, только бы дождаться появления
лилипута Васи.

Вася, когда он появился, нисколько не
выбивался из общего формата шоу — он
был чуть симпатичнее кошек и чуть несчастнее коровы. В отличие от животных,
впрочем, он был сам себе дрессировщиком и конферансье — скакал верхом на
пони, стрелял (дважды, конечно, промазав) из миниатюрного ружья по подброшенным капельдинером тарелочкам, а
потом на удивление изящно спрыгнул со
своего конька, достал откуда-то маленькую, чуть ли не пластмассовую скрипку
и, подыгрывая сам себе, запел противным детским голосом: «Как-то раз одну
девчонку я так любил, что просто жуть,
были мы отличной парой, только ссорились чуть-чуть», — если бы Марина
узнала, что текст песни написал сам Вася,
она бы не удивилась — и сам лилипут, и
его скрипка, и голос, и песня образовывали удивительно целостную композицию — понять, что из всех этих составляющих противнее всего, было просто
невозможно.

Марина посмотрела на мужа — Карпов
выглядел самым счастливым человеком на земле. Очевидно, если бы была
такая возможность, он съел бы этого
Васю, даже не выплюнув косточек, но,
поскольку людоедство в системе координат Карпова никогда не относилось
к числу добродетелей, он ограничился
переданной лилипуту через администратора запиской — так, мол, и так, я Карпов
из Москвы, хочу поговорить с вами об
одном очень важном деле, жду вас в кофейне такой-то через дорогу от цирка.

Пока они ждали Васю в кофейне,
Марина несколько раз сказала Карпову,
что Вася, конечно, не придет, потому
что быть лилипутом в цирке — значит
не только скакать на пони по арене, но
еще и напиваться в хлам по окончании представления, и то, что Карпов этого
не понимает, говорит только об ограниченности самого Карпова. Карпов вяло
возражал, но Марина видела, что муж
снова нервничает — шансы не увидеть
Васю были очень высоки. И, наверное,
поэтому, когда лилипут все-таки появился, физиономия Карпова расцвела таким
счастьем, на которое способен только
двадцатидевятилетний женатый бездетный мужчина неопределенных занятий.

В свою очередь, Вася, как очень быстро выяснилось, почему-то был уверен, что Карпов не просто из Москвы,
а из цирка Никулина на Цветном бульваре, поэтому, когда стало понятно, что
никто не собирается переманивать Васю
в Москву, лилипут заскучал и начал демонстративно собираться домой, тем
более что Карпов чуть все не испортил —
без лишних предисловий сказал лилипуту, что хочет «сделать его чуть повыше».
Известно, что лилипуты очень болезненно относятся даже к самым невинным
шуткам по поводу своих антропометрических данных, поэтому то, что Вася не
полез драться с Карповым сразу, если
о чем-то и говорило, то только о том,
что у Васи были проблемы с гордостью.
В любом случае ситуация начинала выглядеть конфликтной, и Марина поняла,
что теперь нужно вмешаться ей — взяв
Васю за руку, она самым примирительным тоном стала объяснять ему, что муж
не имел в виду ничего плохого, и что он
действительно — Марина сама толком
не понимает, как, — собирается сделать
Васю выше ростом.

Разговаривали долго. Потом молчали — Карпов на вырванном из блокнота листке записывал перечень продуктов, которыми Васе необходимо будет
питаться после инъекции. Потом Вася
с Карповым ушли вдвоем в туалет, и
Марина не видела, как, помазав Васину
руку чуть выше локтя спиртом, Карпов
вколол ему в вену полшприца желтоватой жидкости — но он вколол, честно.

Когда Карпов и лилипут выходили из
туалета, на них осуждающе посмотрела
барменша. Юг всегда был самой консервативной местностью этой страны.

И, наверное, даже хорошо, что именно после этой поездки в город Карпов сильно заболел — простудился, не обращал на простуду внимания и через три дня слег с воспалением легких. Если бы не слег, то, пожалуй, он мешал бы нам следить за судьбой лилипута Васи, которая, бесспорно, стоила, чтобы за ней следить.

То есть поначалу никто ничего не замечал — каждый вечер Вася по-прежнему скакал на своем пони и, играя на скрипочке, пел свою дурацкую песню. Сколько в нем роста — девяносто три сантиметра или, например, девяносто пять, — издалека не разглядишь. Говорят, так же устроены беременные женщины: смотришь на нее — вроде такая же, как вчера, а потом раз — и огромный живот; когда успела?

Так и с Васей было. Скакал, скакал каждый вечер, а потом из зала какой-то военный как будто своей спутнице, но на самом деле — чтобы слышали все, — громко сказал: да таких, мол, лилипутов у меня в части человек двести, только они, наверное, пониже ростом будут, — и еще выматерился. Вася, конечно, не упал с пони, но расстроился — он-то знал, что сегодня с утра его рост составил уже сто двадцать один сантиметр при том, что вчера было сто девятнадцать, и сколько будет завтра, он тоже догадывался.

Но рост — это еще ладно, над болтуном военным люди посмеялись, да и забыли, но ведь оставался еще голос, а Васе все последние дни стоило больших усилий, когда он пел, изображать детский тенорок. Можно было догадаться, что с каждым сантиметром роста и голос начнет ломаться, как у подростка, но вот не догадался Вася, а Карпов ничего по этому поводу не сказал. И, делая последний круг на пони по манежу, Вася подумал, что, по-хорошему, ему стоило бы здорово обидеться на Карпова, но обижаться было выше его сил, потому что, хоть цирковая карьера прямо здесь и сейчас катилась пони под хвост, само превращение, которое в эти дни переживал лилипут, безумно его радовало. Даже не так; слово «радовало» применительно к этому чуду звучало бы оскорбительно. У Васи вообще был не самый выдающийся словарный запас, и лилипут сам это понимал, но еще он понимал, что нет в русском или каком-то другом языке таких слов, которыми можно было бы описать то, что с ним сейчас происходит.

Но то — Вася, жалкий цирковой лилипут, который не помнил даже, кто были его родители, кто и когда научил его пить водку и как из детдома он попал в этот цирк. У меня в запасе значительно больше слов, чем у этого лилипута, поэтому я, в отличие от него, могу точно сказать, что с ним происходило — провал. Да, это был ужасный провал — когда он, соскочив с пони, достал свою скрипочку и еще более мерзким, чем в тот вечер, когда его увидел Карпов, голосом — хриплым и почти мужским, — запел про девчонку, с которой ссорились чуть-чуть.

Спровоцировать свист и недовольные крики в таком цирке — это, в общем, тоже своего рода подвиг, и тот день, когда публика свистом и криками прогнала Васю за кулисы, был, наверное, самым главным днем в истории этого учреждения культуры. Когда шум за спиной смолк, шагая вдоль клетки с несчастной умной коровой, Вася вдруг понял, что никогда еще он не был так счастлив, и глупое счастливое выражение своего лица он сохранил даже уже в кабинете директора цирка, который (а неприятных совпадений в этой истории будет еще много) именно в этот вечер решил остаться на работе, чтобы закончить какие-то недоделанные дела. Он был неглупый человек, этот Сергей Николаевич Козлов, директор муниципального учреждения культуры «Городской цирк». Он прекрасно понимал, какова цена искусства вверенной ему труппы, и даже искренне жалел тех — особенно детей, — кто по какой-то загадочной причине приходил в этот цирк за весельем и радостью. У Сергея Николаевича не было иллюзий, и своим местом он дорожил в основном из-за сдаваемых в аренду цирковых помещений да собственного салона игровых автоматов в цокольном этаже цирка. Когда правительство запретило игорный бизнес, и для салона пришлось заказывать новую вывеску — «Интернет-кафе», — образованная корова на месяц осталась без нормальной еды, и корову Сергей Николаевич тоже жалел. Он вообще был не только умным, но и добрым человеком, и когда в кабинет вошел Вася, Сергей Николаевич не сразу решил, кем ему стоит быть сегодня — умным или добрым. Если добрым, то есть, помимо прочего, любознательным и участливым, то стоило, конечно, спросить, что произошло с лилипутом, и почему он так сильно вырос за последние дни. Но это если добрым, а умный человек внутри Сергея Николаевича, вздохнув, немедленно сделал вывод, что таким рослым лилипутом публику уже не удивишь. Не то чтобы цирковые сборы как-то особенно волновали Сергея Николаевича — нет, он просто боялся скандала, потому что любой скандал мог закончиться тем, что городской департамент культуры обратил бы на цирк внимание и прислал бы в этот кабинет нового директора, отправив Сергея Николаевича в недобровольную отставку.

Вся внутренняя полемика между умным Сергеем Николаевичем и добрым Сергеем Николаевичем заняла не более минуты — время, достаточное для того, чтобы с Васиного лица сошла счастливая улыбка, и чтобы Вася оказался психологически готов к любому вопросу начальника. А вопрос, по большому счету, был философским и риторическим, вот таким:

— А ты не охуел расти?

Ответ Сергея Николаевича действительно не интересовал. Его даже не интересовали (а этого-то вопроса Вася действительно боялся, потому что Карпов просил его никому не рассказывать об уколе, а альтернативной версии причин своего превращения лилипут еще не придумал) обстоятельства, благодаря которым Вася вырос и продолжает расти. Его интересовало только, понимает ли Вася, что если в его трудовой книжке написано «клоун (лилипут)», то он и должен оставаться лилипутом, а если не хочет, то какого черта он вообще в этом цирке работает. Высказав Васе эту, в общем, простую и правильную мысль, Сергей Николаевич объявил ему, что увольняет его по статье, и что завтра Вася может уже не приходить на работу.

Вася, конечно, ожидал чего-то подобного и поэтому сам удивился, когда вместо «Спасибо» или какой-нибудь грубости ответил, что он этого так не оставит и подаст на Сергея Николаевича и его цирк в суд. Наверное, от карповского укола у лилипутов вырастают не только руки и ноги, но и гордость, что ли. И об этом Карпов тоже Васю, конечно, не предупредил.

