Элиза Ожешко. Миртала (фрагмент)

отрывок из романа

О книге Элизы Ожешко «Миртала»

Под недвижной лазурью небес, под золотым
ливнем солнечных лучей зеленая роща Эгерии
покрывала густой и неподвижной тенью поля,
с которых человеческое благоговение к священному
месту удалило все поселения, чтобы
дать воцариться тишине. Для римлян это место
было вдвойне священным: в тенистой чаще под
раскидистыми ветвями вековых буков, дубов и
платанов стояло белоснежное изваяние одного
из самых милых сердцу божеств Вечного города
и протекал ручей, журчаньем струй своих повествующий
векам и поколениям о долгих уединенных
беседах великого Нумы с возлюбленной
его, великомудрой нимфой. Некогда, а
было это восемь сотен лет назад, будущий великий
законодатель, обеспокоенный судьбою
подвластного ему народа-младенца, прибыл
в это пустынное место и, освежая тенью и тишиной
свою измученную заботами грудь, поднял
взоры к небесной лазури, моля о знамении
свыше, о ниспослании вдохновения и наставления.
Тогда с синевы небес полилась лучезарная
Эгерия, ослепительная, благодатная, и долго
потом в зарослях буков, дубов и платанов
слышались любовные воздыхания и таинственные
шепоты; прекрасная небожительница возложила
длань на царское сердце и умиротворила
клокотавшие в нем бурные страсти, а от поцелуя
ее бессмертных уст полились в его голову
прекрасные мысли о тех верованиях и законах,
которым предстояло стать основой величия
римского народа и вечной славы первого
из его законодателей. Все прошло. Имя Нумы
Помпилия время обратило в эхо, все слабее отдававшееся
в ушах и сердцах далеких от него
поколений; то, что некогда утвердил он, скрылось
со временем в тени новых установлений;
и только в простонародье сохранилась вера в
божественность и бессмертие Эгерии. Но древняя
роща, которую охраняли и за которой ухаживали,
все еще жила в памяти людской, связывая
два прекрасных и редких явления истории:
деву, ниспосылающую на благородного
мужа вдохновение, и царя, пекущегося о благе
своего народа.

Огромный императорский Рим шумел и кипел
довольно близко, тем не менее расстояние
до него было достаточным, чтобы и в глубинах
рощи, и на ее окраинах могла воцариться торжественная
тишина, которую, впрочем, изредка
нарушали шаги благочестивых странников,
приходивших сюда принести дань почтения на
алтарь богини или зачерпнуть воды из священного
источника. В Риме было много храмов, а с
течением времени их становились все больше;
своим числом и красотою с ними соперничали
места увеселений и прогулок, а потому часто
проходили целые дни, а нога человеческая не
топтала разноцветья и буйных трав священной
рощи, и молитвенный глас не сливался с журчаньем
ручья, испокон веков свивавшего свою
серебристую ленту у подножия белоснежной
статуи богини.

На краю рощи, там, где сбегались ведущие
к ней обсаженные самшитами и устланные базальтом
живописные тропинки, каждый день
с раннего утра до позднего вечера сидел человек,
по всему видать, стерегущий эти тропинки.
О стражницкой службе его свидетельствовала
ажурная из золоченой бронзы подвижная перегородка,
закрывавшая вход в священную рощу
до тех пор, пока набожный путник не вложит
мелкой монетки в руку стоящего здесь на страже
человека, а он перед ним заслон этот не уберет.
Мелкие деньги были налогом государства
для тех, кто хотел посетить священную рощу,
а стороживший пересечение тропинок был
сборщиком этой скромной и легкой для сбора
дани.

Впрочем, этот римский сборщик ни одеждой,
ни чертами лица на римлянина не походил,
и довольно было беглого взгляда, чтобы
распознать в нем выходца с Востока. От худой,
дряблой и желтой шеи до ступней, лишь подошвы
и пальцы которых были защищены сандалиями,
всю его сгорбленную фигуру покрывало
просторное бурого цвета платье из грубой
шерсти, перехваченное пожухлым, потрепанным
от долгого ношения поясом. Голову его
прикрывал толстый, тяжелый желтоватый тюрбан,
жесткие края которого отбрасывали тень
на пятидесятилетнее увядшее лицо с длинным
горбатым носом и пепельной, вьющейся жесткими
кудрями бородой. Под ощетинившимися
бровями ярким огнем горели большие, чернее
ночи глаза и смотрели вдаль с вековечной, бездонной
тоской, берущей за душу. Страстной
тоске тех очей соответствовал изгиб тонких
бледно-розовых губ, которые в гуще седеющей
бороды беспрестанно оживлялись то задумчивыми
улыбками, то горькими усмешками, а то
и неслышным шепотом, посылаемым к пустому
полю, к синеве небес, к недвижным букам
и дубам, к кипящей столице. Укрытый от жара
солнца тенью рощи, он сидел на перилах золоченой
балюстрады, болтал ногами в легких
сандалиях и тонкими пальцами перебирал бахрому
своего пояса. Этот человек с пламенным
взором и согбенным станом, казалось, был живой
иллюстрацией немощи тела и силы духа.
Это был еврей.

Каким же образом чужеземец смог стать
здесь сборщиком священной дани? Все современники
легко ответили бы на этот вопрос.
Рим кишел иностранцами, а среди них находилось
значительное число людей богатых и ловким
промыслом богатства свои приумножавших,
каковым был Монобаз, тоже еврей, в чьем
банке, глядящем на Марсово поле, золотая
римская молодежь брала значительные суммы
в долг, в чьи руки не одна прекрасная патрицианка
в обмен на горсть сестерциев отдала
драгоценную посуду; с немилосердной лихвой
он доил тянувшийся к роскоши патрициат; наконец,
правящий ныне император отдал ему
в аренду не один источник государственных
доходов. А правил тогда император Веспасиан,
старательно собиравший и рачительно, по-хозяйски расходовавший общественные
деньги, преступно и бездарно в течение стольких
лет растранжиренные в страшных бурях
междоусобиц и в безумных Нероновых оргиях.
Старый вояка, в речах и обхождении грубый,
искренне заботившийся об общественном благе,
он не колебался брать деньги из самых трудных
источников, из самых сомнительных рук.
Не претили ему и деньги, получаемые от процентщика
Монобаза, руки которого, впрочем,
были белыми и унизанными драгоценными
перстнями. Понятно, что не сами эти белые и
украшенные драгоценностями руки трудились
получать от странников подать, положенную
роще Эгерии. Их замещали в сем деле худые,
трясущиеся, почерневшие пальцы Менахема.
Почему Менахем отдался этому занятию, всей
корысти от которого только и было, что кусок
черствого нищенского хлеба, и даже истово,
взывая к чувствам племенного родства, умолял
Монобаза поставить его на эту должность?
Может, бездонные думы, что отражались в его
очах, на устах и изборожденном морщинами
лице, не позволяли ему другим способом заработать
на хлеб насущный? Может, для постоянных
раздумий его хорошо подходило это место,
безлюдное и тихое? Может, зелень рощи давала
его пылающему взору толику отдохновения, а
щебет птиц и серебряный звон ручья хоть изредка прерывали сладкой нотой радости и надежды
грустные песни его души?

