И чтец, и жнец

  • Василий Каменский: Поэт. Авиатор. Циркач. Гений футуризма. — СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2017. — 432 с.

Среди читателей бытует стереотип о том, что каждый великий литератор прожил великую жизнь. Гений мысли будто бы не может оставаться только в пределах текста: его одаренность обязательно должна распространяться и на биографию. Но примеры Бальзака и Флобера, Канта и Кафки показывают нам, что написанные книги могут искусственно повышать интерес к вполне заурядной биографии.

Часто ли происходит обратное? Человек удивительной жизни и разносторонних талантов, пишущий средние стихи, но вызывающий интерес у литературоведов — таким предстает поэт-футурист Василий Каменский (1884–1961) в новом сборнике из серии «Avant-Garde» Европейского университета.

Первое, что бросается в глаза при ознакомлении с книгой, — приятная избыточность. Тут и стихи, и проза, и филологические штудии. Мало? Вот иллюстрированная библиография Каменского. Мало? Вот портреты и фотографии. И этого мало? Тогда вот репринтное воспроизведение авторских изданий «Мой журнал Василия Каменского» и «Однодневная газета Василия Каменского». Все прокомментировано, качественно сверстано и хорошо напечатано. Разве что иллюстрации в книге черно-белые, но это объяснимо вполне прозаическими материальными причинами.

То же разнообразие видно и на содержательном уровне. Каменский в книге и поэт, и рекламщик, и первооткрыватель в области стихосложения, и акционист, а также циркач, авиатор, рыбак и охотник, писатель как минимум европейского уровня, конкурент самого Маринетти. Практически барочное великолепие.

Каменский, как он предстает в сборнике, будто бы олицетворяет и одновременно пародирует все метания русского модернизма в поисках синтеза искусств. Введенная в оборот Вагнером идея Gesamtkunstwerk заключается в создании универсального произведения искусства, собирающего в себе все остальные виды творчества и меняющего жизнь человечества. Андрей Белый находил такое соединение в готическом соборе, Александр Скрябин мыслил о светомузыкальных мистериях, а Каменский пришел и показал, кто тут действительно и чтец, и жнец, и на дуде игрец.  Вместо средневекового храма он ставит в центр искусства цирк, а вместо коллективной творческой работы — виражи авиатора-одиночки.

Как и в других подобных изданиях, главный интерес в книге составляет раздел архивных публикаций Каменского. Это ряд статей, цикл стихотворений о цирке и поэма. По подобным неопубликованным вещам всегда интересно анализировать художественную эволюцию литератора. Так, статья 1912 года «О современной живописи» еще совсем не выдает в себе огненного эпатажа футуристов. Такой текст вполне мог принадлежать перу, например, М. Волошина (который, кстати, рецензировал книгу Моклера, пересказываемую Каменским). Если бы он в чуть измененном виде появился на десяток лет раньше, его сочли бы очередной попыткой символизма обосновать свой отход от канона. Однако в 1910-х символисты и составляли поэтический канон, так что уже их пришлось свергать футуристам. В этом смысле текст Каменского примечателен выбором языка: это не деструктивный крик «Пощечины общественному вкусу», а вполне аналитический текст с попыткой выстроить собственную генеалогию. Там, где Брюсов называл предшественником символизма Тютчева, теперь Каменский объявляет предшественником «молодых художников» импрессионизм и журнал «Мир искусства».

Совсем иное — в автобиографической заметке «Двадцать три», написанной на рубеже 1910-х и 1920-х. Из текста так и сочится футуристский ритм и хлебниковское обожествление цифры:

23.

Двадцать три.

Ещё 23, т.е. 2 и 3, 2 существа в одном. Скелет = 23.

23 — число моего счастья.

23 — закон, солнцевейность, геометризм, изначалие, формула, любовь, концентрация, искусство, вселенная, всё…

Только по этому отрывку видно как далеко ушел авангард за эти годы, а ведь к 20-м годам подобные манифесты были далеко не диковинкой.

