Юрий Буйда. Синяя кровь

  • Юрий Буйда. Синяя кровь. — Эксмо, 2014. — 288 c.

    Героиня романа «Синяя кровь», за который Юрий Буйда получил в 2011 году премию журнала «Знамя», Ида Змойро — художественный двойник реальной актрисы советского кино сороковых годов прошлого века Валентины Караваевой. Очень быстро ставшая звездой, Караваева столь же быстро исчезла с экранов. Сталинская премия, стремительный взлет карьеры, приглашения в постановки ведущих европейских театров, брак с английским атташе Джорджем Чапменом — и тут же чудовищная автокатастрофа, навсегда обезобразившая лицо красавицы.

    1

    Часы в Африке пробили три, когда старуха сползла с кровати, сунула ноги в домашние туфли без задников с надписью на стельках: «Rose of Harem», надела черное чугунное пальто до пят — у порядочных женщин нет ног — и високосную шляпу, распахнула окно и выпустила из спичечного коробка Иисуса Христа Назореянина, Царя Иудейского, Господа нашего, Спасителя и Stomoxys Calcitrans.

    Осенью Ида ловила снулую муху, иногда это была Musca Domestica, но чаще Stomoxys Calcitrans, засовывала ее в спичечный коробок и относила на почту. Там коробок заворачивали в плотную коричневую бумагу и запечатывали сургучом. Старуха старательно выводила на бумаге свой адрес, после чего начальник почты Незевайлошадь прятал крошечную бандероль в сейф, где она лежала до весны рядом со связкой чеснока, початой бутылкой водки, сушеным лещом и черной ваксой в круглой жестянке. В апреле горбатенькая Баба Жа приносила Иде пахучую бандероль, за что та угощала почтальонку рюмочкой ломовой самогонки и соленой баранкой. А в ночь на пасхальное воскресенье вытряхивала муху на ладонь и терпеливо ждала, когда та придет в себя. Насекомое делало круг по ладони, проваливаясь в глубокие и кривые борозды старухиной судьбы, взбиралось на холм Юпитера у основания желтого от табака указательного пальца, замирало на несколько мгновений, а потом вдруг, вспыхнув крылышками, бросалось в отворенное окно и тотчас скрывалось из виду.
    «Христос воскрес, — шептала Ида вслед мухе. — Воистину воскрес».

    Так было каждый год, но не в эту ночь. На этот раз муха лишь чуть-чуть проползла и замерла, так и не расправив крылышки. Наверное, ее не устраивала погода за окном: лил дождь, было ветрено, холодно. Ида вернула муху в спичечный коробок, спрятала его в карман, закрыла окно и вышла из дома.

    От ее дома до площади было всего около трехсот метров. Обычно эта дорога занимала у Иды минут десять, а то и меньше. Но на этот раз все было иначе. Фонари вдоль ухабистой улицы не горели, дождь поливал щербатый асфальт, обочины раскисли, подъем казался особенно крутым, домашние туфли сваливались с ног, а сильный ветер рвал и подбрасывал мокрые полы тяжелого расстегнутого пальто, мешая удерживать равновесие. На полпути она упала на колено, потеряла туфлю, ветром сорвало шляпку, и на площадь Ида явилась босой и простоволосой, в распахнутом пальто.

    Площадь была пустынна. В центре ее высилась уродливая черная горловина древнего колодца, окруженная полуразрушенными каменными водопойными бадьями, а вокруг стояли церковь Воскресения Господня, аптека с заспиртованными карликами в витрине, ресторан «Собака Павлова», милиция, почта, торговые ряды — Каменные корпуса, Трансформатор — памятник Пушкину с фонарем в вытянутой руке, Немецкий дом — больница, построенная в 1948 году немецкими военнопленными, и где-то там, за больницей, в колышущейся влажной мгле, угадывалась крыша крематория с медным ангелом на высокой дымовой трубе.

    Ида перевела дух и, прихрамывая сильнее обычного, двинулась к милиции. Поднялась на крыльцо, постучала — дверь тотчас распахнулась. На пороге стоял начальник милиции майор Пан Паратов. Тяжело дыша, старуха шагнула к Паратову, протянула руку, открыла рот, словно собираясь что-то сказать, и вдруг упала — Паратов едва успел ее подхватить.

    Пьяница Люминий отвез тело в больницу на тачке. На этой тачке он доставлял старухам мешки с сахаром, уголь, навоз и тем зарабатывал себе на бутылку или хотя бы на стакан ломовой. В базарные дни эта тачка была нарасхват у торговцев, привозивших в Чудов из деревень свиные туши и мешки с картошкой. Люминий называл тачку «снарядом» и никогда ее не мыл, поэтому хозяина, отсыпавшегося после попойки где-нибудь в кустах, всегда можно было отыскать по запаху его «снаряда». И вот «снаряд» опять пригодился. Люминий толкал перед собой тачку, с которой свисали старухины босые ноги, а сзади бежала горбатенькая Баба Жа с туфлей Иды в руках.

    Во дворе Немецкого дома Иду уже ждал доктор Жерех, необъятный обжора с корягой в зубах, которую он называл своей трубкой. Иду внесли в приемный покой. Шрам, начинавшийся на лбу, был едва заметен на левой брови, струился по щеке и рассекал губу. Когда-то его приходилось прятать под слоем грима, ну а теперь ее морщины были глубже этого старого шрама. На шее у нее вместо креста висел почерневший от времени ключ, а в кармане пальто обнаружили спичечный коробок с мухой. Доктор кивнул, тело накрыли простыней и увезли.

    2

    То, что произошло с Идой Змойро, никого в городке не удивило. Все понимали, что дело тут в голубках, только в голубках.

    Голубкой называли девочку, которая шла в похоронной процессии с птицей в руках. Путь от церкви до крематория занимал всего десять минут, и, чтобы растянуть прощание, люди давным-давно придумали особый ритуал. Похоронная процессия — впереди карлик Карл в счастливых ботинках, с древней иконой в руках, за ним старик Четверяго в своих чудовищных сапогах, который вел под уздцы черного коня, тащившего повозку с гробом, а позади провожающие в черном, тянувшие «Вечную память», — трижды обходила площадь, посыпанную сахаром (когда площадь обходила свадебная процессия, под ноги людям сыпали соль). В гуще черной толпы шла девочка, одетая в белое платьице, с белым платком на голове и белой голубкой в руках. Затем процессия направлялась к крематорию, над входом в который красовалась выполненная готическими буквами надпись: «Feuer macht frei». Когда же гроб погружался в огонь и над крематорием начинал тягуче петь в свой рожок медный ангел, люди расступались, освобождая место для девочки с белой птицей. Дождавшись тишины, она привставала на цыпочки и высоко поднимала руки, выпуская голубку на волю. В этот миг все взгляды были прикованы к девочке в белом, такой юной, такой милой, такой красивой, а она плавным движением опускала руки и склоняла головку, и белый платок скрывал ее рдеющее личико, а голубка тем временем, сделав круг-другой в тесном помещении, где душно пахло машинным маслом и угарным газом, вылетала в окно и возносилась в небо, опережая черный дым, поднимавшийся над трубой…

    Всем чудовским матерям хотелось, чтобы их девочки хоть раз в жизни блеснули в этой роли — в белом платьице, с белой голубкой в руках, у всех на виду. Ида Змойро вела в клубе танцевальный кружок, где разучивала с девочками и роль голубки. Учила их держать спину прямо, правильно двигаться, вживаться в образ. Матери охотно отдавали дочерей в школу — все-таки старуха Змойро когда-то была актрисой, настоящей актрисой, лауреатом Сталинской премии, играла в кино и театре, девочкам было чему у нее поучиться.

    И вот эти девочки стали исчезать.

    Первой из голубок пропала Лиза Добычина. Ее хватились к вечеру, поднялся переполох, родители бегали по родственникам, женщины кричали и плакали, кто-то сказал, что Лизу видели на берегу, и тогда Виктор Добычин, отец девочки, созвал мужчин, и они до утра прочесывали берега, а потом принялись шуровать баграми с лодок, но так никого и не подняли со дна.

    А рано утром пьяница Люминий обнаружил Лизины туфельки на крышке колодца, горловина которого торчала в центре городской площади. На этом месте люди оставляли потерянные кем-нибудь вещи — зонты, галоши, перчатки, поэтому Люминий и не удивился, увидев там эти туфельки. Белые туфли-лодочки на низком каблучке. На всякий случай Люминий заглянул в дежурку и сказал о находке лейтенанту Черви. Когда туфли увидела Нина Добычина, она охнула и упала в обморок. Начальник милиции Пан Паратов запер туфельки в своем сейфе.

    Через два дня пропала Аня Шакирова. Наутро после ее исчезновения на крышке колодца оказались туфли девочки. Потом там же нашли туфли Лолы Кузнецовой, цыганочки.

    Люди с ужасом обходили колодец стороной. В магазинах, в школе, в бане, в ресторане «Собака Павлова» только и разговоров было что о пропавших девочках и о маньяках. Люди перестали выпускать девочек на улицу. Безалаберная пьяница Чича, нарожавшая кучу детей от разных мужчин, разрешала малышам играть во дворе только на привязи: каждый ребенок держал на поводке другого, они путались в веревках, падали, орали, но мать была непреклонна. Мужчины достали из кладовок ружья. Пан Паратов попросил жителей без особой нужды не выходить ночью из домов.

    Городской сумасшедший Шут Ньютон, таскавшийся по Чудову со стулом в руках, старик в коротких жалких брючишках, с утра до вечера вопил: «Карфагеняне! Оно уже здесь! Оно вернулось, карфагеняне!» Он всегда выкрикивал эти слова, но теперь никто над ним не потешался, потому что оно и впрямь вернулось, оно было уже здесь.

    Первые туфельки, вторые, третьи…

    Чудов был буквально заполонен сыщиками из Москвы, которые опрашивали родителей пропавших девочек, их родственников, соседей, продавцов в ночных магазинах и даже високосных людей вроде пьяницы Люминия. Никто, однако, не мог сообщить ничего полезного. Милиция обшарила город и окрестности — безрезультатно. На всех столбах висели ксерокопии фотографий, с которых улыбались маленькие голубки.

    Как говорили в городке, доконало Иду исчезновение двенадцатилетней Жени Абелевой. Именно тогда старуха и призналась начальнику милиции майору Паратову в том, что в ту ночь, когда пропала первая девочка, она услыхала стук в дверь.

    Часы в Африке пробили три, старуха встала, спустилась вниз и открыла дверь, но на крыльце никого не было. Тогда она подумала, что стук ей послышался. Мало ли, бывает. Но через два дня, когда пропала Аня Шакирова, в дверь снова постучали. И на этот раз никакой ошибки не было, Ида отчетливо слышала стук: раз-два-три, пауза, раз-два-три, пауза и снова — раз-два-три. Не стук, а грохот. Она вышла на крыльцо, но снова никого не обнаружила. В чем была — в пальто, шляпке и домашних туфлях — она поднялась к площади и увидела на крышке колодца туфельки Ани Шакировой. Но старуха не могла понять, почему отправилась на площадь, и тогда не уловила никакой связи между стуком в дверь и исчезновением голубки.

Юрий Арабов. Столкновение с бабочкой

  • Юрий Арабов. Столкновение с бабочкой. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014.

    Писатель Юрий Арабов, известный не только своими книгами «Биг-Бит», «Флагелланты», «Орлеан», но и сценарием к фильму Александра Сокурова «Молох», в новом романе «Столкновение с бабочкой» создает альтернативную историю ХХ века. Как повернулась бы судьба страны, если бы главные ее действующие лица могли договориться, пойти на компромисс? Место действия — Цюрих, Петроград, Гельсингфорс; персонажи как будто всем известные, но увиденные с необычной стороны — Ленин, Николай II, императрица Александра Федоровна, наследник Алексей, Матильда Кшесинская и — конечно — русский народ.

    Глава вторая

    ОТРЕЧЕНИЕ

    На паровозе номер 1151. Что он означает? Если сложить цифры вместе, то получится восьмерка. Она —
    как петля Мёбиуса. Символ дурной бесконечности.
    Наша жизнь — дурная бесконечность. Как и жизнь
    любого из государей. Царствую двадцать три года.
    Люблю маневры. Интересен флот. Особенно подводные лодки. Стоят в Риге. Если забраться в подводную лодку и уплыть в Португалию? Уместится ли
    там вся семья? Алеша спросил намедни по-английски:
    «Папа, а где расположена Португалия?» — «В географических атласах», — сказал я. Хороший ответ, остроумный. Дочери болеют корью. Невозможно воевать,
    когда дома болеют. Победа над немцами — на расстоянии вытянутой руки. Так мне сказал генерал Алексеев. Мне говорят это три года. И всё — вытянутая рука.
    Но почему-то до немцев она не достает. Руки коротки.
    У инвалида может вообще не быть рук. За время войны погибло три миллиона человек. За один только
    прошлый год, кажется, — два миллиона, если я не путаю. Следовательно, потери удвоились по сравнению
    с двумя предыдущими годами. Хорошо ли это? Что
    играет на руку смуте? Антивоенные листовки или потери в три миллиона? Допустим, они все в Раю. Цели
    войны благородны — помочь Франции и Англии. Но
    как это получилось, что мы рассорились со своим кузеном Вилли? Мы убиваем солдат Вильгельма, он —
    наших. Но мы с ним одной крови. Можем в любой
    момент замириться. Я не буду идти на Берлин. Как
    только перейдем германскую границу, я предложу
    кайзеру благородный мир. А эти убитые… они все спасены. В Раю об нас молятся. Не было бы убитых солдат, Рай бы остался пустым. Голова болит. От французского коньяка голова болит. Надо брать в дорогу
    русскую водку. «Матушка! Забери меня домой! Как
    же они меня мучают, как бьют…» — откуда это? Я, кажется, напился, как гимназист. Плохо. Начальник
    штаба сказал: в Петрограде смута. Мы засмеялись.
    Мы ведь сами только что оттуда. И никакой смуты не
    видели. Но мы ведь — из Царского Села. Одно ли это
    и то же? Пусть смута. Двенадцать лет назад Господь
    помог удержаться, поможет и сейчас. Мы ложимся.
    Едем обратно в Царское Село и ложимся. Но поезд не
    пускают обратно. Задерживают под Псковом. Это
    какая станция и перегон? Дно. Странное название.
    Ложимся и спим. Матушка Богородица! Спаси нас!..