На золоченой балюстраде, не касаясь ногами
земли, сидел он, согбенный, долгие часы
и смотрел на громадный город, купающий в
блеске солнечных лучей безупречную белизну
своего мрамора, золотые купола храмов, великолепные
арки триумфальных ворот, высокие
крыши дворцов и гробниц; он смотрел, и казалось,
что он никогда не сможет налюбоваться
этой картиной. Но не восхищение всем этим
богатством и красотой отражалось в его глазах
и улыбке. В них часто проступало какое-то
парализующее удивление. И тогда он заводил с
кем-то тихий разговор и вопрошал:

— Открой же наконец мне глаза и объясни, почему
всегда радуются и торжествуют неправые,
но сильные. Открой ум мой и научи меня, каковы
пути Твои, ибо понять их не могу. Неужто праведник
живет лишь для того, чтобы страдать? Разве
затем Ты учишь его справедливости, чтобы несправедливость
сердце ему терзала? Для того ли
живет на свете один народ, чтобы его попирали
стопы другого народа? И кто перед Тобою правый?
Грабителю или ограбленному милость Свою Ты
оказываешь? Ибо первый в доме своем роскошь,
богатство и долгую жизнь вкушает, а второй падает
на окровавленной ниве или из земли изгнания
с тоской глядит туда, где руины Сиона…

Купить книгу на Озоне

В Генштабе

Первая глава романа Гарри Каролинского «Вальс Императора»

О книге Гарри Каролинского «Вальс Императора»

День генерала Никитского начинался с докладов о положении в армии. Дыхание войны носилось в воздухе. О том, какой она будет, были исписаны тысячи страниц. Создавалось много различных теорий: от более или менее реальных до самых фантастических. Исход ее во многом зависел от того, насколько верно еще до начала боевых действий, удалось бы угадать, какими они будут.

Головокружительные достижения техники последних лет наложили свой отпечаток на приемы ведения боя и на военную стратегию. Прежние теории ведения войны не годились. Опубликованные десять лет назад «Принципы войны» генерала Фоша, утверждали, что при нынешней огневой мощи война долго продолжаться не может. Тратить время и средства на увеличение резервов и их подготовку бессмысленно — они не успеют принять участие в боевых действиях. Больших запасов вооружений делать незачем, и тем боле не следует нарушать течение жизни страны и переводить ее на военные рельсы. Сконцентрировать силы в определенных точках и продвигаться вперед, и вперед, чего бы это ни стоило. «Кровь — цена победы. Войну надо вести с жестокой энергией и добиться победы», — писал французский генерал. Война будет скоротечной или, как ее стали называть, молниеносной. Все будет решено быстро.

Такова была точка зрения наших союзников. У нее было много сторонников. У наших противников взгляды на войну были иными. Стратегия немцев была изложена в доктрине недавно скончавшегося фельдмаршала Шлиффена. Его только что вышедший труд «Канны», который был воспринят как своего рода завещание бывшего главы Германского Генерального штаба, уже одним названием вновь напоминал о том, что лежало в основе шлиффеновского плана грядущей войны: стремительное продвижение, завершающееся гигантскими ганибаловскими Каннами — окружением и уничтожением главных сил противника.

Однако нынешний начальника Генерального штаба Мольтке, племянник знаменитого фельдмаршала, расширяя концепцию Клаузевица о тотальной войне, называл будущую войну битвой наций, в которой нечего рассчитывать на то, что, как когда-то, исход борьбы, определит одно решающее сражение. Вряд ли оно будет. Будущая война потребует от воюющих сторон величайшего напряжения. Ресурсы противников громадны. Боевые действия могут продлиться и семь, и даже тридцать лет.

Споры о том, кто прав, не затихали. Несколько дней назад после обсуждения обоих планов: «Г» на случай нападения Германии на нас, и «А» — если немцы атакуют Францию, Никитский, вынув кривую трубочку изо рта и в такт помахивая ею, с невозмутимостью, ставшей легендарной и за которую, как он знал, сослуживцы прозвали его Буддой, изложил свою точку зрения. Наши французские союзники, по-прежнему убеждены в справедливости выводов генерала Фоша. Оборону французский генерал невысоко ценит, лаконичными точными фразами, объяснял он. Для него это проявление слабости морального духа. Надо обеспечить решающее превосходство в главной точке и атаковать массами, массой двигаться прямо к цели!

— Звучит красиво, — пыхтя трубочкой, заметил Никитский и неудивительно, что у нас этот призыв привлекает многих. Кому же, как не нам, при нашем превосходстве в людях не навалиться на немца всеми силами, массой и быстро добиться победы. Криво усмехнувшись, он посоветовал еще раз внимательно перечитать «Стратегию» своего коллеги по Николаевской академии Михневича, который пишет, что силы возможных противников примерно равны. Все говорит за то, что следует быть готовым не к краткосрочной, а к долгой и изнурительной войне. — А закончится она раньше — тем лучше, — подвел итог начальник Генштаба.

Совещание подошло к концу, продолжая спорить, штабисты покидали кабинет.

Оставшись один, Никитский вновь вернулся к никогда не покидавшим его думам и сомнениям. Звал готовиться к долгой войне, а выдержим ли мы ее? Да и готовы ли к мы ней? Можно ли вообще когда-либо полностью быть готовым к войне? Ведь противник наверняка готовит сюрпризы, и сам ход боевых действий таит их в себе, он полон неожиданностей, предусмотреть которые просто невозможно. Планы планами, а как начнется…Лучше не думать.

Нет слов, мы многого добились за последнее время. Размеры армии громадны. 37 корпусов, не считая казаков и нерегулярных частей. Значительно повысилась боеготовность, подготовка офицерского корпуса и новобранцев. Улучшились и отношения между офицерами и солдатами. Мы стали более маневренны. Все это были плюсы. Дальше шли минусы. Прежде всего, генералов у нас много, да большинство привыкло действовать по старинке и хоть выдвинулись за последние годы талантливые, по-новому мыслящие военачальники, при нашей громадной армии их недостаточно. Могло бы быть больше, да пройти через частокол препон у нас трудновато. Это тоже сказывается на нашей подготовке. Так что от уровня, требуемого современной войной, мы еще далеки. Ныне все решает не число солдат, а огневая мощь. Артиллерия наша, которой мы всегда гордились, отстает. На четырнадцать немецких гаубиц у нас — одна. На орудие всего тысячу снарядов. Отсутствие новых рокадных железных дорог и дорог, пригодных для автомобилей, сковывает способность к маневренности. Четыреста грузовиков, две с половиной сотни легковых авто и только триста двадцать аэропланов — это крохи. Не хватает телефонов, телеграфных аппаратов и уже взятых в ряде армий на вооружение радиостанций. В плохом состоянии медицинская служба. Вместо положенных по штату на каждые четыре тысячи личного состава пяти хирургов — три. Так что, хоть нас и хвалят за колоссальные успехи после японской войны, успокаивать это не должно.

Он посмотрел на громоздящиеся перед ним сводки, циркуляры, инструкции… Работы еще непочатый край. И потому на самый крайний случай, хоть до середины пятнадцатого года, нам надо избежать войны, а тем более случайного вступления в нее, чему, как раз и способствует наша мобилизационная неразбериха. Вот она наша ахиллесова пята! А как прикрыть ее, как обрести свободу в мобилизации и в любой момент безболезненно для наших последующих планов остановить запущенную машину. Как найти такой ход, чтобы проведенный для устрашения одного противника демарш, так и остался демаршем только против него? И в тоже время не лишить дипломатов их порой единственного оружия для предотвращения конфликта — угрозы всеобщей мобилизации, и осуществить ее в нужный момент нам нисколько не помешает наша частичная мобилизация.

Смешно! Надо было Дмитрию Святогорскому повстречаться в Берлине со своим кузеном, чтобы подхлестнуть нас. Что же, отхлебывая крепкий чай, размышлял Никитский, со стороны, говорят, виднее. Немец увидел то, что нам было известно, но чему того значения, которое оно заслуживает, мы, однако, не придавали.