Пожалуй, единственный действительно заслуживающий внимания опубликованный здесь поэтический текст — это «Хрестоматия для поэтов-пистолетов», объемная инвектива в сторону поэтов-графоманов, пишущих под шаблон и на заказ власти. Яркий, звонкий, критичный текст действительно напоминает о высоком уровне революционного авангарда, а его остроумию можно только позавидовать. Здесь же можно найти и страшные строки, свидетельствующие об авангардистской жестокости в первые годы после революции власти:

Внимание:

Мой проект бы вас всех доконал:

Собрать Поэтов всех до последнего вздорного —

Вы прорыли бы дивный канал

От Белого моря до Чёрного.

Предшествующий «Поэтам-пистолетам» цикл стихов о цирке примечателен лишь тем, что эти тексты насквозь пропитаны «современностью» в том смысле, которое вкладывал в это слово его создатель Ш. Бодлер. Там, где французский поэт пишет о современности в клубах пудры и парфюма, футурист населяет свой мир электрическим светом и героями кинематографа, расширяя тем литературное пространство:

На балконе

Леди Джон Стрит.

Она взволнована и острит:

Не любовный жар ли

В душе горит.

О, Чарли, Чарли.

Вы как в бреду.

Хау ду ю ду?

После прочтения сборника возникает закономерный вопрос: что остается от гения жизни для творчества? Хватает ли его таланта и на «витальность» (чуть ли не самая частая характеристика Каменского от составителей), и на кропотливую творческую работу? Чудная легенда о романтическом гении, в порыве эмоции создающего шедевры, чаще всего оказывается мифом. Вот и выходит, что автор, отдавшийся жизнетворчеству больше, чем просто творчеству, пишет стихи скорее второсортные. Хотя в наследии Каменского и есть вещи новаторские («железобетонные» поэмы, великолепные моностихи), эти блестящие прорывы ярко выделяются на фоне откровенно слабых стихов, а в сборнике их большинство.

В текстах Каменского нет ни риторического совершенства Маяковского, ни вязкого словоплетения Хлебникова. Его статьи далеки от звенящей ненависти Крученых, а поведение — от барского эпатажа Бурлюка. В удивительно яркой компании футуристов он остается будто бы средним, нейтральным. При всей пользе, которую принес футуризму его статус авиатора (без этого у компании поэтов попросту не вышло бы гастролировать по стране), и при всей творческой пище, которую подарил авангарду образ поэта на аэроплане, стихи Каменского не могут даже примерно конкурировать ни с «Нате!», ни с «Бобэоби пелись губы», ни с «дыр бул щыл». Прекрасно изданный сборник от Европейского университета посвящен человеку с удивительной жизнью, дающей иллюзию его большого таланта. Под микроскопом ученых это становится особенно ясно: Каменский как циркач и авиатор выглядит интереснее Каменского как поэта.

 

Валерий Отяковский

1913. «Слово как таковое»

  • 1913. «Слово как таковое»: К юбилейному году русского футуризма. — СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2015. — 528 c.

    В издательстве Европейского университета вышел сборник с материалами международной конференции, приуроченной к столетию манифеста «Слово как таковое». В 1913 году на пороге Первой мировой войны ощущение неизбежности катастрофы оказало воздействие на развитие культуры. Русский футуризм к этому времени успел заразить все виды искусства. Именно в 1913 году появился манифест «Слово как таковое» и родилась заумь — логическое завершение начатого еще при символизме процесса освобождения поэтического слова от коммуникативной и нарративной функции.

