Э. Л. Джеймс. Пятьдесят оттенков серого. Коллекция рецензий

Полина Рыжова

gazeta.ru

Непростые отношения Анастейши и Кристиана — это эротическая интерпретация отношений девочки-подростка Беллы Свон и галантного вампира Эдварда Каллена. В итоге журнал Time включает Эрику Леонард в список «Сто самых влиятельных людей в мире», а ведущие режиссеры спорят за право снять экранизацию «Пятидесяти оттенков». Ну а критики ломают голову над причиной головокружительного успеха этого, на первый взгляд, непримечательного дамского романа: то ли женская эротическая литература вырвалась из своего гетто, то ли мир в это гетто нечаянно забрел сам?

Shelley Hadfield

Sunday Herald Sun

Сайчас я произнесу фразу, которая сразу сделает меня одной из самых непопулярных женщин 2012 года: я ненавижу «Пятьдесят оттенков серого». И этого мало, я не только ненавижу эту книгу, я считаю, что худшей книги мне в жизни читать не приходилось. Я знаю, о чем вы подумали: «Боже этой дамочке надо найти гармонию со своей внутренней богиней». Но честное слово, лучшее в этой книге то, что она все-таки заканчивается. Он была настолько плоха, что мне пришлось прерваться где-то посередине и прочитать другую книгу, и только потом закончить «Пятьдесят оттенков серого». Читая ее, я постоянно чувствовала себя облитой грязью, и не из-за обилия сцен сексуального характера (встречающихся в книге ничуть не реже, чем надоедливые слова «о, боже», «срань господня» и «внутренняя богиня»), а из-за того, что книга дурно написана.

Andrew O’Hagan

London Review of Books

В «Пятидесяти оттенках серого» вы найдете все существующие клише эротических романов: могущественные мущины, частные самолеты и множественные оргазмы. Но в то же время трилогия откликается на существующий в нынешней культуре времен кризиса элемент сомнения: Анастейша к концу первой части начинает чувствовать себя неуютно среди денег. До того, как расстаться с Крисом — не волнуйтесь, это ненадолго — она возвращает ему ноутбук, машину и коммуникатор. И вот она уходит, не оглядываясь, под ее ногами шуршит гравий: «Я не шлюха», — думает она. — «Если ты хочешь меня купить, то тебе нужно повысить ставки и рассказать мне, кто ты есть на самом деле. Я заслуживаю любви. Настоящей. И тогда-то уж мы будем тратить твои деньги».

Jessica Reaves

Chicago Tribune

Почему именно эта книга стала сенсацией этого года? Почему столько людей — в основном женщин — читают ее? Если честно, то я не знаю. Может быть потому, что американским женщинам надоело слушать кандидатов в президенты и ведущих на радио, отчитывающих женщин за то, что у них был секс. Возможно потому, что электронные читалки позволяют скачивать самые отвратные книги, не выдавая при этом ужасный вкус своего владельца. Чем бы ни был вызван успех книги, ясно одно — дело не в книге, как таковой. Поясню: ничего плохого про идею «Пятидесяти оттенков серого» я сказать не могу, эротические романы могут быть, и часто бывали, хорошо написаны. Проблема в качестве текста. То есть в качестве текста и в характерах героев. И в стиле автора. Ну и еще в сюжете.

Jenny Colgan

The Guardian

Мне понравилось, и вот почему. Женщина написала ее сама, по собственной воле, в безопасности и за собственным кухонным столом. Никому не приходилось раздеваться, чтобы заплатить за жилье, никого не заставляли ничего делать, на Ютуб никто не выложил выдео с плачущей девушкой. Книгу вполне можно читать, местами она даже остроумна; она гораздо более приятна, чем эти несчастные «литературные» эротические романы (может кому то и понравилась «Сексуальная жизнь Катрин М.», но только не мне). Если за такими книгами будущее издательского бизнеса, то дальше все может быть гораздо хуже.

Katrina Lumsden

Goodreads

Познакомьтесь, Анастейша Стил. Она — не человек, а ходячий комплекс. Она девственница (есстественно), которую никто раньше никогда не интересовал в сексуальном плане. Ага. Я уверена, что последний раз девушку подобной наивности можно было встретить году так в 1954-м. В какой-то момент Ана убирает волосы в хвостики, чтобы оградить себя от грязных приставаний Кристиана. Чё, правда? Она постоянно «рдеет», и несколько раз говорит о своем причинном месте «там, внизу».

Аршин, сын вершка

  • Лурье С. Изломанный аршин: Трактат с примечаниями. СПб.: Пушкинский фонд, 2012. 475 с. Тираж 1000 экз.

Вместе с рождением профессиональной журналистики, формированием конкуренции на книжном рынке, возникновением профессионального писательского сообщества — короче, вместе с началом новой русской литературы неизбежно должны были появиться литераторы особого рода. Уделом их было не властвовать над умами, не пытаться предлагать новые идеи или импортировать заграничные знания, не жечь сердца глаголом или выжимать слезу у романтически настроенных дев. Им были чужды как муки творчества, так и сомнения в себе, от них не сохранилось черновиков (потому что их и не было), а шедшие в набор рукописи никто не думал забирать из типографии. Они родились для того, чтобы ежедневно, методично заполнять разделы «Смесь» в толстых журналах или газетные фельетоны, чтобы отлаиваться от противников, когда тяжелую артиллерию было пускать в ход не к лицу, чтобы сочинять книжки вроде «Нет более геморроя» или составлять рецепты разведения брюквы. Иногда они были милы, иногда остры, но чаще всего беспросветно скучны или хамовиты. Почти полное отсутствие идей, чувств и переживаний они за пару столетий научились компенсировать подзаржавевшими остротами, хрестоматийными каламбурами или натужными парадоксами, мастерски отточив умение мысль величиной с вершок растянуть на аршин печатного текста. Иногда они считались «прогрессивными», иногда «реакционными» — все зависит от того, что в конкретный момент вкладывалось в эти слова.

Не хочу быть снобом: такие авторы нужны во все времена, более того — у них даже есть свой, преданный читатель (что особенно ценят скупые до гонораров редакторы). И в самом деле: кому из работодателей не понравится умение в срок и почти без помарок заполнить журнальный лист-другой. Да еще с шуточками, с прибауточками, с рассуждениями о погоде или рыбалке и обязательной оппозиционной фигой в кармане. Кроме журнальной рутины они любят и поработать в смежных областях: выпустить роман, повесть, пьесу или трактат — в зависимости от темперамента и запросов книгопродавца. Конечно, кроме читателей, у таких авторов есть и клака, собратья по профессии, любящие время от времени обильно обслюнявить друг друга, прибавляя что-нибудь типа: «Старик, да ты же гений! гений!! а все они… все они — ничтожества!!».

Проходит время, о них пишутся статьи в словарях, иногда даже монографические работы, совсем редко — книги. Подобные исследования нередко бывают интересны; просто потому, что зачастую достают из реки забвения литератора второго-третьего ранга, показывают его связь с более удачливыми современниками, ставят в контекст эпохи. Гораздо менее интересными кажутся попытки возвеличить, «реабилитировать» своего персонажа, приписать ему такие качества и достоинства, какими он не обладал в глазах даже собственной жены, или уж тем более пытаться извлечь из его ежемесячных сочинений какую-то самостоятельную идею или философскую систему.

Лежащую передо мной книгу можно отнести именно к таким раритетам. Главный ее герой — журналист, прозаик, историк и драматург 1820-1840-х годов Николай Полевой, которого намереваются сжить со света его литературные недруги: Александр Сергеевич Пушкин, Сергей Семенович Уваров (который именуется не иначе, как «идиотом») и Виссарион Григорьевич Белинский. Вот про них, про их слабости и интриги и идет повествование, обильно разбавленное различными эссеизмами и трюизмами, ради которых, как понимаешь, и писался этот громоздкий текст. Заодно автор по любому поводу иронизирует над Советской Наукой о Пушкине, или, как он сокращает смеха ради, «старухой СНОП», которая, по его мнению, одно исказила, второе пропустила, третье недопоняла. В ответ на все это безобразие предлагаются головокружительные гипотезы, поразительные трактовки и многочисленные открытия Америк из форточки. Словом, на смену шамкающей вставными челюстями пенсионерке СНОП приходит румяный, невинный, не сомневающийся в себе Современный Треп о Пушкине (сокращенно СТОП).