Будто они могли ему что-то подсказать, он всматривался в наизусть выученные им цифры, в знакомые до мелочей схемы и графики движения поездов. Еще и еще раз он скрупулезно перепроверял цифры. Из ста восьмидесятимиллионного населения каждый год призыву подлежал миллион триста тысяч новобранцев. В мирное время столько было не нужно. Набирали всего треть. И железные дороги с этим справлялись. Иное дело война…

Генерал Никитский, известный трудами по военной истории, что требовало глубокого изучения и системы государственного управления, лучше многих видел, что, несмотря на успехи последних десятилетий, управление страной все еще здорово хромает. Только теперь, когда чиновник приобретал все больше значение, дало знать отсутствие у нас правящей из поколения в поколения аристократии, как, к примеру, у англичан, приученной к службе в учреждениях и не считающей эту службу занятием зазорным. Привычно говорим: бюрократия заела, а у нас чиновников не хватает, знающих же дело и умеющих его толково выполнить — и того меньше. И вот таким исполнителям при нашей-то никудышной связи, когда многие места по-прежнему труднодосягаемы, и распоряжения доходят с большим запозданием, а то и вовсе теряются в пути, предстоит оповестить и собрать в нужный час в определенных пунктах и затем, четко соблюдая расписание, перевезти к узлам сосредоточения, призванных по частичной мобилизации, и буквально вслед за тем повторить все то же самое при всеобщей. От одной мысли об этом голова шла кругом. Наши и в давно выученном графике дров наломают, а тут два, да оба новых. А ведь надо будет к границе из глубины страны перебросить пять миллионов триста тысяч солдат! Никто в мире ничего подобного раньше не проделывал… Так что ничьим опытом не воспользуешься. И у нас ни одной даже пробной мобилизации в таком масштабе не проводилось.

Слов нет, наша сеть прифронтовых железных дорог стала лучше, позволяет большую маневренность. Тем не менее, ее пропускная способность, о чем еще раз напоминал недавний доклад начальника военных перевозок генерала Ронжина, не чета немецкой. Об увеличении нагрузок, что произойдет при проведении одной мобилизации на «плечах» другой, не хотелось и думать. Генерал, которого было не удивить нашей неповоротливостью, все-таки никак не мог найти объяснений, почему у нас так упорно отказываются даже оттого, что принесет нам пользу? Почему бы, например, не пойти по стопам французов, которые в случае угрозы, вместо того, чтобы сразу призвать новое пополнение, просто продлят срок службы уже находящихся в строю? Экономия средств колоссальная и гонять новые составы, загружая дороги, не нужно. Тем более что увеличить число составов не позаботились.

Несмотря, на то, что проведение одной мобилизации «на плечах» другой ломало все выкладки, путало все расчеты, и вопреки тому, что наши противники не верят в то, что мы сумеем справиться со всем этим, справиться придется. И при том, напоминал Никитский себе, избежать неразберихи. То, что случилось с тем капитаном — ее порождение. А если такое случится в боевой обстановке?

Он вынул трубочку, умял табак, зажег спичку и, когда поднес огонек, тот сразу как-то вытянулся вверх и превратился в полыхающее прямой свечой пламя. Да, столкнешься с таким, и никогда оно из твоей памяти не изгладится.

И началось все как раз из-за тех же самых вагонов. То ли их не вовремя подали, то ли не те… Точно выяснить и не удалось. Показывали по-разному… Установили только то, что частей, направлявшихся на японский фронт, скопилось на той станции больше положенного, и унтер одной из них оскорбил капитана, который пытался водворить порядок. Его окружили, и капитан, можно только догадываться о его состоянии посреди озверелой солдатни, кого-то ударил шашкой. И намертво.

Вот откуда оно это пламя, пылающее перед ним сейчас свечой.

Это полыхал капитан. Облили его керосином и… сожгли. На глазах его жены и детей! И это происходит в русской армии… Всего восемь лет назад! Пришлось ему, тогда командовавшему округом, вести расследование. Читать рапорты, показания… Одна за другой вытягивалась цепь недопустимых оплошностей. Все началось с самого простого: невыполнения требований службы. Кто-то наверху в нарушение установленных предписаний позволил вместо сорока человек запихнуть в теплушку сотню. Мол, серая скотинка вытерпит. Было ли это только головотяпство? Так и не дознались, не продали ли высвободившиеся вагоны на сторону. Не выполнили своих обязанностей ни струсивший начальник станции, ни жандармы, не сумевшие предотвратить самосуд. Не выполнил их и унтер. Не вымуштрован был, как положено, забыл дисциплину и оскорбил офицера, который тоже оказался не на высоте.

С точки зрения Никитского, несчастный капитан вообще не достоин был носить офицерское звание. Ведь он манкировал своей первейшей обязанностью — заботиться о солдате. А не выполнил своего долга — жди неприятностей. Не проявил капитан и выдержки. Осуждать за это его трудно. Когда тебя, офицера, оскорбляет нижний по чину, это не только личная неприятность, это равносильно обвалу всех устоев, это конец армии, службе которой отдал жизнь. Другое дело, бедолага видимо вообще не умел владеть собой. Подчиненные ему солдаты, наверное, испытали его нрав на себе, потому на защиту своего командира ни один из них не встал. А встали бы, если бы любили.

Никитский верил в это, хотел верить. С первых шагов армейской службы он был приучен к тому, что командир — отец солдатам, которые на любовь к ним ответят преданностью, пойдут за тобой, лихо и с готовностью выполнят твои приказы, в общем, все будет, как во все времена: «Солдатушки, браво ребятушки, молодцы-братцы, рады стараться, ура!» Если солдаты на самом деле не всегда, как он имел случай в том убедиться, были такими, на живший в его сознании образ это не влияло. Он оставался неизменным. Потому, что он его любил.

Пятый год с мятежами матросов в Свеаборге и Кронштадте, на «Потемкине» и «Очакове», случаем с капитаном поставил под сомнение его прежние представления о солдате… Что же теперь на старости лет переделывать себя, заставить себя отказаться от привычного взгляда на солдат, опасаться их? Лучше сразу вешай саблю на крючок. Но раз одна только мысль о том, чтобы расстаться с армией, заставляет кровь твою кипеть, тогда делай все, чтобы не втянули нас раньше времени в войну, которая сразу же выявит нашу к ней неподготовленность. Газеты заклюют, в Думе власть обвинят в напрасных жертвах, и последствия этого… О них страшно подумать. Жизнь огромной империи, само существование ее зависело от того, как справится он, генерал Никитский и его подчиненные, со своей задачей. Какой бы хитроумной ни была стратегия, успех ее зиждился на том, вовремя ли будут выдвинуты войска, необходимые для осуществления стратегических планов. Первые дни войны могут оказаться решающими. Они накладывают тень на весь ее дальнейший ход. Успех вдохновляет, ошибки — обходятся дорого и их придется исправлять на ходу. Выдержит ли наша армия испытание поражением, без которого война не обходится, хватит ли у нее выносливости для затяжной войны, из которой победитель выйдет не менее истощенным, чем побежденный? Для России такой исход всего опасней. Мы это видели в пятом.