    Жан-Филипп Жаккар

    ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО

    И всегда в темноте морозной,

    Предвоенной, блудной и грозной,

    Жил какой-то будущий гул…

    Анна Ахматова

    1913 год — год особенный. И не только насыщенностью исторических и политических событий, но и насыщенностью событий, открытий и изобретений во всех областях человеческой деятельности. Вперемешку: в 1913 году посланные с Эйфелевой башни сигналы ловят на побережье озера Чад; в Габон приезжает доктор Швейцер; в Америке введены конвейерный принцип работы, банковская Федеральная резервная система и подоходный налог; швейцарская почта в Альпах начинает заменять лошадей автобусами; в это время Пикассо пишет картину «Скрипка», Кандинский — свои «импровизации»; Кафкa уже написал «Превращение», готовится к «Процессу»; выходит первое полное собрание стихотворений Малларме; начинается строение первого Гетеанума в Дорнахе; Шенберг дирижирует скандальный концерт в венском Музикферайне… 1913 — это «По направлению к Свану» Пруста и Панамский канал; «Алкоголи» Аполлинера, «Проза транссибирского экспресса» Сандрара и экранизация «Фантомаса»; «Воля мальчика» Фроста и прививка от туберкулеза; «Тотем и Табу» Фрейда и спектроскоп; феноменология Гуссерля и лампочка; велосипедное колесо Дюшана и беспосадочный перелет Ролана Гарроса через Средиземное море; смерть Соссюра и первый номер журнала «Революция» в Мюнхене; 8-я и 9-я «Сонаты» Скрябина и первые поезда через Летшберг; «Весна священная» Стравинского / Дягилева в Париже и… изобретение бюстгальтера и туши для ресниц.

    Действительно, 1913 год — год особенный. На пороге Первой мировой войны Европа живет в ожидании катаклизмов: они примут эсхатологический характер год спустя — в тот год, что Анна Ахматова назовет началом «не календарного, настоящего ХХ века». Ощущение неизбежности катастрофы оказывает воздействие и на развитие культуры. Вероятно, ни один другой год в истории литературы, изобразительного искусства, музыки, архитектуры, а также прочих видов искусства (театр, балет, кинематограф) и интеллектуальной деятельности (философия, литературная критика) не может сравниться с тринадцатым по количеству и интенсивности культурных событий, произошедших в столь короткий срок во всех уголках Европы и за ее пределами.

    В России в 1913 году вышли «Камень» Мандельштама, «Петербург» Белого, «Опавшие листья» Розанова, «Роза и Крест» Блока, «Уездное» Замятина… но и сборник «Помада», с первыми стихотворениями, составленными из слов, не имеющих «определенного значения» («Дыр бул щыл…»). Родилась заумь — логическое завершение процесса освобождения поэтического слова, начатого еще при символизме. 1913-й оказался, таким образом, самым футуристическим годом.

    Конечно, в 1913 году футуризм был уже в полном разгаре, он был во всех умах и во всех газетах. Он уже успел заразить все виды искусства; «общественный вкус» уже получил по щекам; позади были такие вехи, как «Садок судей I», «Заклятие смехом», «Бобэоби пелись губы…» и др. Много чего уже было и в предыдущем 1912 году: в ноябре Маяковский впервые выступил в «Бродячей собаке»; на выставке «Мира искусства» были вывешены первые лучистые картины Ларионова; Давид Бурлюк прочитал свой доклад о кубизме (на который Бенуа ответил статьей «Кубизм или кукишизм?»); в декабре открылась выставка «Союза молодежи», вышел сборник «Пощечина общественному вкусу». Но радикализация, которой отмечается 1913 год, неслыханна: создание Интуитивной ассоциации эго-футуризма; вандализм Балашова в Третьяковской галерее и последующие диспуты; второй «Садок судей»; знаменитый третий сборник «Союза молодежи» при участии поэтов-гилейцев; «Требник троих»; «Дохлая луна»; «Утиное гнездышко дурных слов», «Взорваль», «Возропщем» и другие «продукции» Крученых; выставка «Мишень» и альманах группы Ларионова; конфискованная полицией книга К. Большакова «Le futur» с ларионовскими же лучистскими иллюстрациями; первая книга Маяковского «Я!»; «Первый в России вечер речетворцев»; «Первый всероссийский съезд футуристов»; сверхрадикальная книга Василиска Гнедова «Смерть искусству»; не говоря уже о многочисленных выставках, на открытии которых казалось, что предыдущая состоялась сто лет назад.

