Эрик Хобсбаум. Разломанное время

  • Эрик Хобсбаум. Разломанное время / Пер. с англ. Н. Охотина. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 384 с. 

Известный британский историк, автор таких работ, как «Эпоха революций: Европа 17891848», «Эпоха капитала: Европа 18481875» и «Век империй: Европа 18751914», Эрик Хобсбаум в своей новой книге «Разломанное время» анализирует разные течения в искусстве и точно определяет связь между ними и ключевыми моментами истории XX века.

Глава 18

Искусство и революция

Между европейским культурным и художественным авангардом (термин стал использоваться примерно с 1880 года) и крайнелевыми партиями XIX и XX веков нет непременной логической связи, хотя и авангард, и партии представляли себя носителями «прогресса» и «современности» и были транснациональны в своих масштабах и амбициях. В 1880–1890-х годах новые социал-демократы (в основном марксисты) и левые радикалы сочувственно относились к авангардным художественным течениям: натуралистам, символистам, Движению искусств и ремесел и даже к постимпрессионистам. В свою очередь, симпатия авангардных художников к защитникам бедных и притесняемых подталкивала их к социальной и даже политической позиции. Это относилось даже к таким состоявшимся фигурам, как сэр Губерт Геркомер («Забастовка», 1890) или Илья Репин («17 октября 1905 года»). Русские художники-мирискусники, вероятно, представляли из себя сходную фазу авангарда вплоть до отъезда Дягилева на Запад. Знаменитый портретист Серов в 1905–1907 годах также демонстрировал отчетливую политическую позицию.

В предвоенное десятилетие расцвет нового и радикально-провокативного авангарда в Париже, Мюнхене и столицах империи Габсбургов провел водораздел между политическим и художественным. К этому же водоразделу позже присоединилось уникальное сообщество русских художниц. Под разнообразными и пересекающимися ярлыками — кубисты, футуристы, кубофутуристы, супрематисты и т. д. — эти радикальные инноваторы с революционными взглядами на искусство, ищущие вдохновения в космосе и мистике, уже не интересовались левой политикой и почти не поддерживали с ней контактов. После 1910 года даже молодой большевистский поэт и драматург Владимир Маяковский на время отошел от политики. Если авангардисты читали в то время философские книги, то это был не Маркс, а Ницше, чьи политические воззрения были скорее в пользу элит и «сверхлюдей», чем народных масс. Только один художник, назначенный на ответственный пост новым советским правительством, был членом партии социалистической направленности: бундовец Давид Штеренберг (1881–1938).

С другой стороны, и социалисты не слишком доверяли непонятным изобретениям нового авангарда, поскольку считали главной задачей нести искусство — под которым, как правило, понималась высокая культура образованной буржуазии — в трудящиеся массы. В лучшем случае некоторые социалистические лидеры, такие как, к примеру, журналист и большевик Анатолий Луначарский, не будучи убежденными сторонниками нового искусства, оказывались достаточно чувствительны к современным интеллектуальным и культурным течениям и понимали, что аполитичные и даже антиполитичные революционеры от искусства могут иметь определенное воздействие на будущее.

В 1917–1922 годах центрально- и восточноевропейский авангард, которому предстояло превратиться в единую плотную трансграничную паутину, массово перешел на революционно-левые позиции. Вероятно, это стало большей неожиданностью в Германии, чем в России, на этом «Титанике», пассажиры которого осознавали приближение айсберга революции. В России, в отличие от Германии и Габсбургской империи, синдром отторжения прошедшей войны играл незначительную роль. Два ключевых авангардиста — поэт Владимир Маяковский и художник Казимир Малевич — делали в 1914 году популярные патриотические плакаты. Их вдохновляла и политизировала сама революция, так же как это происходило в Германии и Венгрии. Она же принесла им международную известность, благо- даря которой Россия считалась центром модернизма вплоть до 1930-х годов.

Революция дала новому русскому авангарду уникальную власть и влияние под благосклонным присмотром наркома просвещения Анатолия Луначарского. Только желание режима сохранить наследие и институты высокой культуры удерживало авангардистов (особенно футуристов) от полного уничтожения старой культуры (Большой театр лишь чудом не был закрыт в 1921 году). Мало кто из художников был так предан Советам («Нельзя ли найти надежных антифутуристов?» — спрашивал Ленин). Шагал, Малевич и Лисицкий возглавили художественные школы, архитектор Владимир Татлин и театральный режиссер Всеволод Мейерхольд — отделы Наркомпроса. Прошлого больше не существовало. Искусство и общество предстояло создавать заново. Все казалось возможным. Мечты о жизни, неот- делимой от искусства, о публике, неотделимой от творца, — или отделимых, но объединяемых революцией, — теперь могли хоть каждый день воплощать на улицах, на площадях мужчины и женщины, которые сами становились творцами, как демонстрировало советское кино, поначалу настороженно относившееся к профессиональным актерам. Авангардный писатель и критик Осип Брик сформулировал это так: «Каждый должен стать художником. Все может стать искусством».

Футуристы, кого бы ни объединял этот общий термин, а позже конструктивисты (Татлин, Родченко, Попова, Степанова, Лисицкий, Наум Габо, Певзнер) крайне последовательно шли к этой цели. Именно они обеспечили русскому авангарду мощнейшее влияние на весь остальной мир — в том числе через кино (Дзига Вертов и Эйзенштейн), театр (Мейерхольд) и архитектурные идеи Татлина. Русский авангард играл ведущую роль в тесно переплетенных русско-немецких культурных движениях, имевших важнейшее значение в современном искусстве периода между Октябрьской революцией и холодной войной.

Наследие этих радикальных взглядов до сих пор входит в арсенал базовых приемов, используемых в киномонтаже, книжной верстке, фотографии и дизайне. Невозможно не восхищаться этими достижениями: татлинским проектом Памятника III Интернационалу, красным клином Эль Лисицкого, монтажом и фотографиями Родченко, «Броненосцем „Потемкиным»» Эйзенштейна.


От их работ первых лет революции мало что сохранилось. Не было построено ни одного здания. Ленин, будучи прагматиком, признавал пропагандистский потенциал кино, но экономическая блокада практически не пропускала кинопленку на советскую территорию во время гражданской войны; студенты нового ВГИКа, основанного в Москве в 1919 году, под руководством Льва Кулешова оттачивали мастерство монтажа, кромсая и склеивая сохранившиеся ленты. Один из первых декретов марта 1918 года предусматривал снесение памятников старого режима и замену их на статуи революционных и прогрессивных фигур со всего света, для воодушевления неграмотных. Около сорока памятников было воздвигнуто в Москве и Петрограде, но сделанные на скорую руку, в основном из гипса, они простояли недолго. Возможно, и к лучшему.

Авангардисты с энтузиазмом погрузились в уличное искусство, малюя лозунги и изображения на стенах и площадях, железнодорожных станциях и «летящих вперед паровозах», а также обеспечивая убранство на революционных праздниках. Это искусство было временным по самой своей природе, но все равно порой не доживало до своего естественного конца: один раз дизайн, придуманный в Ви- тебске Марком Шагалом, был признан недостаточно политическим, в другой — Ленин воспротивился покраске деревьев у Кремля в голубой цвет плохо смываемой краской. Мало что из этого сохранилось, кроме нескольких фотографий и поразительных эскизов для ораторских трибун, киосков, церемониальных инсталляций и т.п., включая проект знаменитой татлинской Башни Коминтерна. Единственными творческими проектами, которые удалось полностью реализовать во время Гражданской войны, стали театральные постановки, но сценические действия сами по себе эфемерны, хотя декорации некоторых постановок остались целы.

С окончанием Гражданской войны и наступлением рыночного нэпа в 1921–1928 годах стало куда больше воз- можностей для реализации проектов новых художников, и авангард смог сделать шаг от утопии к практике, хотя и ценой все большей раздробленности. Ортодоксальные коммунисты настаивали на полностью рабочем Пролеткульте и нападали на авангард. Внутри самого авангарда представители чистейшего революционного искусства, такие как Наум Габо и Антуан Певзнер, осуждали «продуктивистов», стремившихся к прикладному искусству, промышленному дизайну и к отказу от мольберта. Это привело к дальнейшим личным и профессиональным конфликтам, как те, что привели к изгнанию Шагала и Кандинского из Витебского художественного училища и замене их там на Малевича.

Связи между Советской Россией и Западом — в основ- ном через Германию — множились, и в течение нескольких лет авангардисты свободно перемещались между Европой и Россией. Некоторые из них (Кандинский, Шагал, Юлиус Экстер) остались на Западе, примкнув к эмигрантам ранней волны, собравшимся вокруг Дягилева, таким как Гончарова и Ларионов. В целом наиболее долгосрочные творче- ские достижения русского авангарда состоялись в середине 1920-х годов — особо стоит отметить первые триумфы нового русского «монтажного» кинематографа, «Кино-глаз» Дзиги Вертова и «Броненосец „Потемкин“» Сергея Эйзен- штейна, фотопортреты Родченко и некоторые нереализованные архитектурные проекты.

До конца 1920-х на авангард не было серьезных нападок, хотя партия и не одобряла его, — в том числе потому, что его привлекательность для «народных масс» была, бесспорно, слишком незначительной. На стороне авангарда находились не только Луначарский с его широким кругозором, глава Наркомпроса с 1917 по 1929 год, и культурные лидеры большевиков Троцкий и Бухарин, но и стремление советского режима задобрить нужных «буржуазных специалистов», образованную, но в основном оппозиционную интеллигенцию, которая была главным потребителем искусства, включая авангард. В период между 1929 и 1935 годами Сталин, предоставив ей приемлемые материальные условия, принудил ее к полному подчинению власти. Эта безжалостная культурная революция означала конец авангарда образца 1917 года — соцреализм стал обязательным для всех. Штеренберг и Малевич замолчали; Татлин, лишенный возможности выставляться, ушел в театр; Лисицкий и Родченко нашли пристанище в иллюстрированном журнале «СССР на стройке»; Дзига Вертов закончил как монтажер кинохроники. Хотя в большинстве своем авангардисты пережили эпоху сталинских репрессий (в отличие от старых большевиков, подаривших им этот шанс), их произведения, погребенные в российских музеях и частных собраниях, казалось, были навсегда забыты.

Но несмотря на это, мы по сей день живем в визуальном мире, который в значительной степени создан ими в первое десятилетие после революции.

 

Выбор в пользу вечности

Среди изданий по искусству журнал «Прочтение» выбрал три новинки, темы которых синонимичны слову «вечность». Книги посвящены архитектуре, будущему и смерти.

Григорий Ревзин. Русская архитектура рубежа XX–XXI вв. — М.: Новое издательство, 2013. — 532 с.

«Новое издательство» выпустило в свет долгожданную книгу Ревзина! Частями ее можно было видеть в статьях газеты «Коммерсантъ», казалось бы — ничего нового. Однако же Ревзину удалось не просто собрать воедино свой архив, но и создать общую картину развития архитектуры в Москве и в России за последние 20 лет. Книга очень серьезная. Задает в ней тон первая знаковая глава, посвященная истории строительства храма Христа Спасителя. И речь не о Константине Тоне. Критика лужковской архитектуры, горечь за потраченное двадцатилетие, разбитые надежды архитекторов новой волны 1990-х, тупик русского неомодернизма, засилье «звезд» и бесконечная вереница снесенных, изуродованных зданий… Ревзин — мастер слова, в его рассказе судьбы архитекторов и их проектов тесно переплетаются, становясь жертвами интриг политиков и борьбы за ресурсы. Но не все так ужасно. Последняя глава дает надежду. Книга Ревзина — первый всеохватывающий критический анализ современной архитектуры. Это важно и касается всех.

Дональд А. Норман. Дизайн вещей будущего. — М.: Strelka Press, 2013. — 224 с.