Генерал встал из-за стола и подошел к широкому окну, выходившему на Дворцовую площадь. Вдали утреннее солнце зажгло стрелу Адмиралтейства. Зимний — напротив… Рядом — преображенцы… Дальше по Большой Морской — конногвардейцы и моряки гвардейского экипажа. Гвардия — опора. Всегда ли она будет оставаться такой? Пример с однажды отказавшимися выполнить приказ семеновцами уверенности не вселял. Да и что гвардия — эта тоненькая цепочка перед взбунтовавшейся массой, которой к тому же, призвав ее в армию, дали оружие!

Любуясь открывавшимся из его окна видом, Никитский всегда испытывал гордость. Сейчас он видел посреди нее горящего капитана и вокруг него озверелые толпы солдат. Они накатываются и на штаб, и на Зимний дворец. Они — словно вышедшая из берегов Нева, только еще страшнее. От нее на лодках не спасешься, как не спасся тот несчастный капитан. И вновь, как и тогда, когда читал первый рапорт о происшедшем с капитаном, ему казалось, что это его окружила озверелая солдатня, что это его сейчас растерзают. И опять возник тот же назойливый вопрос: Как бы он себя повел на месте капитана, когда нервы взвинчены до передела, когда напирает со всех сторон дико ревущая толпа? Не нашел он ответа тогда, не находил и сейчас. И думать об этом не хотелось, да и некогда. Каждый день приносил новые заботы.

На днях на ежегодной встрече русских и французских военачальников начальник французского генерального штаба Жоффр поинтересовался планом развития дорог, на строительство которых во Франции был размещен специальный заем. Никитский в переговорах по этому вопросу не участвовал, и ему не оставалось ничего другого, как пообещать в ближайшее время представить подробный отчет. Необходимые для него данные хранились у военного министра.

Генерал от кавалерии Владимир Александрович Сухомлинов занимал пост военного министра уже четыре года. Звезд с неба он не хватал, к тому же с годами стал, вял, нерешителен и, по-прежнему был убежден, чего и не скрывал, что главная причина неудач нашей армии в японской войне не в недостатках вооружения и подготовки, а в промахах командиров. Как и во времена Суворова штык в его глазах все еще был умнее пули-дуры.

При всем при том нельзя было не отдать министру должного. Под его руководством армия изменилась к лучшему. И все это время ему ведь приходилось еще вести борьбу и с подсиживанием, и с интригами, немалую роль в которых играл его соперник председатель Совета Государственной обороны дядя царя великий князь Николай Николаевич-младший. Обоих в случае войны прочили в Главнокомандующие. Армия разделилась на сторонников и противников, как того, так и другого претендента. Однако оставалось немало тех, кто усматривал в этом нарушение закона, гласившего: «Верховное начальствование над военными силами Империи сосредоточивается в особе Государя Императора». Считалось само собой разумеющимся, что именно царь станет во главе войск. Правда, все понимали, что армия в любом случае остается в подчинении царя и ему совсем и не обязательно возлагать на себя звание Главнокомандующего.

С точки зрения Никитского, ни Сухомлинов, ни Николай Николаевич на роль Главнокомандующего не подходили. Оставалось загадкой, за какие заслуги великого князя превозносили, как выдающегося полководца. Ничем, что давало бы основание к такому заключению, он себя не проявил. Да и негде было. В войне с японцами он не участвовал, а других воин после турецких, когда великий князь еще ходил в малых чинах, мы не вели. А вот в пятом году, когда он командовал гвардией и Петербургским военным округом, его поведение служило точным подтверждением мнения о нем генерала Скобелева: «Великий князь со временем станет самым опасным человеком для императора. Его едва прикрытая пренебрежительность к царю наводила на мысль, что он считает себя более достойным престола, возможно, уже и видит себя императором » Николаем Третьим«. По этой ли или какой-то иной причине, но когда требовалось проявить для прекращения беспорядков решительность, важнейших качеств «выдающегося полководца» великий князь, под началом которого Никитский в то время служил, не проявил. Наоборот он грозил царю покончить самоубийством, если тот не подпишет манифеста о Думе, что стало известно, и что снискало ему в определенных кругах большую популярность.

Бывший в то тревожное время военным министром генерал Редигер, с которым Никитский был дружен, однажды в минуту откровенности под строжайшим секретом, ему признался, что куда большим ударом, чем беспорядки, для него явилась неподготовленность и нерешительность высших военачальников, их неумение действовать в критических ситуациях. Они просто боялись проявить инициативу и брать на себя ответственность. Смелые командиры, с горечью жаловался Редигер, были наперечет.

Если в борьбе с революцией великому князю не хватило твердости, то на заседаниях Совета Государственной обороны он ее демонстрировал с избытком. Но проявлялась она главным образом в безапелляционности суждений, в том, что он отдавал команды, порой довольно грубым, повышенным тоном, с полупрезрительной небрежностью выкрикивая слова, впиваясь в тех, к кому они относились, пристальным, ничего не прощающим взглядом. Его смуглое, еще моложавое с короткой бородкой лицо, в такие моменты напоминало Никитскому высматривающего с высоты добычу коршуна. Его жестокость только и ждала повода, чтобы на кого-нибудь выплеснуться. Сухая длинная рука нервно теребила золотой генерал-адъютантский аксельбант на зеленом кителе, и великому князю не хватало только хлыста, чтобы постучать им о высокие сапоги, обтягивающие его длинные ноги в синих с красными лампасами рейтузах.

Казалось бы, председатель Совета обороны должен был быть готов выслушивать различные мнения, но великий князь, если с ним не соглашались, утрачивал уравновешенность, забывал о логике, видимо, нисколько не сомневаясь в том, что может себе позволить говорить все, что взбредет на ум. Возникало впечатление, что у него и впрямь, как шла молва, «зайчики в мозгах прыгают». При неожиданном изменении обстановки он терялся, не находя верного решения, быстрый анализ ему давался с трудом, оттого он еще больше ярился, нередко впадая в припадки бешеного гнева.

Все это затмевалось созданным вокруг него ореолом и его безграничной самоуверенностью. Будь что, будь, она никогда не убавлялась ни на йоту. Питалась она, видимо, сознанием врожденного превосходства, выделяющим его из всех громадным ростом, особой «николаевской» кавалерийской выправкой, при которой всадник как бы сливался с конем, этаким гвардейским ухарством. И это же его ухарство выказывало себя порой самым неожиданным образом. Не так давно приехав во Францию, он, к радости французов, ухарски провозгласил: «За нашу общую будущую победу! До встречи в Берлине!» И это притом, что не мог же он не знать, что ввяжись мы сейчас в войну, нам не только что побед не видать, добро бы целыми остаться.

При всем при том и у него были заслуги. Благодаря ему, наша кавалерия приобрела славу одной из лучших в мире. Не отказывал Никитский ему и в рвении, и в определенных военных способностях. Это немало, но для поста Главнокомандующего недостаточно.

Если великий князь своим видом, что иногда важнее сути, создавал некий образ военного вождя, Сухомлинову до этого было далеко. Сам его облик, круглый, рыхлый, наводил на мысль об удобном министерском кресле, а не о седле Главнокомандующего. Никитский, знавший его много лет, ценил ум Сухомлинова, хотя глубиной суждений он не отличался. Он был способен быстро принимать решения, беда только в том, что порой принимал он их легкомысленно. Но самым большим его недостатком было затмевавшее для него все стремление добиться успеха, а какова его цена, и успех ли это на самом деле, он предпочитал не докапываться.