На первую полосу (здесь было принято говорить — «на обложку») новость, конечно, не тянула, да никто и не претендовал, просто забавная история: лилипут судится с цирком, из которого его уволили за то, что он вырос. Посмеялись, конечно, решили писать, потом перешли к другим темам — что-то там про Людмилу Гурченко. Днем новость с видеороликом появилась на сайте, на следующий день вышла в газете — четверть полосы и заголовок «Болезнь роста» (фразу «Вася не мог сдержать слез» редактор заменил на «Я в шоке», — сказал Вася нашему корреспонденту«). А еще через день у здания суда Васю встретила девушка неопределенного возраста, представилась, но он не расслышал имени. Сказала, что работает на Первом канале гостевым редактором в программе «Пусть говорят», и не хочет ли Вася заработать немного (триста долларов, как потом оказалось) денег и съездить на полтора дня в Москву — сняться в программе, ну и прославиться, он же всегда хотел прославиться, иначе зачем он работал в цирке. Вася не очень вслушивался в то, о чем девушка говорит — гораздо интереснее ему было представить ее голой; почему-то с некоторых пор он всех встречных женщин представляет голыми, и еще у него регулярно стали потеть ладони. В Москву? А в самом деле, почему бы не съездить в Москву. Про «Пусть говорят» он слышал, и ему не так чтобы очень хотелось попасть в телевизор, но съездить в Москву (Вася, когда мысленно себе об этом говорил, сказал — «Проветриться») он хотел, и в Москве раньше ни разу не был. Следующим утром, в шестом часу, девушка на такси остановилась у дома, в котором Вася снимал комнату, он вышел из арки — обычного роста парень, не очень высокий, но и не лилипут, и редакторша даже подумала, что ведущий Андрей Малахов может не поверить, что Вася когда-то был лилипутом. Ехали молча, и через полчаса были уже в аэропорту.

До Москвы лететь — час сорок. Вася, оказалось, никогда раньше не летал на самолетах, и редакторша (мы называем ее девушкой, но на самом деле ей сорок два года, зовут Инна, разведена, дочке Олесе тринадцать) даже волновалась, что Васю может затошнить на взлете, но бывший лилипут еще до взлета заснул, положив голову девушке на плечо, она смотрела на него и почему-то тоже представляла его голым. Забегая вперед, скажем, что этим же вечером в номере московской гостиницы «Алтай» Инна станет первой в жизни Васи женщиной, а Вася — первым за последние полтора года ее мужчиной. Любовь — это вообще круто, если разобраться.

Герман Садулаев. Шалинский рейд (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Германа Садулаева «Шалинский рейд»

Меня зовут Тамерлан.

Я вернулся в Шали из Санкт-Петербурга с дипломом
о высшем юридическом образовании. За семь лет до этого отец привез меня поступать в большой город, который раньше назывался «Ленинград».

В каналах северных Фив отражалось свинцовое небо,
дрожал ампир набережных, у плотной холодной реки
застыли на отмороженных лапах сфинксы. Вдоль по самому длинному в Европе коридору здания Двенадцати
коллегий — белые бюсты, колумбарий науки, пыльные
древние книги в деревянных шкафах.

Мы сдавали документы в приемную комиссию, и я
уже видел себя погруженным в знание, склонившимся
над толстыми томами в библиотеке, окруженным проникновенными юношами в очках и светловолосыми девушками с задумчивыми глазами.

Я сдал экзамены, меня приняли. Я набрал проходной
балл и к тому же мог рассчитывать на национальную квоту. В центральных высших учебных заведениях СССР порой открыто, порой негласно, но существовали гарантированные квоты на прием абитуриентов с окраин страны.

После зачисления в университет мы с отцом вернулись домой триумфаторами. Только что арку не воздвигли в начале нашей улицы и не стояли вдоль домов с букетами и венками. Родственники и знакомые шли в гости
потоком, поздравить и заручиться благосклонностью
будущего, кто знает, может, судьи или прокурора. Кто-то
был искренне рад, кто-то втайне завидовал и злился, но
тоже был вынужден лицемерно льстить и поздравлять.

Для моего бедного отца это было социальное воскрешение, вожделенный реванш. «Шер да ма валла,
Тамерлан! — говорил он, хлопая меня по плечу. — Выше
нос! Пусть все знают, что Магомадовы еще не погибли,
с Магомадовыми нужно считаться!» Отец был партийным и хозяйственным руководителем, был в номенклатуре. И в одночасье рухнул с олимпа, попал в тюрьму за
припаянное ему «хищение соцсобственности», которое
потом заменили «халатностью», освободили его в зале
суда, но лишили партбилета и доступа к занятию руководящих должностей.

Тогда отец не увидел вокруг себя многих, кого раньше считал своими близкими друзьями.

Теперь они снова стояли у ворот нашего дома, снова шли в гости, вспоминали о старой дружбе. Тамерлан
Магомадов, единственный из Шали, кто поступил на
юридический факультет самого лучшего, Ленинградского университета. По окончании университета ему, то
есть, мне, были гарантированы место в следствии или
прокуратуре и быстрый карьерный рост, опережающий
продвижение выпускников менее значимого, «регионального», института в Ростове-на-Дону.

Приняв поздравления и подлизывания односельчан, я уехал на Черное море, отдохнуть перед первым
в своей жизни годом учебы в университете. На Черном
море я подхватил гепатит и остаток лета провалялся в
больнице.

В сентябре, еще слегка желтоватый от болезни, я выгрузился с поезда на Московском вокзале города-героя
Ленинграда. Я тащил с собой старый коричневый чемодан и хозяйственную сумку из кожзаменителя. В чемодане и сумке были мои вещи, мои книги. А еще банки
домашних солений и варений, принудительно включенные в багаж матерью. И две школьные тетради со стихами собственного сочинения.

После заполнения соответствующих документов я
был поселен в общежитие на проспекте Добролюбова,
на Петроградской стороне. В одну комнату вместе со
мной были поселены еще шесть (или семь?) студентов.

Мне было шестнадцать лет.

Сразу по поселении мы начали пить. Школьников,
как я, в комнате больше не было, во всей общаге их было
несколько человек. Большинство иногородних студентов уже отслужили в армии. Но, обладая внушительным
ростом и хорошей переносимостью алкоголя, я сразу
смог пить наравне с более взрослыми товарищами, чем
завоевал уважение к себе и был принят в сообщество на
равных.

Правда, мне не стоило пить, тем более так много и
едва вылечившись от гепатита. Моя печень разбухала
от ядов. Иногда случались приступы. Но другой жизни
в общаге не было. Мы пили, почти каждый день, все.
Временные перерывы в запоях устраивались только на
время сессий. И сессии мы сдавали, переходя с курса на
курс, не досчитываясь только некоторых из нас каждый
сентябрь.

Андрей по кличке «Рэмбо», кандидат в мастера спорта по вольной борьбе, не выдержал и вернулся в свою
Рязань, перевелся в педагогический институт, чтобы
снова заниматься в любимой спортивной секции. Кирилл «Пожарник» вылетел с факультета, но продолжал
жить в общаге и ничего о своем отчислении родителям
не сообщал. Любка «Бакалея» захлебнулась собственной
рвотой после очередной попойки в комнате «Пожарника», ее тело забрали родители, чтобы похоронить в Костомукше или Кандалакше, не помню уже, откуда она
была родом.

Но мы, остальные, продолжали учиться и продолжали пить. В это время мир вокруг нас рушился. Менялось
все: от учебных программ и имени города до политического режима и экономического строя в стране. К тому
времени, когда мы получили дипломы, они были уже
никому не нужны.

Наши дипломы были никому не нужны, и мы сами
были никому не нужны в этом новом, прекрасном мире.
Высшее образование упало в цене. Не было гарантированной работы, перестали выделять квартиры.

Если кто-то и устраивался в государственные органы на
службу, то все равно не мог жить на те деньги, которые
там платили. Жить можно было только занимаясь дикой
коммерцией, покупая и перепродавая все, от колбасы и
колготок до наркотиков и проституток, или бандитизмом, рэкетом диких коммерсантов.

В бандиты ушли многие, едва получив дипломы. Некоторые вернулись домой, в свои провинции, чтобы попытаться устроиться у себя на родине. Ленька «Рыжий»
с нашей комнаты в день торжественного вручения дипломов мертвецки пьяный валялся на клумбе у факультета. Саша «Рыкман» пристроился бандитским адвокатом.
Гера «Гитлер» все же получил направление на работу в карельскую прокуратуру. В жизни больше не было прямых
путей, каждый пошел своей извилистой тропинкой.

Еще два года я пытался выжить в России. Меня не
взяли работать в прокуратуру из-за моей национальности, ставшей к тому времени приговором. Я занимался
коммерцией. Я торговал книгами, ездил из города в город. У меня не очень-то получалось. Я хотел вернуться
домой, но дома шла война. Отец запретил мне приезжать. Хотя сам оставался в Шали. Когда первая война
закончилась, отец смягчился.

Я собрал вещи в тот самый уже окончательно состарившийся коричневый чемодан и сел на поезд до Грозного. После пересечения «границы», в Гудермесе, меня
обыскали ичкерийские «таможенники». Они нашли у
меня две тысячи долларов — все, что я смог накопить за
два года. Меня вывели из купе и объявили, что я совершил преступление, ввезя на территорию независимой
Чеченской Республики Ичкерия валюту иностранного
государства. За это валюту конфискуют, а меня посадят в
тюрьму. Или вообще, расстреляют. Если не договоримся.

Мне пришлось согласиться, чтобы ревнители финансово-кредитной системы новообразованного государства забрали себе половину моих денег.

Они вернули мне тысячу долларов и ушли, пожелав
хорошей дороги до родного городка. На площади «Минутка» я сел в битком набитый автобус до Шали.

Я вернулся домой.

Мне было 24 года.

С моего отъезда до возвращения прошло всего семь
лет и целая историческая эпоха. Изменилось все.

В ноябре 1990 года первый Чеченский национальный съезд принял решение о создании независимого
чеченского государства. Прежнее государственное образование, Чечено-Ингушская Автономная Советская
Социалистическая Республика в составе РСФСР, было
упразднено. От кого стала независимой Чечня? От Ингушетии? В этом не было ничего парадоксального в годы,
когда сама Россия настойчиво стремилась к независимости от Узбекистана.

В июне 1991 года Чеченский национальный съезд
был преобразован в Общенациональный конгресс чеченского народа. Главой исполнительного комитета
стал Джохар Дудаев. Генерал от авиации, бомбивший
ущелья Афганистана, военный комендант Риги, отказавшийся дать частям тогда еще Советской Армии приказ
подавить выступления сепаратистов. В Чечне он появился как чертик из табакерки, благословленный Москвой
вначале, но вскоре начавший кусать руку хозяина.