    Государь Николай Александрович прилег на узкий
    кожаный диван и, не подложив под голову подушку,
    а припав к черному валику, свернулся калачиком и закрыл глаза. Десять голубых вагонов с узкими окнами
    и двуглавыми орлами между ними выглядели парадно и сухо. Про них нельзя было сказать: молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели, — это было
    невозможно. Их блестящий казенный вид больше подходил стуку телеграфа или пишущих машинок. Из них
    приказывали, казнили и миловали. Хотя пение иногда прорывало грохот колес, вылетая наружу, когда
    в присутствии государя его адъютанты взбадривали
    кровь спиртным и начинали горланить русские песни,
    чтобы никто не заподозрил этих гладких породистых
    людей в отсутствии патриотического чувства. Казалось, какое-то правительственное учреждение встало
    вдруг на колеса и поехало зачем-то в Могилев, отдыхая в дороге от бюрократического бремени.

    Да, поезд был похож на одетого с иголочки военного, к которому прицеплена вся остальная Россия, не
    хотевшая ни ехать, ни идти. Тем более в Германию.
    Все знали, что Романовы — немцы. И немцы, воюющие за русских, против немцев, воюющих за Германию… в этом была какая-то дичь. И если снаружи вагоны напоминали правительственное учреждение, то
    внутри были похожи на уютную квартиру человека
    с достатком — например, адвоката или промышленника средней руки. В интерьере не было показной роскоши, но был вкус. Государь обожал голубой цвет, но
    еще более он любил цвет зеленый. Зеленым шелком
    были обиты стены его купе-кабинета и письменный
    стол, за которым подписывались распоряжения. Диван для отдыха располагался параллельно окну, а не
    перпендикулярно, как положено в вагонах. Тумбочка
    из красного дерева стояла у окна, которое было по
    большей части зашторено. Когда не видишь движения за окном, а только слышишь стук колес, то кажется, что и не едешь вовсе. Какой порядочный семьянин путешествует без жены и детей? Тем более по
    России, от вида которой хочется или орать песни, или
    навсегда замолчать? Семья рядом помогла бы избежать и того и другого. Но она теперь далеко, моя любимая семья. А почему я еду без нее? Потому что дети больны. И куда еду? Ах да, я как-то запамятовал.
    Ехал я в Могилев, в ставку, потому что мы — главнокомандующий. Но генерал Алексеев расстроил. Сказал про смуту в Петрограде. Там же узнал, что безоружная толпа взяла Кресты. Как могут безоружные люди
    взять вооруженную тюрьму? Тюрьма ведь не женщина. А они — забрали всё. Выпустили политических
    и уголовных. Значит, охрана разбежалась. Или нам
    неправильно докладывают? Мы — в сетях заговора,
    нам врут в глаза. Это даже забавно. Они хотят моего
    отречения. А как я могу отречься? Я ведь не виноват
    в том, что царь. Это же дела Божьи. Игра судьбы или
    случая, и мы здесь не вольны в своем выборе.

    Он приоткрыл глаза. Поезд был неподвижен, как
    вросший в землю дом. На полу лежал зеленый ковер,
    напоминавший аккуратно стриженный английский газон. На таком он играл в детстве близ Александровского дворца. В такой же траве играют сегодня его дети в Царском Селе. Когда здоровы. Долг христианина он исполнил — дочери-невесты, утонченные до
    прозрачности и будто сошедшие с фотографий, ждали августейших женихов. Через Анастасию были видны чайные розы. Через Марию просвечивало небо. Ольга получилась умнее его, и с ней он делился сокровенным. Татьяна хорошо пела. Однако вторая половина
    его специфического долга под названием «Российская империя» обещала сорвать спокойную старость.
    Странник Григорий заклинал его от войны с Германией. Далеко видел. За то и пострадал. Говорили, что
    перед войной Россия расцвела. Во многом так. Монархия, укрепленная конституцией, стала более современной, чем раньше. Ограничения в избирательных правах для сословий и инородцев? Но это мы
    поправим со временем. Самоуверенный Столыпин
    предлагал снять черту оседлости с евреев. Мы сказали ему: не сейчас, рано. Мы его не любили. Он был
    слишком сильным и перетягивал одеяло на себя. Мы
    были фоном для замечательного премьера, кто такое
    вытерпит? В конце концов он ушел к Богу, а евреи
    ушли в революцию. Да что я? О каких пустяках думаю? При чем здесь евреи и революция? Мне о войне думать надо, о войне!.. А думать ох как не хочется…
    Подсохнут дороги, и по ним снова запылят солдатские сапоги. Завертятся колеса подвод, и священники
    в калошах, похожие на черных жуков, будут высматривать по обочинам места для новых захоронений.
    Говорят, что мужики могут спать на ходу, идя строем.
    Возможно. Мне великий князь Николай Николаевич
    рассказывал, как обнаружил целую поляну с поваленными на нее телами в полном обмундировании. Думал, что трупы. Оказывается, все спали. Мне бы такой
    сон, я даже завидую. Еще один миллион закопаем
    в землю. Я не о деньгах, я о людях. Денег нам не жалко… это ведь бумага, за которой ничего не стоит.

    Государь приоткрыл глаза, прислушиваясь, не пошел ли поезд. На стенах его кабинета-купе висели
    многочисленные фотокопии августейшей фамилии.
    Под потолком был прикреплен турник, на котором он
    мог подтянуться раз тридцать за один подход. В углу
    располагался обширный иконостас с почерневшим
    от копоти образом Спаса Нерукотворного. Жить бы
    в таком кабинете все время и никуда не ехать!.. Только чтоб дети были под рукой и рядом. А Александра
    Федоровна — далеко… Чур меня! Вот ведь что нашептывает лукавый! Сгинь, сатана!.. Изыди и расточись!..
    Александра Федоровна — здесь, и дети тоже.

    Ему показалось, что пошел проливной дождь. Что
    по крыше бьют крупные капли… Откуда дождь в первых числах марта, да еще такой проливной? Невозможно. Обрушился, отзвенел и затих. Государь заметил, что на окне его купе нет капель. Луч станционного прожектора освещал стекло, и капли на нем были
    бы заметны. Что за шум? Странно.

    В дверь постучали.

    — Ваше величество! Приехали депутаты Государственной думы.

    — Зачем?

    Министр двора граф Фредерикс печально вздохнул и не ответил. Не так давно он был введен в графское достоинство. Но кто из них выше, граф или барон, Фредерикс так и не решил, да и государь, похоже, тоже.

    — Пусть подождут в гостиной.

    Вот ведь черти! В дороге отыскали, в глубине страны нашли! Я и говорю: заговор кругом. Машина работает против меня и помимо воли. Она меня раздавит!..

    Государю сделалось страшно. Он почувствовал, как мужество оставляет его. Вокруг — шпионы. Все гонят, все клянут… Мучителей толпа! Что я должен делать?
    Ведь они, пожалуй, придушат меня, как государя Павла Петровича, который заключил с Бонапартом сердечное соглашение и двинул на Индию казачьи войска атамана Платова. Если бы Павла Петровича не придушили, то и Индия была бы русской. Там, говорят, много обезьян и бананов. Охотились бы на слонов. Но тропические дожди на несколько месяцев…
    Эти нам совсем ни к чему. Лучше бы Японию присоединить. Но там ураганы. Тоже некстати. Нет. Не сложилось. Не срослось. Европа нам ближе. Там — одни
    наши родственники. С ними надобно заключить сердечный мир и договор о ненападении, как я предлагал до войны в Гааге. Удивительно, но все забыли о моем
    начинании. Война — крепкая память человечества
    и факт истории. Мир не задерживается в памяти и не
    попадает на страницы учебников.

    …Он вошел в гостиную, по-военному подтянутый,
    в серо-зеленой черкеске и с таким же серо-зеленым
    лицом. Болтающийся на левом боку кинжал делал его
    похожим на кавказца. Граф Фредерикс готовился записывать исторический разговор. Хорошо. Пусть пишет. Двое думцев. Фамилии не помню. Ах да, это же
    Гучков, с ним я встречался несколько раз, а рядом
    кто? Этого совсем забыл, хотя лицо как будто бы знакомо.

    — Не промокли по дороге, господа?

    Гости переглянулись, не понимая.

    — Ведь был дождь? Я слышал.

    — Это не дождь, ваше императорское величество. Это…

    Фредерикс кашлянул, пытаясь предупредить говорящего о нежелательности продолжения темы. Но Гучков все-таки докончил:

    — Нам хлопали люди, собравшиеся на путях.

    — Вас вызывали на бис?.. — и государь вставил в мундштук папиросу.

    — Нет. Скорее, это был аванс.

    — А может быть, они вызывали меня? Судя по аффектации, все билеты проданы. Полный аншлаг.

    Николай Александрович закурил и сел сбоку у окна
    за небольшим столом. При людях он всегда вставлял
    папиросу в мундштук, но в одиночестве мог курить
    просто, по-солдатски, прикуривая от окурка, одну папиросу за другой.

    Жестом пригласил гостей садиться рядом. Фредерикс поставил у окна кресла, и все присели тут же, за
    маленьким столом, четверо государственных мужей,
    бок в бок, будто хотели заняться столоверчением.

    Василий Витальевич Шульгин, приехавший вместе с Гучковым, как гражданин и человек чувствовал
    торжественность минуты. Сеанс политического спиритизма обещал быть впечатляющим. Об этом потом напишут, как он, лысоватый киевский журналист, жалкий провинциал с огнем в сердце и химерами
    в башке, принимал отречение государя императора,
    чтобы спасти Россию и монархию. Спасти от ныне действующего государя императора. Звучит комично.
    Но разве Николаю Александровичу объяснишь то,
    что происходит сегодня в Петрограде? Не расскажешь,
    как незнакомая никому Россия, вооруженная и грязная, с кумачом над головой и ветром в самой голове,
    заполнила залы Таврического дворца… Серо-рыжая
    солдатня и черная рабочеобразная масса с грузовиками, похожими на дикобразов от поднятых вверх
    штыков… Это была весенняя вода черного подтаявшего снега. Она выдавила депутатов Государственной думы из главного зала на периферию, в кабинет
    Родзянко, и начала проводить во дворце непрекращающийся митинг. В кабинете, где раньше заседала бюджетная комиссия, расположилась странная компания
    небритых людей, которая называла себя совдепом. Ораторы сменяли друг друга. Говорили сбивчиво, непонятно. Но внутри каждого горела электрическая лампа,
    подсвечивающая одно-единственное требование: «Долой!..» Многие депутаты разбежались, а те из них, кто
    имел мужество остаться во дворце, сбились в кучу
    в кабинете председателя и в тесноте, в смраде, голова
    к голове, решали, что делать дальше… Как спасти
    Россию? И главный вопрос, который их мучил, —
    тождественна ли монархия родине, или это совсем
    разные понятия, несоразмерные друг с другом? Сам
    Шульгин отвечал на этот вопрос утвердительно: да,
    тождественна. Россия и царь — это одно и то же.

    — И какую пьесу вы мне привезли? — спросил государь император, морщась и выпуская из себя сизое облако дыма. Вопрос явно был лишним.

    — Мы вам привезли просьбу об отречении, — выдохнул Александр Иванович Гучков. Вид его был суров и сумрачен. Он чем-то напоминал дорогую, но
    закопченную сковороду, которой можно убить наповал… Вытащил из портфеля папку с одним-единственным листком внутри и передал Николаю Александровичу.

    — Кто автор пьесы? — спросил государь.

    — Русский народ, — с пафосом ответил Гучков.

    — Но вы ведь от Думы ко мне пришли, а не от народа.

    — Это одно и то же.

    — Но если вы и народ нераздельны, то кто такой я и чьи интересы представляю?

    Вопрос повис в воздухе. Некоторое время все молчали. Как странно он говорит, — подумал Шульгин. — Что за акцент? Когда подчеркиваются согласные звуки, а гласные с их округлостью и певучестью
    почти совсем пропускаются? Немецкий это акцент,
    что ли? Он же немец, наш царь. Но вдруг из глубины
    памяти выплыло — это же гвардейский акцент. Так
    его называют. Им разговаривают на плацу военные.
    Гвардейский акцент неотделим от его черкески. И почему он всегда одевается в военное? Меняет наряды, мундиры и папахи, а сам не меняется? Потому что
    сейчас война. Но он и до войны одевался точно так же. У него же воинское звание. Оттого и мундиры.
    Полковник или подполковник… я запамятовал. Скромен. Однако в этой скромности все-таки чувствуется
    маскарад. Сегодня он в горской папахе, завтра — в военной фуражке, послезавтра — вообще без головного
    убора. И может быть, без самой головы. Бедный потерянный человек! Уходи от нас скорее. Играй в войну со своими детьми. Страна не для тебя. И война
    тоже. Убитые на ней не воскресают, как оловянные солдатики.

Дэйв Эггерс. Голограмма для короля

  • Дэйв Эггерс. Голограмма для короля. — Пер. с англ. А. Грызуновой. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 320 с.

    I

    Алан Клей проснулся в Джидде. 30 мая 2010 года.
    Летел в Саудовскую Аравию двое суток.

    В Найроби познакомился с одной женщиной.
    Сидели рядом, ждали посадки. Высокая, пышнотелая, в ушах капельки золота. Румяная, мелодичный
    голос. Понравилась Алану — обычно люди, каждодневные его знакомые, ему нравились меньше. Сказала, что живет на севере штата Нью-Йорк. А он
    под Бостоном — практически рукой подать.