Не всегда умел, или не желал, министр, боясь испортить отношения, настоять на выполнении своих указаний. В прошлом году под давлением командующих Варшавского и Киевского военного округов, нашедших поддержку в Думе, которую не столько заботило, кто прав, кто нет, сколько возможность любыми способами расширить влияние среди военных, Сухомлинов отказался от ликвидации крепостей в этих округах. В военный план вновь были внесены поправки. Центр тяжести переносился на южный фланг. Здесь теперь сосредотачивались основные силы, которым предстояло наступать против австро-венгров, а для наступления против немцев были оставлены только две армии, всего 800 тысяч солдат. А ведь они должны были наносить главный удар в случае нападения немцев на Францию. Передислокация войск была проведена с согласия Государя, после того, как заместитель начальника французского Генштаба генерал Дюбай ознакомил его с французской доктриной offensive a outrance.

— Если уж воевать, так воевать, — сказал в заключение царь. — Мы должны ударить в самое сердце Германии. Наша общая цель —Берлин.

Великий князь не мог не знать об этом, и, тем не менее, не замедлил этим воспользоваться и резко напал на военного министра, обвинив его в отсутствии твердости, что больше еще подняло его престиж в войсках. Это был новый удар по самолюбию военного министра, который тоже пускался во все тяжкие, чтобы выставить своего соперника в невыгодном свете. И терпел в этом неудачу за неудачей.

И вдруг в подвале особняка балерины Кшесинской на Кронверкском проспекте полиция обнаруживает не только кем-то там спрятанные революционные листовки, но и секретные документы артиллерийского ведомства. А его возглавлял не кто иной, как покровительствовавший балерине великий князь Сергей Михайлович. Военный министр воспрянул духом. Разве он не намекал, что великим князьям серьезных дел поручать нельзя?

Вскоре затем было объявлено о проведении военных игр. Командовать одной из сторон должен был Николай Николаевич. Во влиятельном Яхт-клубе на Большой Морской, доступ в который кроме членов императорского дома был открыт лишь избранным, это расценили, как ловушку. Чтобы скомпрометировать великого князя Сухомлинов наверняка что-нибудь подстроит, причем никто не говорил как и что. Очевидно поверив этому, Николай Николаевич от участия в играх отказался. А Никитский недоумевал, почему великий князь не воспользовался представленной ему возможностью продемонстрировать свою компетентность.

Если престижа великого князя это не повысило, то и позиций военного министра не укрепило. Для него это было тем досаднее, что сейчас ему хотелось больше чем когда-либо ощущать себя во всем победителем. Ему необходима была компенсация за приближавшийся к середине седьмой десяток. Только успех позволил бы ему чувствовать себя, как ему хотелось рядом с женой, бывшей на тридцать два года его моложе. Славой победителя он желал возместить удаль ушедшей молодости. Верил, что женщины, особенно молодые, оценивают мужчину, прежде всего по его успехам. Им льстит, что на их избранника взирают с завистью и благоговением. Их возбуждают и ласкают лучи славы и, купаясь в них, они подобно драгоценному камню сверкают ярче.

Усы министра были все так же лихо закручены, но были уж не те, что у того молодого кавалерийского офицера, который несся в атаку на турок и получил за храбрость крест Св. Георгия. Таким он хотел видеть себя рядом со своей душечкой. Рядом с ней Владимир Александрович отказывался видеть себя таким, каким его видели другие — обрюзгшим, постаревшим. Проходя с ней мимо зеркала, он старался в него не заглядывать. Не хотел видеть себя нынешнего, с распиравшим китель, черт его возьми, животиком. Пробовал его втянуть. И что? Лицо набухает и краснеет. Ну, сколько так протянешь? Он с облегчением выдыхал воздух и опускал грудь. Округлость на кителе возвращалась на свое место. А лысину и вовсе не спрячешь, не парик же напяливать. Как у этого… Вот была умора…Зацепился за что-то, и парик так и повис, а он себе идет и лысиной отсвечивает. От смеха его тяжелые набрякшие веки почти совсем скрывали миндальные глаза, когда-то так привлекавшие женские сердца.

Вот перед тем лихим офицером, каким продолжал видеть себя, и своей нынешней молодой женой он только и преклонялся. Он мог сколько угодно распространяться в своей любви и преданности императору, но только образ этого офицера был ему по-настоящему дорог. Тот офицер определял всю его жизнь. Военный министр отбрасывал все, что наслаивалось между ним, нынешним, и тем молодым, которому вот тогда-то бы и встретить ее, милую ему душеньку. И, когда Сухомлинов похвалялся, что за последние двадцать три года не прочитал ни одного нового военного наставления, он и этим хотел сказать все то же: он на двадцать три года моложе.

Начальника Генштаба он встретил приветливо.

— Докладывай, докладывай Савелий, что у тебя, как живется-можется? И чтобы, как ну духу, ничего не скрывать. Мы ведь старые служаки, не один пуд соли вместе сжевали, — ласково сыпал словами Сухомлинов, а сам думал: сущее бельмо на глазу начальник Генштаба.

Зачем вообще эта должность, когда есть министр? Только соперника себе выращиваешь. Будь его воля, убрал бы его, и заодно ликвидировал бы саму должность. А раз сделать этого было нельзя, он всячески старался принизить значение начальника Генштаба.

Слушая Никитского, министр, чему-то улыбаясь и избегая взгляда генерала, перебирал бумаги на столе, бубня своей обычной скороговоркой что-то невнятное. Зачем это все Савелию? Что у него на уме? — соображал министр. Ведь он меня поддержал, когда я против крепостей выступал. Я его считал за союзника. Не иначе, как на мое место метит.

— Вот нашел! — обрадовано воскликнул он, и Никитский подумал, что ему сейчас покажут что-то имеющее отношение к делу. — Вот куда запропастился адресок. Ищу все утро! Женушкины поручения — дело святое, поверьте моему опыту, их надо выполнить в первую очередь. Нет покоя дома — в делах успеха не будет. Такова моя заповедь. Душенька у меня на Ривьере и я на несколько дней собираюсь туда. Там ведь сейчас такая весна. Не бывал там в эту пору? Все благоухает и море… Ай! Ох, знал бы ты, голубчик, как ты не вовремя… Ну, с Богом, приеду, поговорим. А цифирь нужную и без меня добудешь.

Вот тебе, Савелий, и Ривьера, не суйся в воду, не зная броду, сетовал начальник Генштаба, покидая Сухомлиновский кабинет.

Позвонив князю Павлу, он объяснил, в какое попал положение. На другой день с нарочным прибыл пакет, в котором были точно изложены планы направления строительства новых дорог. Но и это не давало ответа на не выходивший из головы начальника Генштаба вопрос: как совместить частичную и всеобщую мобилизации?

Раздумья над этой задачей обращали к главному — недостаткам нашего военного плана. Вот за него-то и надо браться, если хочешь решить задачу. Но это легко сказать. Пересмотр военного плана — дело щепетильное. Существующий план это не просто бумага. Это люди, работавшие над ним, и те, кто одобрил его. Все горой будут стоять за свое детище. И ты против всех них идешь в атаку…

Царские печали

Глава из книги Алексея Иванова «Летоисчисление от Иоанна»

О книге Алексея Иванова «Летоисчисление от Иоанна»

Монах в оборванной рясе ошарашенно глядел
в маленькое высокое окошко подвальной каморы дворца. За окошком по деревянной мостовой
шагали ноги людей. Вдруг монах бросился к
скамейке, на которой, раскрытая, лежала большая книга, схватил эту книгу и загородил ею
окошко. Страницы книги качались перед лицом
монаха.

— Кто по… поклоняется зверю и обра… образу его… — впотьмах начал читать монах, — тот
будет пить вино… вино ярости Божией…

Монах бросил книгу на земляной пол и кинулся в дальний угол каморы, где в киоте висела небольшая икона Спасителя. Монах достал
её, забился в угол и, скорчившись, поднял обеими руками икону перед собой, страстно вглядываясь в лик.