    1913-й — год соединения словесного искусства с изобразительным. Именно в этом году, в апреле, был выдвинут в виде листовки лозунг-программа «Слово как таковое», а в тот же месяц вышла другая листовка: «Лучисты и будущники». Этой головокружительной весной были сняты последние препятствия на пути к беспредметности: уже в феврале оформленная Ларионовым «Помада» Крученых обозначила встречу «самовитого» слова (заумь) с живописью «самодовлеющей» (лучизм) — а через несколько месяцев, в начале декабря того же года, в театре Луна-Парк были поставлены нашумевшие «Трагедия» «Владимир Маяковский» и опера Крученых, Хлебникова, Матюшина и Малевича «Победа над солнцем» — кульминация этого года… за три недели до первого выступления студента Шкловского о «Воскрешении слова» в «Бродячей собаке». Накануне нового 1914 года от традиционного поэтического слова не осталось ничего.

    Полное освобождение слова от всякой коммуникативной и нарративной функции, обозначенное в знаменитой «Декларации слова как такового» и усиленное сближение с изобразительным искусством (в историческом третьем сборнике «Союза молодежи»), открыло совершенно «новые пути слова» — заглавие программной статьи Крученых, включенной в коллективный сборник «Трое», оформленный Малевичем. С этой точки зрения, встреча в декабре 1913 года на сцене театра Луна-Парк зауми и первого черного квадрата (на занавесе оперы «Победа над солнцем») в ретроспекции приобретает особое значение для истории литературы и искусства ХХ века. Кончилась победой поэтов и художников двадцатилетняя героическая «борьба с тяготением» (заглавие давней статьи Евгения Ковтуна о Малевиче). Тут небезосновательно напрашивается аналогия с авиацией, вселяющая характерную для короткой, но чрезвычайно богатой на события эпохи веселость: в 1913 году (помимо первого перелета через Альпы, через Пиренеи, через Средиземное море, помимо первого полета головой вниз, первого суточного полета) была совершена первая в истории «мертвая петля» — русским летчиком Нестеровым. Но летчик совершил этот подвиг 28 августа, стало быть, чуть позже, чем футуристы совершили свою петлю.

    Само собой, иногда падают аэропланы. Но, как известно, летчики бессмертны: так, в конце оперы «Победа над солнцем», после крушения самолета, на сцене появляется Авиатор, хохочет, говорит: «я жив только крылья немного потрепались да башмак вот», и поет военную песню, по окончании которой Силачи объявляют (последние слова оперы): «все хорошо, что / хорошо начинается / и не имеет конца / мир погибнет а нам нет / конца!» Нет конца и главной идее футуристов, родившейся в хаосе тринадцатого года, а именно — идеи «самовитого», «самодовлеющего» слова, «слова как такового». Как писал Владимир Марков в своем пионерском труде, история русского футуризма представляется «несовершенным и неупорядоченным проявлением эстетической идеи, согласно которой поэзия произрастает непосредственно из языка» — оттуда, от себя добавим, ее бессмертие.

    Исследователи не раз обращали внимание на этот переломный год. Лет 40 назад, к примеру, в Париже вышло посвященное ему обширное издание в трех томах. В 2000 году в Мюнхене Феликс Филипп Ингольд выпустил фундаментальный труд об этом «Великом переломе». В 2012-м появилась беллетризованная хроника Флориана Иллиеса «1913. Лето целого века», ставшая мировым бестселлером. В 2013-м в Москве был издан иллюстрированный сборник-альбом «1913. Год отчета». Кафедра русской литературы Женевского университета тоже решила отметить 100-летие манифеста «Слово как таковое» и предложила бросить ретроспективный взгляд на русский футуризм. Была созвана большая конференция, в которой участвовали больше сорока исследователей из разных областей науки; конференция проходила с 10 по 13 апреля 2013 года в аудитории «Фердинанд де Соссюр», столетие смерти которого также отмечалось в том же году в Женевском университете. В течение четырех дней футуризм рассматривался в его синхроническом и диахроническом измерениях. Изучался как момент его рождения, так и его эстетическое становление от революции до наших дней. Во главу угла была поставлена проблема упомянутой «революции слова» с целью определить значение слова и текста в эстетике футуристов, а также те искажения и деформации, что претерпевает поэтический язык как внутри самого движения, так и за его пределами, и на основе этих посылок — оценить в более долгосрочной перспективе последствия этой поэтической революции, вспыхнувшей в тринадцатом году.