Как любой молодой человек, он умело пользуется Гуглем и поэтому не сомневается, что все, о чем не находится информация на первых двух страницах этого почтенного поисковика — до него никто никогда не изучал и не касался. Он совершенно не парится по поводу проверки дат и имен («Смирдин не Василий Филиппович? ах, я вас умоляю…»); он не указывает источники цитат и сведений, поэтому его информацию затруднительно верифицировать; похоже, он даже думает, что до него никто не открывал ни «Московский телеграф», ни «Северную пчелу»; он уверен, что Полное собрание сочинений Белинского не имеет указателя. Зато при случае он умеет завернуть какую-нибудь фразочку с подзаковыркой, через которую не сразу и продерешься: «…синтаксис симулирует симптомы полиомиелита…» — это ж надо так! ну-ка перечислите эти симптомы, пожалуйста.

Склонен СТОП и к юморку. Например, он сравнивает Пушкина с кашалотом, Николая I с треской, потом кого-то еще с кем-то, но кого именно и с кем я забыл, потому что по третьему разу этот прием уже не работает. А вот Пушкин — кашалот… Может быть, это действительно остроумно? Давайте на всякий случай сделаем «хи-хи».

Приведу показательный пример «научного поиска» красавца СТОП (беру почти первый попавшийся, который мне легко проверить, благо материалы под рукой). Так, он размышляет, что могло послужить причиной «гневной вспышки» Белинского против Полевого в последнем, апрельском номере «Московского наблюдателя» за 1838 год. СТОП вычитывает у Ю. Г. Оксмана (где?), что «19 апреля 38 года <…> на Александринском театре разыгран был водевиль „Семейный суд, или Свои собаки грызутся, чужая не приставай“. Главную роль — студента Виссариона Григорьевича Глупинского — очень натурально исполнил г. Мартынов. <…> …тотчас после премьеры водевиль был снят с репертуара, он не напечатан нигде и никогда, кто его автор — осталось загадкой. Поискать рукопись? Некогда и незачем. А я поискал — и мне повезло <…>: нашел». Далее СТОП глубокомысленно размышляет, что хотя водевиль был поставлен после выхода упомянутого номера «Московского наблюдателя», но сюжет его мог стать известным Белинскому, а тот мог принять его за сочинение Полевого, и поэтому…

Почти все вранье. Это видно даже из того, как бедный СТОП путается в своих показаниях: сначала он пишет о постановке 19 апреля 1838 года, потом о цензурном разрешении 29 сентября 1838 года — то есть получается, что цензуру водевиль прошел спустя полгода после постановки. Не скажу про цензурное разрешение, а вот дату постановки водевиля уточнить могу: это случилось не 19 апреля 1838 года, а 18 января года следующего и он был не тотчас снят с репертуара, а сыгран еще один раз — 23 января. Автор же водевиля не скрывал своего имени — это был актер В. А. Каратыгин: очевидно он был задет невысокой оценкой своего таланта в статьях Белинского и противопоставлением себя Мочалову (недаром речи Глупинского переделаны из статьи Белинского «Гамлет, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета»). Да и роль Глупинского в пьесе была вовсе не главной. Если б СТОП владел минимальными библиографическими навыками, он бы нашел, что эту пьесу уже искали, благополучно находили и анализировали исследователи русского театра. Несколько страниц текста оказываются блефом.

С особенным умилением СТОП разбирает пьесы Полевого, доказывая, что их напрасно оклеветали «студентики» типа Герцена, объявив фальшивыми и реакционными. Пересказываются сюжеты «Дедушки русского флота», «Иголкина, купца Новгородского» и «Параши Сибирячки» — последняя объявляется «одним из самых благородных поступков русской литературы» и везде находятся примеры того, что «у Полевого был удивительный, только ему доставшийся дар трогательной декламации без фальши». Ну что ж, я могу привести еще пример трогательной декламации без фальши, несколько из другого времени: «Есть такие люди, которые обладают природным дарованием безошибочно отличать все настоящее, хорошее, большое от мелкого, случайного и наносного. Сами они, может быть, и не являются художниками, творцами, но зато, если они живут рядом с художником, но и незаметно для него самого влияют на его творчество, помогают ему, пробуждают в нем желание работать, творить, и творить по-настоящему». Как сказано-то, а? Заплакать и срочно дать Сталинскую премию. Правда, только второй степени.

Самое же печальное, на мой взгляд, в трактате СТОП — это его абсолютное непонимание эпохи, о которой он пишет. Нельзя первую половину 19 века просто проецировать на вторую половину века 20-го — и пытаться проводить глубокомысленные параллели. Да, поступки людей кажутся схожими, но у них совершенно разная мотивировка. Суждения по аналогии не более убедительны, чем сравнение, скажем, бегемота и носорога: внешне эти животные похожи, но принадлежат к разным эволюционным ветвям.

Тот читатель, что продерется сквозь текст самого СТОП (признаться, мне это стоило немалых усилий), ожидает текст его приятеля, где все им написанное объявляется шедевром, а те, кому сей шедевр не понравится — закоснелыми дундуками. С удовольствием отнесу себя к племени дундуков, ибо не в силах постигнуть ни одной прелести «Изломанного аршина». В записных книжках Л. Я. Гинбург есть фраза про человека, который думает, что журнальный стиль — это когда берешь академическую статью и прибавляешь к ней немного хамства. От академизма СТОП, конечно, очень далек, а вот второго компонента у него в избытке.

Впрочем, как сейчас почти везде.

В сентябре в «Эрарте» начнется обучающий курс Самуила Лурье «Техника текста»

Отрывок из книги Самуила Лурье «Изломанный аршин»

Интервью Сергея Князева с Самуилом Лурье по поводу выхода книги «Изломанный аршин»

Алексей Балакин

Сентиментальное путешествие по Италии XXI

  • Ипполитов А. Особенно Ломбардия: Образы Италии XXI. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2012

Сразу после выхода первой части «Сентиментального путешествия по Франции и Италии 1768 года» автор умирает, так и не закончив итальянскую часть своего травелога. Остроумный рецепт Владимира Набокова — «Веди рассказ от первого лица, и доживешь до самого конца» — не помог, как не помогли умирающему священнику Стерну все медицинские светила Англии. Описание путешествия, травелог, — жанр, создавший европейскую литературу, и история эволюции этого жанра, в общем-то, и есть история европейской литературы, от Одиссея до Улисса. Одним из поворотных моментов этого «путешествия жанра» стал 1768 год, когда вышло «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» Лоренса Стерна, священника из Йорка. К тому моменту Стерн уже был скандально известен благодаря самому изощренному роману XVIII века «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», где переосмыслялся и деконструировался роман-бытие, роман-автобиография. Следующей мишенью священника-писателя стал жанр романа-путешествия.

Размышляя о библиотеке задуманных, но так и не случившихся текстов в истории литературы, я особенно часто возвращаюсь именно к итальянской части «Сентиментального путешествия»: какую бы ловушку придумал автор Стерн рассказчику Йорику? Куда бы отправил он своего сладострастного святошу? Что бы эрудит и знаток Стерн показал нам, описывая свое чувствительное путешествие по Италии?

Но что есть ипполитовские «Образы Италии», если не наше «Сентиментальное путешествие по Италии»? И кто есть Аркадий Ипполитов, если не Лоренс Стерн XXI — мастер деконструкции жанровых границ и обнажения приема, читая которого, все время хочется повторять адресованное Стерну пушкинское: несносный наблюдатель! Знал бы лучше про себя, многие того не заметили б! Примечательно, что предыдущая книга Ипполитова «Вчера, сегодня, никогда» (СПб., 2008) вполне могла бы иметь стернианское название «Жизнь и мнение Аркадия Ипполитова, джентльмена».

В седьмой главе стерновский рассказчик решает написать предисловие к своему путешествию (стернианский тайм-менеджмент неочевиден, но всегда точен), в этом предисловии Йорик классифицирует всех путешественников, выделяя следующие группы: «праздные путешественники, пытливые путешественники, лгущие путешественники, гордые путешественники, тщеславные путешественники, желчные путешественники. Затем следуют: путешественники поневоле, путешественник-правонарушитель и преступник, несчастный и невинный путешественник, простодушный путешественник, и на последнем месте (с вашего позволения) чувствительный путешественник (под ним я разумею самого себя), предпринявший путешествие (за описанием которого я теперь сижу) поневоле и вследствие besoin de voyager, как и любой экземпляр этого подразделения. При всем том, поскольку и путешествия и наблюдения мои будут совсем иного типа, чем у всех моих предшественников, я прекрасно знаю, что мог бы настаивать на отдельном уголке для меня одного».

Русские формалисты давно разгадали фокус под названием «игра точек зрения в романе», прием этот работает и в прозе Аркадия Ипполитова, притворяющейся не художественной, о чем и сам он, истинный стернианец, прекрасно осведомлен. Вот автор и играет масками: то он чувствительный путешественник, то гордый, то пытливый.