— Пью вино ярости твоей, а сам ты где? —
жарко прошептал монах, прижал икону к груди
и начал озираться, словно кого-то искал. — Где
ты ходишь? Или в ком ты воплотился?

Монах вновь поднял перед собой икону
и требовательно поглядел Спасу в глаза.

— Почему весточку не подашь? — гневно
спросил он.

Большая лавка, что подпирала дверь каморы,
вдруг с шорохом чуть-чуть отъехала. Кто-то пытался открыть дверь.

Монах быстро вскочил на ноги, бережно поставил икону обратно в киот, на цыпочках подкрался к двери и стал прислушиваться.

На косяк внезапно легла человеческая ладонь, просунутая в щель. Кто это мог быть? Ладонь узкая, холёная, нежная, в перстнях… Такие
ручки бывают у ангелов. А вдруг это дьявол
принял обличье ангела и явился сюда, в подвал?.. Как отличить дьявола от ангела?

Ангел скорбит о грехах людских, ему больно.
А дьявол ни о каких грехах не скорбит, ни о своих, ни о человечьих. Дьяволу — не больно!

Монах с силой навалился плечом на дверь
и прищемил руку незнакомца. Закричит — значит, это не дьявол. Но за дверью молчали.

Монах давил, давил на дверь, а ответом была
тишина. Нет, дьявол бы закричал, чтобы выдать
себя за ангела, он же лукав! А вот ангел — терпит! Монах отскочил в сторону и резко распахнул дверь.

К ногам монаха через порог тихо упала чернокосая девушка в узком черкесском платье. Она
обхватила колени монаха и зашептала:

— Прогони их, Ваня!.. Затемно пришли, надоели!..

Монах сопротивлялся объятиям девушки,
пробуя освободиться, но не слишком ретиво. Ему
нравилось, когда его так молят.

— Оставьте меня, изверги! — притворно-жалобно взвизгнул он. — Всю душу вы мне изъязвили!

Девушка мягко поползла вверх по монаху,
целуя его грязную рясу. Обнимая монаха, она
поднялась на ноги, а потом за обе руки ласково потянула монаха через порог к выходу из
каморы.

В сумрачной дворцовой палате толпилась
челядь, негромко переговариваясь и поглядывая
на двери в царские покои. Внезапно под ногами
челяди в полу откинулась крышка люка, ведущего в подвал. В люке появилась голова монаха.
Монах озирался и словно не замечал, что смотрит между чужих сапог. Челядь испуганно раздалась по сторонам вдоль стен и вразнобой поклонилась.

Монах, кряхтя, выбрался из люка и устало
пошагал по проходу дворца, не глядя ни на кого,
точно был один. Вслед за монахом из подвала
выбралась и чернокосая девушка.

Монах сутулился и волочил ноги. Челядь
почти бесшумно толпой побежала следом. Дворцовые слуги укрывались за углами.

Один из челядинов осмелился выскочить
вперёд и накинул на плечи монаха дорогой кафтан, потом попытался поймать руку монаха и
просунуть её в рукав. Другой прислужник отчаянно кинулся на пол, стараясь обуть монаха в
расшитые татарские туфли. Монах сунул в туфлю правую ногу и перешагнул распростёртого
человека.

Монах шёл по дворцовым палатам, постепенно обрастая одеждой. И шаг его становился всё
увереннее, а спина разгибалась. Чернокосая девушка отстала. За плечами монаха словно сами
собой появились два телохранителя-рынды с серебряными топориками.

В большом зале со столпами, коробовыми
сводами и маленькими окошками монаха встретили опричники. Здесь были и оба Басманова —
Алексей и Федька, и Генрих Штаден, и Василий
Грязной, и братья-близнецы Очины, и татарский
царевич Кай-Булат, и беглый поп-расстрига одноглазый Вассиан. Отдельно стоял сам Малюта
Скуратов, держа перед собой драгоценную царскую шапку.

Монах проходил сквозь толпу опричников, и
опричники осторожно и молча накидывали ему на
шею золотые царские бармы, золотую Мономахову
цепь, золотой крест, золотую панагию. В руку кто-то сунул царский посох, и монах цепко сжал его
в ладони. Сзади на плечи монаха набросили шубу
из горностаев. Монах превращался в монарха.
Очины, братья-близнецы, дружно распахнули двустворчатые двери, золочёные и резные.
Двери вели на гульбище дворца. Монарх поднял
ногу, перенося её через порог, и в этот последний миг Малюта Скуратов нахлобучил идущему, будто колпак, шапку Мономаха.

На гульбище крыльца в полном облачении
выступал уже не мятущийся монах в рваной рясе, а грозный русский царь Иоанн IV.

Трёхэтажный Опричный дворец был выстроен четырёхугольником — с внутренней площадью. Отделка дворца ещё не закончилась, и всюду, закрывая здание, громоздились строительные
леса. Но царь уже переехал сюда жить, и сюда
же приходил народ.

Осыпанная снегом толпа бояр покорно стояла с самого раннего утра. Бояре знали, что ждать
придётся долго, а потому бабы не взяли с собой
детишек и все пришедшие оделись в толстые шубы, будто в меховые колокола.

Над толпой нависало просторное и длинное
гульбище, а с него на двор стекала широкая лестница, застланная алым бухарским ковром. Двустворчатые двери царских сеней оставались надменно закрыты.

Но вот они распахнулись, и на гульбище
стремительно шагнул царь. Толпа очнулась общим вздохом. Бобровые шапки-трубы и расписные платки дружно наклонились к крыльцу.

А царю Иоанну показалось, что перед ним
вовсе не толпа. Это зверь, который весь разом
подался вперёд, собираясь прыгнуть на него.
Царь мгновенно развернулся и кинулся в двери
обратно — прочь с крыльца. Отлетел Василий
Грязной, сбитый Иоанном с ног.

Однако Басмановы быстро и молча схватили
царя, развернули и почти силком выставили за
порог. Они привыкли к тому, что царь в любой
миг может взбрыкнуть, и были готовы. Удерживая Иоанна под локти, Басмановы вывели его к
перилам гульбища. Прочие опричники, не дрогнув бровью, сурово встали по бокам царя и за
его спиной.

Иоанн глядел на запорошённую снегом толпу со злобой и страхом. Зверь рассыпался на
тысячу клочьев. Теперь это просто его бояре.
И всем им чего-то надо от государя. Никто из
них ничего не дал царю — но все просят, просят,
просят!..

— Чего ждёте, стервецы? — закричал Иоанн,
доводя себя до ярости. — Чего по моему двору
топчетесь?

— Прости грешных, государь! — крикнули из
толпы.

Всё правильно, так и должно быть: он, царь,
ругает, а у него молят о пощаде. Иоанн вздохнул
глубже, зажигаясь вдохновением.

— Довели митрополита! — крикнул Иоанн.
Он знал, зачем пришли бояре, так пусть сами
же и плачут.

— Не гневись!..

— От вас, от вас он в монастырь укрылся! —
точно хлестал царь.

— Не сироти опалой!..

— Не моя — ваша вина! — надрывался Иоанн.

Он опалял толпу бешеным взглядом, и его
уже подмывало сотворить чего-нибудь дикое,
чтобы узнать, до какого предела можно давить
и гнуть этих вельможных холопов.

— Казни изменников!.. — покорно крикнули
из толпы.

Это и хотел услышать Иоанн.