Ирина Сироткина. Шестое чувство авангарда

  • Ирина Сироткина. Шестое чувство авангарда: танец, движение, кинестезия в жизни поэтов и художников. — СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2014. — 208 с.

    Вышла монография историка культуры Ирины Сироткиной о переосмыслении «высшей чувствительности» в начале ХХ века. Художники авангарда стали одними из первых, кто оценил потенциал физического действия как источника смысла и экспрессии. Владимир Маяковский свидетельствовал: стихи пишутся в движении, всем телом; Василий Кандинский изучал движение как один из базовых элементов искусства, а Михаил Матюшин использовал кинестезию для «расширения» восприятия. Оспаривая тот факт, что знание-умение иерархически подчинено знанию теоретическому, художники авангарда положили начало «двигательному повороту» в гуманитарном знании.

    Предисловие

    Так, век за веком — скоро ли, Господь? —

    Под скальпелем природы и искусства,

    Кричит наш дух, изнемогает плоть,

    Рождая орган для шестого чувства.

    Николай Гумилев

    Авангард — проект не только художественный, но и антропологический, проект по пересозданию человека, обновлению его чувствительности. Искусство авангарда задавало новые образцы восприятия, расширяло человеческие возможности. Художники авангарда — Василий Кандинский, Михаил Матюшин, Казимир Малевич и многие другие — видели задачу искусства в том, чтобы сформировать новое, «высшее» чувство.

    Если считать, как заведено еще Аристотелем, что у человека всего пять чувств — зрение, слух, вкус, обоняние и осязание, то новое чувство будет шестым1. Оно — считали художники — откроет человеку доступ к трансцедентному, к иной, высшей реальности, жизни духа. Поиск «высшей чувствительности» стал общим проектом символизма и авангарда. Он объединял, и сейчас еще объединяет, очень разных участников, от мистиков до людей искусства и нейроученых. Поэт-экспрессионист Ипполит Соколов еще в 1920 году писал, что чувств должно быть десять—пятнадцать2, а современные исследователи утверждают, что их еще больше — порядка двадцати3. Во всех случаях речь идет о преодолении человеческих ограничений и поиске новых возможностей, будь то способность видеть сквозь предметы, предсказывать будущее или же воспринимать мир через «вибрации» в конечностях, как паук через паутину. Однако на этих страницах мы не будем рассматривать экстрасенсорное восприятие, ограничившись проверенной сенсорикой.

    В истории существовало несколько кандидатов на «шестое» чувство: в XVII веке «сексуальный аппетит», затем «интуиция», «экстрасенсорные способности» и, наконец, «мышечное чувство«4. Именно это последнее в ХХ веке стало претендовать на роль того самого «высшего» чувства — наиболее достоверного, дающего нам непосредственный доступ к миру5. Физиологи в разное время предлагали для него такие термины, как «мускульное чувство», «проприоцепция» и «кинестезия». Речь идет об ощущениях, возникающих, когда человек движется, прикладывает физические усилия или сохраняет позу — что также требует статического усилия, координации и равновесия. «Мышечное чувство» столь же реально, как и предыдущие пять, так как для него установлен орган, который эту чувствительность осуществляет, — специальные рецепторы в мышцах, связках и сухожилиях. Мышечное чувство «изнутри», непосредственно или, как говорят философы, с аподиктической достоверностью демонстрирует человеку: он активен, движется, действует, живет6.