В сентябре 1991 года исполком Объединенного конгресса чеченского народа постановил распустить Верховный Совет Чечено-Ингушской Республики, последний относительно легитимный орган власти. 6 сентября
дудаевцы штурмуют здание Верховного Совета. Депутаты, которые оказали сопротивление, были убиты. Был
убит и председатель горсовета Грозного Виталий Куценко. Первая кровь пролилась. Этот день, 6 сентября, в Ичкерии был объявлен праздником, Днем независимости.
Это был День первой крови, начало цепи чудовищных
жертвоприношений, ритуального убийства и самоубийства чеченского народа.

В ноябре 1992 года российские войска в районе административной границы с Чечней были приведены
в состояние повышенной боеготовности. Война могла
начаться уже тогда. Она началась позже, но всем было
ясно, что она начнется. Курок был взведен, тетива натянута, запал вставлен.

В апреле 1993 года оппозиция устроила в Грозном
митинг против диктатуры генерала Дудаева. В мае Конституционный суд республики объявил действия Дудаева незаконными. Митинги были разогнаны верными
Дудаеву силовыми подразделениями, Конституционный
суд распущен.

В декабре 1993 года создается альтернативное дудаевскому чеченское правительство — Временный совет,
возглавляемый Умаром Автурхановым. Чечня делится
на подконтрольную Дудаеву, «независимую», и подконтрольную Автурханову, «российскую». Неизбежная война должна была стать внутренней гражданской войной
чеченского народа.

Тогда она стала другой. Первая война была национально-освободительной. И закончилась победой чеченского народа. Войны за освобождение обречены на
победу, раньше или позже.

Я вернулся на родину после Хасавюртовского соглашения 1996 года, принесшего Чечне-Ичкерии фактическую независимость. Которая стала самым суровым
испытанием; испытанием, которое моя маленькая нелепая страна не смогла пройти.

Но мне тогда было более интересным мое собственное будущее, моя частная жизнь. Триумфальные арки по
случаю моего приезда уже не возводились. Мой диплом,
потерявший ценность в России, тем более не был гарантией трудоустройства в Чечне, объявившей о переходе
на законы шариата. В уголовном кодексе, который я
изучал в Санкт-Петербурге, ничего не говорилось о том,
сколько ударов палкой нужно назначить человеку, позволившему себе появиться пьяным на улице.

Устроиться в суд или прокуратуру я не мог. Да их и не
было, по большому счету. Сохранялись только вывески
правоохранительных органов. Наиболее эффективным
правосудием стало самоуправство. Людям с оружием не
нужны законники.

Месяц я сидел дома без дела: читал книги из библиотеки отца, выходил прогуляться, копался на участке. А потом мой двоюродный дядя Лечи по-родственному устроил
меня на работу к себе, в Шалинский районный отдел ДГБ —
Департамента государственной безопасности. Позже ДГБ
был преобразован в Министерство шариатской государственной безопасности, в структуре МШГБ был образован
Межрегиональный отдел, в сотрудники которого по Шалинскому району мы были зачислены после аттестации.
Принимая меня на службу, Лечи спросил меня только о моем отношении к воинской обязанности. Я отрапортовал:

— Освобожден от призыва по причине обучения
на дневном отделении высшего учебного заведения!
Проходил курс боевой подготовки на военной кафедре
Санкт-Петербургского государственного университета!

— Воинская специальность?

— Артиллерист!

— Пушку в глаза видел?

— Никак нет!

— Звание?

— Младший лейтенант!

Дядя покачал головой.

— Присваиваю тебе очередное звание лейтенанта.
Нет… присваиваю тебе внеочередное звание старшего
лейтенанта Вооруженных сил Чеченской Республики
Ичкерия!

Лечи удовлетворенно кивнул. Старший лейтенант,
без сомнения, звучало лучше, чем просто лейтенант. Он
продолжил:

— Зачисляю тебя в штат Шалинского районного отдела Департамента государственной безопасности Чеченской Республики Ичкерия. И вручаю тебе личное оружие!
С этими словами дядя Лечи передал в мои руки самый модный в том сезоне мужской аксессуар: пистолет
системы Стечкина.

Я был очарован и потрясен. Я оценил подарок. В буквальном смысле оценил. Я видел, такие пистолеты продавались у нас на рынке за сумасшедшие деньги: полторы тысячи долларов! В то время как простой пистолет
системы Макарова, ПМ, можно было купить долларов за
двести-триста.

Дядя смотрел на пистолет так, что было видно: ему
жаль расставаться с этим оружием. Он вздохнул, но поборол жадность, опустил голову и педантично сообщил:

— Автоматический пистолет системы Стечкина образца 1951 года. Автоматика пистолета действует за
счет отдачи свободного затвора-кожуха. Возможно ведение огня одиночными выстрелами и очередями. Кобура может присоединяться к пистолету как приклад,
для ведения автоматического огня. Масса пистолета без
патронов — один килограмм, в снаряженном состоянии,
с патронами, — кило двести, с кобурой — кило семьсот.
Прицельная дальность до двухсот метров. Емкость магазина двадцать патронов.

Поистине дядя не щадил мою юную психику! Теперь
меня охватило изумление. Откуда у дяди Лечи такие детальные познания? Насколько мне было известно, дядя
так же, как и я, не проходил действительной воинской
службы в Советской Армии. Был освобожден от призыва
в связи с отбыванием наказания в исправительно-трудовом учреждении.

Из своих родственников дядю Лечи я, пожалуй, знал
хуже всех и видел очень редко. Не только из-за того,
что никогда не был склонен поддерживать и развивать
родственные контакты, хотя из-за этого тоже. Но больше потому, что дядя бывал у себя дома нечасто. Пожив
несколько месяцев, может, год, на свободе, с женой и детьми, он скоро снова попадал на скамью подсудимых, а
за ней — в тюрьму и колонию.

Можно сказать, дядя Лечи всегда вел свою борьбу с
режимом, изымая нетрудовые доходы у лицемерных государственных воров, взяточников и спекулянтов.
Тут я обратил свое внимание на стол перед Лечи, и
одной загадкой в моей жизни стало меньше. Заметив
направление моего взгляда, дядя захлопнул иллюстрированный «Атлас современного стрелкового оружия»
и продемонстрировал мне свои практические знания и
навыки.

— Подай сюда пистолет.

Я протянул обратно только что полученное оружие.

— Видишь, это предохранитель-переводчик огня.
У него три положения. Так — на предохранителе. Так —
стрельба одиночными. А так — автоматическая стрельба. Для прицельных одиночных выстрелов курок лучше
взводить большим пальцем, вот так. Здесь кобура присоединяется к рукояти… прислоняешь к плечу… можно
стрелять, как из автомата. Знаешь, у нас «Стечкин» носят только большие шишки!

Я знал. Я уже гордился и понимал, как будут завидовать мне шалинские парни. Из центра села, где в одном
из кабинетов бывшего комитета статистики располагал
свой штаб Лечи Магомадов, я шел к дому серьезный и
несколько высокомерный. Хотя за высокомерием пряталась скорее щенячья радость.

Такой игрушки у меня никогда еще не было!

Леонид Юзефович. Самодержец пустыни

Вступление к книге

О книге Леонида Юзефовича «Самодержец пустыни»

Это новый, переработанный и расширенный вариант
книги, изданной в 1993 году, а законченной еще тремя
годами раньше. Я исправил имевшиеся в первом издании ошибки, но наверняка допустил другие, потому что
не ошибаются лишь те, кто повторяет общеизвестное. Здесь много новых фактов, значительная часть которых почерпнута мной из
материалов, опубликованных С. Л. Кузьминым («Барон Унгерн
в документах и мемуарах»; «Легендарный барон: неизвестные
страницы Гражданской войны»; оба издания — М., КМК, 2004), но
гораздо больше наблюдений, толкований и аналогий. Шире, чем
прежде, я использовал слухи, легенды, устные рассказы и письма людей, чьи предки или родственники оказались втянутыми в
монгольскую эпопею барона, и хотя их достоверность часто сомнительна, дух времени они выражают не менее ярко, чем документы. Тут я следовал за Геродотом, говорившим, что его долг —
передавать все, о чем рассказывают, но верить всему он не обязан.
Я пытался пристальнее взглянуть на самого Унгерна, но еще внимательнее — на мир, в котором он жил, и на людей, так или иначе
с ним связанных. В этом, наверное, главное отличие нового издания от предыдущего.

За семнадцать лет, прошедших после выхода моей книги,
и отчасти, может быть, благодаря ей «кровавый барон» сделался
популярной фигурой. Как всякий персонаж массовой культуры,
он приобрел лоск, но сильно потерял в объеме. Так проще иметь с ним дело. Ныне это кумир левых и правых радикалов, герой
бульварных романов, комиксов, компьютерных игр и диковатых
политических сект, объявляющих его своим предтечей. Когда-то
я смотрел на него как на побежденного в неравном бою, теперь он
взирает на нас с высоты своей посмертной победы и славы.
Как и раньше, я старался быть объективным, но объективность всегда ограничена личностью наблюдателя. Делать вид, будто я остался прежним, нелепо, за последние два десятилетия все
мы стали другими людьми. Я не хочу сказать, что вместе с нами
изменилось и прошлое, хотя это совсем не так глупо, как может
показаться, но чем дальше оно отодвигается от нас, тем больше
может сказать о настоящем — не потому, что похоже на него, а потому, что в нем яснее проступает вечное.

Л. Юзефович

Летом 1971 года, ровно через полвека после того,
как остзейский барон, русский генерал, монгольский князь и муж китайской принцессы
Роман Федорович Унгерн-Штернберг был взят
в плен и расстрелян, я услышал о том, что он,
оказывается, до сих пор жив. Мне рассказал об этом пастух
Больжи из бурятского улуса Эрхирик неподалеку от Улан-Удэ. Там наша мотострелковая рота с приданным ей взводом «пятьдесятчетверок» проводила выездные тактические
занятия. Мы отрабатывали приемы танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из
ручных гранатометов поджигали двигавшиеся на них танки,
и теперь в порядке эксперимента на нас обкатывали новую
тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были
идти в атаку не вслед за танками, как обычно, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им
путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору носил лейтенантские погоны, так что о
разумности самой идеи судить не мне. К счастью, ни нам,
ни кому-то другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого еще не знали.
В улусе имелась небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к
речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его
монгольская лошадка, издали он напоминал ребенка верхом
на пони, хотя ему было, думаю, никак не меньше пятидесяти, из-под черной шляпы с узкими полями виднелся густой
жесткий бобрик седины на затылке. Волосы казались ослепительно белыми по сравнению с коричневой морщинистой шеей. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал
даже днем, в самую жару.