Ну и желчный, конечно. Хотя кого этим удивишь? Язвительности-то от него все и ждут: эрмитажному хранителю гравюры маньеризма по должности положено щелкать по носу пошляков и вместе со снобами сетовать, что «Лувр стал похож на огромный развлекательный комплекс, и что там теперь пахнет чипсами, как в „Макдональдсе“, и что никуда не пробиться и ничего не увидеть среди толп, рыскающих в поисках Джоконды, которая все равно не видна, сидит за бронированными стеклами, как президент в лимузине, а все диваны усыпаны, как говно мухами, американцами в шортах с „Кодом да Винчи“ в руках и отсутствием какого-либо намека на мысль в глазах». Цитировать одно удовольствие. Главный объект насмешки Желчного — Голландский Огурец, он же Глупая Говядина. Важный для повествователя собирательный образ, к которому он будет апеллировать на протяжении всей книги. Имя этому герою, которым пользуется Ипполитов, придумал еще Толстой: так Вронский называл иностранного принца, к которому был приставлен, чтобы показывать достопримечательности Петербурга. Под достопримечательностями главным образом имелись в виду актриски-балеринки и шампанское с белой печатью. Компания принца тяготила Вронского, увидевшего в нем кого-то очень похожего на себя, кого в XX веке называли яппи, кого левые презирают за консюмеризм, одним словом, потребителя не только гелей и лосьонов, актрисок-балеринок, но и «культурки, духовки и нетленки». Над любителями «духовки», для которых Милан ограничивается Собором, Пассажем и Ла Скала, где «— о варварство! — приходится отключать мобильник и поэтому все время отжимать эсэмэски», Желчный оттягивается по полной программе, тонко, зло и очень смешно.

Но все эти язвительные остроумные пассажи — более чем предсказуемое достоинство книги. Удивительно другое: как трогательно и вовремя на смену Желчному приходит Простодушный путешественник. Кто-то прыснет: «Простодушный Ипполитов?! Ха! Как же!», но вы только вслушайтесь: «Вокруг Мадонны белобрысые ангелы в белых длинных рубашках, как будто крестьянские дети после бани с удивительными лицами — ну чистый тургеневский „Бежин луг“…»; «Всех мальчиков было пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня, только у Филиппо Липпи их шесть, на одного больше, зовут Петя, все тесно сгрудились вокруг Девы Марии и смотрят прямо на зрителя с большой заинтересованностью. Кроме ангелов-мальчиков, перед Мадонной еще стоят коленопреклоненные святые; у святого Петра Мученика в голове с натянутым на нее капюшоном застрял нож, как в арбузе, застрял прямо в капюшоне, причем на капюшоне белоснежном, ни пятнышка крови…». Да и сам Ипполитов в описании миланского Собора Дуомо признается, что умеет быть и Простодушным путешественником: «Множество сосулек топорщится на его фасаде и свисает в разные стороны, и весь Собор такой ломкий и хрустящий. <…> Простодушный американец Марк Твен восхищался Дуомо как чудом, <…> а английский эстет Оскар Уайльд в письме к матери назвал его чудовищным провалом, монструозным и нехудожественным. Детям и простодушным туристам собор очень нравится. Мне тоже очень нравится…». Прочитав эти признания, уже не чувствуешь никакого снобистского пренебрежения к читателю, даже если читатель и отдыхает на лавочке в Лувре с чипсами в одной руке и Дэном Брауном в другой после волнительной встречи с Джокондой. Ведь простодушие стерновского «простодушного путешественника», которое демонстрирует Ипполитов — это не та простота, которая сами знаете чего хуже, а простота подлинного аристократизма, как «вкус Флоренции, аристократично-простой, — ведь только подлинные аристократы представляют ангелов в виде Феди и Павлуши, Илюши, Кости и Вани, и только аристократ „Бежин луг“ мог написать».

Большую часть повествования ведет не Желчный и не Простодушный, а тот самый удивительный стернианский Чувствительный путешественник, готовый грустить с атлантами Каза дельи Оменони, которые «так устало меланхоличны, прямо как интеллектуалы какие-нибудь, раздумывающие над тем, что вера жестока, безверие же катастрофично»; оплакивать юного Гастона де Фуа, что, «воссозданный резцом Бамбайи, воплощает собой обещание счастья, и от его мраморной смерти веет таким покоем, что она совсем не страшна, а благостна, — чего ж бояться, если умерев пятьсот лет тому назад, можно оставаться таким красивым и обещать так много счастья». И все поистине энциклопедические познания автора, блестящие исторические параллели, удивительные наблюдения об искусстве и литературе изложены Чувствительным путешественником с таким пониманием природы человеческой, что они начисто лишаются налета высоколобой интеллектуальности, от которой порой веет смертельным холодом либо разворачивает скулы зевотой.

Есть еще один тип путешественника, который стерновский Йорик не выделяет, лишь по ханжеской скромности своей, хотя сам вполне относится к этому типу — это Чувственный путешественник. Повествование Ипполитова необыкновенно ароматно и чувственно: «Но вдруг появляются фигуры столь изысканно написанные, нервные и наряженные и осеняют зрителя улыбками столь многозначительными, что дух захватывает, и из-под тени черных сутан придворных неожиданно выглядывает соблазн „красивых лиц и чувственного влечения“, импульсы леонардовского сладострастия пробиваются сквозь благочестие, высшая духовность становится похожей на совращение…». Или строки про «макабрическую эротику Франческо дель Кайро», про Бернини, «брызжущего соком сладострастия», или про интерьер Санта Марии прессо Сан Сатиро, находясь в котором, «испытываешь какое-то чувственное наслаждение. <…> Бледно-голубой свод и мерцание старинного золота капителей, гротески рельефов и кессоны потолка, похожие на идеальное изображение влагалища. <…> Чувственность рождает вину: нет ли в блаженной осязательности красоты архитектуры Браманте кощунства?» Особенно фрустрированных призываю вспомнить слова священника Стерна: «Вы, чьи мертвенно холодные головы и тепловатые сердца способны побеждать логическими доводами или маскировать ваши страсти, скажите мне, какой грех в том, что они обуревают человека? Если Природа так соткала свой покров благости, что местами в нем попадаются нити любви и желания, — следует ли разрывать всю ткань для того, чтобы их выдернуть? — Бичуй таких стоиков, великий Правитель природы!»

Именно эту стернианскую идею взаимопроникновения (чувственную даже в своей логической механике) и развивает Аркадий Ипполитов: «Караваджо — эстет не меньший, чем самые изысканные маньеристы, и велик не тем, что писал Деву Марию с утонувшей проститутки, а тем, что своей гиперчувственностью растворил все границы между высоким и низким, прекрасным и безобразным. <…> Эстетика всегда связана с чувственностью и сексуальностью, и даже когда она их отвергает, а чувственность и сексуальность связаны с протестом, и караваджизм — перманентный Grunge, гранж европейского искусства». «Образы Италии», чей первый том под названием «Особенно Ломбардия», только что вышел в свет, демонстрируют не только жанровое взаимопроникновение (ленивый не написал, что это и не путеводитель, и не мемуары, и не искусствоведческая монография), но и создают свою страну, в которой время течет извиваясь, как S-образная линяя красоты.

Конечно же, эти точки зрения необходимы автору не для мифической объективности — плевал он на объективность, да и что такое ваша объективность? Часы работы миланского Пассажа? Ответ в том, что «на свете ничего нет незамутненного; и величайшее из известных наслаждений кончается обыкновенно содроганием почти болезненным».

«Образы Италии» — мастерски сконструированный текст, повествование в котором ведется голосами Ашенбаха и Тадзио, Карениной и Вронского, Пушкина и Кузмина — голосом рассказчика неуловимого, как Протей и как сама Италия.

Простодушный и Желчный, Чувствительный и Чувственный — все эти голоса нужны автору, чтобы язык обрел свою объемную целостность, чтобы балансировать на грани alta moda и китча, и чтобы текст был finto — интеллектуальный и изощренный, как «вкус раннего маньеризма, как интеллектуальны и изощрены меха для раздувания огня в коллекции Кастелло Сфорцеско».

Полина Ермакова

Трагический спектакль императора Павла I, или Безумец поневоле…

  • Андрей Россомахин, Денис Хрусталёв. Вызов Императора Павла, или Первый миф XIX столетия
  • СПб.: Издательство Европейского университета, 2011.