Новая книга вышла в издательстве института «Стрелка». Дизайн вещей будущего — это 220 страниц замечательного текста, написанного бывшим вице-президентом компании Apple. Разговор в книге идет о грядущем, а оно, как известно, туманно. Автор предсказывает наступление века умных машин, времени, когда машины перестанут служить человеку, а станут лишь помогать нам, и это в лучшем случае. Дональд А. Норман поднимает вопрос автономности вещей на новый уровень, приводя примеры замещения функций. Так, например, навигаторы в машинах могут взять на себя функцию управления автомобилем, роботы займутся лечением, бизнес-стратегиями и многим другим. Дизайн вещей в книге — это почти все что угодно, кроме, собственно, внешнего вида предметов. Особенно интересны последние главы книги, та часть, где автор приводит свой разговор с искусственным интеллектом «Архиватором». Книга прекрасно подойдет всем любителям продукции Apple, почитателям технологий и, конечно, сторонникам теории заговора.

Lost Lives, Lost Art: Jewish Collectors, Nazi Art Theft, and the Quest for Justice. — Vendome Press, 2013 (2010). — 248 с.

Книга Lost Lives, Lost Art относится к тем произведениям, которые, говоря о частной трагедии, вскрывают острые моменты в истории искусства и арт-рынка. Под прицелом авторов (Мелиссы Мюллер и Моники Татцков) оказываются события и люди, которые были снесены машиной немецкой пропаганды времен Геббельса. Авторы детально изучили сотни документов нацисткой Германии, касающиеся экспроприаций еврейских коллекций, подняли в архивах бумаги, рассказывающие о судьбах крупных коллекционеров, пострадавших в эти годы. Каждая глава книги раскрывает перед нами трагедию семьи и их собраний живописи. На страницах издания обитают давно утраченные картины и воссоздается мир искусства, которого не стало. Здесь и импрессионисты, и салонная живопись, и старые мастера и, конечно, модернисты. Архивные фотографии, документы, пронзительный текст и высокое качество его исполнения делают этот альбом действительно уникальным.

Олег Черноусов

«Посвящение Елене Гуро». К 100-летию со дня смерти

6 июня 2013 года в 16.00 в Музее петербургского авангарда (ул. Проф. Попова, 10) открывается выставка «Посвящение Елене Гуро», объединившая работы современных художников.

Елена Генриховна Гуро (1877–1913) — выдающийся русский художник и поэт начала XX века, участник группы поэтов футуристов «Гилея» и одна из создателей петербургского объединения художников «Союз молодежи». Вместе со своим мужем художником Михаилом Васильевичем Матюшиным Гуро считается основателем органического направления в русском авангарде.

Е. Г. Гуро родилась в Санкт-Петербурге в дворянской семье. В 1900-х годах посещала частные студии Я. Ф. Ционглинского и Е. Н. Званцевой, училась у М. В. Добужинского и Л. С. Бакста. Стилистика её изобразительного языка складывалась под влиянием увлечения импрессионизмом, модерном и примитивизмом. Значение творчества Гуро определяется, прежде всего, своеобразием её личного мировоззрения. Главной темой творчества Гуро выбрала природу, в которую вглядывалась внимательным и полным сочувствия взглядом, постоянно обращаясь в стихах и картинах к росткам, травинкам, животным, деревьям, камням и облакам. Е. Г. Гуро прожила всего 36 лет, она умерла от лейкемии 6 мая (23 апреля) 1913 года. Похоронена в поселке Уусикиркко (совр. Поляны).

На выставке в Музее петербургского авангарда представлено 10 произведений современных художников, соотносящих свое творчество с традициями органического направления русского авангарда. Природные мотивы, характерные для Гуро, по-новому интерпретированы в абстрактных работах Григория Молчанова, Николая Киселева, Владимира Загорова и Геннадия Зубкова. На выставке также представлена авторская книга «Стихи Елены Гуро» петербургского графика Юлии Зарецкой, творчески исследующей стилистику первых футуристических изданий.

Экспозиция сопровождается демонстрацией видеозаписи первого исполнения оперы «Госпожа Эльза» эстонского композитора Всеволода Поздеева, созданной в 2013 году по мотивам произведений и дневников Елены Гуро.

Выставка будет проходить с 6 июня по 31 августа 2013 года.

Встреча с художником Хенком Хофстрой (Нидерланды)

Встреча с Хенком Хофстрой пройдет в рамках проекта «Прыжок в город». Совместно с молодыми петербургскими художниками Хофстра готовит временный масштабный паблик-арт проект для Петропавловской крепости и общественных пространств г. Кронштадта.

С 26 по 29 мая проект будет представлен на территории Петропавловской крепости.

С 30 мая по 1 июня проект будет представлен в общественных пространствах Кронштадта.

«Прыжок в город» — проект с участием двух знаменитых голландских художников, специализирующихся на паблик-арте — Хенком Хофстрой и Флорентином Хофманом. Хофстра и Хофман проведут мастер-классы для участников «Школы молодого художника», и созданные во время мастер-классов арт-проекты будут представлены в публичных пространствах Санкт-Петербурга и Кронштадта.

Хенк Хофстра (Henk Hofstra, род. в 1952 г.) — художник, работающий, главным образом, в технике живописи и получивший известность благодаря двум масштабным паблик-арт инсталляциям — «Голубая дорога» (г. Дратхен, Голландия, 2007) и «Гигантская яичница» (г. Леуварден, Голландия, 2008). Тематика его живописных произведений характерна для классического искусства Нидерландов: природа, деревенский ландшафт, коровы, цветы, городские виды. Его картины объединяют статичные образы и, на первый взгляд, случайные цветовые пятна, придающие работам особый динамизм. Произведения Хофстры в области паблик-арта, в основном, посвящены экологическим проблемам. Привнося природные элементы и яркие краски в однообразный городской ландшафт, они зачастую рассчитаны на непосредственное эмоциональное восприятие и лучше всего смотрятся с высоты птичьего полёта. http://www.henkhofstra.nl

Встреча пройдет на голландском языке с переводом.

Вход свободный!

Адрес: Петропавловская крепость, Невская куртина, левая сторона, Фонд «ПРО АРТЕ»

Справки: тел. + 7 (812) 233 00 40, 233 05 53

Сентиментальное путешествие по Италии XXI

  • Ипполитов А. Особенно Ломбардия: Образы Италии XXI. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2012

Сразу после выхода первой части «Сентиментального путешествия по Франции и Италии 1768 года» автор умирает, так и не закончив итальянскую часть своего травелога. Остроумный рецепт Владимира Набокова — «Веди рассказ от первого лица, и доживешь до самого конца» — не помог, как не помогли умирающему священнику Стерну все медицинские светила Англии. Описание путешествия, травелог, — жанр, создавший европейскую литературу, и история эволюции этого жанра, в общем-то, и есть история европейской литературы, от Одиссея до Улисса. Одним из поворотных моментов этого «путешествия жанра» стал 1768 год, когда вышло «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» Лоренса Стерна, священника из Йорка. К тому моменту Стерн уже был скандально известен благодаря самому изощренному роману XVIII века «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», где переосмыслялся и деконструировался роман-бытие, роман-автобиография. Следующей мишенью священника-писателя стал жанр романа-путешествия.

Размышляя о библиотеке задуманных, но так и не случившихся текстов в истории литературы, я особенно часто возвращаюсь именно к итальянской части «Сентиментального путешествия»: какую бы ловушку придумал автор Стерн рассказчику Йорику? Куда бы отправил он своего сладострастного святошу? Что бы эрудит и знаток Стерн показал нам, описывая свое чувствительное путешествие по Италии?

Но что есть ипполитовские «Образы Италии», если не наше «Сентиментальное путешествие по Италии»? И кто есть Аркадий Ипполитов, если не Лоренс Стерн XXI — мастер деконструкции жанровых границ и обнажения приема, читая которого, все время хочется повторять адресованное Стерну пушкинское: несносный наблюдатель! Знал бы лучше про себя, многие того не заметили б! Примечательно, что предыдущая книга Ипполитова «Вчера, сегодня, никогда» (СПб., 2008) вполне могла бы иметь стернианское название «Жизнь и мнение Аркадия Ипполитова, джентльмена».

В седьмой главе стерновский рассказчик решает написать предисловие к своему путешествию (стернианский тайм-менеджмент неочевиден, но всегда точен), в этом предисловии Йорик классифицирует всех путешественников, выделяя следующие группы: «праздные путешественники, пытливые путешественники, лгущие путешественники, гордые путешественники, тщеславные путешественники, желчные путешественники. Затем следуют: путешественники поневоле, путешественник-правонарушитель и преступник, несчастный и невинный путешественник, простодушный путешественник, и на последнем месте (с вашего позволения) чувствительный путешественник (под ним я разумею самого себя), предпринявший путешествие (за описанием которого я теперь сижу) поневоле и вследствие besoin de voyager, как и любой экземпляр этого подразделения. При всем том, поскольку и путешествия и наблюдения мои будут совсем иного типа, чем у всех моих предшественников, я прекрасно знаю, что мог бы настаивать на отдельном уголке для меня одного».

Русские формалисты давно разгадали фокус под названием «игра точек зрения в романе», прием этот работает и в прозе Аркадия Ипполитова, притворяющейся не художественной, о чем и сам он, истинный стернианец, прекрасно осведомлен. Вот автор и играет масками: то он чувствительный путешественник, то гордый, то пытливый.

Ну и желчный, конечно. Хотя кого этим удивишь? Язвительности-то от него все и ждут: эрмитажному хранителю гравюры маньеризма по должности положено щелкать по носу пошляков и вместе со снобами сетовать, что «Лувр стал похож на огромный развлекательный комплекс, и что там теперь пахнет чипсами, как в „Макдональдсе“, и что никуда не пробиться и ничего не увидеть среди толп, рыскающих в поисках Джоконды, которая все равно не видна, сидит за бронированными стеклами, как президент в лимузине, а все диваны усыпаны, как говно мухами, американцами в шортах с „Кодом да Винчи“ в руках и отсутствием какого-либо намека на мысль в глазах». Цитировать одно удовольствие. Главный объект насмешки Желчного — Голландский Огурец, он же Глупая Говядина. Важный для повествователя собирательный образ, к которому он будет апеллировать на протяжении всей книги. Имя этому герою, которым пользуется Ипполитов, придумал еще Толстой: так Вронский называл иностранного принца, к которому был приставлен, чтобы показывать достопримечательности Петербурга. Под достопримечательностями главным образом имелись в виду актриски-балеринки и шампанское с белой печатью. Компания принца тяготила Вронского, увидевшего в нем кого-то очень похожего на себя, кого в XX веке называли яппи, кого левые презирают за консюмеризм, одним словом, потребителя не только гелей и лосьонов, актрисок-балеринок, но и «культурки, духовки и нетленки». Над любителями «духовки», для которых Милан ограничивается Собором, Пассажем и Ла Скала, где «— о варварство! — приходится отключать мобильник и поэтому все время отжимать эсэмэски», Желчный оттягивается по полной программе, тонко, зло и очень смешно.

Но все эти язвительные остроумные пассажи — более чем предсказуемое достоинство книги. Удивительно другое: как трогательно и вовремя на смену Желчному приходит Простодушный путешественник. Кто-то прыснет: «Простодушный Ипполитов?! Ха! Как же!», но вы только вслушайтесь: «Вокруг Мадонны белобрысые ангелы в белых длинных рубашках, как будто крестьянские дети после бани с удивительными лицами — ну чистый тургеневский „Бежин луг“…»; «Всех мальчиков было пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня, только у Филиппо Липпи их шесть, на одного больше, зовут Петя, все тесно сгрудились вокруг Девы Марии и смотрят прямо на зрителя с большой заинтересованностью. Кроме ангелов-мальчиков, перед Мадонной еще стоят коленопреклоненные святые; у святого Петра Мученика в голове с натянутым на нее капюшоном застрял нож, как в арбузе, застрял прямо в капюшоне, причем на капюшоне белоснежном, ни пятнышка крови…». Да и сам Ипполитов в описании миланского Собора Дуомо признается, что умеет быть и Простодушным путешественником: «Множество сосулек топорщится на его фасаде и свисает в разные стороны, и весь Собор такой ломкий и хрустящий. <…> Простодушный американец Марк Твен восхищался Дуомо как чудом, <…> а английский эстет Оскар Уайльд в письме к матери назвал его чудовищным провалом, монструозным и нехудожественным. Детям и простодушным туристам собор очень нравится. Мне тоже очень нравится…». Прочитав эти признания, уже не чувствуешь никакого снобистского пренебрежения к читателю, даже если читатель и отдыхает на лавочке в Лувре с чипсами в одной руке и Дэном Брауном в другой после волнительной встречи с Джокондой. Ведь простодушие стерновского «простодушного путешественника», которое демонстрирует Ипполитов — это не та простота, которая сами знаете чего хуже, а простота подлинного аристократизма, как «вкус Флоренции, аристократично-простой, — ведь только подлинные аристократы представляют ангелов в виде Феди и Павлуши, Илюши, Кости и Вани, и только аристократ „Бежин луг“ мог написать».