    Хватило бы храбрости, он бы придумал, как
    продолжить знакомство. Но нет, он сел в самолет,
    полетел в Эр-Рияд, оттуда в Джидду. В аэропорту
    его встретили и отвезли в «Хилтон».

    Щелчок замка — и в 1.12 Алан вошел в номер.
    Быстренько подготовился ко сну. Поспать не помешало бы. В семь отправляться, ехать час, к восьми — в Экономический город короля Абдаллы. Там
    с командой установить систему голографических
    телеконференций и ждать презентации перед королем. Абдалла, если ему понравится, все ИТ города
    отдаст на откуп «Надежне», а комиссия, обещанная

    Алану, — крупное шестизначное число — исправит
    все, что его терзает.

    В общем, к утру надо отдохнуть. Быть готовым.
    А он четыре часа уснуть не мог.

    Думал о дочери Кит — в колледже учится, в
    прекрасном колледже, и притом дорогом. Алану
    нечем оплатить осенний семестр. А оплатить он не
    может, потому что в жизни своей принимал неверные решения. Неудачно планировал. Недоставало
    храбрости, а без храбрости было никуда.

    Его решения были недальновидны.

    И чужие решения были недальновидны.

    Безрассудные были решения, хитроумные.

    Но он тогда не знал, что его решения недальновидны, безрассудны и хитроумны. Он и сотоварищи не подозревали, до чего в итоге докатятся все они, — до
    чего докатится Алан: почти банкрот, почти безработный, владелец, он же единственный сотрудник консалтинговой фирмы с домашним офисом.

    С матерью Кит он развелся. Дольше живут по
    отдельности, чем были вместе. Руби — смертоносный геморрой, жила теперь в Калифорнии, деньгами Кит не помогала. Колледж — твоя забота,
    сказала она Алану. Уж будь мужчиной, прибавила она.

    А осенью Кит в колледж не пойдет. Алан выставил дом на продажу, но дом пока не ушел. Других вариантов нет. Алан многим задолжал — в том
    числе $ 18 тысяч двум велоконструкторам за прототип нового велосипеда, который Алан думал выпускать в Бостоне. За что был обозван идиотом. Он
    должен Джиму Вону, который ссудил ему $ 45 тысяч — на сырье, на первый и последний месяц
    аренды склада. Еще штук 65 он должен полудюжине друзей и несостоявшихся партнеров.

    В общем, он банкрот. А когда сообразил, что не
    сможет оплатить колледж, поздно было искать другие источники. И переводиться поздно.

    Здоровая девица пропускает семестр в колледже — это трагедия? Нет, не трагедия. Долгая
    и мучительная мировая история даже не заметит, что умная и способная девица пропустила семестр. Кит переживет. Не трагедия. Отнюдь не
    трагедия.

    С Чарли Фэллоном, говорили, случилась трагедия. Чарли Фэллон до смерти замерз в озере неподалеку от Аланова дома. В озере у Алана за
    забором.

    Не в силах уснуть в номере «Джидды-Хилтона»,
    Алан думал о Чарли Фэллоне. Алан видел, как
    Чарли вошел в озеро. Алан как раз уезжал в карьер. Непонятно, зачем Чарли Фэллону в сентябре
    лезть в мерцающую озерную черноту, но, в общем,
    ничего тут такого нет.

    Чарли Фэллон слал Алану книжные страницы.
    Это длилось два года. Чарли довольно поздно открыл для себя трансценденталистов — словно давно потерянных братьев отыскал. Брукфарм* неподалеку — Чарли считал, это что-то значит. Изучал своих бостонских предков, надеялся на родство — ничего не нашел. Но все равно слал Алану страницы — отдельные фрагменты выделял маркером.

    Машинерия незаурядного ума, считал Алан. Кончай слать мне эту макулатуру, говорил он Чарли.
    Тот ухмылялся и продолжал.

    Увидев, как Чарли в субботний полдень заходит
    в озеро, Алан решил, что перед ним логическое
    развитие новообретенной любви к природе. Когда
    Алан проезжал, Чарли стоял в воде по щиколотку.

    II

    Когда проснулся в «Джидде-Хилтоне», уже опоздал. На часах 8.15. Уснул только в начале шестого.

    В Экономическом городе короля Абдаллы его
    ждали к восьми. Дорога — минимум час. Пока душ,
    пока одеться, пока доехать — десять утра. В первый
    же день командировки он на два часа опоздает. Вот
    дурак. И дуреет с каждым годом.

    Звякнул Кейли на мобильный. Она ответила —
    голос сиплый. В иной жизни, на другом повороте
    колеса, где он моложе, она старше и обоим достало
    бы глупости, они бы с Кейли отжигали.

    — Алан! Привет. Тут красота. Ну или не красота. А вас нету.

    Он объяснил. Врать не стал. Уже не хватало сил,
    не хватало выдумки на вранье.

    — Ну, не переживайте, — сказала она и хихикнула — этот голос намекал на возможность, славил существование фантастической жизни, полной неустанной
    чувственности, — мы только начали. Но вы уж добирайтесь сами. Кто-нибудь знает, как тут машину найти?

    Это она, похоже, заорала коллегам. Судя по звуку, там какая-то пещера. Алан вообразил темную пустую нору — три молодых человека со свечами
    ждут, когда Алан принесет фонарь.

    — Он не может взять в прокате, — сказала она
    им. Потом ему: — Взять в прокате можете?

    — Разберусь, — сказал он.

    Позвонил вниз:

    — Здравствуйте. Это Алан Клей. А вас как зовут?
    Он всегда спрашивал. Еще Джо Триволи в «Фуллер Браш»* приучил. Спрашивай имена, повторяй
    имена. Ты запоминаешь людей, они запоминают тебя.

    Администратор сказал, что зовут его Эдвард.

    — Эдвард?

    — Да, сэр. Эдвард меня зовут. Чем могу быть
    полезен?

    — Вы откуда, Эдвард?

    — Из Джакарты, сэр.

    — А, Джакарта, — сказал Алан. И сообразил,
    что ему нечего сказать о Джакарте. Он ничего о
    Джакарте не знает. — Как вы думаете, Эдвард,
    можно мне через отель взять машину напрокат?

    — А международные права у вас есть?

    — Нет.

    — Тогда, наверное, не стоит.

    Алан позвонил портье. Сказал, что ему нужен
    водитель с машиной — доехать до Экономического города короля Абдаллы.

    — Придется немножко подождать, — сказал
    портье. Акцент не саудовский. Видимо, саудовцы в
    этом саудовском отеле не работают. Это-то Алан
    понял. Говорят, саудовцы почти нигде не работают.
    Всю рабсилу импортируют. — Нам нужно найти
    подходящего водителя, — сказал портье.

    — А такси вызвать нельзя?

    — Да не очень, сэр.

    Алан вскипел, но он ведь сам виноват. Сказал
    портье спасибо, повесил трубку. Он знал, что в Джидде и Эр-Рияде так запросто такси не вызвать — об этом предупреждали путеводители, очень красноречиво живописали, сколь опасно для иностранцев
    Королевство Саудовская Аравия. В Госдепартаменте
    оно чуть ли не первым номером в списке. Не исключены похищения. Алана могут продать «Аль-Каиде»,
    потребовать выкуп, через границу перебросить. Но
    Алану никогда ничего не угрожало, а он по работе
    ездил в Хуарес в девяностых и в Гватемалу в восьмидесятых.

    Телефон.

    — Нашли водителя. Когда он вам понадобится?

    — Как можно скорее.

    — Через двенадцать минут будет здесь.

    Алан принял душ и побрил крапчатую шею. Надел
    майку, белую рубашку, хаки, мокасины, бежевые носки.
    Ты американский бизнесмен? Вот и одевайся соответственно, сказали ему. Предостерегали: бывали случаи,
    когда чрезмерно рьяные западные туристы обряжались в дишдашу и куфию. Из кожи вон лезли, чтобы слиться
    с обстановкой. Никто им за это спасибо не говорил.

    Поправляя воротник, Алан нащупал шишку на
    шее — обнаружил месяц назад. С мячик для гольфа,
    торчит из позвоночника, на ощупь как хрящ. Временами казалось, что это лишний позвонок, — ну
    а что еще это может быть?

    Может быть опухоль.

    Такая шишка прямо на позвоночнике наверняка
    инвазивна и смертельна. В последнее время в голове мутится, походка неловка — ужасно, но логично,
    если на шее что-то растет, пожирает его, высасывает жизненные соки, притупляет остроту ума и выхолащивает целеустремленность.

    Хотел к врачу сходить, но так и не сходил. Врач
    не станет это оперировать. Алан не хотел облучаться, не хотел лысеть. Нет, надо не так; надо иногда
    ее щупать, отмечать сопутствующие симптомы, снова щупать и больше ничего не делать.

    Через двенадцать минут Алан был готов.

    Позвонил Кейли:

    — Выезжаю.

    — Вот и славно. Когда приедете, мы тут уже все
    поставим.

    Команда может добраться без него, все поставить
    без него. Он-то здесь зачем? Под благовидным пред-
    логом разве что, но предлог сработал. Во-первых,
    Алан старше всех в команде — они прямо дети, тридцать и моложе. Во-вторых, Алан когда-то водил
    знакомство с племянником короля Абдаллы — в
    середине девяностых вместе занимались пластмассой, и Эрик Ингвалл, вице-президент нью-йоркской
    «Надежны», счел, что этого хватит привлечь внимание короля. Может, и не хватит, но Алан не спорил.

    Хорошо, что есть работа. Работа ему нужна. Последние года полтора, до звонка Ингвалла, пообломали Алану крылья. Он не ожидал, что в таком возрасте придется заполнять налоговую декларацию на
    $ 22 350. Семь лет консультировал из дома, с каждым
    годом доходы таяли. Никто ничего не тратил. Еще
    пять лет назад дела шли хорошо, старые друзья подбрасывали заказы, он был полезен. Знакомил с поставщиками, пользовался уважением, пользовался
    связями, как-то выкручивался. Думал, чего-то стоит.

    А теперь ему пятьдесят четыре, и корпоративной Америке он интересен не больше, чем глиняный самолет. Работы не найти, клиенты не идут.
    Сначала «Швинн», потом «Хаффи»*, «Производственное объединение „Фронтир“», «Консалтинг Ала на Клея», а теперь он сидит дома и смотрит на ди-ви-ди,
    как «Ред Сокс» выигрывают чемпионат в 2004-м
    и 2007-м. Ту игру, когда у них было четыре хоумрана
    подряд против «Янки». 22 апреля 2007 года. Сто раз
    посмотрел эти четыре с половиной минуты и неизменно переживал что-то похожее на радость. Как
    будто все правильно, во всем порядок. Победа, которой не отнять.

    Алан позвонил портье:

    — Машина приехала?

    — Простите, опоздает.

    — Это вы из Джакарты?

    — Это я.

    — Эдвард?

    — Эдвард.

    — И снова здравствуйте, Эдвард. На сколько она
    опоздает?

    — Еще двадцать минут. Прислать вам завтрак?

    Подошел к окну, выглянул. Красное море спокойно, с такой высоты — море как море. Прямо по
    берегу — шестиполосное шоссе. На пирсе рыбачит
    троица в белом.

    Глянул на соседний балкон. Увидел свое отражение в стекле. Человек как человек. Когда побрит и
    одет, сойдет за настоящего. Но взгляд потемнел, запали глаза — люди замечали. На последней встрече
    школьных выпускников один дядька, бывший футболист, которого Алан презирал, спросил: «Алан Клей,
    тебя что, контузило? Что с тобой такое?»

    С моря дохнуло ветром. Вдали по воде тащился
    контейнеровоз. Тут и там редкие суда, крохотные,
    будто игрушечные.

Николай Крыщук. Ваша жизнь больше не прекрасна

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Неприятное происшествие: утром в воскресенье герой понял, что умер.
    За свидетельством о смерти пришлось отправиться самому. Название
    нового романа известного петербургского писателя Николая Крыщука
    отсылает нас к электронному извещению о компьютерном вирусе. Но
    это лишь знак времени. Нам предстоит побывать не только в разных
    исторических пространствах, но и задуматься о разнице между жизнью
    и смертью, мнимой смертью и мнимой жизнью, и даже почувствовать,
    что смерть может быть избавлением от… Не будем продолжать:
    прекрасно и стремительно выстроенный сюжет — одно из главных
    достоинств этой блестящей и глубокой книги.

Неприятное происшествие

Утром в воскресенье

Сразу не повезло — я умер утром в воскресенье. В тот самый час, когда люди не могут сосредоточиться на обстоятельствах чужой жизни. Тем более смерти. Зарываются лицом в птичьи перья и не хотят просыпаться. А вдруг того
коврика, где вышитая крестиком Аленушка, уже нет? Или
комплимент начальнику получился слишком язвительным? И вообще, желудок после грибной подливки камнем
под сердцем лежит. Может быть, рак? Тьфу-тьфу-тьфу!..
Не выговаривается. Тьфу-тьфу-тьфу!.. Язык, паралитик!
Неужели и впрямь пора вставать?

Ну вот, а тут я со своей смертью. Никаких, естественно,
ресурсов для потрясения.

И мне бы, конечно, нужно было быть деликатнее, но,
видно, сил уже не хватило. Плафон сложил свой рисунок
сначала словом «Зина», потом — «Зоя». И стало ужасно тоскливо. Я подумал, что ступеньки, по которым я столько лет
поднимался к своему семейному счастью, истерлись задолго до моего рождения. По ним скользили еще какие-нибудь
очаровательные фантоши прошлого века и напевали нечто
из итальянской оперы, тоже уверенные в своей красоте
и бессмертии. И от этой ничего не значащей и, скорее всего, надуманной картинки, мне вдруг стало так кисло.
Проигранная жизнь крутилась песенкой: «Слава-Слава-Слава-Славочка, мы посидим на лавочке…» Потом: «Ах,
лава-лава-лава лавочка, разбил мне сердце Славочка…»
Подворотня сужалась, и в ней не горел свет. Потом
из темноты проявились какие-то бандиты и все кричали,
но никто не хотел ударить. Потом один все же ударил,
а в руках у меня очутилась слепая монетка, подаренная
на коктебельском пляже заранее обожаемой женщиной.
Все, чего в этой женщине хотелось, было покрыто цветочками — осенними, фиолетовыми и серебристыми. Она,
выкормыш мой, оказывается, решила уже стариться и надела закрытый купальник. Я дрался из-за нее. …А монетка? Классики, конечно, и в этом соврали. Какая там вся
жизнь в хронологическом порядке? И одной картинки
не слепить.