Иногда, пока телята паслись у реки, он оставлял их и
выходил к дороге полюбоваться нашими маневрами. Однажды я принес ему котелок с супом. Угощение было охотно принято. В котелке над перловой жижей с ломтиками
картофеля возвышалась баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Первым делом Больжи объел с нее
мясо и лишь потом взялся за ложку, попутно объяснив мне,
почему военный человек должен есть суп именно в такой
последовательности: «Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел». По тону чувствовалось,
что это правило выведено из его личного опыта, а не взято в
сокровищнице народной мудрости, откуда он потом щедро
черпал другие свои советы.

В следующие дни, если Больжи не показывался у дороги во время обеденного перерыва, я отправлялся к нему
сам. Обычно он сидел на берегу, но не лицом к реке, как сел
бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было выражение, с каким мы смотрим на текучую воду
или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над
ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной тем же таинственным вечным движением, волнующим и одновременно убаюкивающим. Под рукой у него всегда
были две вещи — термос с чаем и выпущенный местным издательством роман В. Яна «Чингисхан» в переводе на бурятский язык.

Я не помню, о чем мы говорили, когда Больжи вдруг
сказал, что хочет подарить мне сберегающий от пуль амулет-гay, который в настоящем бою нужно будет положить в нагрудный карман гимнастерки или повесить на шею. Впрочем, я так его и не получил. Обещание не стоило принимать
всерьез; оно было не более чем способом выразить мне дружеские чувства, что не накладывало на говорившего никаких обязательств. Однако назвать это заведомой ложью я
бы не рискнул. Для Больжи намерение важно было само по
себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не ложилось грехом на
душу. Просто в тот момент ему захотелось сказать мне что-нибудь приятное, а он не придумал ничего лучшего, как посулить этот амулет.

Подчеркивая не столько ценность подарка, сколько
значение минуты, он сообщил мне, что такой же гау носил
на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить. Я удивился: как же не могли, если расстреляли? В ответ сказано
было как о чем-то само собой разумеющемся и всем давно
известном: нет, он жив, живет в Америке. Затем с несколько меньшей степенью уверенности Больжи добавил, что
Унгерн — родной брат Мао Цзэдуна, «вот почему Америка
решила дружить с Китаем».

Имелись в виду планы Вашингтона, до сих пор считавшего Тайвань единственным китайским государством, признать КНР и установить с ней дипломатические отношения.
Это можно было истолковать как капитуляцию Белого дома
перед реалиями эпохи, но с нашей стороны законного злорадства не наблюдалось. Газеты скупо и без каких-либо комментариев, что тогда случалось нечасто, писали о предполагаемых поставках в Китай американской военной техники.
Популярный анекдот о том, как в китайском генеральном
штабе обсуждают план наступления на северного соседа
(«Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки». — «Как? Все сразу?» — «Нет, сперва один, после — другой».), грозил утратить свою актуальность. Впрочем, и без
того все опасались фанатизма китайских солдат. Говорили,
что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом рассказывали со смесью уважения и
собственного превосходства — как о чем-то таком, чем мы
тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили
во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи
рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, не доступные
ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их
существования не возвышал этого человека, напротив — отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.

Говорили, что китайцы стреляют из АКМ с точностью
снайперской винтовки, что они необычайно выносливы,
что на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, пехотинцы преодолевают в сутки чуть ли не по сотне километров. По слухам, территория к северу от Пекина изрезана бесчисленными линиями траншей, причем подземные
бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так
тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя
за спиной и постоянно драться в окружении. Успокаивали
только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с
миллионными фанатичными толпами, о превращенных в
неприступные крепости пограничных сопках, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов,
именами («Василек»). Впрочем, толком никто ничего не знал. На последних полосах газет Мао Цзэдун фигурировал как персонаж одного бесконечного анекдота, между тем
в Забайкалье перебрасывались мотострелковые и танковые
дивизии из упраздненного Одесского военного округа.

Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь
в начале ХХ столетия, из сотен тысяч голодных землекопов
послевоенных лет нигде не осталось ни души. Они исчезли
как-то вдруг, все разом; уехали, побросав своих русских жен,
повинуясь не доступному нашим ушам, как ультразвук, далекому и властному зову. Казалось, шпионить было некому,
тем не менее мы почему-то были убеждены, что в Пекине
знают о нас все. Некоторые считали шпионами бурят и монголов или подозревали в них переодетых китайцев. Когда я
прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный
офицер сказал мне: «Ну, брат, повезло тебе. У нас такой
полк, такой полк! Сам Мао Цзэдун всех наших офицеров
знает поименно». Самое смешное, что я этому поверил.

Поверить, что Унгерн и Мао Цзэдун — родные братья,
при всей моей тогдашней наивности я не мог, но волновала
сама возможность связать их друг с другом, а следовательно,
и с самим собой, пребывающим в том же географическом
пространстве. Лишь позднее я понял, что Больжи вспомнил про Унгерна не случайно. В то время должны были
ожить старые легенды о нем и появиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его
имени, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах
нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере
этого противостояния безумный барон просто не мог не
воскреснуть.

К тому же для него это было не впервые. В Монголии
он стал героем не казенного, а настоящего мифа, существом
почти сверхъестественным, способным совершать невозможное, умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы между СССР и МНР невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали
задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий
момент, и он вставал из своей безвестной могилы в Новосибирске, давно затерянной под фундаментами городских
новостроек.

Унгерн — фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Однако если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения; если
учитывать, что его планы простирались до переустройства
всего существующего миропорядка, а средства соответствовали целям, это явление совсем иного масштаба.

Одним из первых в ХХ столетии он прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь неизбежно
становится бродячим убийцей, мечтатель — палачом, мистик — доктринером. На этом пути человек, стремящийся
вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный,
а каменный.

Впрочем, ни в эту, ни в любую другую схему Унгерн
целиком не укладывается. В нем можно увидеть фанатичного борца с большевизмом, евразийца в седле, бунтаря
эпохи модерна, провозвестника грядущих глобальных столкновений Востока и Запада, предтечу фашизма, создателя
одной из кровавых утопий XX века, кондотьера-философа
или самоучку, опьяненного грубыми вытяжками великих
идей, рыцаря традиции или одного из тех мелких тиранов,
что вырастают на развалинах великих империй, но под каким бы углом ни смотреть, остается нечто ускользающее от
самого пристального взгляда. Фигура Унгерна до сих пор
окружена мифами и кажется загадочной, но его тайна скрыта не столько в нем, сколько в нас самих, мечущихся между
желанием восхищаться героем и чувством вины перед его
жертвами; между надеждой на то, что добро приходит в мир
путями зла, и нашим опытом, говорящим о тщетности этой
надежды; между утраченной верой в человека и преклонением перед величием его дел; наконец, между неприятием
нового мирового порядка и пугающим ощущением близости архаических стихий, в любой момент готовых прорвать
тонкий слой современной цивилизации. Есть известный
соблазн в балансе на грани восторга, страха и отвращения;
отсюда, может быть, наш острый и болезненный интерес к
этому человеку.

Купить книгу на Озоне

Али Сабахаттин. Мадонна в меховом манто

Отрывок из романа

О книге Али Сабахаттина «Мадонна в меховом манто»

Из всех людей, встречавшихся мне, лишь один
произвел неизгладимое впечатление на меня. Все
произошло очень давно, но я никак не могу этого забыть, и когда остаюсь один, перед глазами
всегда возникает простое лицо Раифа-эфенди, его
взгляд словно не от мира сего, лицо, на котором,
проскальзывало нечто вроде улыбки, когда он случайно встречался с кем-либо глазами. При этом его
нельзя было назвать необычным человеком. Он,
скорее, был одним из тех заурядных, ничем не примечательных людей, мимо которых мы, не замечая,
проходим каждый день. Его жизнь не смогла бы никого заинтересовать — ни ее скрытые, ни ее видимые
стороны. Встречая таких людей, мы часто задаемся
вопросом: «Для чего они живут? Что находят они в
жизни? Какая логика, какая тайная причина заставляет их ходить по земле и существовать?» Однако,
когда мы так думаем о подобных людях, мы замечаем только внешнее и совсем не задумываемся о том,
что и у них есть разум, и они так или иначе мыслят,
и результат их мыслей — внутренний мир, у каждого
человека свой. Не замечая проявлений этого скрытого мира, мы часто полагаем, что они вовсе не живут духовной жизнью. Если бы мы проявили обычное любопытство, то, возможно, узнали бы что-то, о
чем вовсе не подозревали, и столкнулись бы с таким
духовным богатством, обнаружить которое совсем
не ожидали. Однако люди почему-то предпочитают
интересоваться только теми явлениями, о которых
заранее все известно. Легко найти героя, который
залез бы в колодец с драконом, чем найти того, кто
осмелился бы спуститься в колодец, ничего не зная
о том, что там его ждет. А то, что я все-таки близко
узнал Раифа-эфенди, оказалось делом случая.

После того, как я был уволен с маленькой должности в одном из банков (почему меня уволили, я так
и не узнал: мне сказали, что просто сокращение, но
через неделю на мое место взяли другого человека),
я долго искал работу в Анкаре. Некоторое количество денег позволило мне безбедно прожить летние
месяцы, но приближавшаяся зима вынуждала смириться с тем, что пришел конец отдыху на тахте в
гостях у друзей. У меня не осталось денег даже на то,
чтобы продлить карточку на питание, которая через
неделю должна была закончиться. Я вновь и вновь
расстраивался, когда мои многочисленные попытки
устроиться на работу, которые, как я полагал, ничем
не закончатся, на самом деле заканчивались ничем.
Не получая никаких ответов от знакомых, которых
я просил помочь с работой, но получая отказы из
магазинов, куда я просился в продавцы, в отчаянии
я бродил по городу до полуночи. Кое-кто из друзей
иногда приглашал меня выпить, но даже это не позволяло мне забыть о моем отчаянном положении.
Самое странное: по мере того, как у меня прибавлялось трудностей, и мое материальное положение
ухудшалось так, что невозможно было дожить до завтра, моя застенчивость и стыдливость усиливались.
Встречая на улице знакомых, к которым я раньше
обращался за помощью, от кого я не видел ничего дурного, я опускал голову и быстро проходил
мимо. Изменилось и мое отношение к приятелям,
которых я раньше без смущения просил угостить
меня, и у которых прежде, не стесняясь, одалживал
деньги. Если меня спрашивали: «Как дела?», я, смущенно улыбаясь, отвечал: «Ничего… Перебиваюсь
временной работой!» и сразу сбегал. Насколько я
нуждался в людях, настолько же возрастало и мое
желание избегать их.