    Некоторое время назад стали появляться работы, посвященные «телесности» литературы, «прагматике» письменного высказывания, «поведенческом» характере или «перформативности» литературного творчества7. Многие связаны с проблематикой художественного авангарда как перформативного искусства par excellence. Оно, как пишет мой однофамилец Никита Сироткин, «1) противостоит традиции; 2) <…> релятивирует границу между внутренним и внешним, делая внешнее внутренним и наоборот«8. Тем не менее выводы, полученные авторами, касаются литературы в целом. Благодаря этим работам создан наконец контекст, в котором возможно говорить, что и «у писателей есть тело». Знаком этого стала, в частности, недавняя статья А. И. Рейтблата «Пушкин-гимнаст«9. В ней фамилия «Пушкин», встречающаяся в списках петербургского гимнастического общества, впервые идентифицирована как принадлежащая поэту. Скорее всего, исследователям и раньше попадался на глаза этот список, но никто из них не допускал мысли о том, что «наш великий поэт» мог быть еще и гимнастом. Такова сила стереотипа — привычки мыслить душу и тело раздельно. И хотя теоретически мы знаем, что они едины, картезианскую оптику, сквозь которую мы вот уже пять столетий смотрим на мир, поменять невероятно трудно.

    Между тем самим творцам «мышечное мышление» хорошо знакомо. «Мне работается только на воздухе, — признавался Андрей Белый, — и глаз и мышцы участвуют в работе, я вытаптываю и выкрикиваю свои ритмы в полях: с размахами рук; всей динамикой ищущего в сокращениях мускулов«10. Стихи пишутся «всем телом, всем сердцем, всем сознанием» — именно так, как Александр Блок предлагал слушать музыку Революции11.

    Танец, движение, кинестезия стали частью авангардного проекта жизнетворчества — создания нового быта, привнесения искусства в жизнь. Вдохновленные Айседорой Дункан — «современной вакханкой», первой ласточкой того «артистического человечества», о котором мечтали Вагнер и Ницше, — интеллектуалы обращались в пляску как в религию. «Обращение» — по-гречески метанойя — означает обретение нового смысла, вплоть до перемены смысла жизни. Так изменялось сознание интеллектуалов, которые через занятия танцем и другими двигательными практиками открывали собственную телесность. Многие, включая Владимира Маяковского, были пластичны и атлетичны, танцевали, занимались спортом, выступали с эстрады, снимались в кино. Андрей Белый с легкостью ходил по перилам балкона многоэтажного дома — об этом вспоминал хорошо его знавший Михаил Чехов. Всеволод Мейерхольд сам прекрасно двигался и одним из первых в театре поставил кинестезию в основание актерского тренинга — своей «биомеханики».

    Тему «кинестезия и искусство» можно рассматривать в разных планах. Можно, например, собирать «кинестетические» метафоры — такие как «легкое дыхание» или «босые ноги» (последняя — для выражения непосредственного контакта с землей и миром). Можно изучать произведение искусства с точки зрения заключенных в нем тактильных, кинестетических качеств: даже литературный текст, как напоминает Г.-Г. Гадамер, это текстура, ткань, переплетение нитей12. Кинестезию можно использовать также для создания новых, еще не изведанных ощущений, соединяя ее с другими видами чувств в некие «синестезии» или создавая на основе ее особый вид искусства. Ф. Т. Маринетти выступил с манифестом тактилизма — искусства прикосновения; вместе с художницой Бенедеттой Каппа они создавали тактильные таблицы для «путешествующей руки». А Василий Каменский сочинял свои «железобетонные поэмы», в том числе для пластического исполнения. Наконец, для художника важны собственные кинестетические ощущения от того, что он движется, танцует, занимается спортом, делит объятья. Более всего в книге говорится именно об этом последнем — кинестетической чувствительности как источника особого, неявного вида знания, «знания как», в отличие от «знания что», знания-умения или, как говорили русские формалисты, приема.