Наверное, рецензия на книгу, вышедшую почти что год назад, теперь должна выглядеть несколько запоздавшей. Надо сознаться, что рецензент сам изрядно затянул с этим. Однако такая нерасторопность имеет свое оправдание: автор настоящего текста убежден в том, что книга Андрея Россомахина и Дениса Хрусталёва «Вызов императора Павла, или Первый миф XIX столетия» вошла в интеллектуальный обиход и ей уготована долгая жизнь. Поэтому поделиться своими соображениями никогда не поздно…

Книга питерских историков начинается так:

Или так: «В воскресенье 16 (28) декабря 1800 года, в 8 часов утра, к отставному президенту ревельского магистрата, надворному советнику Августу Коцебу, недавно освободившемуся из сибирской ссылки и назначенному директором Немецкого Театра, явился полицейский офицер с требованием немедленно прибыть к военному губернатору Санкт-Петербурга. Госпожа Коцебу упала в обморок, а горничная, едва приведя ее в чувство, начала торопливо собирать теплые вещи. Казалось, снова арест» (с. 7; все ссылки на рецензируемое издание).

Возникает вопрос, что перед нами? Научная монография? Исторический роман? Беллетризованная наука или научная беллетристика?

Определение жанра научного произведения — момент достаточно важный, не менее важный, чем в литературе. И выбор здесь не маленький. Есть, например, научная монография или статья, где автор медленно, скрупулезно и дотошно что-нибудь доказывает или описывает. Жанр традиционно «скучный» (особенно не для специалистов), где главную роль играет непогрешимость аргументации. А если вдруг автору хочется пуститься в рискованные догадки, то он может написать книгу в духе «научного расследования», где должны совмещаться добродетели академизма и авантюризма. Главное, чтобы одно не мешало другому.

Читатель, восприятие текста которого сформировано представлением о существующей жанровой системе (см. выше), аннотацией на обложке и репутацией авторов, на вопрос «Что будет дальше?» должен ответить приблизительно следующее: «Судя по всему, перед нами историческое расследование. Поэтому нас ждет увлекательный сюжет, рассказанный с использованием разных литературных завлекалок». И, в принципе, с ним можно согласиться. Сюжет авторы избрали действительно занимательный. Коцебу, которого ни свет ни заря разбудил полицейский офицер, не отправился в ссылку, а по просьбе Павла I составил текст, который появился 18 (30) декабря в немецкоязычном варианте «Санкт-Петербургских ведомостей». Уже 4 (16) января 1801 года он был перепечатан независимой газетой «Гамбургский корреспондент», затем в понедельник 26 января 1801 года его перепечатали все центральные лондонские газеты. Дальше начался вал публикаций в европейской прессе, отзывы в русской прессе, отзывы на отзывы, и дело закрутилось.

Текст, составленный Коцебу, действительно можно было назвать сенсацией: в нем Павел Первый призывал европейских правителей решить свои политические разногласия, которых накопилось к тому моменту уже немало (как-никак 1801-й год на дворе), при помощи… рыцарского поединка! Иными словами говоря, это был вызов на поединок в чистом виде… Европейские государи, правда, драться с Павлом не стали, а просто посмеялись над ним. Типа, безумец и сумасброд. Этот демарш русского царя пытался как-то смягчить граф Пален, рассылавший послания европейским дворам, в которых объяснялось, что история с вызовом — шутка, чудачество императора и не более того. Причем, как показывают авторы, вся эта история как раз играла на руку военному губернатору графу Петру Алексеевичу фон Палену, почувствовавшему, что настал благоприятный момент, чтобы покончить с царственным шутником раз и навсегда. Так оно и произошло: 12 (24) марта 1801 года Павел Первый был убит. Вся история с вызовом на дуэль разыгрывается незадолго до смерти императора, из-за чего она приобретает особенный драматизм.

Сюжет с вызовом является основным нервом книги питерских историков, сюжет, разворачивающийся на фоне сложной европейской политики, альянсов, договоров, интриг, карикатур, возвышения Наполеона, блокады Англии и грядущей трагической смерти Павла. Все это очень интересно и завлекательно и держит читателя в напряжении (главный признак интересного текста) до того момента (с. 31) пока не начинается собственно «анализ источников», — публикаций в русской и западной прессе, скрупулезное сопоставление дат и текстов, уточнение взаимосвязей между ними, восстановление пропущенных звеньев. Всего того, что составляет суть серьезного исторического труда. Здесь восприятие книги кардинально меняется, сюжет начинает пробуксовывать, и читатель, настроившийся на другой лад, быстро впадает в отчаяние от дат, чисел, цитат, открывающихся новых текстов, разобраться в которых далеко не так просто (да и нужно ли, если уже поудобнее устроился в кресле?). Книга из стилизованно-беллетристической превращается в сугубо научную, с хорошим аппаратом, где до мельчайших деталей реконструирован сюжет, о котором если и было что-то известно, то только самым общим образом. А здесь оказывается — вот как все накручено!



Иллюстрация из полного каталога антипавловских гравюр, вошедшего в книгу: Офорт «Русский Забияка получает по заслугам вместе со своими союзниками…» вышел в Лондоне 30 января 1801 года как издевательский отклик на рыцарский Вызов русского Гамлета всем властелинам Европы (изображен английский король Георг III, нокаутирующий императора Павла I).

Откровенно говоря, у меня не вызывает сомнения то, как наши авторы восстановили все нюансы истории публикации вызова в европейской прессе. Относительно фактической стороны дела можно сказать, что вопрос практически полностью исчерпан. Точно также не вызывает сомнения сопоставление Павла с Гамлетом и Дон-Кихотом, параллель, впрочем, уже отмечавшаяся и раньше, а также сюжет, связанный с представлением героической драмы «Гастон и Баярд» во время рождественских праздников 1800 года, когда у Павла зародилась идея бросить вызов европейским государям, о чем никто еще не писал. Такая контекстуализация, пусть и не всегда очевидная, совершенно обоснована и способствует прояснению всей этой истории.

Однако желание связывать воедино разные вещи приводит к тому, что авторы порой пускаются в действительно рискованные умозаключения. Это касается, например, конспирологической гипотезы по поводу использования тайного шифра в статье из Санкт-Петербургских ведомостей, ссылающейся, в свою очередь, на известие, «помещенное 30 числа минувшего Декабря в С.П. ведомостях № 24–34» (речь идет о высылке датского посла Розенкранца). Этих выпусков-то, оказывается, и в природе не существовало! Авторы предлагают нам смелую догадку, что числа 24 и 34 (или, как вариант 2,4 и 3,4) — это указания на номера псалмов, связанных, по их мнению, с амбивалентной ситуацией поединка (86). Действительно ли это так? Если честно, я могу здесь только развести руками. Может быть, да, а может быть, нет. Скорее всего, это чистая гипотеза, которая никогда не будет доказана. Тем не менее, она интересна (если не принимать во внимание ее слабую аргументированность) и не дает полностью погаснуть тем импульсам, которые расходятся по книге от захватывающего начала.

Почему книга построена именно таким образом, зачем в ней совмещаются два разных жанра, которые, как кажется, мешают друг другу? Позволю себе тоже высказать гипотезу, которая тоже никогда не будет доказана. Мне кажется, что всей этой истории не хватает какого-то пуанта, иными словами говоря она не тянет на «исторический детектив». Захватывающее начало, постепенно гаснет в фактологии и поиске литературных кодов поведения ее участников (вполне в духе лотмановской «жизни по книге»). Не хватает главного злодея, какого-то масштабного злого умысла, который бы стоял за всеми этими событиями. Вот, например, если бы вся эта интрига с вызовом была придумана и спровоцирована Паленом, решившим таким образом погубить несчастного монарха, а царь, сам того не ведя, был послушной игрушкой в его руках, тогда перед нами было бы действительно «научный детектив». Только стоит ли к этому стремиться?

Удалось ли Россомахину и Хрусталеву доказать, что вся история с вызовом — это не свидетельство безумия Павла, а «тонкая игра» русского императора, потешавшегося над теми, кто считал его безумным? Думаю, да. И, кроме того, — думаю также, это не менее важно, чем открытие статьи в немецких «Санкт-Петербургских ведомостях» — им удалось создать образ Павла, умного и тонкого человека, разыгрывающего свой трагический спектакль накануне гибели. Перед этим отступают и жанровый эклектизм и некоторые спорные интерпретации. Так что книгу можно признать удачей, и не только в своей аргументативной, но и в своей полиграфической части, за что надо сказать отдельное спасибо издательству Европейского университета в Санкт-Петербурге и всем тем, кто над ней работал.

Другие рецензии:

Николай Караев

«День за днём»

Россомахин и Хрусталев приходят к логичному, но страшному выводу: «Когда вся Европа смеялась над предложением Павла решить международные споры путем „гамбургского“ поединка глав государств, российский император говорил придворным: „Зачем гибнуть целым народам, когда может погибнуть всего один человек?“. Придворные поняли совет буквально и, сочтя правление Павла гибельным для страны, убили венценосца».