Вошла матушка. Лица на ней не было. Стала пробовать
землю из цветочного горшка, разминать ее пальцами
и нюхать. Потом заметила меня.

— Макаронов-то, сыночка, уже нет. Вчерашние все пережарились. А киномеханика, о котором ты спрашивал,
звали Петей.

Киномеханик Петя был влюблен в нее пятьдесят лет назад, благодаря чему мама получила в деревне начальное
кинематографическое образование. Потом уже начались
университеты с моим отцом.

Я вдруг подумал, что, может быть, Петя — мой отец?
Попробовал представить его. И не смог. Он освежал голову
сырой травой и никак не хотел задумываться о планах продолжения рода. Сознание его было сосредоточено на расшнурованной маминой груди и не желало принимать
в себя никого лишнего и нового. Меня, то есть. А я, натурально, умирал, и все эти фантазии уже не имели смысла.
Ну вот, и как это все случилось? Утро в окне. Просыпается жена — крохотулечка моя, мой мизинчик. Ныряет
в халат и бормочет безадресно: «Никто не обещал». Затем
ко мне уже:

— Кофе будешь?

Я, разумеется, в силу известных обстоятельств молчу.

Тогда она нажимает мне на глаз и говорит ласково:

— Ты меня слышишь?

А я в роль выгрался, мне буквально ни до чего. Она сообразила, вероятно, что дело на этот раз не только в моей
утренней энтропии. Зовет детей.

— Вставайте! Или вас опять холодной водой поднимать? Отец преставился.

Оба вскочили, реагируя на такой чрезвычайный крик,
чешутся и зевают. Привыкают к свету.

— Достал-таки. Я так и знала. Он вообще всегда умел
выбрать время.

Сын пошутил:

— И место.

— Вот теперь сами с ним и разбирайтесь. Удумал тоже.
Позер и есть позер.

Понимаю, не дадут они мне мою смерть почувствовать.
Я ведь еще тепленький, некогда было. И жалко при этом,
что не смогу уже никогда вступить с ними в неформальные
отношения.

И вдруг увидел — они ведь тоже все умрут. Утро на лицах отметилось алебастром, птички в глазных зыбках плавают в разные стороны. Нет, не преждевременность,
не подстерегающая в полдень, допустим, катастрофа,
но сам факт неизбежности смерти стал до того очевиден.
И все заговорили вдруг как у Метерлинка, задвигались
как у Виктюка… Не то что ближе и дороже они стали мне
(куда уж?), не то что жалко их стало, но печаль в мое сердце вкралась (печаль, вот слово, которое надо было искать).
Имени у этого не было. А такие, например, слова и картины: морось, немой скандал, записная книжка на скамейке
под дождем, балабуда… И еще почему-то: заснуть в неизвестном падеже на коленях у мамы. И — мы пойдем с тобой знакомым словом «перелесок»…

Носки с дырочкой на правом, пахнущие вчерашним
днем, я забыл выкинуть в таз. И обои над столом, ободранные, не покрасил.

— Учитесь! — фраза, как всегда у жены, на первый
взгляд бессмысленная, но значительная.

Мы познакомились в троллейбусном парке, и троллейбусы текли, текли, куда нам хочется. Цветок желтой акации упал ей на колени. Я схватил его зубами и жевал, ненатурально переживая страсть.

Сейчас жена была в зеленом халатике и необыкновенно
расстроенная. Одновременно подметала пол и глотала
вишни из компота, выплевывая косточки в ладошку. Как
я любил эту ее небрезгливость, когда был жив!

Дети переминались босиком на холодном полу, выращивая в себе сочувствие. Я бы тут же отослал их надеть
что-нибудь, но кто я уже? Дорогая моя не посмела указать,
чтобы не нарушить скорбного все же момента.

— Эй, недоглядки, — пробормотал я, — тапки наденьте.

— В сущности… — сказала жена и заплакала.

Дети голодно сосредоточились на апельсине и тоже
плакали. Я лежал, как положено, и переживал трагедию.
«Действительно, — думал, — не каждый день я могу им
предоставить повод для такой полноты ощущений. Пусть
поплачут. Слезы, говорят, облегчают».

— В общем, я с этим не согласна! Так всякий может,
если захочет. А расхлебывать опять мне.

— Ну что теперь с него взять? Ты, ей-богу! — сказал
старший.

Старший и младший — это, вообще говоря, наша домашняя шутка. Потому что старший старше младшего минут на пять. Свое близняшество они используют сполна,
по всем правилам нового времени. Например, один выслушивает по телефону хриплые, поющие признания девушки, обращенные не к нему, и отвечает индифферентно,
оскорбительно не помня подробностей, другой рядом беззвучно корчится. Кажется, они дублируют друг друга уже
и при интимных свиданиях. На меня не похожи — я был
мучительнее и однозначней. Но может быть, у них еще все
впереди?

Жена, как это с ней бывает, стала слепоглухонемая.

— А я почему должна знать? Он сам все затеял, ну вот
и пусть!

— Мать, опомнись, он помер.

— Не надо мне только рассказывать!

Не скрою, обидно мне стало, что обо мне говорят в третьем лице. Будто я уже умер.

А будто уже нет?

Так или иначе, понял я, что без официального подтверждения мне на тот свет не отправиться. Сами они палец о палец не ударят. А я, надо сказать, в деле оформления
исхода щепетилен до формализма. С момента таинственного исчезновения отца это превратилось в пунктик, теперь же, когда расход людей пущен на самотек и не подлежит уже никакому учету, пунктик стал настоящей идеей
фикс, без преувеличения, главной задачей жизни. Я, как
это ни смешно, в глубине души ждал этого момента. И вот
час настал. Идти за подтверждением собственной смерти
предстояло мне самому. Это было даже по-своему логично.
Прихожу, например, к такой-то и говорю:

— Так и так. Мне справочка нужна. Свидетельство
о смерти. Гражданин, в скобках имя, и нам пожелал долго
жить.

— Это замечательно, — отвечает стерва и почесывает
локоть, который, как замечено, стареет у женщин первым. — Это замечательно, что он умер таким молодым
и добрым и, судя по вашим глазам, даже с мафией не связан. Но вот, не сочтите меня формалисткой, покойник подозрительно похож на вас.

— То есть что значит, подозрительно похож? Это
я и есть. Мне только справку надо.

— Тогда вопрос решается просто. Вызываем милицию
и обсуждаем это досконально.

У меня переживания. Мне, можно сказать, ни до чего.
Могу ли я с человеком в погонах обсуждать такую интимную проблему, как уход из этого мира?

Но вышло все не так…

Осенняя прелюдия

Дежурная по летальным исходам

Улица подняла меня вместе с другим податливым народом
и вынесла к каналу, под поеденные морозом липы. Деревья
тут же начали обдувать гнилой свежестью; одновременно,
передернувшись, они успевали стряхивать с себя растерянную птичью мелочь и свистящим шепотом подавать команды торопящимся в стойло облакам. Во всем этом угадывался некий смысл, мне уже недоступный.

В эту пору воздух даже в городе отдает палой грушей
и забродившей ягодой. Раньше мне всегда был приятен
этот привкус сезонного разложения, сырой дух корней, который манил еще наших предков, питающихся дохлой рыбой, камбием или объедками от пира хищников. Мой род
шел, вероятно, прямо от них, а не от предков-охотников.
Вид убитой птицы, опирающейся на крылья, как на костыли, невыносим; для счастья сбывшегося инстинкта мне
хватало застигнутого под низкой еловой кроной боровика.
Но сейчас не было во мне безотчетного ликования.

Я шел по осени, как по большой продуктовой камере,
в которую холод запустили с опозданием, если, конечно,
не имели в виду приготовить какой-нибудь чукотский деликатес с душком, вроде копальхена. Под ноги то и дело
попадались возбужденные, подергивающие шеями собаки, и этот ветер, горящие с утра фонари… Что может
быть тоскливее осеннего дня, зернистого, с криминальными, как на газетной фотографии, тенями!

Я обнаружил себя с открытым ртом над мальчиком, который проталкивал по инкрустированному льдом ручью
щепку, груженную стеклышками. Весь экран моего зрения
занимала его голова. Волосы сбегались к середине воронкой, рисунок, космический по затее, я понял это впервые
и неизвестно чему обрадовался. Покатый спуск от воронки
вел к родничку. Зачем стервец сдернул свою шапку арбузной раскраски? Родничок пульсировал, как у младенца,
и дымился. Попади сюда крупная градина, и прекрасная
возможность жизни упущена навсегда. Не будет ни гения,
ни любви, и пузыри звуков, уже и теперь таинственные,
как послания инопланетян, никогда не превратятся в речь.
Я содрогнулся от этой более чем вероятной и жестокой шалости судьбы.

Выходит, смерть с первого дня ерошила пух на этой незатянувшейся полынье, и в каждом материнском поцелуе
таился ее смех?

Но тут полынья на моих глазах затянулась, взгляд утратил рентгеновскую проницательность, потные волосы продолжали, впрочем, слегка дымиться. Недавний младенец
тихо выговаривал проклятия.

— Тоже мне еще камарилья! — прокряхтел он.
Я смотрел на него, как когда-то на египетские рисунки,
пытаясь понять, чем заняты эти застигнутые врасплох, грациозные, с острыми плечами и осетинской талией, глядящие мимо меня человечки?

Родители, по-разному убранные каракулем, дежурили
в стороне. Мама, пряча ладони в седой каракулевой муфте,
сказала:

— Попала в Интернете на статью. Автора забыла. «Самостеснение Толстого». Очень интересно.

— Что это значит? — спросил муж в каракулевом пирожке.

— В смысле?

— Стеснительность или стесненность?

— Самоумаление, я думаю.

— Которое паче гордости?

— Ну разумеется.

— Сеня, — позвал отец, — суши весла. Выгул закончился.

— Па-па! — закричал пузырь, как будто только и ждал
этой сцены, и тут же получил легкий пинок ногой и забился в театральных конвульсиях, обкладывая голову мокрыми листьями.

— А мне потом стирать, — сказала жена, посмотрев
на мужа с любовной укоризной.

— У нас же техника.

— Сынок, вставай. Ну! — сказала мать и запела весело,
больше для мужа: — Наша жизнь — не игра, собираться
пора. — Потом засунула руку за воротник Сени: — Вспотел, вымок. Это годится?

Отец, с намерением высморкаться, достал из кармана
платок, из которого посыпалась мелочь, мимикрируя в палой листве. Со зверьковой проворностью мальчик бросился выгребать клад.

— Что упало — то пропало, — бормотал он. — Суки-прибауки.

В отчаянии от этой завалившейся за подкладку божьего
пиджака сцены я бросился по вычитанному адресу, как
будто там меня ждало спасение. По бокам, обгоняя, неслись
листья. Казалось, это мелькают пятки белок и уток, которые сами почему-то решили оставаться невидимками.

Михаил Гиголашвили. Захват Московии

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Одним прекрасным днем в середине XVI века немец Генрих фон Штаден въехал в пределы страны Московии. Его ждали приключения и интриги, фавор и опала, богатство и нищета. А цель была одна — захват страны.

    Одним прекрасным днем в начале XXI века его далекий потомок Манфред Боммель въехал в пределы страны России. Его ждали интриги и приключения, фавор и опала, тюрьма и сума… Но его целью тоже был захват страны.

    Между двумя немецкими вторжениями — пять веков. Что изменилось за этот срок? Что нашли немцы вместо этой страны, какая судьба ждала их? Что у них получилось? Какая судьба ждет то, что называют Московией и Россией?

    Читайте новый роман Михаила Гиголашвили — учебник по перекраиванию карты мира и пособие по русской жизни с картинками.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Полет из Мюнхена в Пулково прошел отлично. Под
визги младенцев и смех пьющей компании я думал о том,
как пройдет (будет проходить) наша встреча с Машей. С
этой симпатичной девушкой я познакомился в Интернете — по Вашему совету, что язык лучше всего учится в
постели. Но пока пару дней проживу в Петербурге, у знакомого студента Виталика Иванова (помните, он был у
нас по обмену, делал доклад по синонимам?). Он согласен
меня принять. А потом поеду в Москву. И буду, конечно,
стараться всё записывать в дневник, как и обещал Вам
на последнем занятии.

Когда мы сели, было далеко за полдень. В аэропорту
треть зала завалена чемоданами, сумками, баулами, ящиками вдоль стен. На каждом — листок с текстом. Слово
длинное, трудное… «Не-вос-тре-бо-ван-ный багаж» — и
номер рейса.

Что это? Почему столько забыли? Почему не уносят
куда-нибудь? Их же могут украсть? Они мешают ждать
багаж… Или «ждать багажа»?.. Ох, эти формы генитива!

На паспортном контроле я не знал, куда идти, —
значка Евросоюза нигде не было. Я отстоял очередь, и,
к счастью, всё прошло хорошо: девушка в пилотке выстукала мои данные в компьютере и, прижимая телефонную трубку плечом и говоря вполголоса что-то про рыбку и зайку, щелкнула штемпелем и лукавым взглядом
лаконично приказала уходить.

Когда я вышел наружу, с чемоданом, сумкой и открытым паспортом, один таксист сказал другому вполголоса:

— Вон лох голландский! Возьмешь?