Однажды под вечер я медленно брел по пустынной улице между Выставочным центром и вокзалом; глубоко вдыхая необыкновенную анкарскую
осень, я хотел настроиться на оптимистический лад.
Солнце, отражавшееся от стекол Народного дома
и забрызгавшее здание из белого мрамора пятнами
цвета крови, непонятный туман, — то ли пар, то ли
пыль — поднимавшийся над молодыми соснами и
акациями, молчаливые и сутулые рабочие в рваных
робах, возвращавшиеся с какой-то стройки, асфальт,
на котором тут и там виднелись следы мокрых автомобильных шин… Все вокруг, казалось, было довольно своим существованием. Хотелось принимать
все, как есть, да мне и не оставалось ничего иного.
И вдруг мимо меня проехал автомобиль. Я обернулся, лицо за стеклом показалось мне знакомым.
А машина, проехав еще несколько метров, остановилась, дверь открылась, из машины высунул голову
мой школьный приятель Хамди и окликнул меня.

Я подошел.

— Куда ты идешь? — спросил он.

— Никуда, просто гуляю!

— Поедем ко мне!

Не дожидаясь моего ответа, Хамди подвинулся. По дороге он рассказал, что возвращается домой
после осмотра нескольких фабрик, принадлежавших фирме, где он работал.

— Я уже дал домой телеграмму, что скоро приеду. Должно быть, там уже все готово. Иначе я не
решился бы тебя пригласить! — добавил он.

Я улыбнулся.

Раньше с Хамди мы часто встречались, но не
виделись с тех пор, как я уволился из банка. Я знал,
что он работает заместителем директора в какой-то
фирме, занимавшейся перепродажей машин, а также
производством строевого леса и пиломатериалов и
неплохо зарабатывает. Став безработным, я именно
поэтому не обращался к нему: стеснялся, что он решит, будто мне нужна не работа, а деньги.

— Ты все еще в банке? — спросил он.

— Нет, я ушел оттуда, — ответил я.

Он удивился:

— И где же ты работаешь?

— Нигде, — нехотя проговорил я.

Он пристально посмотрел на меня, на то, как
я одет, но, должно быть, не пожалел, что пригласил
меня в гости, улыбнулся и, дружески похлопав меня
по плечу, сказал:

— Не расстраивайся, сегодня вечером что-нибудь придумаем!

Он выглядел уверенным в себе и довольным
жизнью. Значит, он мог позволить себе роскошь
делать широкие жесты, помогая знакомым. Я позавидовал ему.

Он жил в маленьком, но симпатичном доме.
У него была некрасивая, но приятная жена. Они
поцеловались, не стесняясь меня. Хамди, оставив
меня, пошел умыться.

Он не представил меня жене, и я в растерянности стоял посреди гостиной. А она стояла у двери, незаметно меня разглядывала и какое-то время,
видимо, раздумывала. Затем ей, вероятно, пришло в
голову предложить мне сесть. Но потом она, скорее
всего, решила, что в этом нет необходимости, и потихоньку ушла.

Я задумался, почему Хамди, которого никогда
нельзя было назвать небрежным, уделявший много
внимания правилам этикета и своим жизненным
благополучием отчасти обязанный этой привычке,
бросил меня одного. Проявление этой, пожалуй,
осознанной небрежности по отношению к своим
старинным приятелям, в чем-либо уступающим им,
становится одной из главных особенностей тех, кто
добился важного положения в жизни. Внезапно
они начинают вести себя с окружающими по-простому и небрежно, до такой степени, что обращаются на «ты» к тем, кого они прежде называли на «вы».
Они перебивают своего собеседника на полуслове,
спрашивая о какой-нибудь мелочи, и считают вполне естественным проделывать это из раза в раз с жалостливой и лжемилосердной улыбкой. Я столько
раз сталкивался со всем этим в последнее время, что
мне даже не пришло в голову рассердиться и обидеться на Хамди. Я решил встать и незаметно уйти,
таким образом выйдя из этого затруднительного
положения. Но в этот момент пожилая, провинциального вида женщина с покрытой головой, в белом переднике и заштопанных черных чулках молча
принесла кофе. Я присел на одно из голубых кресел,
расшитых золотыми и серебряными цветами, и огляделся. На стенах были фотографии семьи и портреты артистов, в стороне висела книжная полочка,
должно быть, принадлежавшая хозяйке дома, на которой лежали журналы мод и пара-тройка дешевых
романов. Несколько альбомов по истории живописи, аккуратно расставленных под сигарным столиком, были порядком истрепаны — видимо, гостями.
Не зная, что делать, я взял один из них, но не успел
его раскрыть, как в дверях показался Хамди. Одной
рукой он расчесывал влажные волосы, а другой застегивал пуговицы на рукавах белой рубашки европейского покроя с расстегнутым воротником.

— Ну, как ты, рассказывай! — спросил он.

— Да никак. Я уже все рассказал, — ответил я.

Казалось, он был доволен, что встретил меня.
Вероятно потому, что радовался возможности продемонстрировать мне то, чего достиг, или же тешил
себя тем, что не оказался в таком положении, как я.
Нам свойственно испытывать облегчение, узнав,
что людей, когда-то шагавших с нами по жизни,
постигли несчастья, или что они переживают трудности, словно эти несчастья и трудности миновали
нас самих, и мы всегда проявляем милосердие и сострадание к этим несчастным, будто они навлекли
на себя беды, которые предназначались нам. Хамди,
кажется, испытывал ко мне подобные чувства.

— Пишешь что-нибудь? — поинтересовался он.

— Иногда… Так, стихи, рассказы, — улыбнулся я.

— Ну и как, помогает?

Я снова улыбнулся.

— Брось ты это! — сказал он и пустился в рассуждения о том, сколь успешна жизнь человека, у которого есть серьезная профессия, и о том, что такие
бесполезные вещи, как литература, после школьной
скамьи не приносят ничего, кроме вреда. Ему даже
не приходило в голову, что с ним можно поспорить
и ему можно возразить. Он говорил с таким видом,
словно читал нравоучение ребенку и совершенно
не стеснялся демонстрировать, что этой смелости
он набрался именно из-за успехов в жизни. Я удивленно смотрел на него с глупой, как мне казалось,
улыбкой на лице, и всем своим видом, наверное,
придавал ему еще больше смелости.

— Приходи ко мне в контору завтра утром, —
сказал он. — Посмотрим, что-нибудь придумаем.
Парень ты способный. Правда, не очень-то трудолюбивый, но это не страшно. Жизнь и нужда — хорошие
учителя. Завтра приходи, разыщи меня! Не забудь!

Говоря все это, Хамди, видимо, напрочь забыл, что сам некогда был одним из первых лентяев
в школе. И был уверен, что я не решусь напомнить
ему об этом.

Он сделал движение, словно собирается встать.

Я вскочил и протянул ему руку:

— С твоего разрешения… Позволь удалиться…

— Еще так рано, дорогой мой! Но… как знаешь!

Я забыл, что он позвал меня на обед, но сейчас
внезапно вспомнил об этом. Весь его вид свидетельствовал о том, будто он совершенно забыл, что пригласил меня. Я прошел к двери и взял шляпу:

— Мое почтение госпоже!

— Конечно, конечно! А ты завтра ко мне зайди! Не расстраивайся! — ободрял он, хлопая меня по
спине.

Когда я вышел на улицу, уже стемнело, и зажглись фонари. Я глубоко вздохнул. Даже смешанный с пылью воздух показался мне невероятно чистым и освежающим. Я медленно побрел домой.

На следующий день, ближе к полудню, я направился в фирму, где работал Хамди. Между тем
вчера, выходя из его дома, я вовсе не собирался
этого делать. Он, в общем-то, ничего определенного мне не обещал. Проводил меня ни к чему не
обязывающими словами: «Посмотрим, что-нибудь
придумаем, что-нибудь сделаем!», — словами, которые я привык уже слышать от других благодетелей.
Несмотря на это я все же пошел. Помимо надежды
во мне почему-то зрело желание почувствовать себя
униженным. Я будто хотел сказать себе: «Ты молча
его слушал вчера вечером, позволяя ему обращаться
с тобой как благодетелю. Так надо довести это до
конца, ты это заслужил!»

Секретарша проводила меня в маленькую комнатку и попросила подождать. Когда я вошел в кабинет Хамди, то опять почувствовал, что глупо улыбаюсь, как вчера, и еще больше разозлился на себя.
Хамди разбирал бумаги, разложенные перед
ним, и одновременно разговаривал с сотрудниками,
которые то и дело входили и выходили. Он указал
мне головой на стул и продолжил заниматься своими делами. Не осмеливаясь пожать ему руку, я сел.
Сейчас, перед ним, я действительно был смущен,
словно он был моим начальником или благодетелем, и признавал, что достоин такого унизительного обращения. Какая огромная пропасть чуть больше чем за двенадцать часов разделила меня и моего
одноклассника, еще вчера вечером усадившего меня
к себе в автомобиль! До чего смешны, случайны и
пусты правила, определяющие отношения между
людьми, как мало общего у них с настоящими человеческими чувствами…

А ведь со вчерашнего дня ни я, ни Хамди не
изменились. Какое бы положение мы не занимали,
мы оба были прежними. Однако мы кое-что узнали
друг о друге — я о нем, а он — обо мне, и именно эти
маленькие незначительные подробности развели
нас… Что самое странное, мы оба принимали эти
перемены как должное и считали естественными.
Злился же я не на Хамди, не на себя, а на то, что все-таки пришел сюда.

Когда комната, наконец, обезлюдела, мой приятель поднял голову и сказал:

— Я нашел тебе работу.

Затем, дерзко и многозначительно посмотрев
на меня, он добавил:

— То есть я придумал для тебя работу. Не слишком тяжелую. Будешь вести наши дела в некоторых
банках и в особенности в нашем собственном. Будешь кем-то вроде ответственного по связям с банками. А в свободное время будешь сидеть в кабинете и
заниматься своими делами. Стихов пиши — сколько
хочешь. С директором я уже поговорил, оформим
твое назначение. Платить много мы тебе сейчас не
сможем: только сорок-пятьдесят лир. В дальнейшем,
конечно, повысим. Ну все, давай! Удачи!