Елена Зиновьева

«Нева»

Так был ли Павел безумцем? В этой книге впервые так полно, так детально рассматривается беспрецедентный демарш русского императора, впервые прослеживается вызванный этим демаршем резонанс в английской прессе, впервые собраны и воспроизведены английские антипавловские сатирические гравюры, дан подробный комментарий. В результате то, что воспринималось современниками и потомками как признак сумасшествия, неожиданно предстает как тонкая игра «русского Гамлета», игра, оборвавшаяся в ходе дворцового переворота.

Дмитрий Калугин

Питер Акройд. Венеция. Прекрасный город. Коллекция рецензий

Лев Данилкин

«Афиша»

Разумеется, было бы логичнее, чтобы такого рода окончательную — от первой забитой сваи до финальной диснеефикации — историю Венеции сфабриковал абориген. Но, во-первых, как и все итальянские города, Венеция «придумана» — то есть введена в культурный оборот в качестве must любого сознательного путешественника — именно англичанами; во-вторых, Акройд в состоянии сочинить «биографию» не то что Венеции — а фонарного столба где-нибудь в Западном Дегунино; в-третьих, его книгу все равно продать легче, чем произведение какого-то итальянца, если это не Умберто Эко; ну так а чего ж — сообразили издатели — от добра добра не ищут.

Михаил Визель

Time Out

Акройду не впервой браться за столь сложную тему. Прежде чем добраться до Венеции, он уже написал столь же основательную книгу о родном Лондоне и о не менее родной Темзе. И нащупал продуктивный подход, который теперь успешно тиражирует: говорить о городе как о человеке, который родился, вырос, достиг неких свершений на выбранном поприще и теперь может оглянуться на прожитые годы, в данном случае — столетия. При этом в ход идут и дотошное раскладывание по полочкам разных сторон жизни героя (коммерческая, общественная, гастрономическая, духовная, сексуальная), и неожиданные факты — кто бы, например, мог подумать, что в 1737 году в Венеции одновременно проживало 5 (пять) свергнутых европейских монархов?

Константин Мильчин

«Ведомости»

Питер Акройд подробно перечисляет все те атрибуты современной цивилизации, которые появились благодаря Венеции, и через них пытается показать суть этого необычного места. У Акройда сложная задача: Венеция слишком популярна как у писателей, так и у художников. Как признается сам писатель, уже к началу XVIII века практически каждый дом, канал, мост или улочка были хоть раз запечатлены кем-то из местных живописцев. И это при том, что Венеция, если ее сравнивать с Римом или Иерусалимом, довольно молодой город.

Елена Дьякова

«Новая газета»

Если бы книга Акройда была написана раньше на треть века и великими трудами горстки одержимых гуманитариев издана в СССР — два поколения крепостной советской интеллигенции зачитали б ее до дыр. Сейчас, к счастью, она может спокойно лечь в сумку путешествующего студента — и дорожная карточка ISIC будет для нее лучшей закладкой. Тем не менее труды горстки одержимых гуманитариев явно стоят и за изданием книги на русском в 2012-м. Ее литературное качество, плотность информации, причудливые повороты мысли вызывающе, отличны от мякины, к которой давно приучен широкий читатель.

Анна Наринская

«Коммерсантъ»

Дело не в том, что Акройд научился выпекать подобные тексты как пироги (а он научился) и поставил это на поток (а он поставил). И не в том, что впечатлявший когда-то в очень удачной акройдовской «Биографии Лондона» способ «жизнеописания» города с тех пор был подхвачен и развит многими (а так оно и есть). Дело в том, что Венеция совершенно не подходит для такого филистерского препарирования. И можно сколько угодно поминать Генри Джеймса и Шпенглера, но никакой Венеции все равно не получится. Ведь она — это «шпили, пилястры, арки, выраженье лица». И если пилястры у Акройда имеются, то выраженья лица — совсем нет.

Птица-тройка модернизации

Известно, что в Россию все приходит с некоторым запозданием и книги здесь, скорее, правило, чем исключение. Какое-нибудь эпохальное сочинение, будучи в момент своего выхода интеллектуальным прорывом, переведенное спустя несколько десятилетий, вполне может превратиться во вторсырье. Идеи устаревают не меньше людей. Однако с книгой Энтони Гидденса «Последствия современности», написанной в 1990 году, этого не произошло. Независимо от того, в каком состоянии находятся сейчас дискуссии по поводу «современности» в европейской и американской науке, ее русская версия заполняет пробел, образовавшийся между русским переводом знаковой книги Уильриха Бека «Общество риска» (на нем. языке 1986, перевод 2000) и не менее знаковой книгой Бруно Латура «Нового времени не было» (на фр. языке 1997 году, перевод 2006). Успокаивает и то, что сама эпоха современности, следствия которой описывает британский социолог, еще не закончилась, а значит, аналитический потенциал книги и ее концептуальный словарь могут вполне прийтись к месту. Но есть у нее еще одна особенность: некоторые книги хорошо передают дух определенного исторического момента, благодаря чему становится ощутимым то время, которое мы хорошо помним, которое много обещало, но не все свои обещания выполнило.

Хотелось бы сразу предупредить, что те, у кого есть привычка читать книги со вступительной статьи, рискуют прочитать ее дважды. Из 327 страниц 110 составляет предисловие Т. А. Дмитриева. Можно с уверенностью сказать, что человек, осиливший его до конца, уже подрастеряет свой пыл, когда доберется до основной части, поскольку довольно быстро увидит, что изложение мыслей Гидденса в предисловии к книге Гидденса весьма точно, так что постоянно возникает чувство, а зачем его, Гидденса этого, вообще читать? И в принципе будет прав, особенно, если основная цель чтения состоит в том, чтобы узнать о «современности» в общем, не вникая в тонкие подробности концептуальных построений. На мой взгляд, самое ценное во вступительной статье — это воспроизведение полемического контекста (начиная со страницы 78), способствующее более правильному восприятию «Последствий современности», ведь в каждой стройной концепции есть свои уязвимые места.

Все же следует признать, что двадцатилетнее опоздание не прошло для труда Энтони Гидденса даром и наше знакомство с ним состоялось опосредованно, через другие книги и статьи. Мы уже знаем, что когда произносится словосочетание «эпоха современности», то под этим, прежде всего, подразумевается период, начавшейся в XVII веке и длящейся по настоящий момент, который неизвестно когда и чем закончится. Именно в XVII веке происходит разрыв в ходе истории и на смену традиции, аграрным обществам с их медленным ходом времени, привязанностью к месту, религиозностью приходит современность с развитием городов, товарно-денежных отношений, капитализацией, индустриализацией, секуляризацией, рационализацией, дисциплинированием социальных субъектов, формированием национального государства, международными отношениями, глобализацией, унификацией, рисками, динамизмом и все в таком духе.

Эпоха современности — это связывание воедино «расколдованного мира», того, который управляется разумом, а не богом, благодаря чему становится подручным. Именно так происходит, с точки зрения Гидденса, «высвобождение» человека, который, будучи прежде связан с определенным местом, тем, где он, например, родился, где постоянно воспроизводятся одни и те же формы существования, а время идет по кругу, теперь, благодаря современным коммуникационным технологиям, может взаимодействовать с людьми, которых в глаза никогда не видел и которые находятся по разные стороны земного шара. Мы все оказываемся встроены в имперсональное общение, сглаживающее различия, статусы, национальности, где циркулируют все более стандартизирующиеся формы знания, позволяющие ориентироваться в новых техногенно-социальных пространствах и осмыслять в них свое место. Человек становится проводником, перемычкой, позволяющей циркулировать информации, вовлекаясь таким образом в глобальные процессы. В этом плане современность есть в первую очередь свобода — свобода от того, что привязывало к конкретному месту и времени для еще большей вовлеченности в общий мир.

Исчезновение традиционных форм существования приводит к умножению способов реализации себя, к выбору определенного «стиля жизни». Как афористически выразился Гидденс: «у нас нет иного выбора, кроме постоянного выбора». Теперь мы можем быть любыми, свободно конструировать свое будущее, выбирая пол, мораль, сексуальность и т.д. Очевидно, что здесь есть свои издержки, ведь если можно каждый раз собирать себя заново, постоянно меняя «модель для сборки», то хочется задать вопрос: «А где ты здесь сам?». Но даже это становится знаком того мироощущения, которое пронизывает эту книгу и которое определяется важнейшим событием: в 1989 году пала берлинская стена. Биполярная система, образованная противостоянием двух лагерей капиталистического и социалистического, Америки и СССР, дала трещину, и стало очевидно, что начинается новая эпоха, когда разобщенный старой политикой мир свяжется воедино и сделается открытым для самых разных потоков, устанавливающих однородность и проводимость всех его частей. Именно в этот момент казалось, что еще одно усилие и все станут по-настоящему современными.