— Не голландский, а германский! — бодро отозвался
я, как Вы учили («всё обращать в шутку, ибо русские
смешливы и непосредственны, как дети; смех — их врач,
шутка — медсестра»). Конечно, он шутит — разве я похож
на лох-несс-монстра?..

— Да ты спец! Тебе б на стрёме стоять! — похвалили
они меня.

Я поехал, но был все время начеку, размышляя, что
такое «на стрёме». Не из того ли набора, о котором Вы
говорили, что в нём — вся эволюция рода человеческого,
мы ещё учили его хором наизусть: «Из времени родилось
пламя, из пламени — семя, из семени — племя, из племени — имя, имя встало на знамя, всем — на бремя…» Но я на
всякий случай был настороже — наобум ничего не говорил (помня из семинара, что «за наобум бывает бум-бум»).

Пока ехали, шофер долго и фонетически отчетливо
ругал правительство, я почти всё понимал, а кое-что
даже успевал записывать в мой электронный словарик
(простые двухтактные лексемы вроде «моль из подворотни», «сука цветная»), уточнял:

— Это шутки народа?

— Да, шутки-прибаутки…

— Прибаютки? От «баю-баю», спать?

— Вроде того…

И я пару раз повторил в уме «прибаютка», потому
что очень люблю сразу осваивать и пускать в ход новые
лексемы и идиомы, хотя, конечно, иногда делаю ошибки, но тот не ошибается, кто ничего не говорит.

Когда шофер узнал точнее, где живет Виталик, то
сказал:

— Да это же у чёрта на рогах! Ты вначале один проспект говорил, а теперь совсем другое… Туда стольник
баксов тянет! Кризис! — что мне не очень пришлось по
душе: и чёрт, и рога — оба слова ругательные, да еще вместе со «столиком» и «тянуть»… Вы же знаете, у нас говорят: «jemanden
uber
den
Tisch
ziehen» — «перетянуть через стол» в значении «обмануть»… Но я промолчал.

Потом шофер спросил:

— Ты откуда, с Прибалтики?.. Хорошо по-русски говоришь… У вас дороги не такие хреновые, небось?

— Я не боюсь, — ответил я.

— Чего?.. Хотели было дороги ремонтировать, да
кризис пришёл… Вот скажи мне, что у нас за страна такая — всё через задницу делать?.. У вас, небось, под дождем асфальт не кладут?

— Я не боюсь. Не кладуют, нет.

— А у нас как дождь — так асфальт класть…

— Почему?

— А скажи?.. — Он даже отпустил руки от руля.

— Что сказать? — опешил я (внутри себя я всё понимаю быстро, но, когда волнуюсь, не сразу могу искать и
ловить нужные слова). — У вас дождь часто ходит?

— Где?.. А… Идёт… Да нет. Тут дело не в дожде. Что
плохо сделано — часто чинить надо, правильно?.. А на
починку что нужно? Правильно: бабло…

— Бабло? — на всякий случай переспросил я (в Вашем «Словарике жлобского языка» было слово «бабки» — наверное, то же самое). Ну да, вот он объяснил:

— Значит — деньги, бабки… капусту из бюджета выписывают, а потом распиливают…

— От «пилить-распилить»? Капуста? Пилой? — Я уже
всерьез забеспокоился, правильно ли понимаю его речь.

Он засмеялся:

— Зачем пилой — ручкой! Вот я строитель, должен
дорогу отремонтировать, а ты — инспектор, должен
меня проверить. Я пишу отчет, что я всё сделал, а ты
подписываешь, что да, проверено, всё сделано честь
честью. А деньги за всю эту бодягу мы делим пополам, хотя ничего не сделано или сделано тяп-ляп… Вот и
всё. Потому это «пилить бабло» называется… А там, наверху, в кабинетах, большой калым от перестроек и ремонтов капает. А если они хорошую дорогу сделают,
с-под чего им потом бабки тянуть?..

Я хотел уточнить, что такое «бодяга», но он стал
спрашивать про цены в Германии на битые машины и
автобусы. К сожалению, я мало разбираюсь в машинах,
тем более в битых, несмотря на то что мой папа Клеменс работает на заводе «BMW». Когда я сообщил об
этом шоферу, он очень обрадовался:

— Да ты чего, в натуре?.. — (Вот и первые слова из
Вашей «Памятки»!) — На само́м заводе?.. Вот здорово!..
Дай телефон, приеду к вам, будем битую машину закупать, а тут чинить и продавать — у меня шурин автосервис открыл. Тут всё сбагрим, как два пальца… Тебя в
долю посажу, ты на месте машины искать будешь… Пятнадцать процентов тебе хватит?.. Посмотри, есть там
блокнотик? — Он перегнулся и долго искал бумагу, ведя
машину вслепую.
Я хотел сказать, что я не хочу помогать ему покупать-купить битую машину, но решил не отказывать и написал
в блокнотике свой домашний телефон, специально пропустив одну цифру (как Вы советовали поступать в тех
случаях, когда лучше не обострять: «не отказывать, но и
не соглашаться»). Он оживленно стал прятать блокнотик
в карман:

— Похоже, где-то тут хоромы твоего Виталика. Ну, до
встречи в Мюнхене! Удачи! Ладно, полтинника хватит!
Вот подъезд № 4. У входа сидят бабушки в платках,
какие носила русская кормилица моей матери, баба Аня,
Бабаня.

Она была из остарбайтеров, попала служанкой в
нашу семью, вырастила и выходила мою больную с детства мать, а после войны осталась, потому что ехать ей
было некуда и не к кому. Она была женщина простая и добрая, немцев всегда ругала, но так заботилась о маме,
что соседи приводили её всем в пример. Свою родину
Россию жалела, вздыхала: «Глупая, всем всё дает, а сама
без исподнего… душа нараспашку и карман распорот:
сколько туда вечером ни сунь — утром ничего не останется…» С мамой (а потом и со мной) Бабаня говорила
только по-русски, меня называла Фредя. Помогала делать уроки русского, который я выбрал в гимназии как
второй язык (чему все были рады, особенно безрукий
дед Адольф, считавший, что войны между Россией и
Германией никогда больше не будет, и не потому, что
Россия такая хорошая, а потому, что Германия получила
от неё такой урок, который навечно застрял в её генном
мозгу). И я давно мечтаю проверить себя на деле, в
стране языка, где никогда не был!

В подъезде под лестницей сидела старушка в платке
(похожая на мышку-норушку из сказки, что мы прорабатывали в прошлом семестре). Она отставила кружку,
вытерла рот углом платка и строго спросила:

— К кому? Откудова такой? — и потребовала паспорт.
Долго сверяла мое лицо со снимком, говоря:

— Надо же, скажите пожалуйста… Немець… Откуда?
Не из-под Нюрнберга, чай?

— Чай? — не понял я, но на всякий случай подтвердил, что да, хочу пить чай с моим товарищем. Нет, не из
Нюрнберга, из Мюнхена. Виталик Иванов меня в гости
звал-позвал (я часто употребляю обе формы глагола, потому что не знаю, какая будет правильной).

— Вас всех и не углядишь, — неприязненно сказала
она, вписала что-то в свою тетрадь, неохотно отдала паспорт и вернулась к кружке свинцового цвета. — Можете
идти. Свободны.

Я пошел по лестнице наверх, думая о том, что похожая кружка, только со вмятиной от пули, хранилась у
нас в семье. Она — единственная — осталась от дяди
Пауля, когда он, наконец, умер в нашем подвале, где
просидел после войны десять лет, пока ловили бывших
эсэсовцев (а он был офицер дивизии СС «Мёртвая голова»). Моя мать должна была каждое утро опускать на
веревке в подвал корзину с хлебом, колбасой и бутылкой
шнапса, а взамен поднимать ведро с нечистотами. Пауль
в подвале свихнулся и целый день в голос молился, отчего мама иногда в истерике кричала: «Я больше не могу,
я схожу с ума — в нашем доме поселилось огромное насекомое! И оно жужжит, жужжит, жужжит!… Лучше бы
он застрелился тогда!» (намекая на тот грузовик, где перед приходом Советской армии застреливались по очереди офицеры СС: один стрелялся, пистолет выпадал
из руки, другой брал пистолет, стрелялся, третий брал…
А вот дядя Пауль был последним и не застрелился, а явился ночью в наш дом и залез в подвал).

Сам я этого всего не помню, я поздний ребенок.
Моя мать, Клара фон Штаден, с детства была чахлой и
слабой, часто болела, поздно вышла замуж и родила
меня, когда ей было за сорок, а при родах чуть не умерла
вместе со мной. Бабаня рассказывала, что я трудно рождался, не хотел вылезать на этот свет, врачи уже спрашивали отца, кого оставить в живых — мать или плод,
оба не выживут, уже хотели резать плод по кускам, но
приехал старый врач и выдернул меня щипцами из нирваны, хотя я лично его об этом не просил, о чем и говорил потом не раз моему психотерапевту… Бабаня еще
говорила, что я родился такой белый, что меня носили
по палатам и говорили: «Посмотрите, какой белый ребенок появился!»

Если бы не Бабаня, я бы много не знал… что, например, дядя Пауль умер в тот день, когда решил выйти
сдаться: она была в кухне и видела, как он вылез, выпрямился, постоял так минуты две, шатаясь и скуля по-собачьи, потерял равновесие и рухнул обратно в подвал,
сломав при этом себе спину… И хоронить пришлось
ночью, в углу сада, куда никто после этого никогда не ходил. Мама потом объяснила мне, что дядя Пауль был
очень грешен перед русскими, за что и лишился рассудка.

А подвал, сколько ни мыли и ни дезинфицировали, всё
равно пропах чем-то противно-горьким, так что я всегда
боялся спускаться туда, а мать не раз заводила разговор
о продаже дома.

Виталик встретил меня по-дружески, познакомил с
длинноногой, будто складной, по-рыбьи медленной в
движениях подругой Настей, пригласил выпить пива.

Комната была большая, перегорожена шкафами, со
старой мебелью. Спать мне было постелено на полу, на
тонком матрасе.

Было еще не поздно, я хотел выйти погулять, но Виталик был занят — ждал важного звонка. Когда я решил
прогуляться один, он стал наставлять и предупреждать:

— Фредя, с едой на улице поосторожней, всякие там
пирожки с ливером, шашлыки, гриль, шаверма… чтоб
не отравиться. И выпивку в ларьках не покупай — всё
палёное.

— Что это — палёное?

— Ну, не настоящее, люди сами химичат… — А Настя
добавила:

— И чем больше на бутылке всяких блямб и пломб,
тем опаснее…

Я сказал, что это странно, что у нас в Баварии чем
красивее бутылки, тем содержимое лучше.

— А у нас — наоборот… — объяснила членистоногая
девица (руки и ноги у неё были складчатые, как у богомола, которых я ловил летом у деда Людвига в Альпах). — 
Ну, у нас страна такая, всё наоборот, не как у людей… Тяпландия называется. Страна Шалтай-Болтай… Какнибудия…

Выпивку я покупать не собирался, но совет принял
и попросил Виталика объяснить суть проблемы.

— Проще пареной репы. Где-нибудь в подвале, гараже или ауле люди разливают по бутылкам спирт пополам с водой, лепят этикетки, всякую мишуру, акцизные марки… Поналепят — и готово, в магазине такая
бутылка стоит пятьсот—тысячу рублей, а ему она обошлась в пятьдесят…

— Если не в пятнадцать. — Волоокая Настя опять подалась вперед. — Магазинщики с ними в сговоре… Некоторые, совсем наглые, чаю в спирт намешают, в бутылки из-под «Хеннесси» разольют и по сто евриков
через самые дорогие магазины толкают. И все в доле.

— А где эти блямбы, пломбы берут-найти?

Виталик равнодушно пожал плечами:

— Да где угодно. Воруют. Cами печатают, ксерят.
Или вообще покупают прямо там, где их печатают…
Короче, кому как удобно.

Я был удивлён. Если про все эти махинации знают
Виталик и Настя — значит, и милиция должна знать?

— А как же? Милиция всё это дело крышует… — Виталик поднял руки над головой. — Менты сверху всё видят, всё слышат, всё знают, всё покрывают — за бабки,
разумеется… Как же без них?

Я не поверил ему, хотя на наших семинарах Вы неоднократно то ли в шутку, то ли всерьез говорили, что
милиция — это наиболее опасный сегмент российского
социума, от неё лучше держаться подальше и что сам
министр МВД по ТВ недавно говорил, что пусть граждане сами защищаются от милиции, как могут, а еще
лучше, если гражданин, завидев милиционеров, сразу,
но не ускоряя шага и не привлекая внимания, перейдет
на другую сторону улицы, юркнет в подъезд и переждёт
с полчаса…

Виталик еще обронил, что такая история, как с алкоголем, вполне может быть и с другими продуктами —
чем они лучше (или хуже):

— Особенно с икрой и рыбой осторожнее будь. Вот
Настя недавно кило осетрины за тысячу двести рублей
купила, а когда дома сняли целлофан, рыба развалилась
в пыль…

— Верно! — подтвердила многочленная Настя, вспомнив, что недавно по ящику показывали, как эти нелюди старую рыбу моют в физрастворе, пожилую ветчину покрывают лаком, бывшие свежие фрукты опрыскивают
живой водой, вялые овощи обмывают, как покойников,
химией, в мясо десятилетней давности шприцами вводят фосфаты, а на продуктах, у которых в прошлом веке
срок годности закончился, перебивают бирки-цены и
толкают, как свежие. — Типа того, что народ всё схавает
и не подавится.

— У нас при советской власти животы ко всякой
дряни привыкли, а вот у тебя желудок точно накроется,
ты поосторожнее, — предупредил Виталик.

— Куда накроется? Чем?

— К ебене фене, медным тазом…

Я пошел погулять, но ничего особого не увидел: рабочий район, дома облезлые, трубы дымят. Молодые
люди в спортивных штанах и капюшонах сидят на корточках, пьют пиво. И мне пора что-нибудь поесть. У Виталика было неудобно спрашивать. Но что? И где? На
улице, он сказал, не надо. Значит, надо войти внутрь.