Большую часть повествования ведет не Желчный и не Простодушный, а тот самый удивительный стернианский Чувствительный путешественник, готовый грустить с атлантами Каза дельи Оменони, которые «так устало меланхоличны, прямо как интеллектуалы какие-нибудь, раздумывающие над тем, что вера жестока, безверие же катастрофично»; оплакивать юного Гастона де Фуа, что, «воссозданный резцом Бамбайи, воплощает собой обещание счастья, и от его мраморной смерти веет таким покоем, что она совсем не страшна, а благостна, — чего ж бояться, если умерев пятьсот лет тому назад, можно оставаться таким красивым и обещать так много счастья». И все поистине энциклопедические познания автора, блестящие исторические параллели, удивительные наблюдения об искусстве и литературе изложены Чувствительным путешественником с таким пониманием природы человеческой, что они начисто лишаются налета высоколобой интеллектуальности, от которой порой веет смертельным холодом либо разворачивает скулы зевотой.

Есть еще один тип путешественника, который стерновский Йорик не выделяет, лишь по ханжеской скромности своей, хотя сам вполне относится к этому типу — это Чувственный путешественник. Повествование Ипполитова необыкновенно ароматно и чувственно: «Но вдруг появляются фигуры столь изысканно написанные, нервные и наряженные и осеняют зрителя улыбками столь многозначительными, что дух захватывает, и из-под тени черных сутан придворных неожиданно выглядывает соблазн „красивых лиц и чувственного влечения“, импульсы леонардовского сладострастия пробиваются сквозь благочестие, высшая духовность становится похожей на совращение…». Или строки про «макабрическую эротику Франческо дель Кайро», про Бернини, «брызжущего соком сладострастия», или про интерьер Санта Марии прессо Сан Сатиро, находясь в котором, «испытываешь какое-то чувственное наслаждение. <…> Бледно-голубой свод и мерцание старинного золота капителей, гротески рельефов и кессоны потолка, похожие на идеальное изображение влагалища. <…> Чувственность рождает вину: нет ли в блаженной осязательности красоты архитектуры Браманте кощунства?» Особенно фрустрированных призываю вспомнить слова священника Стерна: «Вы, чьи мертвенно холодные головы и тепловатые сердца способны побеждать логическими доводами или маскировать ваши страсти, скажите мне, какой грех в том, что они обуревают человека? Если Природа так соткала свой покров благости, что местами в нем попадаются нити любви и желания, — следует ли разрывать всю ткань для того, чтобы их выдернуть? — Бичуй таких стоиков, великий Правитель природы!»

Именно эту стернианскую идею взаимопроникновения (чувственную даже в своей логической механике) и развивает Аркадий Ипполитов: «Караваджо — эстет не меньший, чем самые изысканные маньеристы, и велик не тем, что писал Деву Марию с утонувшей проститутки, а тем, что своей гиперчувственностью растворил все границы между высоким и низким, прекрасным и безобразным. <…> Эстетика всегда связана с чувственностью и сексуальностью, и даже когда она их отвергает, а чувственность и сексуальность связаны с протестом, и караваджизм — перманентный Grunge, гранж европейского искусства». «Образы Италии», чей первый том под названием «Особенно Ломбардия», только что вышел в свет, демонстрируют не только жанровое взаимопроникновение (ленивый не написал, что это и не путеводитель, и не мемуары, и не искусствоведческая монография), но и создают свою страну, в которой время течет извиваясь, как S-образная линяя красоты.

Конечно же, эти точки зрения необходимы автору не для мифической объективности — плевал он на объективность, да и что такое ваша объективность? Часы работы миланского Пассажа? Ответ в том, что «на свете ничего нет незамутненного; и величайшее из известных наслаждений кончается обыкновенно содроганием почти болезненным».

«Образы Италии» — мастерски сконструированный текст, повествование в котором ведется голосами Ашенбаха и Тадзио, Карениной и Вронского, Пушкина и Кузмина — голосом рассказчика неуловимого, как Протей и как сама Италия.

Простодушный и Желчный, Чувствительный и Чувственный — все эти голоса нужны автору, чтобы язык обрел свою объемную целостность, чтобы балансировать на грани alta moda и китча, и чтобы текст был finto — интеллектуальный и изощренный, как «вкус раннего маньеризма, как интеллектуальны и изощрены меха для раздувания огня в коллекции Кастелло Сфорцеско».

Полина Ермакова

Шедевры русской периодики

Ведущие журналы русской интеллигенции — «Мир искусства», «Золотое руно», «Жар-Птица», «Столица и усадьба» сегодня оказались сокрытыми от простых смертных. Ни в одной публичной библиотеке вам не позволят их даже полистать. Все они переведены в формат микрофильмов, просмотр которых не дает полного представления об изысканном печатном издании. Только сейчас шедевры русской периодики, подобно мифическим жар-птицам, переживают второе рождение и становятся доступными каждому любителю искусства.

Уцелевшие комплекты — находятся под бдительным присмотром библиотекарей, потому что выдать их читателям значит потерять то немногое, что осталось от них спустя столетия. Выдранные и изрезанные иллюстрации, прожженные обложки, измятые страницы хранят следы человеческого вандализма. Единственную возможность сохранения национального достояния могут предоставить факсимильные копии утонченных изданий.

Иллюстрированные журналы были исключительными по оформлению и стали знаменательным явлением в русской культуре. Богатые краски, мелованная бумага передают шедевры живописи, графики, архитектуры. В журналах печатались стихи, рассказы, очерки и обзоры культурной жизни Москвы и Петербурга.

Для символистского журнала «Мир искусства» (1898–1904) была характерна эклектика вкусов. На фоне восхваления классической красоты Петербурга и окружающих его дворцов журнал предлагал увидеть красоту средневековой архитектуры и русской иконописи. На его страницах печатались Д. Мережковский, З. Гиппиус, В. Розанов, Л. Шестов, К. Бальмонт, Андрей Белый, Вс. Соловьев. Здесь были опубликованы репродукции картин В. Серова, Л. Бакста, Е. Лансере. Традиции утонченного периодического издания следом за «Миром искусства» перенимает журнал московских символистов — «Золотое руно» (1906–1909). Первые два года он был широкоформатным и тяжеловесным, в последующее время его создателям пришлось отказаться от вычурной роскоши. Однако неизменным в оформлении остались восхитительные украшения обложек и страниц: огромное количество иллюстративного материала, пейзажи, цветные портреты, виньетки. Здесь печатаются М. Врубель, Л. Бакст, В. Борисов-Мусатов и многие другие художники, чьи картины спустя столетия попали в лучшие музеи мира. Жемчужиной эмигрантской периодики является знаменитый журнал начала XX века — «Жар-Птица» (1921–1926). Не справившись с напором пролетарской цензуры, редакция журнала, а также все выдающиеся художники, литераторы и философы, переносят прерванный в России процесс культурной реформации в Берлин и Париж. Среди авторов этого издания были С. Черный, А. Толстой, А. Плещеев, Б. Пильняк.

Юрий Альберт. Что я видел (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Юрия Альберта «Что я видел»

24.06.99

Сегодня приснилось, что у меня на столе стоит компьютер, но странный, похожий на плоский ящик с подсветкой для просмотра слайдов. И я на этом компьютере что-то
просматривал в Интернете. Сначала — про какие-то выставки, а потом наткнулся на поэтический журнал, причем такой же настоящий журнал лежал рядом со мной на столе в
белой обложке из дешевой бумаги. Там была новая вещь
Рубинштейна. Она называлась то ли «Смотрит Ваня», то
ли «Увидел Ваня», и я вспомнил, что уже читал (в этом же
или в другом сне?) другую его вещь под названием «Увидел Андрей».

21.07.99

Видел во сне журнал со статьей про учеников Фаворского с черно-белыми репродукциями каких-то гравюр. В статье упоминался и Олег Васильев, но не было репродукций
его работ, и я подумал, что это безобразие.

28.07.99

Очень трудно запоминать сны, если утром сразу не запишешь или хотя бы не повторишь про себя несколько раз.
Сегодня приснился длинный и сложный сон с участием
многих художников, в том числе и Кабакова, и еще во сне я
думал, что надо его записать. А утром осталось только воспоминание, что сон был.

12.08.99

Приснилось, что я был в Дианиной галерее на выставке,
причем зал был какой-то другой — низкий, без окон, с приглушенным освещением. Диана сидела в офисе — маленькой комнатушке посветлее. Сама выставка, непонятно чья,
состояла из витрины с тремя объектами и трех картин,
вернее, фотографий. Объекты — странные черные, как бы
эбонитовые, криволинейной формы, величиной с голову,
что-то среднее между старым телефонным аппаратом и
скульптурами Мура. В каждом объекте — конусовидное
углубление, покрытое сужающимися внутрь медными кольцами. Картины были в похожих глубоких и как бы сложенных из медных трубок рамах. На них были изображены
(или сфотографированы) высокие и узкие средневековые
башенки. Я попросил Диану объяснить мне, что же это
значит, но Диана предложила дождаться сначала Жору Литичевского, чтобы не объяснять два раза, ведь Жора уже
звонил, что он едет.

13.08.99

Рано утром проснулся и записал конспективно и неразборчиво какой-то сон, но теперь и по записям не могу ничего вспомнить. Вот эти записи:

1. Поездка на этюды с Юликовым (и большой компанией).
2. Полигон, самолеты, олигархи.
3. Третий пункт не могу разобрать, единственное понятное слово — «велосипеды».
4. Возвращение домой на электричке или поезде. Большинство народа вышло. Остались Жора Литичевский, я и
какие-то три девушки. Жора говорит, как хорошо рано
просыпаться в поезде: никого нет, все свободно — туалет,
душ, вагон-бассейн. Я говорю: «Да, хорошо ездить в пульмановских вагонах».

25.08.99

Приснилось, что я должен участвовать в большой групповой выставке в Москве и придумал для нее инсталляцию. Это как бы угол мастерской — грязный пожелтевший
кафель, покрашенная в грязно-зеленый цвет мойка, ржавая раковина и протекающий кран, раковина завалена всяким хламом, над ней висят на гвоздях старые рамки и подрамники. Помню еще, что я сомневался, подходит ли эта
работа к заявленной теме выставки (не помню какой). Когда же я приехал в Москву, оказалось, что точно такие же
работы придумали Андрей Филиппов и еще кто-то, то ли
Свен, то ли Вова Мироненко. После обсуждения решили
поделиться — Андрюша будет делать инсталляцию с хламом и подрамниками, а я — только с мойкой. Про себя же
я думаю, что мой вариант будет чище и лаконичнее, чем
Андрюшин. Потом я смутно помню блуждания по мастерским за материалами: у кого-то я забираю старый ржавый
смеситель, у кого-то отдираю от стены трубу и т.д. Андрюшина инсталляция рядом с моей, он покрасил стену в зеленый сортирный цвет и предлагает и мою часть также покрасить. Я отказываюсь — надо же хоть как-то разделиться.
Другие художники тоже что-то вешали и монтировали, а я
вышел из этого зала и встретил Лену Куприну. Она сразу
предложила мне участвовать в каком-то проекте и стала
возбужденно и громко рассказывать, что с финансированием все о’кей, деньги дает в долг один фонд, и вообще,
кажется, они уже примирились с мыслью, что назад своих
денег не получат, так что все в порядке. Вдруг от группы
людей, что-то собиравших на полу, поднялась смуглая девушка латиноамериканской наружности, представительница этого фонда, и возмущенно сказала, что свои деньги они
все-таки хотят получить назад. Я попытался свести все к
шутке, типа того, что песеты — это не деньги, но, кажется,
неудачно.