Не поднимаясь с кресла, он протянул мне руку.
Я пожал ему руку и поблагодарил. На его лице было
написано искреннее удовлетворение от того, что он
сделал доброе дело. Я подумал, что он, в принципе,
совсем неплохой человек и делает то, к чему его обязывает положение, и что, наверное, действительно
так и надо. Однако, выйдя из кабинета, я какое-то
время стоял в коридоре, раздумывая, идти мне в мой
новый кабинет или же все бросить и уйти. Затем я
медленно сделал несколько шагов, глядя перед собой,
и спросил у первого встречного сотрудника, где кабинет переводчика Раифа-эфенди. Тот неопределенно махнул рукой в сторону какой-то двери и удалился. Я остановился. Почему я не могу все бросить
и уйти? Неужели я не могу отказаться от сорока лир?
Или же я стесняюсь некрасиво поступить с Хамди?
Нет! Но моя многомесячная безработица, неясное
будущее, поиски работы… А еще моя робость, которая теперь окончательно овладела мной… Все это
держало меня в том темном коридоре и заставляло
ждать, пока пройдет кто-нибудь еще.

Наконец, я наобум приоткрыл одну дверь и увидел Раифа-эфенди. Я не был с ним знаком, но, тем не
менее, сразу узнал человека, согнувшегося над столом. Впоследствии я часто задавался вопросом, почему я сразу узнал его. Хамди говорил мне: «Я велел
поставить тебе стол в кабинете нашего немецкого переводчика, Раифа-эфенди. Он тихий, простой человек, никому не мешает». Его все называли «эфенди»,
в то время как к другим обращались «бай» и «байян».
Возможно, я узнал его сразу потому, что этот седовласый, плохо выбритый человек в очках в черепаховой оправе, задумчиво посмотревший на меня, очень
был похож на человека, которого я себе представлял.
Не смутившись, я вошел и спросил:

— Раиф-эфенди — это вы, не так ли?

Сидевший передо мной человек некоторое
время рассматривал меня. Затем тихо и немного испуганно сказал:

— Да, я! А вы, кажется, наш новый сотрудник?
Вам здесь подготовили стол. Проходите, добро пожаловать!

Я вошел, сел за стол и начал разглядывать выцветшие чернильные пятна и царапины на поверхности, бросая исподтишка взгляды на моего соседа.
Мне хотелось тайком рассмотреть его — и составить
о нем первое и, конечно же, неверное впечатление,
как всегда бывает при встрече с новым, посторонним человеком. Но тут я заметил, что он мною не
интересуется, а, склонившись над столом, занят своими бумагами, как будто меня нет совсем.

Так продолжалось до полудня. Я уже смело
смотрел на человека напротив меня. Макушка его
коротко стриженой головы уже начала лысеть, на
шее было множество морщин. Тонкими и длинными пальцами Раиф-эфенди перебирал документы,
лежавшие перед ним, и с легкостью переводил их.
Иногда он поднимал глаза, словно задумываясь над
каким-то словом, которого не мог подобрать, и, когда наши взгляды встречались, на его лице мелькало
что-то похожее на улыбку. Его лицо, лицо пожилого человека, было таким простодушным и наивным,
особенно, когда он так улыбался, что невозможно
было не удивиться. Это впечатление усиливали его
рыжие усы с подрезанными кончиками.

Отправляясь около полудня на обед, я увидел,
что он остался сидеть на своем месте, и, открыв один
из ящиков стола, вытащил завернутый в бумагу хлеб
и маленькую кастрюльку. Пожелав ему приятного
аппетита, я вышел.

Хотя мы целыми днями сидели друг напротив
друга в одной комнате, мы почти не разговаривали.
Я познакомился со многими сотрудниками из других отделов, по вечерам мы часто уходили вместе
и отправлялись куда-нибудь в кофейню поиграть в
нарды. Судя по тому, что я узнал, Раиф-эфенди был
одним из старейших сотрудников нашей фирмы.
Фирма еще не была организована, когда он работал
переводчиком в банке, который принадлежал теперь
нам, а когда он пришел работать в банк — уже никто не помнил. Говорили, что он содержит большую
семью, и его денег им едва хватает. Я удивлялся, почему контора, которая сорит деньгами направо и
налево, не повысит ему зарплату, как работнику с
большим стажем, и тогда молодые сотрудники улыбались: «Потому что он — лентяй. Еще неизвестно,
хорошо ли он знает язык!» Впоследствии я узнал,
что немецкий он знал великолепно, и переводы его
были весьма точными. Он с легкостью переводил
письмо о качестве строевого леса из ясеня и пихты,
который должен был прибыть из хорватского порта
Сушак, или о том, как работают машины, пробивающие дыры в шпалах, и о запасных частях к ним.
Контракты и соглашения, которые Раиф-эфенди переводил с турецкого на немецкий, директор фирмы,
ничуть не сомневаясь, сразу же отправлял по месту назначения. Я видел, что в свободное время он,
выдвинув один из ящиков стола, задумчиво читает
какую-то книгу, не вытаскивая ее наружу. Однажды
я спросил: «Что это такое, Раиф-бей?» Он покраснел, словно я застал его за каким-то грязным делом,
и сразу закрыл ящик, пробормотав: «Да так, ничего… Один немецкий роман». Несмотря на это, во
всей фирме никто даже и мысли не допускал о том,
что он хорошо знает хотя бы один иностранный
язык. Они вполне могли так думать, потому что он
совершенно не был похож на человека, владеющего
иностранным языком. В речи Раифа-эфенди никогда
не проскакивало никаких иностранных слов, и никто
никогда не слышал, чтобы он говорил, что знает языки. У него никогда не видели никакой иностранной
газеты или журнала. Короче говоря, в нем не было
ничего, что делало бы его похожим на людей, которые кричат всем своим существом: «Мы знаем европейские языки!» Это впечатление усиливало еще и
то, что он никогда не просил повысить себе зарплату,
чтобы она соответствовала его знаниям, и никогда не
искал другую, более высокооплачиваемую работу.

По утрам он приходил вовремя, обедал у себя
в кабинете, а по вечерам, сделав кое-какие покупки,
сразу шел домой. Он ни разу не согласился пойти
со мной в кофейню, хотя я приглашал его несколько
раз. «Меня ждут дома», — говорил он. «Счастливый
отец семейства, торопится скорее домой», — думал я.
Позднее я узнал, что все было совсем не так, но об
этом речь дальше. Его трудолюбие и усердие не мешали сотрудникам фирмы плохо с ним обращаться.
Если наш Хамди находил малейшую опечатку в переводах Раифа-эфенди, то всегда вызывал беднягу,
а иногда сам приходил в наш кабинет и устраивал
ему нагоняй. Легко было понять, почему мой приятель, намного более осторожный с другими подчиненными и опасавшийся не понравиться молодым
людям, каждый из которых пользовался какой-либо
протекцией, так грубо обходился с Раифом-эфенди, который, как он знал, никогда не осмелился бы
дать ему отпор; и почему из-за перевода, задержанного на несколько часов, он краснел до корней волос и кричал так громко, что было слышно во всем
здании… Ведь что еще так сладко опьяняет людей,
как не возможность испытать свою силу и власть на
себе подобных? Особенно, если, вследствие неких
тонких расчетов, поступать так можно только с некоторыми определенными людьми.

Купить книгу на Озоне

Всеволод Емелин. Gоetterdаemmerung

Несколько стихотворений из сборника

Смерть бригадира

Из цикла «Смерти героев»

На дальнем московском объекте,

Где краны, забор да сортир,

Средь бела дня, верьте-не верьте,

Однажды пропал бригадир.

Случиться такому ведь надо.

Он был полон сил и здоров.

Угрюмо молчала бригада.

Мелькали фуражки ментов.

Вполголоса шли разговоры.

С утра еще был он живой.

Растерянный доктор со «скорой»

Седою качал головой.

Фундамент огромного зданья,

Железные бабки копров.

Сбирал лейтенант показанья,

На стройке искал фраеров.

Володька, с КамАЗа водитель,

Сказал: «Здесь концов не найдешь…»

И масляной ветошью вытер

Блестящий бульдозера нож.

Слезами глаза мои пухнут.

Он был как отец нам и брат,

Ходил в лакированных туфлях,

Под мышкой носил дипломат.

Отправил однажды бульдозер

Халтурить, подделав наряд,

Налил всей бригаде по дозе,

А деньги сложил в дипломат.

И вот получил он награду,

Не знаю, как вышло уж так —

Зачем не делился с бригадой?

Почто обижал работяг?

Солдаты для следственной группы

Лопатили тонны земли,

Искали останки от трупа

Да так ничего не нашли.

Нашли они следственной группе,

Где сваи из грунта торчат,

Один лакированный туфель

Да черный портфель-дипломат.

А Леха, Володькин брательник,

Прошедший Сургут, Самотлор,

Он ватник накинул на тельник,

Сказал, закурив «Беломор»:

«Начальник, молчи об народе.

Тебе ль за народ говорить?

Народ, как в семнадцатом годе,

Сумеет себя защитить!»

…На дальнем московском объекте,

Где ямы, бетон да тоска,

На память безвременной смерти

Заделана в цоколь доска.

Götterdämmerung

Из цикла «Смерти героев»

А.О. Шеннону

Канонады раскаты,

На передний наш край

Сорок пятый — проклятый

Надвигается май.

Окружили наш бункер,

Сыплют мины на нас…

Что ж, разлейте по рюмкам

Остающийся шнапс.

Застегните свой китель,

Штурмбанфюрер СС,

Фрау Шульц отпустите,

Ее муж уже здесь.

Выдать фауст-патроны,

Пьем под «Гибель богов»

За витые погоны,

За штандарты полков.

За двойные зиг руны,

За здоровье коллег.

Не грусти, Кальтенбруннер,

Выше нос, Шелленберг.

До свиданья, мой фюрер,

Мой рейхсфюрер, прощай

Видерзейн, фатер Мюллер,

Майн геноссе партай.

За последний пьем выстрел,

За неведомый страх,

За дубовые листья

На железных крестах,

За Париж и Варшаву,

За оружия звон,

За бессмертную славу

Всех германских племен.

Может, через минуту

Наш окончится бой.

Ах, Германия муттер,

Что же станет с тобой?

Твои нивы измяты,

Твои вдовы в слезах,

Тебя топчет пархатый

Большевистский казак.