Скоро встретилось кафе «Уют». Нет, не ларёк. На
столе даже хлеб уже лежит, порезан. Несколько человек
у окна. Рядом за столиком — мужчина невеселого вида
за кружкой пива. Приблизилась официантка.

— Я слушаю вас. — Она со вздохом вытащила карандаш.

— Что есть тут? — вежливо спросил я.

— Кухня уже закрыта, поздно. В меню смотрите закуски… — глядя на меня, как на тяжелобольного, терпеливо ответила она.

— Так, балык, икра… Ну а есть-поесть что-то?..

— Поесть? — удивилась она. — Кура гриль. Но я лично
вам не советую. Вон, разбираются из-за курей, — прибавила она свистящим шепотом, кивнув в угол зала, где
двое мужчин что-то тихо доказывали друг другу.

Я читал дальше:

— Бульон с гренками есть?

— Бульон… Тёплый… Да он из-под тех же курей, так
что не переживайте.

— Вот, еще: ветчина с хреном.

— Жирная очень. Да уж закрываемся, поздно…

— Ясно. А что есть поесть? Чай с каким-нибудь?

— Это можно, — встрепенулась она и занесла карандаш над блокнотом. — Пирожные хорошие.

— И бутерброд, тут написанный.

— Хорошо, с сыром.

Мужчина, не вставая из-за своего столика, спросил
у меня негромко:

— Уважаемый, магнитофон не нужен? Купить не желаете?

— Я? Что это? Рекордер? Нет, совсем нет, не необходимо. А почему? — удивился я.

— Разрешите? — И он пересел ко мне. — Обстоятельства. Деньги нужны.

— Да, нужны, — ответил я (как Вы учили отвечать в
неясных моментах — повторять последние слова партнёра по диалогу с улыбкой и кивком) и добавил, на всякий случай, что я немец-турист.

— Ну ничего… — с некоторой жалостью успокоил
он меня.

Мужчина был лет сорока, вида простого, рубашка
мятая, старая, лицо не очень брито. Он покрутил кружку, я отпил чай, предложил ему бутерброд, он взял, сказав, что знает: слово «бутерброд» вышло из немецких
слов «масло» и «хлеб» — только не знает, какое из них
«масло», а какое — «хлеб».

Я всегда рад объяснить, если могу:

— «Буттер» — масло, а «брот» — хлеб. С «т» на конце.

— А, ну да, с «т», — понял он. — С «д» — другой коленкор: брод… Не зная броду… Да, вот такой бутерброт…

В жизни-то не так всё, как в кино…

И он, хотя я ни о чем не спрашивал, сообщил, что
работает на фабрике, встает в семь утра, возвращается
в семь вечера, питается вареной картошкой и колбасой,
смотрит что попало по ящику и после программы
«Время» засыпает. На мой осторожный вопрос о семье
ответил:

— Родные умерли, с женой в разводе, детей нет…
Была и у меня трехкомнатная квартира, и жена, коза
мочёная… Когда с женой разошелся, раздербанили хату
на две коммуналки. Мать скоро умерла. Жена ушла. Даже
бабу привести стыдно: у одного соседа Васи вечный запой, у другого Васи — понос… — Он махнул рукой. — Так-то жизнь крутит. Вот, штаны последние три года ношу,
теперь порвались, а что делать — не знаю. Пару бутылок
купил — и вся получка.

Чай и пиво были выпиты. Я не знал, сколько и кому
платить, но мужик сказал:

— Оставь ей на столе, она сейчас занята. — (Официантка сидела широкой спиной к нам и тоже что-то объясняла мужчинам в углу.)

Я положил 10 долларов. Вышли.

Владимиру Сорокину вручили премию «Нос»

Лауреатом литературной премии «Нос» за 2010 год стал писатель Владимир Сорокин, повесть «Метель». В ходе дебатов жюри и экспертов у трех финалистов, Сорокина, Павла Нерлера («Слово и „Дело“ Осипа Мандельштама») и Виктора Пелевина («Т»), оказалось по четыре балла, поэтому выбрать победителя помогли зрители, наблюдавшие за спорами специалистов. Дебаты и вручение премии прошли в лектории Политехнического музея в Москве. Сорокин получит как лауреат «Носа» 700 тысяч рублей. Приз зрительских симпатий, который вручался по итогам голосования на сайте премии, достался Софии Вишневской, автору сборника эссе «Антре. История одной коллекции». Размер этой премии составляет 200 тысяч рублей.

В жюри премии под председательством социолога Алексея Левинсона вошли поэт Елена Фанайлова, филолог Марк Липовецкий, литератор Кирилл Кобрин и журналист Владимир Толстов. Экспертами стали критик Константин Мильчин, телеведущий Николай Александров и поэт Дмитрий Кузьмин. Премия «Нос» (Новая словесность) была учреждена в год 200-летия со дня рождения Николая Гоголя Фондом Михаила Прохорова. Ежегодную премию впервые вручили в 2010 году — тогда победила Лена Элтанг с романом «Каменные клены», приз зрительских симпатий достался тому же Сорокину за роман «Сахарный Кремль».

Источник: lenta.ru

Объявлен лонг-лист Литературной премии «НОС» 2010 года

20 сентября был объявлен лонг-лист Литературной премии «НОС» (Новая словесность) 2010 года.

Претендентами на попадание в финал Премии стали следующие авторы и произведения:

  1. Валерий Хазин. Двухтомник: «Труба». Повесть. «Глоссарий к повести «Труба»; «Девять вечеров и ещё один вечер». Повесть. Рассказы. Эссе

    Номинатор: ООО «Литера»
  2. Владимир Шаров. Искушение Революцией (Русская верховная власть)

    Номинатор: Издательство ArsisBooks / ООО «РА Арсис-Дизайн»
  3. Герман Садулаев. Шалинский рейд

    Номинатор: Литературное агентство Galina Dursthoff
  4. Владимир Сорокин. Метель

    Номинатор: Литературное агентство Galina Dursthoff
  5. Маргарита Хемлин. Клоцвог

    Номинатор: Издательство «Центр книги ВГБИЛ им М.И. Рудомино»
  6. Виктор Пелевин. Т

    Номинатор: ООО «Агентство ФТМ, ЛТД»
  7. Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен. Энциклопедия юности

    Номинатор: Franc-Tireur USA
  8. Лидия Головкова. Сухановская тюрьма

    Номинатор: Региональная благотворительная общественная организация Московское историко-литературное общество «Возрождение»
  9. София Вишневская. Антре. История одной коллекции

    Номинатор: Издательство «Параллели»
  10. Евгений Водолазкин. Соловьев и Ларионов

    Номинатор: АНО РИД «Новая газета»
  11. Александр Иличевский. Перс

    Номинатор: ООО «Издательство Астрель»
  12. Максим Осипов. Грех жаловаться.

    Номинатор: Издательство Corpus
  13. Всеволод Бенигсен. Раяд

    Номинатор: ООО Издательство «Время»
  14. Павел Пепперштейн. Весна

    Номинатор: ООО «Ад Маргинем Пресс»
  15. Василий Авченко. Правый руль

    Номинаторы: ООО «Ад Маргинем Пресс», Редакционно-издательский дом «Новая газета», Книжный магазин «Фаланстер»
  16. Эдуард Абубакиров, Евгений Стрелков, Вадим Филиппов. Выше дальше ниже. Новейшие опыты краеведения Поволжья

    Номинатор: Издательство «ТРИ КВАДРАТА» (ООО «Три квадрата»)
  17. Олег Гладов. Мужчина, которому можно

    Номинатор: Издательская Группа «Азбука-классика»
  18. Алексей Иванов. Хребет России

    Номинатор: Издательская Группа «Азбука-Аттикус»
  19. Павел Нерлер (при участии Н. Поболя и Д. Зубарева). Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений

    Номинаторы: Редакционно-издательский дом «Новая газета», Газета «Книжное обозрение»

Ежегодная литературная Премия «НОС» основана благотворительным Фондом Михаила Прохорова для выявления и поддержки новых трендов в современной художественной словесности на русском языке.

Премия — новый приоритетный проект Фонда, входящий составной частью в его масштабную просветительскую программу под названием «Книжный мир». Этот программный блок включает в себя организацию и поддержку ежегодной Красноярской ярмарки книжной культуры (КРЯКК), грантовый библиотечный конкурс, комплектацию библиотек качественной литературой, международную программу Transcript — поддержку перевода российской гуманитарной и художественной литературы на иностранные языки.

4 ноября 2010 состоится представление шорт-листа и читка произведений финалистов на III Красноярской ярмарке книжной культуры (КРЯКК). В конце января 2011 года — ток-шоу с выбором и награждением победителя, а также вручение приза зрительских симпатий.

Исроэл-Иешуа Зингер. Семья Карновских

Отрывок из книги

О книге Исроэла-Иешуа Зингера «Семья Карновских»

О Карновских из Великой Польши каждый знал,
что люди они тяжелые, упрямые, но ученые. Из
тех, кого называют «железные головы».

Высокие лбы, умные глаза, черные как уголь,
глубоко посаженные, быстрые. Носы, как у всех
насмешников, слишком велики для худых, узких
лиц. Таких попробуй тронь. Из-за этого упрямства
никто из семьи Карновских так и не стал
раввином, хотя многие могли бы. Но они отдавали
предпочтение торговле, шли в бракеры на
лесозаготовки или сплавляли по Висле плоты до
самого Данцига. В домишках, которые мужики-
плотогоны ставили для них на сколоченных бревнах,
Карновские возили с собой множество книг и
рукописей. Из-за этого же самого упрямства они
не искали себе наставников из больших раввинов.
Изучали они не только Тору, но и светские науки,
разбирались в математике и философии, даже
почитывали немецкие книги, набранные остроконечными готическими буквами. Зарабатывали
Карновские неплохо, но богачами не были, однако
своих сыновей отдавали в зятья богатейшим
людям Великой Польши. Невесты из самых
состоятельных домов рады были выйти за статных,
загорелых, пахнущих лесом и речной свежестью
парней из необъятной семьи Карновских.
Довида Карновского выбрал дочери в мужья Лейб
Мильнер, первый лесоторговец в Мелеце.

И в первую же субботу после свадьбы зять богача
Мильнера поссорился в синагоге с раввином
и прочими уважаемыми людьми.

Хоть и сам из Великой Польши, Довид Карновский,
знавший древнееврейский язык до тонкостей,
прочитал отрывок из Исайи с литовским
произношением, что местным хасидам не очень-
то понравилось. После молитвы раввин решил
по-доброму объяснить чужаку, что здесь, в
Мелеце, литовских обычаев не придерживаются.

— Видишь ли, молодой человек, — начал он,
улыбаясь, — мы не думаем, что пророк Исайя
был литвак и миснагед.

— Напротив, раввин, — ответил Довид Карновский,
— я вам докажу, что он как раз был литвак
и миснагед.

— И как же, молодой человек? — спросил
раввин.

Прихожане собирались в кружок, с любопытством
прислушиваясь к схватке между своим
ребе и ученым чужаком.

— А вот как, — ответил Карновский. — Если
бы пророк Исайя был польским хасидом, он не
знал бы грамматики и писал на святом языке с
ошибками, как все хасидские раввины.

Такого раввин не ожидал. Какой-то молокосос,
да еще у всех на глазах… С досады, что чужак
выставил его дураком перед всей общиной,
раввин растерялся, попытался что-то возразить,
но речь не клеилась, и он смутился еще больше.
А Карновский смотрел на него с издевательской
улыбкой на губах под слишком большим для молодого,
смуглого, скуластого лица носом.

С тех пор раввин стал опасаться чужака. Да и
другие уважаемые люди, те, что молятся у восточной
стены, в разговоре с Карновским были осторожны,
взвешивали каждое слово. Но однажды в
синагоге случилось такое, после чего раввин и все
остальные перестали его бояться и повели против
него открытую войну.

Это было в субботу, когда читали Тору. Все повернулись
к биме и тихо повторяли за чтецом по своим Пятикнижиям. Довид Карновский, в новом
талесе, наброшенном не на голову, а на плечи,
как принято у миснагедов, тоже следил глазами
по Пятикнижию, но вдруг книга выпала у него
из рук. Он спокойно наклонился, чтобы ее поднять,
но один из его соседей, длиннобородый, с головы до
ног закутанный в талес, поспешил сделать благое
дело. Он быстро поднял Пятикнижие, поцеловал и
хотел уже передать зятю богача, но в ту же секунду
заметил, что его губы коснулись букв, которых он в
Пятикнижии никогда не видел. Это был не еврейский
язык. Довид Карновский протянул руку, чтобы
взять книгу, но еврей, с головы до ног закутанный в
талес, не спешил отдавать ее владельцу. Вместо этого
он поднес ее раввину. Тот взглянул, перевернул
страницу, и его лицо покраснело от испуга и гнева.

— Мендельсон! — крикнул он, плюнув. — 
Библия Мойше Мендельсона! Святотатство!

В синагоге поднялся шум.

Чтец, которого прервали на полуслове, стучал
кулаком по столу. Раввин тоже начал стучать
по конторке, народ заволновался, от летевших
со всех сторон «тихо!», «ша!», «замолчите!» шум
только усиливался. Чтец, поняв, что никто все
равно не будет слушать, быстро закончил главу.
Кое-как, наскоро, довели молитву до конца.
Синагога гудела, как улей.

— Мендельсон, будь он проклят! — кричал
раввин, тыча пальцем в Пятикнижие Довида. — 
У нас, в Мелеце… Нет уж, я этого берлинского выкреста
к нам в город не пущу!

— Выкрест Мойше, да сотрется память о
нем! — плевались хасиды.

Простолюдины навострили уши, пытаясь понять,
что случилось. Длиннобородый еврей, с головы
до ног закутанный в талес, вихрем носился
по синагоге.