22.09.99

Приснилось два очень длинных и содержательных сна,
один из которых я начисто забыл, а из второго запомнил
только конец:

Подходит к концу монтаж огромной выставки в большом ангарообразном помещении.
В самом дальнем отсеке,
почти у служебного выхода, я помогал вешать две большие, почти монохромные, красные абстракции, не помню чьи.
А потом Ерофеев, Мартэн, я и еще кто-то специально собрались в этом отсеке, чтобы поговорить о том, что поставленная на поток массовая абстракция — ужасна, еще хуже
советских пейзажиков «для души».

02.10.99

Видел очень приятный сон. Действие происходило в ленивое летнее время у реки — что-то среднее между Москвой и Яузой. Сначала мы с Костей, Ирой, Вадимом, Андрюшей и еще кем-то катались на прогулочном кораблике, а
потом гуляли и спустились куда-то под мост, на маленькую
деревянную пристань почти на уровне воды, сидели там и
разговаривали. Рядом был еще маленький намытый островок или отмель. Андрюша и Костя рассказали, что за то
время, что они сюда ходят, собрали тут целую коллекцию
старинных монеток. Я тоже пытался что-нибудь найти, рылся в гальке, монеток не находил, но собирал в мелкой воде
камешки вроде коктебельских агатов. Потом мы нашли в
береговом откосе маленькую пещеру и лазали в нее.

Разговор зашел о Кулике, потому что мне кто-то рассказывал, что он на этой реке купил или арендовал катер.
Мимо как раз промчались два красных пожарных катера, и
я спросил, не эти ли. «Да нет, — сказал Костя, — вон его
лодка». Недалеко, у берега была привязана и спокойно покачивалась обычная зеленая деревянная лодка. Сверху она
была заколочена досками, как бы законсервирована на зиму.

03.11.99

Приснилось, что я учусь в Дюссельдорфской академии художеств и мой профессор — Брюс Науман. Аудитория выглядит как в советском художественном институте — заляпанные доски, холсты, мольберты, на полу
краска. Я пришел позже всех, и это значит, что я — новичок. С трудом нахожу место среди чужих мольбертов и досок и ставлю себе натюрморт: вешаю на грязный стул свою серую рубашку, ставлю три зеленоватые бутылки, зеленую
коробочку и начинаю писать. Этот же натюрморт начинает
писать и какая-то девица рядом со мной. Я писал и думал:
«Какой же я замечательный натюрморт поставил — сближенный по цвету и тону». Потом я заметил, что натюрморт
какой-то чересчур обобщенный, как будто я все время смотрю прищурившись. Оказывается, кто-то уже написал этот
натюрморт на большой доске и поставил точно между
мной и натурой, а я и не заметил. Вообще, в классе страшная теснота, все сидят друг у друга на голове. Я убрал чужую
доску и стал писать дальше, но постепенно стал отвлекаться, оглядываться и увидел, что неподалеку, слева от меня,
пишут сидящую в глубоком кресле натурщицу — роскошную блондинку. Я ее вижу в профиль, даже немного сзади — лицо, плечи, грудь — кажется, это одна из студенток. Я оставил свой натюрморт, кое-как пристроился
между мольбертами и написал ее на маленькой картонке.
Не вставая с кресла и вообще не меняя позы, натурщица
вдруг поблагодарила меня за то, что я ее так хорошо нарисовал, хотя непонятно, как она могла что-нибудь увидеть.
Я смущенно отнекиваюсь, а она говорит: «Смотрите, как
здесь рисуют», протягивает руку за чьей-то картинкой и,
так же не меняя позы, показывает ее мне. Там она нарисована в виде карикатурной негритянки с вытянутым лицом,
но неуловимо похоже.

Теперь я захотел вернуться к своему натюрморту и обнаружил, что он завален каким-то хламом и тетрадками. Я начал громко возмущаться и вдруг заметил, что в аудитории
уже полно чужих людей и какой-то парень в ковбойке говорит, что занятия у вас уже кончились и теперь здесь по расписанию будем мы — историки, и давайте, мол, побыстрее,
а то нам надо съесть принесенные с собой завтраки. Сначала я хотел пожаловаться Науману, а потом стал нарочито
громко говорить, что вот у нас в Москве поставленный
натюрморт — это святое, хоть месяц простоит, а его никто
не тронет — все понимают. Потом я сообразил, что это
бесполезно и надо хотя бы собрать предметы от натюрморта, стал укладывать в зеленую коробочку выпавшую пастель и т.д. А парень в ковбойке, показывая, что вопрос
закрыт, спрашивает у своих приятелей наглым и сочным
голосом, предвещающим хороший анекдот: «А вы знаете
такого Павла Ивановича Агенобарба?»

08.11.99

Утром спросонья записал короткий конспект сна, а теперь не могу вспомнить подробности:
Поезд, крушение.
На опушке леса девочка с бабушкой (родители погибли).
Биография ровесницы века…
Сборник антично-эротических стилизаций, посвященных подруге и ее любовнику. Среди прочего такие строки:

Нам ли бояться (…) помощи

Нашей (…) политической немощи.

12.11.99

Приснилось, что я с пожилой супружеской парой — они
коллекционеры — осматривал довольно странную инсталляцию. Это была большая отдельно стоящая ванная комната, вся сантехника в которой — трубы и т.д., была сделана
Бойсом, а глазок в двери и еще что-то — другим известным
художником, забыл кем. Снаружи на стене висели обычные, круглые и плоские стенные часы. Это тоже была чья-то работа, и суть ее была в том, что каждые десять минут
должна звучать музыка. Было восемь минут первого, и мы
стояли под часами и ждали, однако, когда минутная стрелка
медленно подползла к нужному делению, ничего не произошло. Мы, недовольные, отошли, и тут раздалась музыка. Обрадованный служитель объяснил нам, что мы стояли
слишком близко к стене, почти под часами, и под этим углом зрения стрелка казалась ближе к нужному делению,
поэтому мы ожидали звука на две минуты раньше.

21.11.99

Приснилось, что я разбирал свой архив и, среди прочего, нашел большую общую тетрадь с записями и вклеенными фотографиями. Я запомнил три фотографии, довольно
плохого качества, как будто я их сам печатал, оставшиеся
после выставки букетов. На первой был букет Димы Врубеля — обычная стеклянная банка с цветами и машинописный текст, начинающийся словами: «Теперь, когда все…»
И еще фотографии Никиты и Андрюши, которые показывали свои букеты — тоже в простых вазочках или банках —
прикрепленными изнутри к распахнутому пальто, своего
рода прообраз галереи «Пальто».

24.11.99

Приснилось три сна или длинный сон из трех частей.
Сначала какая-то поездка на автобусе (или на самолете?
смутно помню каких-то генералов), а потом я очутился в
ВХПО им. Вучетича, где действительно работал после
школы. Сейчас я здесь прохожу практику вместе с группой
московских художников (конкретно помню только Диму
Гутова). Нам всем лет по четырнадцать, на нас синие комбинезоны, я, как старожил, что-то объясняю своим спутникам и, чтобы показать, что я здесь все ходы знаю, иду
прямо через гараж-мастерскую. Мне, однако, кричат: «Эй,
мальчик, ты куда? Петрович, а что этот мальчик тут делает?» Я с обидой отвечаю: «Куда, куда… в цех!» — и побыстрее прохожу.

Потом, как обычно, приснились какие-то замусоренные мастерские, где было много знакомых, среди них Дубосарский и Виноградов, а потом я и сам стал искать себе
мастерскую.

Сначала я попадаю в новую шикарную двухкомнатную
квартиру моего дяди Бори. Он гордо отодвигает занавеску,
и я вижу окно во всю стену, а за ним — красивый ночной
город: внизу мост с движущимися огоньками машин, а за
ним — сияющие небоскребы. Боря жалуется, что здесь только очень шумно, а когда мост будут перестраивать, будет
еще хуже. Мы с ним начинаем обсуждать, можно ли заложить большую часть стеклянной стены кирпичами, оставив нормальное окно, и квартира начинает преображаться,
превращаясь при той же планировке в нормальную хрущевку с маленькими окнами и тонкими стенками в коричневых обоях. Хозяин квартиры уже не Боря, а мой давний
квартирохозяин Федюшкин, и мы с Вадимом хотим ее снять
под мастерскую. Это нам удается, и когда Федюшкин уходит, Вадим утешительно говорит, что, мол, зато телефон
есть и в маленькую комнату можно складывать работы.

Затем, уже где-то на улице, Вадим рассказывает мне,
что задумал новое издание — «Девять источников и три составные части творчества Захарова». Название звучит как-то по китайски, типа «Семь драгоценностей провинции
Лаошань». Одним из источников является Маша. Вадим
говорит, что недавно он уже затронул эту тему в одном издании, и показывает мне книжку-раскладушку, где, действительно, несколько строк выделены жирным шрифтом,
но теперь он хочет сделать книгу только на эту тему.

Еще в этом же сне была сцена, где я пришел в книжный
магазин купить «Словарь терминов московского концептуализма» и решил посмотреть другие книжки того же издательства. К моему изумлению, это оказались серые и невзрачные труды типа советского литературоведения.

Среди ночи я несколько раз просыпался, думал, что надо
записать сон, пока не забыл, а потом записывал его во сне,
сначала в тетрадке, а потом пальцем на покрытом инеем
автомобиле.

12.12.99

Сегодня приснился длинный и приятный сон. Сначала
он был связан с музеем, путешествием и вечеринкой в компании художников. Помню, что у меня в кармане пальто
должна была быть еще одна бутылка водки, а оказалась минеральная вода.

Потом была подготовка выставки в этом музее. Я делаю сложные геометрические картины и скульптуры из
странного глубоко замороженного вещества. Оно белое и
поблескивает, как иней в морозилке. Мне помогает специалист (биолог или холодильщик?), и я работаю у него в
мастерской.

Потом я помогал другим художникам делать их работы
для той же выставки. Это должны были быть конструкции
из полуоживших, благодаря странным технологиям того же
специалиста, и покрытых лаковой пленкой кусков мяса. И
вот я стою с лопатой на дне большой ямы и помогаю выкапывать это мясо из-под земли. Сейчас я понимаю, что это
была могила, падаль, но во сне никакого отвращения и патологии не чувствовалось.

Наверное, все-таки технологии этого специалиста были
нелегальными, потому что вдруг прибежал один из членов
этой «мясной» группы и сказал, что идти к нему опасно,
что там привезли какие-то странные белые штуки и это подозрительно. Другой, более рассудительный, успокаивал
его, задавал мне какие-то вопросы и сказал: «Это же произведения искусства, его работы, значит, и нам с мясом туда
можно».

Еще в этом сне были чьи-то (мои?) работы в виде прислоненной к стене пачки больших (больше метра) квадратных листов оцинкованного железа с аккуратно, как обметывают простыни или пеленки, подогнутыми краями.

28.12.99

Сегодня видел во сне Комара. Он выступал перед студентами или молодыми художниками. Вокруг огромного
стола сидело человек тридцать, и Виталик рассказывал про
разные проекты и выставки. Вместо показа слайдов он рисовал в альбоме эскизы и пускал альбом по кругу — посмотреть. Я сидел с ним рядом, и он по ошибке сказал
вслух что-то, предназначенное мне (пойдем потом вместе
поужинаем), а мне на ухо — что-то, предназначенное для
студентов.

Потом я был в мастерской, собирал подрамники и натягивал холсты для задуманного триптиха. Для одного подрамника не хватило короткой верхней планки. Я взял
другую, сантиметров на десять короче, и натянул холст, в
наивной надежде, что получится незаметно. Спросил у Вадима: «Как ты думаешь, сойдет?» — «Конечно, нет, попробуй, может, эту, подлиннее». Эта тоже не подходит и т.д.