Он, словно коршун, распростёрся над толпой.

— Кого казнить? — горько воскликнул он. —
Всю Москву?

Иоанн хотел парить над холопами на крыльях истины.

— Про вас писал Иоанн Богослов, — загремел он. — «В один день придут на землю казни,
и будет сожжена огнём, потому что силён Господь Бог, судящий её»!..

Наклонившись к уху Иоанна, Алексей Басманов шепнул спокойно и деловито:

— На каждом богатства краденого — хоть
трижды башку срубай.

— Мы все к обители пойдём! — кричали из
толпы.

— Их бы в грязи брюхами повалять, государь, — с другой стороны сладострастно шепнул
Иоанну расстрига Вассиан.

— Упросим митрополита вернуться!.. — обещали из толпы.

Иоанн быстро посмотрел на одноглазого
Вассиана. В торжестве царя Вассиан мгновенно
прочёл злорадство скомороха, который презирает своих зрителей. За страх, который Иоанн испытал, выходя на гульбище, бояр надо наказать.

Всё поняв, Вассиан кинулся с гульбища на
двор, схватил за нижний край ковёр, расстеленный по ступеням, и потащил его на себя, спиной
распихивая бояр.

Иоанн тоже пошёл вниз по лестнице.

— Смерть государю без митрополита! — вещал Иоанн.

Ковёр, изгибаясь на ступенях, словно отползал от его ног.

— Того и надо вам, знаю! Радуйтесь, дьяволы!
Иоанн угрожающе наклонился вперёд:

— Жрите! Воруйте! Гуляйте на деньги новгородские!

Иоанн потрясал кулаком с зажатым в нём
царским посохом.

— Зовите себе Жигимонта!

Опричники угрюмо сходили вслед за Иоанном.

— Своему государю вам не по чести и колени преклонить!

Вассиан в восторге сцапал ближайшего боярина за бороду, дёрнул и повалил в снег ничком.

— Ниц перед государем надо! — завопил он.
Вассиан толкнул в затылок и уронил другого
боярина.

В толпе уже всхлипывали и рыдали. Кто-то
забубнил молитву.

— Ниц! — метался, раздавая тычки, Вассиан. — Ниц!

Все люди во дворе — и дородные бояре, и
чинные боярыни — ошалело опускались на колени, а потом укладывались животами в снег.
Вся площадь словно полегла перед Иоанном, как
скошенная.

Иоанн вышел на середину ковра посреди распростёртой толпы и величественно, словно пророк, воздел руки.

— Митрополит! Услыши скорбь мою! — воззвал Иоанн. — «Аз есмь альфа и омега, первый
и последний!» На коленях, с народом тебя молю!
Вернись!..

Не опуская рук, Иоанн обрушился на ковре
на колени.

Купить книгу на Озоне

Кен Фоллетт. Мир без конца

Пролог к роману

О книге Кена Фоллетта «Мир без конца»

1123

Первыми к месту казни сбежались мальчишки. Было еще темно, когда
трое или четверо выбрались из хибар, ступая бесшумно, как кошки, в своей
войлочной обувке. Только что выпавший снег, словно свежий слой краски,
лег на городишко, и их следы первыми нарушили девственный покров. Они
пробирались мимо притулившихся друг к другу лачуг, по грязным замерзшим улицам, к базарной площади, где в молчаливом ожидании торчала виселица.

Все, что ценили взрослые, мальчишки презирали. Они пренебрегали
красотой и глумились над добродетелью. При виде калеки поднимали его на
смех, а раненое животное забрасывали камнями. Они хвастали царапинами
и синяками, а шрамы были предметом гордости, но особенно почетным
считалось увечье: окажись среди них беспалый, он стал бы их королем. Они
обожали насилие, могли пробежать не одну милю, чтобы увидеть жестокую
драку, и, уж конечно, никогда не пропускали казнь.

Один из них помочился на подножие виселицы. Другой взобрался по ступенькам, схватил себя за горло и, изображая удушье, стал падать, корча отвратительные гримасы. Остальные затеяли потасовку, и тут же на шум с лаем прибежали две собаки. Совсем маленький мальчонка беспечно грыз яблоко, а другой, постарше, схватил его за нос и отобрал огрызок.
Малыш дал
выход досаде, бросив в собаку острый камень, и та, визжа, убежала. Делать
было нечего, и мальчишки уселись на паперти в ожидании происшествий.
За ставнями окружавших площадь добротных деревянных и каменных
домов, принадлежавших преуспевающим ремесленникам и купцам, мерцали огоньки свечей. Это судомойки и подмастерья разводили огонь, грели
воду и варили кашу. Небо посветлело. Вынырнув из низких дверных проемов, горожане кутались в плащи из грубой шерсти и, поеживаясь, спешили
к реке за водой.

Чуть позже появилась группа развязных парней: конюхов, работников,
подмастерьев. Пинками и подзатыльниками они согнали мальчиков с паперти, а сами, прислонясь к резному камню, почесываясь и поплевывая,
с видом знатоков завели разговор о том, как умирают повешенные. Если
казненному повезет, сказал один, шея переломится сразу, едва он повиснет, — быстрая смерть, безболезненная, а коли не повезет, будет болтаться,
багровый, хватая ртом воздух, словно рыба без воды, пока не задохнется;
а другой сказал, повешенный может мучиться довольно долго, милю за это
время успеешь пройти; а третий добавил, бывает и хуже, сам видел: пока
один умирал, шея у него вытянулась на целый фут.

Старухи сбились в кучку на противоположной стороне площади, подальше от молодых, которые, того и гляди, начнут выкрикивать всякие гадости
в адрес своих бабок. А ведь они всегда встают спозаранку, старухи-то, хотя
у них нет уже младенцев или детишек, за которыми нужен уход, и первыми
чистят очаг и разводят огонь. Могучая вдова Брюстер, признанный вожак,
присоединилась к кучке, толкая впереди бочонок с пивом так же легко, как
ребенок катит обруч. И прежде чем вытащила затычку, с кувшинами и ведрами ее обступили страждущие.

Помощник шерифа открыл главные ворота, впуская крестьян, что жили
в прилепившихся к городской стене домишках. Одни принесли на продажу
яйца, молоко и свежую рыбу, другие пришли купить пива и хлеба, а третьи
просто стояли и ждали, когда начнется казнь.

Время от времени люди вытягивали шеи, как нахохлившиеся воробьи,
глядя на замок на вершине высившегося над городом холма. Они видели
дым, плавно курившийся над кухней, а в бойницах каменной крепости время от времени мелькал свет факела. Когда же из-за мохнатой серой тучи
стало подниматься солнце, массивные ворота сторожевой башни отворились, и оттуда показалась небольшая процессия. Первым ехал шериф, восседая на прекрасном черном жеребце, за ним вол тянул телегу, на которой
лежал связанный узник. За телегой ехали трое верховых, и хотя на таком
расстоянии лиц не разглядеть, судя по одеянию, это были рыцарь, священник и монах. Процессию замыкали два стражника.

Все они присутствовали на суде, который состоялся в церкви днем раньше. Священник сказал, что поймал вора с поличным, монах заявил, что серебряная чаша является собственностью монастыря, а рыцарь, хозяин вора,
сообщил, что тот сбежал, и тогда шериф вынес смертный приговор.
Пока процессия медленно спускалась с холма, вокруг виселицы собрался
весь город. В числе последних явились самые знатные: мясник, пекарь, два
кожевенника, два кузнеца, ножовщик и мастер по изготовлению луков
и стрел, — все с женами.