Когда это чувство исчезло? Опять же есть точная дата: 11 сентября 2001 года. Террористические акты в Нью-Йорке, самолеты, врезающиеся в здания Всемирного (sic!) торгового центра показали, что одна биполярность сменяется другой, что привязанность к традиции никуда не делась и что мир попросту разный. Человечество словно обречено влачить на своих плечах то культурное, языковое, религиозное наследие, которое в первую очередь делает нас людьми, принадлежащими конкретному времени и месту, а потом уже «современными» людьми. Новое и старое борются между собой не на жизнь, а на смерть. Так что в чем-то, наверное, можно согласиться с французским социологом Бруно Латуром, высказавшим полемический тезис «Нового времени не было»! «Мы никогда не были современными!».

Кроме того, само сочетание «современный человек» имеет в себе озадачивающий привкус для читателя русской версии книги Гидденса еще и потому, что для перевода слов «modern» и «contemporary» в русском языке существует только одно слово, которое и вводит всех в заблуждение, — «современность». Оно одновременно обозначает и «нынешний момент», и некий проект, начавшийся четыре столетия назад. В этом смысле русский язык очень экономит на синонимах. Но мне кажется, что в этом есть своя правда, ведь «современность» — это одновременно и разрыв, и преемственность, сосуществование разных по происхождению (в том, что касается их длительности) вещей. И если мы можем говорить о некоем процессе, где имеет место стандартизация социальных практик, образа жизни, способов коммуникации и обращения со знанием, то существует множество моментов, которые радикально этому сопротивляются. Здесь в частности и стоит говорить о культурных различия, о чем Энтони Гидденс ничего не пишет.

В России проблема современности приобрела во многом фатальный характер. Здесь было бы уместнее использовать слово «модернизация», которое обозначает предпринимаемые время от времени попытки побороть традиционные недуги — сделать более эффективными механизмы управления, создать исправно функционирующие институты современности, проложить дороги, в конце концов, и таким образом осуществить глобализацию в рамках отдельно взятой страны.

Но Россия — страна большая, где все существует само, и если в больших городах дыхание нового времени чувствуется сильнее, то стоит лишь, например, отъехать на 100 километров от Москвы, как сразу же попадаешь в царство Ивана Грозного. Так что следует признать, сам проект современности глубоко неоднозначен, и не случайно, что Гидденс его сравнивает с колесницей (метафора, заимствованная им из древнеиндийского эпоса), которая со страшной силой мчится вперед. Движение это сложное и прерывистое, лошади то слушаются возницу, то проявляют свой норов, и каждый миг маршрут может внезапно измениться, так что уже сложно сказать, насколько человек в состоянии контролировать те процессы, которые сам же запустил. И здесь на ум приходит наш, отечественный символ модернизации — гоголевская птица-тройка. И вроде идет она хорошо, только кончается все вечным вопросом: «Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа».

Дмитрий Калугин

«А» и «Б» патриотизма

По свидетельству самого автора, «Брусникин» понадобился ему по трем причинам. Во-первых, чтобы провести рекламно-маркетинговый эксперимент: узнать, до какой степени популярности издатели могут раскрутить талантливого, но никому не известного дебютанта без биографии? (Ответ — примерно до 800 тыс. экз.). Во-вторых, чтобы написать несколько «чистых» исторических романов без детективных подпорок. А третья причина состояла в том, что либералу-западнику Акунину захотелось примерить маску «разумного патриота» и даже почвенника. Без зловредных перегибов, разумеется: «У нас ведь чаще всего, если кто-то патриот, так обязательно ненавидит все чужое и трясется от ксенофобии. А мой Брусникин не такой. Он уважает чужое, но любит и ценит свое».

Это авторское намерение делает брусникинские сочинения интересными не только для чтения, но и для исследования: по ним можно попытаться понять, насколько либералам дается это самое «чужое». Тем более что в данном случае идеологический эксперимент получается не менее чистым, чем рекламный. Г. Ш. Чхартишвили всегда был образцовым, эталонным либералом, а теперь стал чуть ли не идеологом освободительного движения. Если добро победит зло (или демократия победит народ, это как посмотреть), создатель Фандорина того и гляди займет пост министра народного просвещения.

Материал тоже как нельзя более подходящий. Роман «Беллона» — о Крымской войне. То есть о столкновении отсталой России с передовым Западом. О конфликте застойного, коррупционного, полуфеодального государства — с бодрым, перспективным и зубастым европейским капитализмом. Самодержавия — с конституционно-парламентскими монархиями (в Англии и Франции избирательное право было уже тогда, а мы за него воюем до сих пор). Парусного флота и гладкоствольных ружей — с пароходофрегатами и нарезными штуцерами. Другими словами, роман написан о битве своего с чужим, в которой «чужое» автору весьма симпатично, а «свое» донельзя противно. Когнитивно-сердечный диссонанс доходит чуть ли не до раздвоения личности: западнику Акунину явно не по пути со своим аватаром — «разумным патриотом» Брусникиным.

Чтобы разрешить противоречие, автор сооружает в романе довольно сложную структуру, которую сам определяет как «Практическое пособие по конструированию романтического дискурса с последующей его деконструкцией». Разберемся в двух ее составляющих по порядку.

Первая часть построена так, чтобы вопросов о правоте воюющих сторон не возникало вовсе. Рассказчик Герка Илюхин — мальчишка, юнга, сын полка — по ходу действия преодолевает страх перед пулями и ядрами и становится настоящим героем. Он, разумеется, не мыслит историческими категориями и не задает неудобных вопросов. «Окопная правда» в сочетании с патриотичным по определению подростковым приключенческим романом — чтение и захватывающее, и душеполезное.

У этой части, как и у романа в целом, есть множество источников, исторических («Восточная война» Модеста Богдановича) и литературных (севастопольские и морские рассказы, от Л. Толстого и Станюковича до забытой повести «Корабельная слободка» Зиновия Давыдова). Композиционно первая половина романа представляет собой реализацию толстовского приема: пока падает предназначенная герою бомба, он вспоминает всю свою жизнь, как в эпизоде смерти Праскухина. Правда, у Толстого воспоминания закручивались в воронку случайных ассоциаций, а здесь они выстраиваются в хронологическую последовательность самых важных эпизодов-«картинок». У этого приема есть определенная функция: Герка не просто вспоминает прожитое, а с авторской помощью восстанавливает фабулу своего восхождения к Добру под водительством больших и малых Учителей.

Акунин — дидактичен. За криминальными историями у него всегда маячит архетипический сюжет духовного роста. За разными формами детектива скрывается единый сверхжанр — роман воспитания. За перипетиями отношений бесчисленных персонажей проглядывает одна-единственная ситуация — «учитель учит ученика». А важнейший из предметов, который изучают в акунинской школе — это воспитание толерантности. Последнее прекрасно видно и на примере Герасима Илюхина: в начале романа севастопольский парнишка всей душой откликается на патриотические призывы к войне с «басурманами», но затем исправляется, потому что жизнь сталкивает его с «хорошим Другим». В романе это потомок крымских ханов на русской службе Девлет Ахмадович Аслан-Гирей, воспитанник петербургского Первого Кадетского корпуса, рыцарь без страха и упрека, жертвующий собой во имя победы русской армии. Девлет — мусульманин, но от веры у него осталась только обрядность. Он творит намаз, а все остальное — мысли, чувства, поступки и душевные качества — у него стопроцентно европейские.

Вот тут и можно вернуться к нашему вопросу: насколько либералам дается «чужое»? Образ Гирея — это то, чем хотели бы либералы-западники видеть ислам (и шире — Чужого): иррациональную и агрессивную стихию надо воспитать, чтобы получились приличные рукопожатные господа, пусть и молящиеся при этом своему богу. Конечная цель всех разговоров об «исламском либерализме», «религиозной демократии» и проч. — это сделать чужого своим, оставив ему национально-культурную автономию, а его религию свести до уровня милой причуды. Забавно, что в подростковом приключенческом романе Брусникина таким же, в сущности, европейцем оказывается и майн-ридовский индеец, засунутый в текст во всей своей красе, с мокасинами, пером и томагавком, ради воспитания в Герке толерантности. Тут вышеизложенная идейная установка приобретает особую наглядность: пусть Чинганчгук шаманит, пусть лечится отваром из гадюк, пауков и сколопендр, главное — чтоб оставался хорошим человеком, то есть не смел выходить за рамки европейской (христианской) морали.