Искусство между государством и энтропией

Глава из книги Кети Чухров «Быть и исполнять: проект театра в философской критике искусства»

О книге Кети Чухров «Быть и исполнять: проект театра в философской критике искусства»

В фильме «Четыре» (режиссер И. Хржановский), снятом по сценарию
Владимира Сорокина, авторы пытаются изобразить хтоническую проторитуальную
зону, в которой некая человеческая общность (если, конечно,
это коллективное образование можно так назвать, ибо речь идет о поселке,
чье население ограничивается «старухами», тремя молодыми сестрамиблизнецами
и мужем одной из них) оказывается на пороге энтропии.
Основное занятие жительниц поселения — изготовление тряпичных кукол,
лица которых делаются из хлебного мякиша. Их лепит одна из сестер,
Зоя — жена единственного в селе молодого человека Марата. Однажды,
пережевывая мякиш, Зоя давится им и умирает. Четвертая сестра-близнец,
Марина, живет в Москве и зарабатывает себе на жизнь в качестве девушки
по вызову. Как-то ночью после работы она заходит в ночной бар, и
один из ночных посетителей, который представляется биологом, осведомленным
в секретных вопросах клонирования (на самом деле он настройщик
роялей), рассказывает ей следующее. По его словам, в России
с конца 60-х годов проводятся научные опыты по клонированию людей.
На территории бывшего Советского Союза есть несколько «отстойников
» — поселений при инкубаторах, куда ссылают неудачно произведенных
клонов (больных или умственно отсталых). Четверки — клоныблизнецы,
которых производят по четыре штуки, — наиболее удачные.
Услышав об этом Марина странно улыбается. Она ведь четвертая сестраблизнец,
и ее сестры живут в некотором смысле в «отстое» — в поселении,
оторванном от цивилизации. Достоверная это история или досужий вымысел настройщика, не уточняется. Наутро приехавшей домой Марине сообщают
по телефону о смерти сестры, и она едет в деревню на похороны.

И вот она оказывается среди оплакивающих сестру старух. На этом
месте нарратив фильма прекращается и начинается квазиэтнологический
ритуальный перформанс, вполне в духе классических сорокинских сломов
повествования, когда стерильный дискурс власти внезапно оборачивается
перверсивным карнавалом.

Интересно, что западная аудитория прочитывает эту вакханалию как
антропологически достоверное исследование русской хтоники или деревенских
ритуальных обрядов. В фильме действительно заняты реальные
жительницы нижегородской деревни Шитилово, однако то, что приходится
делать «старухам» — изображать пьянство, устраивать стриптиз
на столах, вырывать куски мяса из туши зажаренной свиньи, обмазываясь
салом и подражая движениям животных, — представляет собой не хтонический
быт или босховский ад, а фантазмы интеллигенции 60–80-х
годов, для которой образы жизни простого народа представали порой
брутальным анимализованным шоу с трансгрессивным содержанием (см.,
например, роман Ю. Мамлеева «Шатуны»). Наивность «простого», не
включенного в культуру человека предстает как пластика недочеловека,
мутанта, животного (т. е. отчасти как «возвышенное» для уставшего от
культуры искушенного сознания). Деревенские люди из «отстоя» показаны,
с одной стороны, как неравные существа, а с другой — как поверхность,
на которую удается переносить свои фантазмы освобождения от
дискурса авторитарной власти.

В сценарии фильма «Четыре» (как и во многих других произведениях
Сорокина) народ является носителем энтропийного, квазиапока липтичного
начала, которое только и способно противостоять риторике государства
и технологическим машинам (а порой и надоевшей культуре).
Но кто же эти люди, повергнутые в эту непрозрачную, не считываемую
для власти энтропию?

Это человекообразные животные, которых можно подвергать мутационным
экспериментам — клонировать, размещать в «отстойники»,
переселять, бить молотком.

Если в «Голубом сале» Сорокин еще пытается снять трамву тоталитарной
власти, заставляя и ее (власть) подчиниться силам энтропии, то
в «Четырех» показана зона, из которой власть государства вообще удалена.
Человек лишен всего человеческого и помещен в зону, где нет ни
религии, ни закона, ни потенциальности для произвольного (художественного?)
жеста.

Даже оставшееся подобие ритуала не воспринимается как ритуал,
в котором наличествует определенный порядок, последовательность и
цель. Производящая ритуал коллективность традиционно размечает его
ритм и телос, здесь же тип общности скорее напоминает стихийное, неподконтрольное
стайное образование.

Однако то, что этой «стае» удается выживать в условиях энтропии, позволяет
указать на возможность жизни, ускользающую от взаимо исключающих
друг друга политических теорий Т. Гоббса и Дж. Локка. В антиутопии
Сорокина человеческое сообщество, вырванное из решеток
государственно-правового управления, уподобляется стае или стаду, но
писатель находит иной паллиатив животному состоянию, нежели подчинение
государственному закону или ритуально-родовая община. У Сорокина
речь идет о человеке, забывшем о своей человечности, но не
рефлексирующем свою анимализацию и поддавшемся ей естественным
образом как средовому эффекту. Образ гоббсовской «войны всех против
всех» здесь уже невозможен. Ведь нет инстанции разума, которая признала
бы войну войной, жизнь жизнью, а смерть смертью. Очень характерна
в этом смысле субстанция, которая выступает в качестве нейтрализующего
энтропийного оператора в фильме «Четыре»: это смоченный
слюной хлебный мякиш (в некоторых эпизодах — сало).

Как известно, в отличие от Гоббса, у Локка человек обладает изначальной
«справедливой» природой, для которой общественный договор
и государственное устройство являются естественным продолжением
человеческой сущности. Но и такая возможность в сценарии Сорокина
отменяется: энтропия нейтрализует как изначальное зло (зверя), так и
изначальное добро (агнца). Матема Сорокина следующая: достаточно
вычесть из жизни общества государство и его язык, и остается некий
анималистический «отстой», который в отсутствие отрицательного отношения
к языкам власти автор наделяет качеством полноты «жизни», как будто нет иной потенциальности, кроме репрессивной инстанции государства
и подчинения ей «свободных», но полностью анимализованных масс.

В таком случае получается, что никакая социообразующая и антропоморфная
прослойка между энтропией и государством невозможна: все
то, что способна произвести общность помимо энтропийной реальности
— ритуал, тип самоорганизации, сингулярные желания ее членов,
религию, рассказ о собственной жизни, — инсталлируется исключительно
государством.

Какую роль здесь играет вопрос об искусстве? Почему не являются
искусством тряпичные куклы на продажу, ради которых жительницы
деревни изо дня в день жуют хлебный мякиш? Да и вообще нужно ли
искусство, если оно неминуемо превращается в образ культуры, жестко
контролируемый государством, его институциями и технологиями? В ситуации,
когда человек и сообщество минус государство (а также и полный
отвод метаинстанции (бога, религии)) — это животное, скот, «отстой»,
эту трансформированную в «беснующееся» стадо общность вполне можно
рассматривать как единственно возможную прототеологическую и
апокалиптическую зону.

Иначе говоря, вопрос в том, может ли человекообразное существо,
забывшее о своей человеческой природе, желать эмансипации и производить
что-то, помимо племенного инстинкта; предполагает ли такое
существование потенциальность искусства? Важнейшим порогом, который
задает потенциальность артистического, является «смерть» как когнитивный
и эмпирический предел. «Смерть» работает как идеальная, воображаемая
граница, которую приходится преодолевать специально на это
направленными усилиями: воображаемая зона смерти и ее торжественное
не-принятие предуготовляется либо ритуалом (литургическими или
молитвенными практиками и пр.), либо художественным действием.

Но в рассматриваемом случае нет и речи о выходящих за пределы
стайности метареалиях — смерти, государстве, боге, ритуале, искусстве,
культуре.

Речь здесь не идет и о телах, о которых размышляет Валерий Подорога,
— о телах, которые размечают еще не осознанный собственной
ра циональностью ландшафт уникального протопроизведения как не
присваиваемую повадку еще не существующего «животного». В данном
случае аналогия с животным иная, чем в случае аналитической антропологии
«тела» Подороги: это не идиосинкратическое движение «тела»,
которое можно считать уникальным «животным», «манией» (О. Аронсон) —специфической, нередуцируемой картой разметки, столь важной при
развертывании творческого ландшафта. Выражение «мании» событийно,
происходит под знаком «главной мании» — смерти и потому стремится
к становлению «художником». Такие «тела-про из ведения» отдельны,
сингулярны: они не рациональные, не культурные и не социальные,
но — благодаря инстинкту выхода из энтропии — мыслящие.

В фильме же «Четыре» нет дискретных тел. Всепоглощающая энтропийная
субстанция не позволяет расподобиться даже под знаком смерти.
Ведь смерть не субстанциональна, а виртуальна (в отличие от фильма,
где мертвая Зоя — это энтропийная субстанция). Более того, не субстанционально
в качестве вида и само животное. Как вид, оно является типом
поведения, образом «другого», таким его видят человек и бог, само животное
данной перспективы не имеет. Подобным животным становятся,
размечая и мысля желаемое в предверии «артистического» (таковы превращения
человека в животное в мифологии или народном эпосе, где
превращение является метафорой некоего невыразимого или непостижимого
для человеческого сознания события).

Анимальность жителей «отстоя» иная — она ближе к Homo Sacer
Дж. Агамбена, человеческой группе, которая исключена в такой степени,
что не может быть объявлена в качестве исключенной: ее исключение
не является достойной упоминания ни для государства, ни для общества.
И все-таки в сценарии Сорокина в полулагерной зоне, где проживают неполучившиеся
люди — неудачные клоны человека, — произошло и нечто
иное, чем исключение. Ведь «голая» жизнь — это вегетативный остаток
жизни исключенных. А здесь имеет место ригоризация полуживотного
типа выживания, которая ни человеческим сообществом, ни государством
не предусматривалась, и состоялась она у Сорокина благодаря превращению
выброшенной из жизни группы людей в коллективное живое,
сконструированное автором для демонстрации эксклюзивного права,
которое он апроприирует у власти.

Эта полулагерная зона на первый взгляд выглядит метафорой всего
народа, населяющего территорию государства, но самое интересное то,
что авторы фильма не выдерживают размышления о нечеловеческом
и в какой-то момент превращают его в шоковое представление. Оказывается,
что вся эта антиутопия — не просто фантазм, но фантазматическое желание творческого воображения, заменяющего шоковым квазикарнавальным
образом энтропии отсутствие «возвышенного».

Не получаем ли мы в таком случае вместо описания энтропийного
остатка жизни перформанс и эстетизацию энтропии? Перформанс, который
удается осуществить посредством искусственного доведения до
состояния животного другого и других, а не исследования произошедшей
с ними анимализации (если уж она в некой общности имеется), или проведения
подобного перформанса своими силами, как это некогда делал
Олег Кулик. Но если Олег Кулик в образе собаки подражал образу страны,
от которой в результате самоотвода государственной власти и идеологии
осталось одно животное, то в фильме «Четыре» изображение повадок
животного человеком выглядит как подчинение приказу.

Животное не знает, что оно животное, но и человек, который, с точки
зрения некой нормы общественного поведения, приближается к анимальности,
— тоже чаще всего не знает о происходящем с ним изменении,
которое с таким упоением демонстрируют авторы фильма.

Этого не учитывает культурное сознание, сталкиваясь с зонами культурной
деградации; впрочем, эти зоны не учитываются и государством.
Для того, чтобы артикулировать в себе животное или запустить (артистический)
режим становления им, необходимо осознать этот процесс, этот
аффект. Иначе говоря, становиться «животными» — коль скоро некая
зона представляется наблюдателю (художнику) анимализованной —
должен сам художник. Здесь важно определить, в каком случае допустимо
говорить о становлении и можно ли считать подражание образу животного
становлением. В случае перформансов О. Кулика, как уже было
отмечено выше, художник мимикрирует воображаемую физиологию животного,
но «животное» берется им в качестве метафоры некоторого
докультурного состояния. В этом случае «животное» — это пассивная,
вынужденная кондиция, метафора порабощения. Анимальностью в результате
порабощения является и стадная общность жителей «отстоя»,
но к ней добавляется еще и приказ разыгрывать оргию порабощенных,
как если бы человека, у которого связаны руки и ноги, заставили бежать.

Авторы как бы делают попытку показать «истинное лицо» государства.
Оно проявляется именно там, куда оно не подключилось в качестве
системы построения мира. Но не выходит ли в таком случае, что животное
— насильственный и единственный остаток в соотношении «власть—
люди»? Не получается ли, что никакая другая возможность и никакая
другая перспектива, помимо «отстоя», в результате самоотвода государства из населенного людьми пространства не могут быть помыслены?
В данном случае государство и язык власти позиционируются как враждебные
силы, но и заброшенная ими территория не становится от этого
более гуманизированной, как будто человек есть продукт государства,
вне которого он не существует. В таком случае речь идет об автоматическом
производстве животных или об автоматическом их очеловечивании
— если нет власти и государства, нет и человека.