Обычно люди одобряли казнь. Как правило, осужденным был вор, а люди, зарабатывавшие на жизнь тяжким трудом, ненавидели воров. Но теперь
мнения толпы разделились. Этот вор был особенным. Никто не знал, кто он
и откуда. Украл он не у них, а у монастыря, что в двадцати милях от города.
И украл драгоценную чашу, цена которой была столь велика, что продать ее
не представлялось возможным, а это совсем не то, что украсть молоток, или
новый нож, или хороший пояс, утрата которых каждому тяжела. Они не
могли ненавидеть человека, совершившего такое непонятное преступление.
Поэтому, когда телега с осужденным въехала на базарную площадь, из толпы раздались лишь отдельные выкрики, да и те звучали неуверенно, и только
мальчишки с энтузиазмом над ним потешались.

Большинство горожан не присутствовали на суде, ибо в дни, когда вершился суд, они работали, и увидели преступника лишь сегодня. Он был совсем молод, лет двадцати-тридцати, обычного роста и телосложения, но в то
же время его внешность была неординарной: кожа белая, как лежащий на
крышах снег, ярко-зеленые навыкате глаза и огненно-рыжие волосы. Девушкам он показался некрасивым, старухи его жалели, мальчишки же, глядя на него, хохотали до упаду.

Шерифа все знали, что же касается остальных, тех, кто определил судьбу
преступника, — в этом городе они были чужаками. Ясно, что рыцарь, этот
толстяк с соломенными волосами, — важная птица, ибо его огромный боевой конь стоил столько, сколько плотник за десять лет не заработает. Монах
уже стар, лет пятидесяти, а то и более, высок и худ, в седле он сидел с таким
видом, словно и жизнь казалась ему обузой. Но самым необычным был сидевший на гнедом жеребце священник — остроносый человек в черной рясе
и с гладкими черными волосами. У него был пристальный, настороженный
взгляд, как у кота, замершего перед мышиной норой.

Один из мальчишек, прицелившись, кинул в осужденного камень. Бросок
получился удачным — камень попал между глаз. Тот прорычал проклятие и
рванулся к обидчику, но веревки, которыми был привязан к телеге, его удержали. Никто не обратил бы на это внимания, если бы не слова проклятия, произнесенные по-норманнски, а на этом языке говорили только господа. Значит,
он принадлежал к знати? Или то был чужестранец? Никто не знал ответа.
Телега остановилась под виселицей. На нее с веревкой в руке взобрался
помощник шерифа и, грубо рванув осужденного, поставил на ноги. Тот стал
вырываться, и мальчишки дружно заулюлюкали — они были бы разочарованы, если бы преступник сохранял спокойствие. Веревки, опутывавшие его
по рукам и ногам, ограничивали движения, но он отчаянно мотал головой,
пытаясь увернуться от петли. Тогда помощник шерифа, здоровенный верзила, отступил на шаг и ударил узника в живот. Тот сложился пополам, и
помощник шерифа продел голову в петлю и затянул узел. Затем спрыгнул на
землю, подтянул веревку и закинул конец на крюк.

Дело было сделано. Если бы теперь приговоренный попытался сопротивляться, он только ускорил бы свою смерть.

Стражники развязали ему ноги и оставили на телеге со связанными за
спиной руками. Толпа замерла.

На этом этапе казни нередко что-то случается: либо заголосит мать
осужденного, либо жена бросится к телеге с ножом, пытаясь в последнюю
минуту перерезать веревку. Порой осужденный взывает к Богу, моля о пощаде, или бросает страшные проклятия в адрес своих палачей. Поэтому
стражники встали по обе стороны виселицы, готовые пресечь любой беспорядок.

И вдруг заключенный запел.

Голос его был высоким и чистым. Он пел по-французски, но даже тот,
кто не знал языка, услышав грустную мелодию, понял бы, что это песня печали и утрат.

Птичка, в сетях оказавшись,

Слаще поет, чем всегда,

Словно от звуков той песни

Сети порвутся, она упорхнет.

Он пел, не отрывая глаз от кого-то в толпе, которая, заслышав песню,
стала расступаться. В образовавшемся пространстве стояла девушка, и все
теперь смотрели на нее.

Ей было лет пятнадцать. Глядя на девушку, все удивлялись, как это сразу такую не заприметили. У нее были длинные темные волосы, пышные и
густые, собранные на ее высоком лбу в «чертов рог», правильные черты лица и чувственный рот. Старухи обратили внимание на ее широкую талию и
тяжелые груди, из чего заключили, что она беременна, и сразу смекнули,
кто отец будущего ребенка. Но остальные не заметили ничего, кроме глаз.
Она была бы красавицей, если бы не глубоко посаженные золотистые глаза,
лучистые и пронизывающие, так что когда смотрела на кого-то, казалось,
могла заглянуть прямо в душу; и люди отводили взгляд, боясь, что она узнает их секреты. Она была в тряпье, и по ее щекам текли слезы.

Погонщик вола и помощник шерифа переглядывались в ожидании команды. Странный священник поторапливал шерифа, который медлил, давая вору допеть свою песню до конца. Казалось, сама смерть терпеливо
ждала, когда умолкнет чудесный голос.

Бедную пташку охотник схватил,

Свободы уж ей не видать.

Все люди и птицы должны умереть,

Но песня жить будет всегда.

Наконец узник замолчал, шериф взглянул на помощника и кивнул.

«А-ап!» — щелкнул хлыстом погонщик. Телега со скрипом двинулась с места, стоявший на ней осужденный качнулся и, потеряв опору, повис. Веревка натянулась, и шея несчастного, хрустнув, переломилась.

Послышался пронзительный крик, и все посмотрели на девушку.

Правда, кричала не она, а жена ножовщика. Но вскрикнула она из-за
девушки, увидев, как та опустилась на колени, вытянув вперед руки, готовая послать проклятия палачам. Стоявшие рядом в ужасе попятились: каждый знал, проклятия неправедно осужденных непременно сбудутся, а всем
мерещилось в этой казни что-то зловещее. Даже мальчишки испугались
и притихли.

Девушка остановила взгляд своих гипнотических глаз на чужаках — рыцаре, монахе и священнике, — и ее звонкий голосок разнес над площадью
слова проклятия: «Да не оставят вас болезни и горе, голод и страдание, да
сожрет огонь ваши жилища и да будут повешены ваши дети; пусть процветают ваши враги, и пусть вы состаритесь в тоске и печали и умрете в нищете
и отчаянии…» Еще не рассеялся в воздухе отзвук последних слов, как девушка выхватила из мешка петуха, в ее руке блеснул нож, и одним движением она отсекла птице голову.

Фонтаном брызнула кровь, а обезглавленный петух был брошен к ногам
чужаков, которые с отвращением отпрянули, но кровь окропила каждого,
запятнав одежды и обагрив лица.

Девушка побежала прочь.

Толпа расступилась, давая ей дорогу, и снова сомкнулась. Какое-то время все были в смятении. Наконец шериф призвал стражников и сурово приказал нагнать беглянку. Они стали пробиваться сквозь толпу, грубо расталкивая мужчин, женщин и детей. Но девушки уже не было видно, и, хотя шериф тоже попытался ее разыскать, она словно сквозь землю провалилась.
Раздраженный, он повернул назад.

Рыцарь, монах и священник ничего этого не видели, стоя в оцепенении
у виселицы. Шериф проследил за их завороженными взглядами. Повешенный слегка покачивался, его бледное лицо посинело, а под ним в предсмертной агонии, описывая рваные круги на обагренном кровью снегу, метался
обезглавленный петух.