Итак, получается следующее. В представлении образцового либерала существует Общечеловеческая Моральная Сущность (она же душа), не зависящая от социальных знаковых систем. Она обеспечивает адекватный перевод любых текстов с языка одной культуры на язык другой. Как моряки с затопленного фрегата могут «перенести» свой корабль на сушу и превратить его в артиллерийскую батарею, так любой Чужой может (и должен) стать своим. То есть европейцем.

Остается спросить: ну и чем эта брусничная идеология отличается от представлений о человеке, свойственных просветителям осьмнадцатого столетия?

Однако есть и вторая часть романа («деконструкция романтического дискурса»).

Если из первой половины заботливо удалена всякая историософская рефлексия, то во второй она образует стержень сюжета. Герой здесь — «русский европеец» и космополит в полном развитии: увезенный родителями в шестилетнем возрасте в цивилизованнейшую из стран, он связан с Россией только знанием языка и кое-какими размытыми детскими воспоминаниями. Все остальное — из Итона и Кембриджа, где он учился. Даже имя и фамилию этому герою Брусникин дает «общечеловеческую», годную и для России, и для Европы: Александр Бланк (кстати, так звали деда Ленина по материнской линии; зачем это совпадение понадобилось автору, бог весть). Бланк — квинтэссенция космополитизма, ему даже Англия, где он вырос, не родная. А что касается исторической родины, то к ней он испытывает, мягко говоря, амбивалентные чувства. Русский, полагает он, это человек «неорганизованный, сентиментальный, подверженный беспричинной хандре и ни на чем не основанной восторженности, не способный к целенаправленному усилию», у которого нет «ни сдержанности, ни дисциплины, ни деликатности, ни чувства собственного достоинства». Рассказ о николаевской России с точки зрения Бланка автор сопровождает усиленными подмигиваниями в сторону нашей современности: «В жандармском государстве коммерсант беззащитен от произвола, а оттого вороват и предпочитает прибедняться». Далее следует логический вывод: эту нацию Обломовых надо хорошенько встряхнуть. Русским совершенно необходимо поражение в войне. Оно вызовет общественное брожение, приведет к реформам, а в идеале — к революции и социализму.

Как Грин в «Статском советнике» мечтал выполнить роль спички, от которой возгорится мировой пожар, так Бланк посвящает всю жизнь тому, чтобы подтолкнуть Россию к реформам. Для этого он, офицер английской армии, становится шпионом, пробирается в осажденный Севастополь и путем хитрых комбинаций помогает союзникам взять город.

Почему это «деконструкция», не совсем ясно. Но зато понятно другое: фигура Бланка варьирует все ту же мысль о возможности «перевода» Общечеловека из культуры в культуру (из индейцев — в помощники русского капитана, из крымских татар — в русские офицеры, из русских бар — в космополиты). Сомнений в существовании Общечеловеческой Моральной Сущности у Брусникина нет (и уже поэтому почвенник он липовый). Но во второй части есть важная поправка: подчеркивается, что сущность эта именно что Моральная.

Устроив страшную бойню при реке Черной, где французы перемалывают, как в мясорубке, несколько русских дивизий, Бланк оказывается не способен лично застрелить одного-единственного врага — того самого Аслан-Гирея. В финале происходит красивое «короткое замыкание»: сталкиваются антагонисты, представляющие два вида патриотизма — рациональный и эмоциональный. Чужой среди своих против своего среди чужих. Моральную победу одерживает Аслан-Гирей: он жертвует собой для спасения других. Бланк кается, выпрашивает прощение у олицетворяющей Россию Прекрасной Дамы и — чистый итог романа — перестает вообще понимать, что правильно, а что нет. Ну что ж, хороший урок на тему «не убий», Герка бы оценил.

И все-таки моральный урок, по-моему, никак не опровергает ни безупречных логических построений Бланка, ни большей художественной убедительности этого «Б» по отношению к его романтическому антагонисту «А». И получается, что хоть десять масок надень, а сущность авторского отношения к проблеме все равно из-под них вылезет: в романе ее выражает именно Бланк. И если действительно предпринять «деконструкцию романтического дискурса», то эту сущность надо просто сформулировать. Это давным-давно сделал выдающийся отечественный философ Павел Федорович Смердяков: «И хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с».

Вот и вся ягода-брусника.

Андрей Степанов

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

К чистому истоку

  • Сергей Носов. Франсуаза, или Путь к леднику. М.: Астрель, 2012.

У героя по фамилии Адмиралов трудный роман с собственной межпозвоночной грыжей. Он зовет ее Франсуазой, рассказывает ей о своей жизни, жалуется, советуется и, робея, признается в любви. Она иногда отвечает, но по большей части молчаливо присутствует, отдаваясь болью в плече и шее. Капризная, слегка мечтательная, ревнивая, обидчивая и властная дама, не прощающая предательства.

Ну, и что все это значит?

Если отвлечься от физиологии, то слова «межпозвоночная грыжа» означают довольно сильную мерцающую боль, которая появляется и исчезает совершенно беспричинно. Однако при желании человек причину всегда найдет. Своим появлением (или отсутствием) Франсуаза мстит, предупреждает, провоцирует, одобряет или осуждает. Таким образом, при условии наличия богатой фантазии (а Адмиралов, как все носовские персонажи, — натура художественная), боль можно связать с любыми поступками и эмоциями, из которых состоит жизнь. Значит, боль и есть существование. Из этой вполне буддистской посылки следует, что надо избавиться от страдания. Так сам собой рождается «сюжет восхождения»: герой отправляется в трудный путь к чистому истоку Ганга, где некий просветленный саньясин избавляет страждущих от протрузии межпозвонковых дисков.

Еще один смысл базовой «болезненной» метафоры связан с Достоевским, дух которого всегда незримо присутствует в романах Носова. Франсуаза, хотя и не имеет лица, выполняет те же функции, что и все инфернальные Полины-Грушеньки-Настасьи у классика: мучая любимого, она открывает ему скрытое сходство любви и ненависти, ненависти и боли, боли и судьбы, судьбы и любви. Безликость и нематериальность возлюбленной Адмиралова суть доведенные до предела качества героинь Достоевского.

Частично дематериализуется в романе и сюжет. Путешествие в Индию — страну, где безумие перемешано с духовностью, — выписано ярко, выпукло, сочно, детализированно, нарочито «зримо». Почему «нарочито»? Об этом сможет поразмышлять читатель, добравшийся до финала. Там возникнет очень любопытный момент неопределенности (подобный тому, каким заканчивался роман «Член общества, или Голодное время»): вполне возможно, что не был Адмиралов ни в какой Индии и не встречал никакого гуру, а путешествие — что-то вроде предсмертного видения. Но столь же возможно, что герой выжил и в Индию все-таки съездил.

История путешествия-восхождения в романе перемежается историей подготовки этого путешествия. Перед глазами читателя проходит галерея типов, словно вышедших из 1970-х годов, когда благополучный советский обыватель начинал впервые открывать для себя нетрадиционную медицину, гомеопатию, аутотренинг, мумиё, уринотерапию, а потом даже, страшно сказать, йогу. Вот и Адмиралов в детстве хотел стать йогом.

С любителями экзотики происходит много смешного. Давно известно, что сила Сергея Носова — в способности придумывать вполне правдоподобные и при этом совершенно невероятные ситуации. Ну, например. Герой соглашается помочь знакомому похоронить любимую собаку и предоставляет для этого сумку, в боковом кармане которой лежат старые семейные фотопленки. Жена ищет эти пленки, муж не решается признаться, куда они делись, а потом тайком отправляется на собачье кладбище. Пленок в сумке не оказывается. Подъезжает милиция. И т. п. Таких историй (заметим, что каждая из них могла бы стать отдельным рассказом) в книге множество. И можно спросить: а зачем они нужны, если тема романа — восхождение к Истоку?

Мне кажется, автор хочет сказать следующее: осознание того, что жизнь состоит из забавных глупостей и трагикомических квипрокво, приближает нас к истине куда быстрее, чем упорное «духовное восхождение». Истина, если она есть, имеет игровой характер. И потому российская жизнь, сплошь построенная на глупостях, забавных и не очень, возможно, имеет какое-то оправдание и смысл. Кстати, пишут в Википедии, что в США ежегодно производят 200 тысяч операций по удалению межпозвоночной грыжи. А у нас не производят. Вот. Нужны ли еще доказательства того, что мы ближе к Индии Духа?

Андрей Степанов

Яблоко раздора

Жизнь Стива Джобса — идеальный американский миф о стартапе в пресловутом родительском гараже, развившемся в одну из самых успешных мировых компаний. С этим именем связаны первые персональные компьютеры с революционным графическим интерфейсом Apple II и Macintosh, iPhone, iPod и iTunes Store, подарившие второе дыхание музыкальной индустрии, iPad и App Store, породившие новую индустрию создания контента, а также благодаря ему открылись неведомые горизонты анимации и цифрового творчества.