Как-то мне рассказали об уличной сцене: милиционер заставлял двух
нетрезвых бомжей — женщину и мужчину — изображать french kiss.
В каком качестве выступает здесь милиционер? Его приказ не является
в данном случае государственной программой, однако действие производится
благодаря неограниченной власти, независимо от того, в качестве
кого он при этом выступает: в качестве государственного служащего,
уполномоченного властью или господина. Милиционер не исполняет свои
обязанности милиционера, он действует как режиссер, как художниксуверен,
как сверхчеловек — по отношению к недочеловекам.

Не является ли поза авторов фильма — их искусственная демонизация
энтропийной пластики обычных на самом деле деревенских старух —
подобным жестом? Учреждением власти (художника) за счет суверенной
манипуляции другими? Художник соревнуется с суверенностью власти
в рамках индивидуально представленного апокалипсиса, «изгоняет»
власть, но оказывается на ее месте сам, подтверждая тем самым известное
допущение Дж. Агамбена о том, что исключенность гетто — не столько
покинутое властью, сколько производимое ею место.

В своей книге «Открытое. Человек и животное» Дж. Агамбен предлагает
вынести хайдеггеровскую проблему сокрытости бытия и неспособности
животного на открытость (понимаемую как вопрошание о человеке)
за рамки онтологии, за рамки вопроса о его потенциальной
человечности, ведь хайдеггеровская спекуляция о животном предполагает
работу над исключением животного из себя. Концентрационный
лагерь — то самое место, где происходит исключение «животного», где
имеет место радикальное отделение человека от нечеловека, поэтому
Агамбен предлагает прекратить артикуляцию исключительно человеческого
и исключительно животного. Речь не о том, какую из машин выбрать
— человеческую или животную, а о том, чтобы остановить обе.
Согласно Дж. Агамбену, цезура между человеком и животным должна пониматься как постоянно заново определяемая и заново порождающая
не человека и не животное, а голую жизнь.

Иначе говоря, мыслить надо начинать, постоянно отсылая к продукту
суверенной власти — «голой жизни». Государство утверждает, что голая
жизнь возникает как временный недосмотр управления — как проблема
времени, а не ее собственной природы; такова традиционная риторика
власти. На самом деле, если власть и знает что-то, так это то, что за ее
риторикой стоит «голая» жизнь, и здесь возникает апория, которую, как
кажется, вышеупомянутая книга Агамбена не решает.

Если голая жизнь является перспективой власти, то почему спекуляция
о жизни должна начинаться именно с нее? Если государство не
имеет другой перспективы — это не значит, что любое исключенное или
угнетаемое существо способно лишь на голую жизнь. Если и есть состояния
минимума жизни (человек в коме, «мусульманин» в концлагере
и т. д.), то они уже не осознаются как жизнь.

Таким образом, голая жизнь является оксюмороном. Это — не жизнь.
Если власть ее производит, значит ли это, что человек должен в нее верить
и признавать точкой отсчета, с которого начинается размышление? Не
будет ли это потворствовать «воображаемому» надзирателю?

Сходный упрек возникает и в отношении сценария Сорокина. Если
и существуют зоны такой голой не-жизни, то «другой» должен выступать
по отношению к ней не как аналитик или наблюдатель, эстетизируя и
мифологизируя ее как психофизический раритет. Интереснее поразмышлять
о том, насколько продлевается способность жизни, которая не
является «го лой» — т. е. оставляет свободу маневра, чтобы оставаться
жизнью. И здесь неожиданно всплывает художественный опыт, ибо бороться
за жизнь нередко удается только посредством искусства. У авторов
же фильма «Четыре» получается, что то минимальное преувеличение,
которым является искусство, невозможно, а значит, вместе с ним невозможна
и жизнь.

Как и в сценарии Сорокина, замена онтологии «голой» жизнью у
Дж. Агамбена — что, на наш взгляд, онтологизирует эту кондицию — не
оставляет прослойки между лагерем исключенных (отстоем) и властью,
между ментальностью жертвы и палача-суверена. Декларировать «голость
» вместо всех других, оказавшихся «там», или субстанциализировать
это состояние как эстетическое (как в «Четырех») значит закрыть возможности
становления, спасения, изменения, ведь декларировать за
другого его «ставшесть» животным может только власть.

Быть может, то, что выглядит или декларируется «голой» жизнью,
гораздо способнее сопротивляться и творчески пресуществляться, чем
кажется наблюдателю со стороны, да и вообще иметь другую, не лагерную
программу. Французский композитор Оливье Мессиан написал свой квартет
«На конец времени», будучи узником концлагеря. Дело не в том, что
он создал художественное произведение, а в том, что доказал своим
примером возможность неапроприируемой сингулярности в невозможных
для этого условиях.

Обращаясь к делезианской возможности становления животным,
следует отметить, что у Ж. Делеза становление животным — вовсе не
подражание биологической природе животного. Процесс становления
не схватывает животное как некое субстанциональное целое. Речь у него
идет о сознательной акции аффекта, акции художественной, которую
индивид проживает добровольно в своем артистическом становлении
«животным», ребенком или любым миноритарным существом, а также
о фоне смерти, о пределе, который обнажается «животным» как типом
существования. Таким образом, «животное» у Делеза оказывается возможностью
освобождения, тогда как ситуация, описанная в связи с фильмом
«Четыре», предстает как операция принуждения.

Операция «животное» является принуждением в том случае, если вы
закрепляете за собой статус наблюдателя за существованием неравного,
миноритарного, и становится освобождением, когда вы не общаетесь
с животным на собственном, не «его» языке, но при этом пытаетесь выскользнуть
из своего языка. Невозможно говорить с «животным», если
не делать попытку прекращать быть собой и становиться «им». Такая
опция разговора — не что иное как «театр», но театр, понятый не как
показ, а как действие перемены. Перефразируя высказывание Делеза
«в тот момент, когда музыка становится птицей, птица становится чем-то
иным», можно сказать, что в тот момент, когда кто-то становится «животным», «животное» становится чем-то иным.

Купить книгу на сайте издательства

Вечная весна. Сандро Боттичелли

Глава из Елены Обойминой «Тайны женских портретов»

Мы в разности своей не виноваты.

Наивно слово, и бессильна власть.

Ты дерево еще, еще трава ты,

а я уже из пены родилась!

Римма Казакова

Возможно, мир никогда не узнал бы о ее существовании, если бы на одном из городских праздников Флоренции своей дамой сердца ее не провозгласил бы Джулиано Медичи — брат правителя города. Молодой человек не слишком обременял себя государственными делами, зато блистал на турнирах, балах и карнавалах, радуя жителей Флоренции элегантностью, горделивой осанкой, рыцарской статью. Он в полной мере оправдывал данное ему народом поэтичное прозвище: «Принц юности»!

Вот и опять в последних числах января 1475 года на флорентийской площади Санта-Кроче на манер средневековых рыцарских турниров проходила традиционная джостра — шумный праздник, в ходе которого определяли сильнейшего из мужчин. В нем участвовали знатнейшие юноши Флоренции, упражнявшиеся для этой цели месяцами.

Принц юности появился на празднике под знаменем, созданным для него известным художником Сандро Боттичелли. На нем в виде Афины Паллады в белом платье, со щитом и копьем, с головой горгоны Медузы в руках была изображена она — Симонетта Веспуччи. С этого дня мастер на своих полотнах будет неизменно воспроизводить один и тот же женский образ. «Весна», «Рождение Венеры», «Паллада и кентавр», «Мадонна с гранатом» — на всех этих и других полотнах узнаваемо лицо знаменитой своей красотой флорентийки Симонетты.

Симонетта Веспуччи родилась в конце января 1453 года, в семье богатых купцов Каттанео. По одним источникам, радостное для семьи событие произошло в Портовенере, местечке близ Генуи, по другим — в самой Генуе, портовом городе на севере Италии.

Детство Симонетта провела на вилле, принадлежавшей семье Каттанео, в местечке Феццано-ди-Портовенере, поскольку ее родители вынужденно покинули Геную вследствие какой-то распри. Симонетта росла не в одиночестве, подругой игр у нее была сводная сестра Баттистина — от первого брака ее матери с герцогом Баттисто I Фрегосо, которую впоследствии выдали замуж за герцога Пьомбино Якопо III Аппиано.

Семья Каттанео, находясь в изгнании, пользовалась гостеприимством герцога Пьомбинского, как и флорентиец по имени Пьетро Веспуччи, настоятель монастыря Сан-Марко. Именно благодаря этому обстоятельству состоялось знакомство сына Пьетро Веспуччи, Марко, и Симонетты. Спустя некоторое время он станет ее официальным женихом. Брак оказался явно полезным семейству, поскольку речь шла о союзе с богатой флорентийской семьей банкиров, по слухам ссужавших деньгами в том числе и правящий род Медичи.

В апреле 1469 года в присутствии дожа Генуи и генуэзской знати пятнадцатилетняя Симонетта и обвенчалась со своим сверстником Марко (кстати, родственником знаменитого мореплавателя Америго Веспуччи, чьим именем назвали континент Америку).

Молодожены обосновались в родном городе жениха — Флоренции. Их прибытие туда совпало с тем временем, когда Лоренцо Медии, прозванный Великолепным за глубокий ум и обширные познания во многих областях наук, после кончины своего отца стал главой Флорентийской республики, слава о которой гремела в эпоху Возрождения. Лоренцо с братом Джулиано приняли супругов во дворце и организовали в их честь роскошный пир на вилле Кареджи. За этим последовали праздники, приемы — словом, все прелести пышной жизни, центром которой был двор Медичи. Марко и Симонетта поселились в доме, носившем название Барго д’Оньиссанти.

Симонетта по праву считалась первой красавицей. Поклонники ее очаровательной внешности не скупились на комплименты: «Несравненная» («Бесподобная»; фр. La Sans Pareille) и «Прекрасная Симонетта» (итал. La Bella Simonetta).

Поэт Анджело Полициано описывает Симонетту как «простую и невинную даму, которая никогда не давала повода к ревности или скандалу», и говорит, что «среди других исключительных даров природы она обладала такой милой и привлекательной манерой общения, что все, кто сводил с ней близкое знакомство, или же те, к кому она проявляла хоть малейшее внимание, чувствовали себя объектом ее привязанности. Не было ни единой женщины, завидовавшей ей, и все настолько хвалили ее, что это казалось вещью необыкновенной: так много мужчин любили ее без возбуждения и ревности, и так много дам восхваляли ее без злобы». Он явно был влюблен…

Ее благосклонности добивался и Джулиано Медичи, и его старший брат — правитель города Лоренцо Великолепный, что не помешало ему увлечься другой женщиной, Лукрецией Донати. В 1475 году Симонетта, как уверяют одни, уступила мольбам Джулиано и стала его возлюбленной. Ученые-биографы Лоренцо Великолепного свидетельствуют: «Эта связь по непонятным причинам скрывалась».

Другие же утверждают, что связь была платонической, что Симонетта в духе Ренессанса, в русле куртуазной жизни флорентийского двора являлась только «Прекрасной Дамой» для Джулиано.

Хотя… Поговаривали, будто Марко не уделял должного внимания своей молодой жене и даже изменял ей, имея подругу на стороне. Ей же не оставалось ничего другого, как обратить свои взоры в сторону давнего вздыхателя Джулиано.

В том же 1475 году Лоренцо исхитрился устроить турнир в честь Симонетты. Официальным поводом для его проведения послужил дипломатический успех: заключение союза между Миланом, Венецией и Флоренцией 2 ноября 1474 года. Конечно, победителем стал Джулиано Медичи, называют и еще одного счастливца — Якопо Питти. Именно здесь Симонетту перед всей Флоренцией и провозгласили дамой сердца Джулиано (это помимо титула «Королева турнира»). Придворный поэт Полициано сочинил «Стансы к турниру». Поэма на мифологической основе посвящена Джулиано и Симонетте.

Она бела и в белое одета;

Убор на ней цветами и травой

Расписан; кудри золотого цвета

Чело венчают робкою волной.

Улыбка леса — добрая примета.

Никто, ничто ей не грозит бедой.