— Только в руки взял, вижу, что-то не то, — объяснял
он бог знает который раз. — Я сразу заметил.

— Хорошего зятя вы нашли, реб Лейб! — стыдили
богача евреи. — Нечего сказать.

Лейб Мильнер растерялся. Талес с серебряной
вышивкой, густая, седая борода, очки в золотой
оправе — всегда важный и спокойный, он не мог
понять, почему это раввин набросился на его зятя
и чего хотят от него самого. Сын арендатора, разбогатевший
своим трудом, из всей Торы он знал лишь
слова молитв. Сейчас он понимал только, что какой-
то Мендель видел сон, но при чем тут он и его зять?

— Раввин, что стряслось?

Раввин снова со злостью ткнул пальцем в
Пятикнижие:

— Видите, реб Лейб? Это Мойше Мендельсон,
отступник из Дессау, позор еврейского народа! — 
крикнул он. — Он своим безбожием толкал евреев
к крещению!

Хоть Лейб Мильнер так толком и не понял, кто
этот Мойше из Дессау и что он натворил, ему все
же стало ясно, что какой-то безбожник сбил его
зятя с пути. Что ж, с такими людьми это бывает.
Он попытался успокоить народ.

— Евреи, мой зять, чтоб он был здоров, знать
не знал, кто такой этот Мойше, — заговорил он
примирительно. — Не пристало устраивать ссору
в синагоге. Пойдемте лучше домой делать кидуш.

Но его зять не хотел идти домой делать кидуш.
Растолкав толпу, он подошел к раввину.

— Отдайте Пятикнижие, — сказал он с гневом.
— Я хочу свое Пятикнижие.

Раввину не хотелось выпускать книгу из рук,
хоть он и не знал, что с ней делать. Не была бы
сегодня суббота, он тут же велел бы служке растопить
печь и сжечь трефную книгу у всех на
глазах, как требует закон. Но была суббота. Мало
того, комментарии Мендельсона были напечатаны
вместе со словами Торы, скверна и святость
вместе. Книга жгла руку, но отдать оскверненную
святость хозяину раввин все же не хотел.

Купить книгу на Озоне

Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Отрывок из книги

О книге Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Предисловие

Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».

Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.

Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.

Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.

— Ну что, ты книжку про меня напишешь? — спросила Наташа.

— Ну…

Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке — как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались — я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глуби не души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив — чемодан с «чеченскими фотографиями», диска ми и негативами. Я сунула его под кровать, иногда до ставала и разглядывала фотографии. Они так долго ле жали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.

Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью…» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.

Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указа тельный палец себе на запястье. Прислушалась.

— Передай Наташе… — начала она.

— Вы кто? — оборвала ее я.

— Шаманка, — ответила она. — Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.

— Простите, а что вы в Моздоке делали? — спросила я, напирая на слово «Моздок».

Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.

— Как что?! — возмутилась якутка. — Бомбы сдерживала!

Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него — в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»

Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».

Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас — я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.

— Ну что, ты будешь писать или нет? — спрашивала Наташа.

Я придумала еще одну отговорку — в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа — Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.

В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.

Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.
Наташа встала под дерево.

— Господи, — очень серьезно сказала она, — если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет… Через несколько минут она вынесла решение:
«Езжай».

Я поехала. Голубь не насрал.

Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.

— Я пишу… — многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.

— Ну пиши… — блеяла в трубку Наташа.

Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила…»

Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью…), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не во шло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.

Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.

— Буду делать барную стойку, — объяснила она обеспокоенным соседям.

К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала — посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.

Теперь барная стойка почти закончена. Большело мать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но ни кто не соглашается.

— Зачем ты мне все это напомнила? — жалуется она. Как будто она забывала…

События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.

Земля

Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.

— Я поставлю свечку, — сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. — Я вернусь и поставлю свечку, — она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.

В Самаре земля мягкая — копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сей час в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве — в общаге, на диване. И смотреть телевизор.

Земля вздрогнула — судорожно, всеми крупинка ми. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной ком нате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть — там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.

Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?

В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.

— Я поставлю свечку, — прошептала она и испугалась — в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.

— На хуя мне все это?! — закричала Наташа, поднимая голову. — Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!

— На хуя?! — спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.

Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина — не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр — так она думала. Нет, не станет его снимать — вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!

Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой — в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.

Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку…» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.

В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.

— На хуя? — тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. — Зачем мыла голову?

Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было — она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда — пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами — кадры, кадры, кадры.

Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык — картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен — делит время на кадры. Крык — выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оста вив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.

Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами — не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык — «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре — шестнадцать кадров в одном.

Она помнит женщину на том снимке — старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест — чтобы не лопну ли, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.

Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.

Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь — осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.

Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.

— В общем, так, — говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. — Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.

Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали — жарко в куртке.

— Вернусь, еще поставлю, — обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх — если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб — одна среди них Наташина — и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть…

В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Хо дили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.

Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.

— Они думают, я — бомж.

Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.

— И без одеяла уже не холодно, — сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента плен ки для ее фотоаппарата.

— А если бы они знали… — подумала Наташа и по глядела лицам в глаза — пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык — шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.

«Не может быть», — думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими — бессмысленно-одинаковыми.

И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.

— На хуя? — спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых — «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья — их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.

Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле — если смысл есть, Бог ее слышит.

— Поставлю свечку, — шепчет она.

Дорога похожа на победу — пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребта ми холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.

Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в од ной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это — хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива — на бумагу, с бумаги — в чужие глаза.

За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.

Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая — ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев — сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.

Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» — и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы ох ладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.

Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку — других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу — только черно-белые кадры в глазах Наташи.

Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает — за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.

Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.

Белое одеяло собрано в сугроб, под ним — коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой — гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый гром кий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папаха ми, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык — ноги замирают, картинка останавливается. Это — хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз — кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.

— Сегодня метель, — говорит старик в папахе вчера, — они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха — больше оно не вместит.

Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают — исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.

— Не понимает он ваше ил аллаху, — говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.

Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместив шее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык — время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.

В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки.

Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.

Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала — этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала — лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.

Литовченко Владимир — большими красными бук вами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше — погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже — цифры:
13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр — не труп, не фрагмент сына, а с точностью за фиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем мо гут вместить.

— Владимир Литовченко, — зачем-то сказала Наташа, как будто звала.

Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом — пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам — все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска — надпись сделали только что.

— Дай мне время, — попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.

Купить книгу на Озоне

Владислав Отрошенко. Персона вне достоверности

Отрывок из книги

1

Оно существовало всего три месяца, это призрачное
книгоиздательство С.Е. Кутейникова «Донской арсенал» на Атаманской улице. В мае оно выпустило две
брошюрки, в июле — тощую книжицу с помпезным
шмуцтитулом и бесследно исчезло. В доме № 14, где оно
размещалось, занимая весь первый этаж, пристройку
и обширный подвал, в августе, как явствует из рекламного
объявления в «Донских областных ведомостях»,
уже обосновалась французская фотография, оснащенная
новейшими аппаратами из Парижа и предметами
красочной амуниции средневековых армий Европы.
(«Жак Мишель де Ларсон увековечит Вашу наружность
в романтической обстановке»). В сентябре владелец
фотографии поместил в той же газете гневное уведомление,
в котором говорилось, что он не имеет ни
малейшего понятия об издательстве «Донской арсенал»
и что он просит гг. агентов книжной торговли оставить
в покое его заведение и впредь не обращаться к нему
с расспросами, где им разыскивать некоего г-на Кутейникова,
которого, может статься, вообще не существует
в действительности. «Что же касается почтеннейшей
публики, — добавлял де Ларсон аккуратным петитом, —
то заведение Жака Мишеля на Атаманской, 14 открыто
для нее во все дни недели, за исключением вторника.
Для желающих преобразить свою внешность имеются
накладные усы и бороды из театральных мастерских
Амстердама».

Книгоиздатель С.Е. Кутейников откликнулся на это
уведомление оригинальным способом. Рождественский
номер «Коммерческого вестника» Общества
торговых казаков вышел с его портретом. «Мсье
Жак, — гласила витиеватая подпись, —

дабы рассеять Ваши сомнения относительно моего натурального
пребывания в этом исполненном всяческой
жизни, блистательно-сказочном мире и доказать Вам со
всей очевидностью, что я не плод воображения гг. агентов
книжной торговли, я помещаю здесь свою фотографию,
сработанную на Атаманской, 14. Ваш настырный ассистент
уговорил-таки меня, как видите, вооружиться датским
мечом и даже наклеить за гривенник Ваши поганые
усы из Амстердама. Однако же я надеюсь, что это маленькое
фиглярство, на которое я решился благодаря озорной
минуте и веселому повороту мысли, не помешает моим
компаньонам и многим почтенным торговцам узнать меня
на портрете и не судить строго книгоиздателя С.Е. Кутейникова,
честь имеющего поздравить всех коммерсантов
Области войска Донского с Рождеством Христовым!»

В феврале 1912 года С.Е. Кутейников вновь дал о себе
знать. «Озорная минута», выхваченная им из будничного
потока времени перед Рождеством, продлилась до Сретения, а «веселый поворот мысли» завел его, вероятно,
так далеко, что он уже не мог остановиться на полпути.
Словом, он решил продолжить газетную баталию
с Жаком Мишелем.

После того как последний напечатал в газете «Юг»
грозный ультиматум, в котором он потребовал, чтобы
г-н Кутейников, независимо от того, существует он
или нет, публично извинился за свою рождественскую
выходку, ущемляющую коммерческие интересы его
заведения, — «в противном случае, — писал уязвленный
француз, — я принужден буду обратиться в окружной
суд, с тем чтобы он взыскал нанесенный мне ущерб
либо с таинственного издателя, либо с „Коммерческого
вестника“, потакающего небезобидному ерничеству
этого фантастического субъекта», — Кутейников
поместил во всех новочеркасских газетах, за исключением
«Донских епархиальных ведомостей» и «Вестника
казачьей артиллерии», объявление довольно странного,
если не сказать немыслимого, содержания:

«Книгоиздатель С.Е. Кутейников сообщает, что в силу
неведомых нарушений в извечном миропорядке поколебалась
привычная однозначность земного пространства,
занятого домом № 14 по Атаманской улице, где обретается
и будет обретаться вплоть до 1915 года издательство „Донской
арсенал“. Каким-то непостижимым способом сюда
внедрился фотографический мастер Жак Мишель де Ларсон,
чье назойливое заведение в этом месте и в это время,
на взгляд издательства, не более чем фантазия и пыль. Удивительно,
что то же самое утверждает и г-н Ларсон относительно
издательства „Донской арсенал“, которое готовит
в настоящее время дополнительный тираж „Исторических
разысканий Евлампия Харитонова о походе казаков
на Индию“. То обстоятельство, что при нынешнем обороте
действительности заведение г-на Ларсона обладает,
по всей вероятности, в большей степени счастливым качеством
зримости, никоим образом не отразится на превосходной
внешности наших книг, для которых уже закуплена
отличная и вполне ощутимая бумага фабрики „Токгаузен
и КО“ в Екатеринодаре».

Какое впечатление произвело на француза это объявление,
неизвестно. Известно только, что войсковой атаман
Павел Иванович Мищенко на своем экземпляре
«Гражданских новостей» (он получал их в 7.30 утра)
прямо на объявлении Кутейникова написал огромными
буквами, синим карандашом «Тю!!!» и послал на
Атаманскую, 14 дежурного вахмистра с конным отрядом.

Разумеется, никакого издательства ни в доме № 14,
ни в соседних домах вахмистр не нашел. В рапорте атаману
он, однако же, доложил, что ему «удалось обнаружить
некоторую невразумительность в ехидной
фигуре француза Ж.М. де Ларсона, которая производит
на Атаманской, 14 фотографические портреты
лиц всех сословий, сама же на себе никакого устойчивого
лица не имеет и может представиться в натуральном
виде не токмо что французским фузилером,
но даже хорошенькой маркитанткой. А так как означенный
дом совершенно дьявольским образом погрузился
в обманчивость сгинувшей жизни и невозможных
времен, то и фигура упомянутой маркитантки…»
Впрочем, нет нужды цитировать далее этот нелепый
рапорт: вахмистр, согласно донесению караульного сотника,
сочинял его «уже сильно нетрезвый», на гауптвахте,
в бакенбардах а-ля Франц-Иосиф, в которых он
сфотографировался у Жака Мишеля и в которых ездил
все утро по городу, разыскивая, как он всем говорил не
без гордости, «демоническое издательство инфернального
свойства», пока наконец не взят был под стражу
в ресторации Фридриха Брутца на углу Скородумовской
и Московской. Заслуживают большего внимания вполне достоверные, хотя и растворенные в бравурной
риторике сведения, что заведение Жака Мишеля посетил
в тот же день (то есть 2 февраля по старому стилю)
и сам войсковой атаман; нагрянув поздно вечером на
штабном автомобиле в сопровождении двух адъютантов
по гражданской части, окружного квартирмейстера
и целой свиты верховых офицеров, весело гарцевавших
с оголенными шашками по обе стороны невозмутимого
«Руссо-Балта», всполошившего певучим клаксоном всю
улицу, он тщательно осмотрел сначала снаружи (обойдя
его дважды), а затем изнутри таинственный дом (принадлежавший,
впрочем, Обществу взаимных кредитов),
спустился в подвал, заглянул во флигель, похвалил
Жака Мишеля за прилежное содержание арендованных
помещений и уехал, купив у него фламандскую гвизарму
для своей оружейной коллекции.

Наутро чиновник особых поручений атаманской
канцелярии доставил Жаку Мишелю пакет, в котором
находились бакенбарды, снятые с вахмистра в «освежительной
камере», и предписание начальника интендантского
отдела войскового штаба, обязывающее всех
содержателей фотографических салонов, действующих
на территории Области войска Донского, выполнять
следующие требования:

«1. Фотографировать рядовых и приказных казаков, унтер-
и обер-офицеров, а равно и штаб-офицеров казачьих войск
только с имеющимся у них уставным оружием и в принадлежащих
их званию мундирах.