И заносит заразу

Твоим девушкам гунн,

И киргиз косоглазый

Гонит в кирху табун.

Смерть стоит на пороге,

И, вошедший в кураж,

Маршал их кривоногий

Тычет пальцем в Ла-Манш.

И, как ужас Европы,

На горящий Рейхстаг

Забрался черножопый

И воткнул красный флаг.

И в холодное утро,

Хохоча и грубя,

В комиссарскую юрту

Приведут и тебя.

Тебя встретит лежащий

На кошме замполит,

Пучеглазый, как ящер,

Толстогубый семит.

Он в предчувствии ласки

Ухмыльнется сквозь сон

И распустит завязки

Своих ватных кальсон…

Им не взять меня целым

Пока шнапс на столе,

Пока есть парабеллум

С одной пулей в стволе.

Для немецкого воина

Лучше гибель, чем плен.

На секундочку, фройляйн,

С моих встаньте колен.

Упирается дуло

В поседевший висок,

Сердце сладко кольнуло,

Палец жмет на курок.

Пусть забрызгал я скатерть,

И пропала еда,

Но меня не достать им

Никогда, никогда…

Новогоднее депрессивное

Возле магазина круглосуточного

Там, где лузеры встречают Новый год,

Целовала меня пьяная Снегурочка,

Проникая языком мне прямо в рот.

«Русь, ты вся поцелуй на морозе» —

Вспомнил я слоган антифашистов,

Затем вспомнил Дмитрия Олеговича Рогозина,

Обещавшего Москву от мусора очистить.

Очень странные ряды ассоциаций,

Голова моя совсем не Дом Советов,

Ох, как грустно на морозе целоваться

С пьяницей, в Снегурочку переодетой.

Вспоминаются итоги года трудовые:

Русские и нерусские по столице марши,

Пара переломов рук, один тяжелый вывих,

Михаил Борисович Ходорковский на параше.

Русь, ты вся — стакан на морозе.

Хорошо сейчас бы дернуть двести грамм бы.

Но во рту моем чужой язык елозит,

Доставая аж по самые по гланды.

Проигравшим в жизни-лохотроне

Есть хороший повод, чтоб напиться.

Наступает Новый год, он будет годом Кони.

Лабрадора Кони — не юриста.

Русь, ты вся — минет на морозе,

А вот этого совсем не хочется.

При бросающемся в глаза парадонтозе

У наряженной Снегурочкой уборщице.

Все, довольно, Снегурочка, не удалось.

Я устал и пуст, словно сдутый мячик.

Не хватало, чтобы подъехал обкуренный Дед Мороз

И меня хрустальным посохом офигачил.

Отпусти меня, Снегурочка, отпусти,

Никакая ты не Снежная королева.

Мишура твоя облезлая не блестит,

И та водка, что мы пили с тобой, абсолютно левая.

Герда, сестренка, оторвись от теплой печки,

Приезжай скорей за поседевшим братцем Каем.

А не то он сложит из льдинок слово «вечность»,

И окажется, что это банька с пауками.

О книге Всеволода Емелина «Gоetterdаemmerung»

Дмитрий Добродеев. Большая svoboda Ивана Д.

Отрывок из романа

Восточный Берлин, октябрь 1988-го

«Куда вы идете, русские? Куда идет Советский Союз? Мне кажется, вы обезумели! Эта перестройка сведет нас всех в могилу».

Голос Германа почти беззвучен от отчаяния. Еще пять лет назад это был цветущий немец: он приезжал из братской ГДР в Москву на блины. Трахал всех критикесс, режиссерш, актрис. Сидел, улыбаясь, со стаканом кубинского рома, курил сигариллы. Все говорили: «Герман — хорошенький: у него мягкий контур носа и глаза с поволокой. Поставленный бархатный голос, как и полагается секретарю партячейки на ДЕФА».

Сегодня он инвалид: удалена опухоль в мозгу, два инфаркта.

Когда у Германа нашли опухоль, операцию проводили в Западном Берлине. Организовал поездку лично Миша Вольф, шеф внешней разведки ГДР.

Герман выжил и остался парторгом на ДЕФА. Герман дружил с Конни (Конрадом Вольфом), братом Миши Вольфа. История гэдээровских интеллигентов удивительна: они любят старый немецкий социализм — социализм Бебеля и Маркса. Любят открытую сексуальность, пиво, сигары и рабочий класс. Отец Миши Вольфа — Фридрих, писатель-коммунист, один из основателей нудистского движения Германии — ФКК. Это цивилизованные коммунисты, и вместе с тем они как цепные псы верны Москве. Даже когда Москва топчет их. Но на этот раз…

«Вы предали нас! ЦК СЕПГ издал постановление: дистанцироваться от политики перестройки. То, что вы делаете, это катастрофа. Вы уничтожаете соцлагерь! Мы не можем идти вместе с вами».

«Недавно в Берлине был Александр Яковлев. Он напрямую заявил Герману Аксену, что тот ни черта не понимает в марксизме, и потребовал перестроиться идеологически… Он оскорбил нашего товарища!»

— Вот твои бусы! Я не смог их обменять на марки ГДР, так и передай своим друзьям! — Герман медленно поднимается с кресла и идет к ящику стола. Высунув язык, за ним плетется покорный пес Вики. Пес, как и сама квартира, принадлежал до 1982 года другу Германа Манфреду, бежавшему на Запад. Решением властей все имущество Манфреда перешло к Герману.

Иван понимает, что Герман просто не хочет помогать предавшим его республику русским. Не хочет доставать для них марки ГДР. Он больше не хочет менять для них все эти коралловые, янтарные и гранатовые бусы, которые неплохо идут на черном рынке.

Сумерки над Димитроффштрассе. Герман зажигает лампу, закутывается в плед. Он говорит Ивану: «Я должен долго жить, я еще нужен коллективу, я секретарь партячейки на ДЕФА. Вот уже больше года как бросил курить, сбросил вес. Я чувствую себя совсем здоровым, только много сплю».

Герман хочет жить, даже после опухоли и двух инфарктов. Однако он не доживет до падения Берлинской стены и умрет еще летом 1989-го.

Восточный Берлин. Давящая тишина. Запах бурого угля. Главный всепронизывающий запах ГДР. Тусклый фонарь на Димитроффштрассе. Германия, мало изменившаяся с войны. И печальный пес у ног Германа.

Мировая история состоит из малых кадров. В фокусе зрения Ивана: пес, лежащий на ковре, Герман, закутавшийся в плед, и телевизор, где главный пропагандист ГДР Карл-Эдуард фон Шницлер ведет свой «Черный канал».

Плохо ей, собаке. Вспоминает первого хозяина. Нету его, бежал на Запад. Продает елки в Мюнхене.

На столе — бутылка восточногерманской витаколы.

Иван и сам не любит перестройку, затеянную Горбачевым. Ему тридцать восемь лет, он переводчик, приехал в Берлин с профсоюзной делегацией. Как все ребята его возраста, уважает водку, секс и рок-н-ролл. Но он не читает «прорабов перестройки» — всех этих Нуйкиных, Карякиных, Поповых. Он хочет расширения свободы, но никак не хочет развала СССР. Впрочем, кому интересно его мнение?

Он оставляет Германа с его гэдээровскими проблемами, выходит на улицу. Доезжает на у-бане до центра. В киоске на Фридрихштрассе покупает фляжку «Корна», идет в направлении КПП «Чарли». Светится небо над разделенным Берлином, ходят по нему полосы прожекторов.

Сколько еще просуществует ГДР, сколько просуществуют СССР и весь соцлагерь? В воздухе — предчувствие катастрофы.

Иван достает фляжку, делает большой глоток. Он не знает, как действовать дальше, как ему плыть в этом ломающемся мире.

Он знает по эзотерике и по марксизму, что наступают перерывы постепенности, когда в железобетонных коридорах времени-пространства, в судьбах людей, народов и государств возникают прорывы, точки бифуркации, периоды разноса. И тогда надо сигать в образовавшуюся брешь. Потому что там — свобода. Кому-то гибель, а кому-то и свобода. Если СССР обречен, то надо бежать.

И мысль о побеге закрадывается в его сердце.

Когда он приезжает на эс-бане в Потсдам, уже глубокая ночь. Домики бюргеров темны: они ложатся рано в Германии, а особенно в ГДР. Его поражает фиолетовая подсветка окон. Как гэдээровцы умудряются завозить все эти светильники с Запада?

Жалко. Не продал Герману бусы, не получил пятисот гэдээровских марок. На них он мог бы купить в обувном две пары «Саламандер». Потом зайти в кнайпу, выпить пива «Радебергер» с тюрингской колбаской. Может быть, даже слопать «айсбайн» или на Александерплаце попробовать любимый Ульбрихтом «айнтопф» — гороховый суп с сосисками.

В ГДР хорошо. Отсюда везут в Совок чайники со свистульками, махровые халаты и вокмэны. Из России можно привезти на продажу маленький телевизор «Юность», водку, коньяк, икру, а также золотые украшения и камушки — если не застукает таможня. Плохо одно — отсюда трудно смыться на Запад.

На профсоюзной вилле в Потсдаме темно, но где-то в нижнем баре раздаются взрывы смеха. Советские и гэдээровские профсоюзники гуляют.

Закрывшись в номере, Иван включает телевизор: в Потсдаме отлично ловятся западные каналы. По ARD показывают последнее интервью Борхеса. Старик сидит, положив руки на посох, устремив слепой взгляд в бесконечность. И рассуждает. Метафизические лабиринты Борхеса. Но что они в сравнении с безумными лабиринтами эпохи перестройки?

За окном — гудок: по озеру, мигая огнями, проплывает пароходик. Пароходик на западной стороне — всего в пятидесяти метрах от профсоюзной виллы. Граница проходит по тоненькой песчаной отмели. Заливисто лает овчарка: завернувшись в плащ-палатки, по берегу проходят пограничники.

— Отсюда возможен побег с шестом, — думает Иван. — Так прыгнуть, чтобы вынесло за разделительную полосу. Плюхнуться в озеро и поплыть.

А можно просто спуститься в бар и трахнуть немку-переводчицу. Однако усталость сковывает тело. Иван ложится в постель и засыпает. За окном лает овчарка: пограничный патруль возвращается.

Ему снится сон: зимний лес, скрипит снежок. Он идет в хороших сапогах с отворотами. Длинный суконный плащ, в кармане фляжка «Корна», на душе легко. Яркая луна освещает дорогу, ему нужно пересечь эту лесную просеку и выйти к небольшой деревне, где в последнем доме горит огонь и его ждет ночлег. Только вот дойдет ли он, мы не знаем. Стоп-кадр.