В ней кротость величавая царицы,

Но гром затихнет, вскинь она ресницы…

(Перевод Е. Солоновича)

Помимо восторженных строк, воспевающих красоту (нимфы), доблесть (юноши охотника) и любовь, в поэме сквозит мысль: любовь несет радость, но она же и лишает внутренней свободы — автор здесь следовал традициям ренессансной литературы. И вместе с тем идиллический мир «Стансов» прекрасен: природа одухотворена, а человек
обожествлен.

Ах, джостра! Великолепный праздник, яркий, шумный. Знать стремилась вовлечь в него всех горожан, чтобы поменьше в городе было недовольных. И флорентийцы, разряженные в карнавальные костюмы и маски, охотно пели и танцевали. Вдруг в этом круговороте бурного веселья и шуток раздалась «Карнавальная песнь» Лоренцо
Медичи — совсем иного настроения:

Помни, кто во цвете лет:

Юн не будешь бесконечно,

Нравится — живи беспечно,

В день грядущий веры нет.

(Перевод Е. Солоновича)

Что за тревожные предчувствия среди всеобщего ликования? Вроде ничто не предвещало трагических перемен.

Граждане Флорентийской республики, стар и мал, в целом жили в достатке; утонченный эстет, поэт, философ, меценат и хитроумный политик Лоренцо Великолепный наслаждался в своем доме обществом ученых-гуманистов, поэтов, философов и художников. К тому же он надеялся с их помощью упрочить культурные связи с другими областями Италии и иными государствами. Тесно был связан с двором Лоренцо Медичи и Сандро Боттичелли. Не раз он выполнял заказы правителя. Тот высоко ценил одаренного живописца, его умение создавать высокопоэтичные образы.

Алессандро ди Мариано Филиппепи, которого весь мир знает под именем Сандро Боттичелли, родился во Флоренции в семье кожевника Мариано ди Ванни Филиппепи и его жены Смеральды. После смерти отца главой семьи стал старший брат — биржевой делец, прозванный Боттичелли («Бочонок») — то ли из-за округлой фигуры, то ли из-за невоздержанности к вину. Это прозвище перешло и к хрупкому Алессандро, и к его братьям: Джованни, Антонио и Симоне.

Братья Филиппепи получили начальное образование в доминиканском монастыре, затем будущего художника вместе со средним братом Антонио отдали учиться ювелирному мастерству — делу не менее почитаемому в середине XV столетия, чем написание картин. Выучившись, Антонио стал хорошим ювелиром, а Сандро настолько увлекся живописью, что решил посвятить себя только ей. Стиль учителя фра Филиппо Липпи оказал на юного живописца огромное влияние, проявившееся главным образом в пристрастии к определенным типам лиц, деталям и колорите картин. А чего стоила история романтической любви учителя, передаваемая из уст в уста многочисленными учениками Липпи! Сандро слышал ее много раз, и все равно она трогала его восприимчивую душу.

Флорентийский художник фра Филиппо Липпи был монахом (о принадлежности мастера к духовному сословию говорит короткое слово «фра», что по-итальянски означает «брат», «монах»). Сын мясника, Липпи восьмилетним мальчиком остался сиротой и был отдан в монастырь кармелитов, где в возрасте пятнадцати лет принял монашеские обеты. Но этот необычный священнослужитель за свой жизнерадостный и неунывающий нрав получил прозвище «Веселый Брат».

Бросив в 1431 году монастырскую жизнь, Липпи продолжал носить иноческую одежду. О, он не чуждался мирских удовольствий! Козимо Медичи, в то время правитель Флоренции и большой почитатель его таланта, не раз запирал художника в мастерской, чтобы тот не отвлекался от работы. Но эти строгости не останавливали Веселого Брата, и однажды, в очередной раз попав под замок, он спустился из окна по простыням и много дней предавался веселью, пока не был найден и водворен обратно.

В 1452–1466 годах Филиппо Липпи работал над росписью собора в Прато около Флоренции. Довелось ему писать картину и для расположенного там же женского монастыря Санта-Маргарита. По другим сведениям, он был назначен в этот монастырь капелланом. Как бы то ни было, именно там художник увидел юную послушницу, поразившую его своей красотой.

Лукреция Бути, отданная отцом в монастырь, готовилась стать монахиней, но была похищена влюбленным Липпи. От их союза в 1457 году родился сын Филиппино, ставший впоследствии знаменитым художником, а в 1465Bм — дочь Александра.

Скандал, разразившийся в результате этой любовной связи, мог бы закончиться плачевно для любого другого монаха. Но для Липпи, снискавшего своим даром живописца и работоспособностью могущественных покровителей, история завершилась счастливо: папа Пий II издал указ, освобождавший Филиппо и Лукрецию от монашеских обетов и разрешавший им вступить в законный брак. Произошло это в 1461 году.

О книге Елены Обойминой «Тайны женских портретов»

Купить книгу на Озоне

Исаак Ильич Левитан

Глава из книги Якова Минченкова «Воспоминания о передвижниках»

О книге Якова Минченкова «Воспоминания о передвижниках»

Восьмидесятые годы должны были иметь своего выразителя и в пейзаже, как в литературе они его имели в лице Чехова. Разбитые надежды передовой интеллигенции тонули в тоске безвременья. Русская природа и убогие деревни, казалось, олицетворяли собой настроение общества. Печальные равнины с рощами белоствольных берез и трепетных осинок, окольные дороги с протоптанными извилистыми пешеходными тропинками, уходящие к бес предельной синеве далей, деревенские сизые избы и сараи, разбросанные по пригоркам, золотой наряд осенних грустных дней просились в душу поэта-живописца и нашли своего выразителя в лице Левитана.

И везде в его вещах вы слышите эту щемящую душу музыку, подслушанную им в тихом шелесте падающей осенней листвы и в говоре весеннего ручья, бегущего из-под тающих снегов. Пробуждающаяся природа не несет радости обновления и силы, в ней лишь скоропреходящий блеск безотрадной улыбки.

Портрет Левитана работы Серова охватывает его полностью, прекрасно выражая его духовное содержание. Смуглое лицо с глубокими впадинами задумчивых, с тихой печалью глаз. Этим взором оглядывает он мир и, отбрасывая детали, берет общее, самое главное. И грусть его изящна. Каждый мазок на его этюде говорит о красоте души художника-поэта. И эта красивая тоска опьяняет вас, как аромат цветов. Вы отдаетесь ей и не можете от нее оторваться. Ею было захвачено почти целое поколение пейзажистов, выражавших в своих произведениях левитановское настроение.

Однако оно не заглушало в нем чувства реального. Правда жизни видна во всех его произведениях. Он глубоко и упорно изучает натуру, делает массу этюдов, ищет самое существенное для своей картины, в которую вкладывает потом всю сумму своих знаний и переживаний. Не стеснялся, как и Врубель, прибегать даже к фотографии, если она помогала ему раскрыть в природе сложную задачу. Так, в картине «Март» прекрасно написанный снег под лучами весеннего солнца явился, как передавали товарищи Левитана, результатом не только непосредственного наблюдения, но и проверки соотношений светотени по фотографическим снимкам. Но нигде вы не увидите и признаков фотографии, нигде она не повела художника к грубому натурализму, не заставила его разменяться на ненужные детали.

Эту правду в передаче натуры Левитан требовал и от своих учеников, когда был преподавателем по классу пейзажа в Московском училище живописи. Он подолгу останавливался перед ученическими работами на выставках и метким, изощренным на природе глазом выхватывал из этюдов учеников самое верное и за него хвалил. Тогда выдвигался большой пейзажист С. Ю.Жуковский, еще учившийся в Училище. Левитан изучал каждый его этюд на выставке, расспрашивал, сколько времени он писал их, и от многих приходил в восторг.

В каждой вещи Левитана, в каждом этюде сказывалась его душа, слышалась его песня. Левитана породила переживаемая им эпоха и нянчила нужда. В то время многие чуткие талантливые натуры быстро изживали себя или уходили от жизни, впадая в крайний индивидуализм, мистицизм, а в худшем случае прибегали и к зелену вину. Всяко бывало.

Наряду с Левитаном мне рисуется никому не известная, никем не упоминаемая фигура его друга, школьного товарища Часовникова, прошедшего этап мистицизма до самой бездны.

В тяжелые дни ученичества, когда Левитану приходилось ночевать под скамьями в Училище живописи и питаться на три копейки в день, он подружился с Часовниковым, очень одаренным и чутким юношей. Василий Васильевич Часовников, находившийся в немного лучших материальных условиях, всячески помогал Левитану, делился с ним куском хлеба, давал бумагу, угли для рисования и оберегал от всяких неприятных случайностей в товарищеской среде. Эти две фигуры при всем своем несходстве имели в себе много общего, олицетворяя веяние времени.

Левитан еще в школе проявил себя талантливым пейзажистом со своей особой нотой. Он умел находить в природе мотив и умел овладеть им. Часто самый этюд его уже представлял целую картину.

Часовников говорил: «Пойдем мы компанией на этюды в окрестности Москвы, бродим, бродим и ничего не найдем интересного, а Левитан сядет у первой попавшейся лужицы и приносит домой прекрасный мотив для пейзажа, и вполне проработанный».

В классах работал хорошо и Часовников. Перов, его учитель, восторгался живописью его этюдов.

Левитан кончает школу и упорно пробивает себе дорогу. Сперва его, как и полагается для таланта, не признают, потом с ним мирятся и, наконец, восхищаются. Передвижники долго выдерживали его в экспонентах, но в конце концов должны были признать его талант и принять в число членов.

Часовников из Московского училища едет в Петербург, в Академию художеств, попадает к старым, дореформенным профессорам, никакой помощи у них не находит и сам ищет новых путей в искусстве. Хочет найти особые, главные линии в натурщике, упрощает колорит, бьется над неразрешимыми, им же самим поставленными задачами и, надорвавшись, бросает Академию и уезжает учительствовать в средней школе. Доля учителя рисования всем известна. Стать им — это значит похоронить себя как художника. Оторванный от художественной среды, от восприятия художественных произведений, лишенный времени для самостоятельной творческой работы, учитель рисования обыкновенно бросал искусство, а если и пробовал когда писать, то, не видя в провинциальном городе ничего, кроме собственных работ, останавливался в своем развитии и затем быстро катился назад. Исключения представляли только очень сильные натуры, не порывавшие связи с центрами, с общей художественной жизнью.

В то время, когда Левитан находился в гуще художественной жизни, много видел, ездил за границу и в постоянной работе подымался все выше и выше, — Часовников, запершись в провинции, оставил искусство. Но утеряв веру в искусство, в свое к нему призвание — во что же верить и чем жить?

Он видит кругом насилие, греховность мира, мрак и нищету. Кто укажет спасение от них и новый путь для жизни? Умами многих владел тогда Толстой. Часовников окружает себя всем, что пишет о жизни наш Савонарола, и ищет у него решения всех вопросов и спасения для себя.

Наслушавшись о Часовникове в Москве от его товарищей, я напал на его след на юге, в Новочеркасске. Был у него на квартире. Свою комнату он и уходя не запирает, да в ней, кроме книг, почти и нет ничего. Спит на досках. Интересуется жизнью искусства, особенно московского, в питерцев не верит: у них искусство по повелению императорского двора, москвичи хоть от этого более свободны.

Много расспрашивает и говорит о Левитане, восторгается им. Но все это между прочим, это прошлое, а сейчас он буквально горит над решением вопроса: как жить, что делать, чтобы спастись от греховной жизни? А грех, преступление везде.

— Чему мы учим? — спрашивает меня. — Ведь вся наука в теперешнем виде ложь, она для того, чтобы одним жилось хорошо, а другим приходилось бы только работать всю жизнь, без просвета, на богачей. И мы повинны в этом, мы пользуемся их каторжным трудом, так как не можем оторваться от общества, породившего нас и содержащего нас для своих надобностей или своей потехи. Я преподаю рисование и черчение в техническом училище, но чему научаем мы там своих учеников? Делать замки! Да! Замки для своих детей, для самих себя. Вот Толстой указывает это. Подождите, может, он найдет, как жить надо. Я жду. А пока надо самоусовершенствоваться, чтобы потом обновленным, с другим сердцем подойти к разрешению проклятого вопроса.