2. Исключить из процедуры фотографирования наклеивание
усов, бровей и проч. лицевой растительности, дабы
всякий военный чин, действительный или отставной,
а также свободный от военной службы казак имел на портрете
свой собственный, Богоданный вид.

3. Изъять из употребления в фотографических целях бутафорские
либо подлинные вещи, относящиеся к военному
быту иноземных армий любых времен.

4. Не изображать посетителей — как военных, так и гражданских
— в виду полотен и ширм, рисующих вымышленные
баталии и походы, а также любые исторические
военные действия, к коим Российская армия не имела
касательства.

Всякий фотографический мастер, нарушающий эти требования,
будет оштрафован первоначально на сумму в 200 руб.
ассигн. в пользу войсковой казны, а при повторном нарушении
выдворен за пределы Области войска Донского».

Можно представить, в какое отчаяние повергло это
неожиданное предписание изобретательного француза,
сумевшего поставить свое дело так, что в городе
закрылась, не выдержав с ним конкуренции, старейшая
фотография Кикиани и Маслова. (Гигантский бердыш,
который они повесили в витрине, и обещание
фотографировать в стрелецких кафтанах не прельстили
своенравную публику.) Отчаяние побудило
Жака Мишеля немедленно рассчитаться с ненавистным
ему издателем, беззаботно кружившим неуязвимым
газетно-бумажным призраком над Атаманской,
14. Решив исполнить свое намерение, о котором он заявил
в аптекарском «Юге», он уже нанял адвокатов,
сочинил с ними иск против Кутейникова и изготовился
к бою, как вдруг получил записку от есаула гвардии,
адъютанта по гражданской части, князя Степана Андреевича
Черкесова. Написанная орешковыми чернилами,
какие тогда уже не водились в канцеляриях, и вложенная
в обычный, без войскового герба, конверт, записка
была, несомненно, приватной и даже в некоторых
местах шутливой, но вместе с тем она не могла не остудить
сутяжнический пыл Жака Мишеля.

Адъютант сообщал ему, что войсковое начальство не
оставило без внимания возникшее между ним и Кутейниковым
недоразумение. «Мне поручено разобраться
в этом деле, — писал Черкесов, — однако же без того,
чтобы притеснять кого-либо из вас. Речь идет о личном
интересе атамана к Вашим таинственным контрам
с Кутейниковым. Павел Иванович полагает, что за
ними кроется нечто чрезвычайное. Скажу Вам более, он
вполне допускает возможность, что Кутейников вовсе не
шутит в своих последних объявлениях. Надеюсь, Вы не
станете расценивать это мое сообщение Вам как требование
не предпринимать никаких шагов против Кутейникова.
Упаси Вас Бог так истолковать мои слова! Я хочу
лишь дать Вам сугубо житейский и вполне дружеский
совет — не раздувать скандала и по возможности относиться
терпимо ко всяким причудам г-на издателя,
батюшка которого, Ефрем Афанасьевич, служивший
у нас каптенармусом, а при Самсонове ведавший аж
войсковым арсеналом! был тоже небезызвестный шутник
и фанфарон. Представьте себе, запугал однажды
лейб-трубачей Государя, ехавших на Кавказ, какими-то
невообразимыми разбойниками, которые будто бы не
боятся пуль, а только трепещут в мистическом ужасе
перед всякими топорами, кои имеют форму священного
для них полумесяца; потом вооружил их, шельма,
с самым серьезным видом — с расписками и наставлениями
— бомбардирскими алебардами, валявшимися
в кордегардии Бог знает с каких времен, да еще отписал
атаману в отчете: «Сие ободряющее оружие выдано
доблестным музыкантам Его Величества как наилучшее,
по их разумению, для устрашения злонамеренных
горцев», — говорят, что Самсонов смеялся до слез,
хоть и отдал прохвоста под трибунал… Надеюсь также,
м-е Ларсон, что Вы не усомнитесь в полезности моего
совета. Разумеется, Вы вольны пренебречь им и руководствоваться
собственными соображениями, в том
числе и соображениями коммерческой выгоды. Но если
уж речь здесь зашла о выгоде, то я хотел бы заметить
Вам, что Вы обязаны в некотором роде нынешним процветанием
Вашей фотографии именно г-ну Кутейникову.
Шутит он или нет, но он привлек всеобщее внимание
к Атаманской, 14, а стало быть, и к Вашему
заведению. Публика, и в особенности гражданская, падкая
до всякой загадочности, атакует Вас с утра до вечера,
и Вы, как я слышал, уже едва справляетесь с заказами.
Не думаю, чтобы Вас при таком обороте дела серьезно
смущало то обстоятельство, что в обиходе Вашу фотографию
стали называть «кутейниковскою», тем более что
Вы и сами приложили к тому немало усилий. Я недавно
проезжал по Атаманской и видел у Вас в витрине —
я не мог ошибиться! — огромный портрет Кутейникова
в усах и с моноклем. Более того, у меня есть сведения,
что Вы скупили в магазине Сущенкова все книги,
выпущенные «Донским арсеналом», и, пользуясь случаем,
продаете их своим посетителям по довольно высокой
цене, — те экземпляры «Исторических разысканий
Евлампия Харитонова о походе казаков на Индию», на
которых Ваш ассистент умело подделал дату и которые
выдаются за тот самый мифический «дополнительный
тираж», якобы уже выпущенный Кутейниковым, —
где-то Бог его знает где, в чудодейной незримости, —
идут по 15 руб., не так ли? Впрочем, меня это не касается.
Как должностное лицо я могу указать Вам только
на то, что Вы уже целый месяц нарушаете 4-й пункт
предписания начальника интендантского отдела войскового
штаба. Имейте в виду, он человек проворный
и неумолимый. Даже интерес атамана к Вашей персоне
не помешает ему выдворить Вас, к примеру, в Воронежскую
губернию, где порядки мягче, но климат суровее
да и коммерция не столь оживленная, как в нашей благословенной
столице!

Марта 6-го с. г. Атамана войска Донского адъютант по
гражданской части кн. Черкесов«.

2

Строго говоря, фотограф де Ларсон вовсе не нарушал 4-го
пункта предписания начальника интендантского отдела
войскового штаба, как на то указывал ему адъютант
Черкесов. Полотна и ширмы, «рисующие вымышленные
баталии и походы, а также любые исторические военные
действия, к коим Российская армия не имела касательства», он незамедлительно убрал. И заменил их другими.
Они являли собою, как пишет журнал «Фотографический
курень» (№ 4, 1912), «нечто вроде постраничных иллюстраций
к нелепейшим „Историческим разысканиям
Евлампия Харитонова о походе казаков на Индию“, кои
выпустил в прошлом году в своем скандально известном,
хотя и лопнувшем как мыльный пузырь „Донском
арсенале“ г-н Кутейников». Именно эти ширмы и имел
в виду адъютант, запугивая француза колючими январями
и знойными комариными июлями Воронежской
губернии, скучающей в глубине континента. Однако
же дело обстояло так, что использование этих ширм,
которые приносили де Ларсону фантастический доход
(«Шутка ли сказать, — писал язвительный корреспондент
„Фотографического куреня“, — обыватели выстраиваются
в очередь и платят, не задумываясь, по десяти
рублей только за то, чтобы просунуть свои физиономии
в овальные прорези и стать таким образом воображаемыми
участниками каких-то невозможных в истории и
по виду довольно разнузданных сцен, вроде переправы
казаков через Инд и прочей глупости! Куда же смотрит
наше войсковое начальство, которое якобы так печется
о пуританстве в фотографическом деле, издавая при
этом, к слову сказать, уморительные указы!»), не противоречило
4-му пункту предписания. О походе казаков
на Индию нельзя было сказать, что он является вымышленным,
так же как нельзя было отрицать, что в нем принимало
участие сорок донских полков — двадцать три
тысячи присягнувших на верность российскому престолу
казаков и казачьих офицеров. Поход, предпринятый
по приказу императора Павла Петровича, которым
вдруг овладела в неистребимой сырости Михайловского
замка, окутанного петербургскими вьюгами, пылкая,
согревающая его мечта завоевать колонию Англии,
щедро осыпанную лучами солнца, огнепалимую Индию,
начался 27 февраля 1801 года. В два часа пополудни, после
того как в войсковом Воскресенском соборе Старого Черкасска
была отслужена торжественная литургия, а затем
прочитан на Ратной площади у церкви Преображения
напутственный молебен, авангард из тринадцати полков,
возглавляемый походным атаманом генералом
Матвеем Платовым, двинулся на восток. За ним, выдержав
первоначальную дистанцию в десять верст, вышли
артиллерийские полки, потянулись обозы, нагруженные
провиантом, свинцом, фуражом, порохом, ядрами, стругами,
и, наконец, уже в сумерках пределы города покинул
конный арьергард…

Жак Мишель де Ларсон, как иностранец, да к тому
же еще человек гражданский, вовсе не обязан был
знать, что поход казаков на Индию завершился утром
24 марта того же года в каком-то богом забытом хуторе
на юго-востоке Оренбургской губернии. В качестве
оправдательного документа, подтверждающего историческую
достоверность сцен, изображенных на его ширмах,
он мог выставить (да и выставлял в буквальном
смысле — прямо в витрине) книгу, выпущенную Кутейниковым,
который отважился заявить в предисловии,
что он несет «полную ответственность за это издание,
так как автор, отставной подъесаул Евлампий Макарович
Харитонов, скончался в станице Покровской, не
успев подписать формального согласия на публикацию
своих разысканий».

Француз не обязан был знать и того, что источники,
которые цитировались в этом сочинении, были (на
взгляд любого — даже не очень-то разборчивого — профессора)
в высшей степени сомнительными: какие-то
«бутанские рукописи» начала XIX столетия, якобы переведенные
автором с языка бхотия (тибето-бирманская
группа), всевозможные «записки» разноязыких путешественников,
колесивших в 1801 году по Азии и видевших
казачьи дружины кто в Персии, кто на склонах
Каракорума, «походные дневники старшин» и прочие
«свидетельства», неизвестно как и где добытые любознательным
подъесаулом. Жаку Мишелю достаточно
было того, что в «Разысканиях», которые были
написаны, как уверял издатель, «на основании новых
и весьма достоверных сведений», утверждалось, будто
«донской Бонапарт» — так называл Харитонов генерала
Матвея Платова — довел казачьи полки до заснеженных
Гималаев, а не до оренбургских степей, «как
то считалось ранее». «Весь поход, — говорилось на 29-й
странице, — завершился блестяще — в полном соответствии
с замыслом Императора Павла, который вовсе не
думал завоевывать Индию, а только хотел казачьими
шашками пригрозить с Гималайских вершин зазнавшейся
Англии». (На ширме Жака Мишеля — как видно
из иллюстрации в «Фотографическом курене» — это
изображалось так: казаки, сбившись в кучку на острие
горного пика, окутанного облаками, браво размахивают
шашками, палят из фузей и штуцеров, а на них с ужасом
взирает, высунувшись по пояс из окошка Букингемского
дворца, Георг III.) Далее, на страницах 44–53,
Евлампий Макарович подробно рассказывает о том, как
какой-то «седой старшина в епанче» уговорил атамана
Платова не поворачивать полки назад по повелению
нового императора Александра Павловича, а выполнять
приказ — предыдущего, скоропостижно скончавшегося
в ночь с 11 на 12 марта Павла Петровича. «Потому что
смерть приказавшего, — сказал седой старшина, — не
отменяет его приказа. И в этом, ваше превосходительство,
весь смысл воинской доблести». Спустя две страницы
отставной подъесаул, видимо спохватившись,
сообразив, что этого седого старшину за таковые глаголы
генерал Платов скорее всего одел бы в кандалы,
выдвигает на всякий случай и другую версию. Авангард
(теперь уже только авангард) из тринадцати полков
продолжил поход на Индию потому, что гонец от генерала
Орлова, командовавшего арьергардом и получившего
пакет из Петербурга, не доскакал до генерала Платова,
«уже зело углубившегося в восточные владения
России», — погиб в степи. И доблестный генерал Платов
так и не узнал, что юный Александр, «жалуя казаков
отчими домами», повелевает прекратить поход на лучезарную
Индию, затеянный его родителем…

Словом, весь смысл книги сводился к тому, что
поход — по мнению немногочисленных его тогдашних
исследователей, самый бесславный в истории войска
Донского, — был блестящим и славным. Конечно же
ничего дурного не было в этом стремлении отставного
подъесаула представить поход вопреки всему в лучшем
виде. Быть может, Евлампий Макарович, если он действительно
жил на свете, если его не выдумал г-н Кутейников,
сам участвовал в этом походе (Кутейников пишет
в предисловии, что он умер в возрасте 132 лет), и он, быть
может, всю свою долгую жизнь таил обиду и на императора
Павла, пославшего его в этот (впоследствии всеми
забытый) экпедицион, и на императора Александра, не
давшего ему помахать шашкой на гималайских вершинах.
И от обиды выдумал книгу — написал ее перед
смертью, сидя с пером, в очочках и бурках, под крышей
какого-нибудь древнего куренька. Так обстояло
дело или иначе, ясно одно: сочинение подъесаула скорее
всего осталось бы незамеченным. В отчетах Общества
распространения полезных книг в Области войска
Донского за 1911 год оно отнесено к разряду «частных
исторических экскурсов отставных военных чинов, кои
на сегодняшний день не пользуются спросом». Однако
недоразумение, возникшее между издателем и фотографом,
или, как выражались газетчики, «дело о раздвоении
Атаманской, 14» (о том, что оно негласно расследуется
гражданским адъютантом, знал, разумеется, весь
город), вывело «Исторические разыскания Евлампия
Харитонова…» спустя несколько месяцев и на целых три
года в разряд книг «наиболее читаемых, хотя и малополезных».

О книге Владислава Отрошенко «Персона вне достоверности»