Стив Джобс дает интервью журналу Playboy. Февраль 1985

Стив Джобс дает интервью журналу Playboy. Февраль 1985 г.

Мог ли изобрести Стив Джобс все это за столь непродолжительную жизнь? Какова его роль в создании всей цифровой индустрии? Был ли он гениальным изобретателем или эффектным иллюзионистом Гудвином, заставившим весь мир поверить в свое могущество?

Мировой бестселлер 2011 года, книга Уолтера Айзексона «Стив Джобс», — биография, благословленная самим сходящим во гроб создателем Apple (в отличие от книги Джеффри Янга и Вильяма Саймона «iКона Стив Джобс», скандал с которой разгорелся еще до выхода ее в печать: Джобс, ознакомившись с рукописью, запретил продавать эту книгу во всех магазина Apple). Читатель Айзексона, напротив, имеет дело с текстом, прошедшим если не цензуру, то определённую редактуру с учетом пожеланий уже умирающего героя.

Возможно, именно это обстоятельство и объясняет столь странную композицию и фокус авторского внимания: детству и отрочеству героя посвящено неоправдано много глав: малоинтересным подробностям рождения приемного отца Джобса, банальным историям знакомства его родителей, утомительным перипетиям усыновления младенца-Стива. Доскональное перечисление школ и колледжей, в которые ходил герой, списки предметов, выбранных им для изучения, — все это остаётся лишь перечнем, которые не прибавляют ровным счетом ничего к пониманию характера Джобса.

Стив Джобс с изобретателем Apple инженером Стивом Возняком. Кремниевая долина. 1970-е.

Стив Джобс с изобретателем Apple инженером Стивом Возняком. Кремниевая долина. 1970-е.

Лишь немногие подробности детства помогают сформировать представление о Стиве. Например, родители Джобса были людьми среднего достатка, однако их приемный сын желал посещать очень дорогую школу, которая была им не по карману. Чтобы добиться своего, он рыдал, угрожал и терроризировал напуганных родителей. И, конечно, добился своего. Также, слезами и шантажом, он вынудил отца взять кредит для платы за обучение в очень престижном университете. Далее, на протяжении всего повествования Стив Джобс рыдает в среднем через каждую дюжину страниц: он льет слезы при спорах со своим верным инженером-гением Возняком, закатывает истерики президенту Apple, плачет на совещаниях, деловых обедах — везде он применяет стратегию, доказавшую свою эффективность еще в детстве.

Начало книги могла бы спасти увлекательна история Калифорнии и Кремниевой долины, но избыточные подробности и стерильный язык не оставляют читателю ни малейшей надежды. Сложно поверить, что университетские городки Калифорнии семидесятых, ходящие ходуном от свободной любви и легкодоступных наркотиков, поездки в Индию, создание нонконформистских коммун можно описать так безжизненно, как это продемонстрировал Уолтер Айзексон. Джобс со своими студенческими друзьями объездил автостопом всю Азию, выживали, сдавая бутылки, перепробовали все известные им наркотики — события, о которых любой биограф может только мечтать.

Одной десятой таких историй хватило бы Тимоти Лири, чтобы завоевать мировую славу. Сам Джобс был убежденным последователем Лири и, по завету старшего товарища, регулярно принимал ЛСД. Сам же философ кислоты спустя годы в своем интервью для Rolling Stone однозначно дал понять, что расцвет кибернетики и виртуальной реальности напрямую связан с увлечением его создателями ЛСД: «Психоделическо-наркотическое движение 60-х и движение персональных компьютеров 80-х — внутреннее и внешнее отражения друг друга. Вы просто не можете понять психоделические наркотики, активизирующие мозг, если вы ничего не понимаете в компьютерах. Не случайно, многие в компьютерном движении экспериментировали с ЛСД. В 60-е произошло то, что мы совершали множество путешествий внутрь, но нам не хватало технологии кибернетического языка для выражения и схематизирования того, что мы переживали».

Члены Plastic Ono Band. В центре: Джон Леннон и Йоко Оно. Справа: Тимоти Лири. Калифорния, конец 1960-х.

Члены Plastic Ono Band. В центре: Джон Леннон и Йоко Оно. Справа: Тимоти Лири. Калифорния, конец 1960-х.

Увы, текст Айзексона не передает ни капли (и ни грамма) той атмосферы свободы и легкого помешательства, о которых вспоминают участники событий. Удивительно, как скучно можно рассказать необыкновенную и противоречивую историю Джобса.

Жизнь Джобса, его вздорный характер, его подлости, его таланты — находка для писателя, сценариста и режиссера. Формат рецензии не позволяет пересказать все его отвратительные выходки, вероломные предательства самых близких и преданных ему друзей и коллег. Джобс — противоречивый герой, главный дар которого заставлять всех выполнять его желания: родителей, друзей, акционеров компаний, и, в конечном счете, весь мир.

Ведь это Стив Джобс заставил нас с вами пользоваться устройствами, которые он считал идеальными по функции и форме. Джобс, отлично разбиравшийся в искусстве и дизайне, всегда ставил во главу угла визуальные и тактильные впечатления от техники. Инженеры вспоминают, какой мукой для них было выполнить с технической точки зрения идеи Джобса, придумывавшего компьютеры и телефоны Apple в первую очередь как арт проект, который должен изменить мир. Несовместимые ни с чем кроме самих себя, они и есть лучший метонимический образ их идеолога — неуживчивого с другими людьми, не умевшего «конвертироваться» и взаимодействовать.

Стив Джобс показывает средний палец логотипу IBM ЛСД-гуру Тимоти Лири показывает палец всему миру, совершив побег из калифорнийской тюрьмы, после чего президент  Никсон присвоил ему звание «самого опасного человека в мире». 1970-е.

Слева: Стив Джобс показывает средний палец логотипу IBM, а справа его ЛСД-гуру Тимоти Лири показывает палец всему миру, совершив побег из калифорнийской тюрьмы, после чего президент Никсон присвоил ему звание «самого опасного человека в мире». 1970-е.

Именно трагедия человека талантливого, но несовместимого с окружающей действительностью, как несовместим IPad с нетбуком, сквозит за этой стерильной и вялой биографической прозой Айзексона, который предпочел тщательно следовать за указаниями Джобса, а не писать собственную книгу.

Не удивлюсь, если этим текстом как сырьем вскоре воспользуются сценаристы и режиссеры. Уверена, что сериал «Стив» соберет по всему миру не меньше зрителей, чем «Шерлок», тем более что оба героя демонстрируют презрение общественных конвенций, скверный характер и уникальные способности. И эта книга не последний проект Джобса (исполненный, как все его проекты, усилиями других), который еще будет приносить прибыль и влиять на мировую моду.

Полина Ермакова

Карин Юханнисон. История меланхолии

  • Карин Юханнисон. История меланхолии. О страхе, скуке и печали в прежние времена и теперь.
  • Новое литературное обозрение, 2011

Если лучшие умы барокко, романтизма и модернизма были заражены модой на меланхолию, сплин, депрессию, и считали, что главное их «веселие задумавшись молчать и на прошедшее взор нежный обращать», то наши современники демонстрируют маниакальную одержимость к изучению меланхолии и меланхоликов. После публикации Эрвином Панофским работы, посвященной «Меланхолии I» Альбрехта Дюрера сама гравюра стала «главным ребусом ХХ века», а меланхолия с тех пор завладела уже не душами интеллектуалов, а их умами.

Альбрехт Дюрер. Меланхолия I. 1514

Грустно, скучно, тоскливо, тошно, тяжело, страшно, ужасно, отвратительно, невыносимо — кто дает имена нашим чувствам? Книга Юханнисон посвящена тому, как черная желчь барокко уступает сентиментальным обморокам, романтическому отчаянию, фрейдистким неврозам и стрессу. Кто и зачем переключает модус и накал меланхолии? Как элитарный мужской сплин превращается в пошлую скуку домохозяйки? Кто формулирует правила демонстрации эмоционального состояния: почему мужские рыдания XVII века категорически невозможны в обществе XIX?

Эти любопытные вопросы ставит шведская исследовательница, компенсируя недостаточно стройную методологию исследования удивительным фактическим материалом: медицинские записи XVII века, дневники и частная переписка, до это не публиковавшиеся, воспоминания и, конечно, огромный корпус литературных текстов. Кроме таких известный мизантропов как Франц Кафка, Вирджиния Вулф, Макс Вебер, Марсель Пруст на страницах книги встречаются скандинавские поэты, писатели и философы — так, мода на меланхолию переплетается в книге с модой на Скандинавию, что и обеспечило ей вхождение во всевозможные списки лучших книг года.

Полина Ермакова