Часовников смотрел на меня глубокими глазами, просил:

— Вот что: искусство все же должно быть. Оно было и у рабов. Кроме замков, я хочу, чтобы они могли внести в свою работу то, что сохраняли и рабы, — чувство красоты. Ведь это единственное, что поднимало раба в его труде выше уровня рабочего скота. Так вот, пришлите нам образцы народного художественного творчества, резьбу по дереву, литье, кованые вещи, постройки. Они насмотрятся, и, может, что сами сумеют. А иначе как же? Они для себя ничего не имеют в своей работе.

Из Москвы я выслал ему все, что мог найти по его просьбе, и получил благодарности в письмах, насыщенных тем же горением духа, жаждой найти выход из тупика жизни.

Левитан вырос в большую величину. Каждый пейзаж его был событием на передвижной выставке. Он берег свою славу, вынашивал подолгу вещи и ставил только то, что его удовлетворяло. Вещи, которые оказывались на выставке, по его мнению, слабыми, он снимал и увозил, не показывая публике. Из десятка привозимых на выставку вещей он снимал иногда половину. Иные переписывал, другие уничтожал. Частых повторений, как у большинства пейзажистов, у него не было. Почти в каждую картину вносил он новую ноту.

Его возмущало количество представляемых на выставку необработанных, непродуманных вещей, повторений старых мотивов, картинного базара.

— Для чего это? — показывал он на ряд пейзажей. — Думают попросту заработать и жестоко ошибаются. Простой расчет: ведь на этом рынке будет взято потребителем ровно столько, сколько он может затратить, ни больше, ни меньше, а потому не следует выходить из границ, а делать только то, что самого удовлетворяет. Этот базар ни к чему.

Учеников своего пейзажного класса возил на ученическую дачу на этюды, «заражаться природой».

— Без этого нельзя, — говорил Исаак Ильич. — Надо не только иметь глаз, но и внутренне чувствовать природу, надо слышать ее музыку и проникаться ее тишиной.

Он был охотник, ходил на тягу вальдшнепов и, конечно, не ради самой охоты, стрельбы, но чтобы переживать моменты, связанные с охотой, которые давала ранняя весна.

Он красиво описывал время пробуждения природы, вечерние зори ранней весны и остатки снега в березовых рощицах, окутанных сумерками.

Третьяковская галерея отражает все этапы творчества Левитана в последовательности его развития. Здесь и ранняя «Осень в Сокольниках», «Плес на Волге», «После дождя», «Омут», «Март», «Золотая осень», «Солнечный день» и, точно реквием самому себе, — «Над вечным покоем».

С приходом славы изменилось и материальное положение Левитана. Он вышел из подавляющей его нищеты и мог не отказывать себе во всех потребностях культурного художника. Жил в тихом дворе, в небольшом уютном особняке с простой, но изящной обстановкой, ездил за границу, где работал и видел все, что было лучшего в искусстве.

Меня удивляло, что Часовников не имел общения со своим другом, хотя бы письменного. Что разъединило их? Я напомнил Левитану о нем. Исаак Ильич глубоко задумался и своим, особым, как бы заглушенным голосом заговорил.

— Да, да! Он стоит передо мной, не знаю, как сказать, — как живой укор совести. Не знаю, в чем я виновен, но чувствую свою вину, и не перед ним, а перед всеми. Он как бы моя перешедшая в него совесть, которая говорит мне то, что нашептывает и природа. Это неразгаданное и грустное, грустное без конца. И как тяжело бывает остаться наедине со своею совестью — так чувствую я себя при воспоминании о Василии Васильевиче.

Исаак Ильич прикрыл лицо рукой и долго просидел неподвижно.

Я подумал, что Часовников не хотел наводить тень на жизнь друга своим внутренним разладом.

Когда произошел в Товариществе передвижников раскол и свежие силы во главе с Серовым покинули Товарищество и образовали художественное общество «Союз русских художников», Левитан примкнул к «Союзу», но из Товарищества все же не вышел и присылал на передвижные выставки свои картины. Что удерживало его в Товариществе—неизвестно. Некоторые говорили, что Исаак Ильич делал это из чувства признательности к Товариществу, которое встало на его защиту, когда Левитану как еврею грозило выселение из Москвы. Во всяком случае им руководило не желание материальных выгод. Этим Исаак Ильич никогда не был заражен. В Товариществе он оставил о себе самое светлое воспоминание, как человек безукоризненной честности в жизненном обиходе, в отношении к искусству и Товариществу.

Левитан стал кумиром юношества — пейзажистов. Все передовые художественные общества стремятся заполучить его вещи на свои выставки, и картины его распродаются в первые же дни. Судьба признала свою несправедливость к Левитану и после годов нужды и страданий венчает его лаврами и дает возможность не думать о завтрашнем дне, свободно отдаваться искусству.

Но поздно. Силы надорваны, ослабело сердце. На выставке Левитан с трудом подымается по лестнице.

— Все бы хорошо, а вот от этого пустяка, — показывает на сердце, — нет настоящей жизни.

Товарищеский парадный обед. Высказываются всяческие пожелания. Усталое лицо Левитана вдруг вспыхивает, он приподымается, упирается одной рукой о край стола и, как будто стремясь куда-то вперед, воодушевленно говорит:

— Надо жить, и жить красиво! Надо побороть и забыть свои страдания, надо пользоваться жизнью, ее светом, ее радостью, как блеском солнечного дня. Мы еще успеем сойти, об этом нечего и думать, а сейчас выпьем последние сладкие остатки из жизненного бокала, упьемся всем лучшим, что может дать нам жизнь!

Он схватил бокал и звонко ударил о бокал соседа.

От Часовникова получаю снова письмо с заказом — прислать книги по прикладному искусству, по русскому народному творчеству, а в конце приписка: «Не найду выхода из тупика, вижу, что и Толстой его не нашел, сам собой я тоже ни к чему не приду, надо отдать себя кому-то другому, сильнее меня, и пусть ведет меня, куда знает. Но где эта сила, которая бы сковала мою волю, заглушила бы мои сомнения и пусть хоть убила бы меня? Где эти верные руки? Я их не вижу». На этом переписка с ним окончилась, на свои письма я не получал больше ответа и не знал, у кого же мне справиться о Часовникове.

Весной в Москве получил от Левитана записку; просит зайти к нему, чтобы поговорить о его делах в Товариществе.

В назначенный час прохожу двор левитановского домика. Над дорожкой цветущие кусты сирени, а день солнечный, радостный, весенний.

Дверь в передней оказалась отпертой, в квартире пусто. Вошел в гостиную и из спальни услыхал голос Исаака Ильича:

— Вот видите — я лежу в постели, противная хвороба не вовремя…

Идите ко мне, поговорим.

А мне нравилось осматривать гостиную, и я задержался. Редко приходилось встречать такое у товарищей-передвижников. Много света, блестящий паркетный пол, все чисто, ново, изящно. Тонкие рамы, и картины в них мелодичные и точно благоухающие тонким ароматом.

Я вспомнил слова Левитана на обеде и подумал, что он действительно умел пользоваться жизнью, как блеском солнечного дня.

А сейчас он лежал бледный и слабый на белоснежной подушке. Глаза стали еще более глубокими.

После короткого делового разговора Левитан погрузился в мечты о поездке в деревню и работе среди природы.

— Держит вот меня болезнь, а пора бы уже давно в деревню. Теперь там хорошо. Жаль, что упустил тягу. Ничего, и ранняя зелень хороша… тонкая-тонкая, с розовыми и фиолетовыми полутонами. Необыкновенная деликатность. Необходимо прежде всего почувствовать эту мелодию. Вот из молодых у вас к ней прислушивается Бялыницкий-Бируля. Пусть поют все молодыми голосами этот гимн природы. Может, иначе, чем мы, — радостнее. А я тоже, как только подымусь, — сейчас туда, под солнце, к избам, к ярким полоскам озимей. Хорошо, ведь, право же, хорошо!

Он так говорил, а видно было, что у изголовья его, как в портрете Беклина, та неизбежная гостья играет уже на одной струне свою грустную мелодию…

Распрощался я с чувством, что навсегда. Прошел через пустую гостиную. В раскрытое окно лился весенний свет, пахли расставленные на подоконниках гиацинты, на стенах — картины в изящных рамах, а на трюмо дамская шляпа и длинные лайковые перчатки…

В начале лета ехал я на юг и проездом через Новочеркасск решил остановиться от поезда до поезда, чтобы повидать Часовникова. Час был дообеденный, думал застать его в училище, которое было за городом. На извозчике подымаюсь в гору по улице пустынного, сонного города. Жара нестерпимая, сушь и пыль. Извозчик жалуется: «С весны ни одного дождя, что поделаешь?»

Вдруг, откуда ни взялась, рыжая малая тучка. Круглилась, круглилась и разразилась настоящим ливнем, а гром, казалось, разрывался над самой головой.

Весь мокрый подъехал я к училищу и вскочил в подъезд. Обращаюсь к сторожу:

— Как мне повидать Василия Васильевича?

Степенный старик, посмотрев на меня через очки, переспросил:

— Василия Васильевича? — и многозначительно добавил: —

Такого уже нет.

— Неужели, — говорю, — умер?

— Нет, не умерли, но у них другое имя.

— Как так? Ничего не понимаю.

— А так, что они давно уже ушедши в Соловецкий монастырь и переменили свое имя в пострижении.

Я содрогнулся. В детстве пришлось мне видеть труп удавленника. Синее лицо с выпученными глазами произвело на меня потрясающее впечатление, и долго призрак его пугал мое воображение. И сейчас я точно увидел этот страшный призрак самоубийцы, и мне захотелось скорее бежать от него, уехать из этого города.

Тем же извозчиком поехал обратно на вокзал. Я старался свои мысли направить на что-либо другое, и тогда в воображении моем вставала квартира Левитана с гиацинтами на подоконниках, цветущей сиренью во дворе, блестящий паркет, рояль, дамская шляпка — и тут же вырастала фигура Часовникова, бьющегося в покаянии головой о каменные монастырские плиты.

То вдруг чувствовал устремленный на меня глубокий, тихий и грустный взор Левитана, который сменялся воспаленными глазами Часовникова. Чудилась сладостно щемящая мелодия, переходившая потом в покаянный вопль отчаяния. Что со мной? Не заболел ли?

До поезда еще оставалось много времени, и я остановил извозчика у писчебумажного магазина. Вхожу и сажусь.

— Что вам будет угодно? — спрашивает продавец старообрядческого вида с длинной узкой бородой.

— Пока ничего, дайте посидеть.

— Так вы, вероятно, хотите посмотреть на эти вещи? — говорит

продавец, показывая на стены.

На стенах я увидел этюды Часовникова.

— Зачем это у вас? — спрашиваю хозяина.

— А вот после Василия Васильевича это его единственное оставшееся имущество поступило в распродажу, но спрос, видите ли, небольшой. Необразованность, и какой кому здесь интерес? Больше военные, которые, чтобы выпить или поиграть в карты. Можно сказать, даже земства в области не завели.

Видимо, покупателей заходило в магазин мало, и хозяин рад был поболтать от скуки.

Я этим воспользовался и стал расспрашивать его о Часовникове. Он говорил:

—Истинно сказать — Василий Васильевич был человек особенный: искатель правильной жизни. Его хозяйка говорила: живет, как угодник, хоть нет того, чтобы перекреститься, нет того, чтоб помолиться, в церковь никогда не заглядывает. Книги читал да с мастерами возился, кое-что разъяснял им. Начальство начало за ним присматривать, а у него и двери всегда настежь, и ничего в квартире не найдете. Так вот — искал он, искал, озирался кругом и ничего не нашел для себя потребного. Не справился с собой и отдал свою душу другим в распоряжение, на себя как бы, в некотором смысле, руки наложил. Вот как я это дело понимаю.

Когда я возвратился в Москву, Левитана уже не стало. Мне рассказывали, как его хоронили, какие говорили речи, с какими поэтами сравнивали и сколько венков и цветов было на его могиле.

Невольно я спросил: «Не знает ли кто, что стало с Часовниковым?«— «Как, вы не читали в газетах? — ответил один из его школьных товарищей. — Он уехал миссионером в Китай и там погиб этим летом во время боксерского восстания».

Купить книгу на Озоне