Будапешт

Декабрь 1988-го. Ивана направляют в Будапешт. Издавать бюллетень МОПа — международного профсоюза транспортников. Его вызывает в кабинет сам Янаев, секретарь ВЦСПС. Геннадий Иванович свеж, молод, доволен собой: кажется, ему удалось подружиться с Горбачевым. Его ждет большое партийное будущее. Он говорит Ивану: «Налаживайте прессу в Будапеште и не забывайте про линию перестройки!»

МОП транспортников в Будапеште — один из международных профсоюзов, подконтрольных Москве. Транспортники — боевой отряд рабочего класса. Французские, австралийские, бразильские моряки могут легко заблокировать порты. Их боятся судовладельцы. ЦК КПСС умело их использует. Но сейчас даже они выходят из-под контроля. Перестройка…

Ивана с семьей поселяют в блочном доме на Вираг-уца. Это спальный район Уй-Пешта, на самой окраине венгерской столицы. В том же подъезде живут другие иностранные сотрудники МОПа.

Начинается унылая работа. С утра венгерский шофер Иштван подъезжает на «Жигулях», забирает начальство. Ивану это не положено: он целует жену и дочь, едет в МОП на автобусе. Весь день он с коллегами пьет в офисе кофе и долбает на машинке скучный бюллетень. В обеденный перерыв всем коллективом идут в профсоюзную столовую офисного небоскреба на Ваци-ут. Привычное блюдо — гуляш и капуста по-венгерски.

По вечерам он возвращается усталый в Уй-Пешт, садится ужинать с семьей, считает в уме, сколько заработал за время командировки. В кассе торгпредст ва СССР он получает каждый месяц зар плату — десять тысяч форинтов и сто долларов «командировочных». За год можно купить телевизор «Грюндик» и «литую» дубленку.

После ужина жена говорит: «Пойди, погуляй с ребенком!» Он берет транзистор, коляску, идет с ребенком во двор. Пока дочка лепит в песочнице куличи, Иван слушает радио «Свобода». Особенно завораживающе на него действуют репортажи Анатолия Стреляного. Тот с малороссийским акцентом вещает из поездов и колхозов, говорит о надвигающемся тревожном лете 1989 года. На душе у Ивана скребут кошки: что там еще впереди? После Стреляного новое испытание: Юлиан Панич читает повесть «Щепка». Расстрелы, расстрелы, подвалы Чека, проклятый коммунизм! Ужас в душе нарастает. Вокруг — блочные дома спального района Будапешта. Чуть лучше советской реальности, но все же — социализм. Из открытых окон доносится песня Go West. Подходит дочка, дарит ему кулич из песка. Иван растроган, слезы навертываются на глаза. Как ему податься на Запад с женой и ребенком? Втроем границу трудно перейти. По радио сообщают об успехах «Солидарности» в Польше. И тут же — бахвальский голос Горбачева. Такое впечатление, что у отца перестройки башка идет вразнос.

Дома с отвисшей челюстью Иван смотрит телевизор: в Москве собрался Первый съезд народных депутатов СССР. Горбачев развивает демократию, Сахаров призывает к демонтажу системы, Запад рукоплещет. В прессе множатся статьи «прорабов перестройки»: Ципко, Шмелева, Селюнина.

И снова мысль: «Каких придурков навыпускал Горби со своей перестройкой! Как прост и хорош для масс был пролетарский интернационализм, как привлекательна была международная солидарность трудящихся. СССР — это же, блин, империя жрецов КПСС, и на хрен им перестройка и гласность»?

Будни МОПа

Май 1989-го. Он сидит на заседании МОПа. Выступающие говорят об акциях протеста, о профсоюзной учебе, о наступающей глобализации. Иван зевает, ему очень скучно. Новости транспорта его совсем не волнуют. На компьютеры советские дебилы не расщедрились, он печатает на электрической машинке. Все опечатки приходится долго и мучительно замазывать белилами.

Рядом с ним — Бобби. Это милый, ужасно ленивый англичанин. Он приходит в МОП на пару часов, скорректировать подготовленный материал. Его взяли на работу за то, что в 70-х он участвовал в митингах у американских баз в Англии. После этого ему трудно было найти работу на родине. Но даже Бобби подшучивает над советскими порядками и перестройкой. Обычно за полчаса до конца рабочего дня Бобби собирает свою сумку и уходит со словами: «Enough is enough!»

Глава МОП — старый индийский коммунист Чондра. В 50-х ему на родине повесили убийство полицейского, он отсидел десяток лет. За длительную службу компартии Международный отдел ЦК выбил ему эту синекуру. Чондра смугл до черноты, улыбается пожелтевшими зубами, курит сигареты, и от него за версту разит карри.

Чондра заводит странные разговоры о маге Шри Раджнеше, который был его хорошим знакомым в Индии и затем рехнулся на почве секса. Раджнеш вводил в заблуждение невинных искателей правды. Заставлял совокупляться, а сам курил кальян под баньяновым деревом. Так в Индии не полагается!

— Откуда коммунист мог знать философа и мага Шри Раджнеша? — недоумевает Иван. Впрочем, бывало и такое, только ленивый не говорит о связи Сталина с Гурджиевым.

Втайне Чондра преклоняется перед англосаксами и презирает советских варваров. На днях упрекнул Ивана, что тот не знает, где находится Британская Колумбия. Иван действительно не знал, что это — провинция Канады. Он слышал только про вашингтонский округ Колумбия. А Чондра добавил с усмешкой: «Неважное у вас образование в Совет ском Союзе!» — «И эти люди служат нашей сверхдер жаве!» — скрипит зубами Иван. Геноссе Вернер Кнабе. Пузатый гэдээровец на корявых ножках, все время истерически взвизгивает, обличает недостатки в работе МОПа. Бесконечно предан своей партии СДПГ и лично шефу гэдээровских профсоюзов Харри Тишу. В конце войны его забрали в гитлерюгенд, он чуть не попал под русские танки, однако его спасла мамаша — заперла в подвале и держала там, пока линия фронта не покатила к Берлину.

Геноссе Кнабе пишет в Берлин и Москву бесконечные кляузы, он недоволен происходящим, он чувствует, что истинный социализм кончается. Его бесят ухмылки советских товарищей, их внутренний цинизм.

Венгерский секретарь Шандор Киш. Один из редких друзей СССР: его, сироту, в 1945 усыновили советские солдаты. Он предан социализму и профсоюзам, но такие, как он, в прошлом: в Венгрии наступают новые времена. Время наивных придурков прошло.

Уругвайский компаньеро Гомес: ковыляет с глуповатой улыбкой на плоском лице, засучивает рукав, показывая изуродованную корявую лапу: «Тортура-пытка!» Он был всего лишь шофером Арисменди, и тот, генсек компартии Уругвая, попросил Москву пристроить верного товарища. Любимая фраза Гомеса — «Аста маньяна», он торжественно произносит ее в шесть вечера и растворяется в сумерках Будапешта. «В неизвестном направлении», — подмечает Иван.

И русский секретарь — Чувалов. Юркий, самолюбивый мужичок, который приставлен от Москвы следить за партдисциплиной. Однако и у него уходит почва из-под ног. Он спивается.

Работа носит странный характер: Иван составляет бюллетени, где рапортуют транспортники всех стран. Отчеты однообразны: забастовки, акции протеста и митинги солидарности. Секретариат МОПа заседает, принимает решения, но вся эта деятельность оторвана от реальности. А реальность совсем другая: перестройка вступает в критическую фазу. Сателлиты перестают слушаться Москву. И даже сам товарищ Чондра говорит, что в странах соцлагеря цены на авиабилеты и городской транспорт надо устанавливать рыночные, необходимы элементы свободной торговли.

— И это называется мировое рабочее движение! — усмехается Иван.

Чувалов в кабинете матерится и первые сто грамм принимает уже перед началом рабочего дня. Через час выходит на улицу добавить пивка. К обеду он полностью в кондиции, спокойно смотрит на мир.

На днях Чувалов вызвал Ивана и показал статью Нуйкина. Чувалов был пьян сильнее обычного, глаза воспалены — от слез и алкоголя: «Это ни в какие ворота не лезет, это же никуда не лезет! Этих перестройщиков будут сажать, их будут вешать!»

Иван поддакивает, но ему кажется, что никого вешать не будут. Разрушительные процессы идут повсюду в соцлагере, и в Венгрии тоже. Дьюла Хорн открыл границу с Австрией, в Польше разрешили «Солидарность». В России бесятся прорабы перестройки: Травкин, Нуйкин, Карякин, Адамович, Попов. Пена революции, не больше и не меньше. Но им дали слово, значит, это кому-то нужно.

В тот день Чувалов сидит в кабинете не один. Литровая бутылка «Джим Бима» из тэкс-фри-шопа опорожнена наполовину. Рядом с ним — одутловатый мужчина двухметрового роста, некто Висловский. Сотрудник международного отдела ВЦСПС, полковник КГБ. Он что-то обсуждает с Чуваловым. Потом тот объясняет: «У Висловского — серьезная болезнь. Но если узнают в КГБ, его уволят: там больных не держат».

Чувалов еще сказал, что тайно помог товарищу обследоваться и лечиться. Теперь Висловский его должник. Если закроют МОП, поможет ему открыть кооператив. Сейчас все открывают кооперативы. Чувалов думает наладить поставки колбасы из Австрии в Москву.

Выздоровевший Висловский сидит и говорит, говорит, говорит. Жена Чувалова стонет: «Он задолбал мозги своей непрерывной болтовней».

Проходит пара лет, и Иван случайно узнает, что в 1990 году Висловский стал важным звеном комбинации по вывозу денег КПСС. Он доставлял их в Швейцарию и там размещал на специальных депозитах. Операция была технически несложной. Курьер привозил чемоданчик денег, а в банке открывали счет на подставную фирму. Главная проблема была — не ошибиться с курьером, чтоб не остался на Западе с деньгами. Курьеров было много, они без устали мотали — на Кипр, в Австрию, Швейцарию и Лихтенштейн, в Израиль и ЮАР. Иван не знает, что стало с Висловским впоследствии: умер ли он своей смертью, сбежал, был ликвидирован или получил за службу заводик под Москвой по производству кваса и «Тархуна».

О книге Дмитрия Добродеева «Большая svoboda Ивана Д.»