    Все написанное в книге основано на глубоком убеждении в том, что кроме понятийного мышления существует также мышление в движениях, «мышечное мышление«213. Базой его служит тактильно-кинестетическая чувствительность, сопровождающая любую физическую активность человека. Она имеется уже у человеческого эмбриона — постольку, поскольку тот движется. Кинестезия первична по отношению ко всем другим чувствам, а человеческий язык, напротив, посткинетичен. «Мышечное мышление» — не просто эволюционное приспособление, еще один направленный на выживание адаптивный механизм. Движение, писал классик физиологии Николай Бернштейн, «реагирует как живое существо«14. Бернштейн считал движение «морфологическим объектом», который обладает чувствительностью, реагирует, развивается, инволюционирует — то есть включает, хотя и особым образом, координату времени. Его последователи стали говорить о «живом» движении, которому присущи своя чувствительность, свой логос, разум15. Эта книга — о телесно-кинетическом логосе авангарда, «шестом» — а, может быть, и высшем его чувстве.


    1. В этой книге мы выносим за скобки очень большие вопросы: что такое «чувство» вообще и где границы между разными чувствами; см. об этом, например: The Senses: Classical and Contemporary Philosophical Perspectives / ed. F. Macpherson. Oxford, 2013; Smith R. Touch, Movement and the Humanities. Mary Whitman Calkins Lecture at the 122nd APA Annual Convention, Washington, 7–10 August 2014.

    2. Соколов И. Бедекер по экспрессионизму // Русский экспрессионизм. Теория. Практика. Критика / сост. В. Н. Терёхина. М., 2005. С. 61–64 (62).

    3. См.: Macpherson F. Individuating the Senses // The Senses: Classical and Contemporary Philosophical Perspectives. Oxford, 2013. P. 3–46.

    4. Smith R. «The Sixth Sense»: Towards a History of Muscular Sensation // Gesnerus. 2011. Vol. 68. N 1. P. 218–271. Можно еще вспомнить шутку советских времен: «У всех людей — пять чувств, а у советского человека — на одно больше. Шестое — чувство глубокого удовлетворения».

    5. Эта гипотеза для своего обоснования нуждается в отдельной книге.

    6. См.: Смит Р. Кинестезия и метафоры реальности // Новое литературное обозрение. 2014. № 125. С. 13–29. Некоторые авторы разделяют «чувство активности» и кинестезию; см.: Bayne T. The Sense of Agency // The Senses: Classical and Contemporary Philosophical Perspectives. P. 355–374.

    7. Бобринская Е. Жест в поэтике раннего русского авангарда // Хармсиздат представляет. Авангардное поведение. Сб. материалов науч. конф. Хармс-фестиваля 4 в Санкт-Петербурге. СПб., 1998. С. 49–62 (60); Иоффе Д. Прагматика и жизнетворчество (Еще раз о концепции авангарда у М. И. Шапира) // Philologica. 2012. Vol. 9. № 21–22. С. 405–421.

    8. Сироткин Н. Немецкоязычный авангард // Семиотика и Авангард: Антология / ред.-сост. Ю. С. Степанов и др. М., 2006. С. 820–825 (820).

    9. Рейтблат А. И. Пушкин-гимнаст // Новое литературное обозрение. 2013. № 123. С. 201–217.

    10. Белый А. Начало века. М., 1990. С. 137.

    11. Блок А. Интеллигенция и революция [1918] // Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 6. С. 9–20.

    12. Гадамер Г.-Г. Философия и литература // Актуальность прекрасного. М., 1991. С. 142–146.

    13. Наболее полно эта точка зрения аргументирована в: Sheets-Johnstone M. The Primacy of Movement. 2nd ed. Amsterdam, 2011. P. 439–447.

    14. Бернштейн Н. А. Биодинамическая нормаль удара // Исследования Центрального института труда. 1924. Т. 1. Вып. 2. С. 101.

    15. Zinchenko V. P., Gordon V. M. Methodological Problems in the Psychological Analysis of Activity // The Concept of Activity in Soviet Psychology / ed. J. V. Wertsch. New York, 1981. Р. 72–133.

Бытовое насилие в истории российской повседневности (XI–XXI вв.)

  • Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2012
  • Книга знакомит читателя с историей насилия в российском обществе XI–XXI вв. В сборник вошли очерки ведущих российских и зарубежных специалистов по истории супружеского насилия, насилия против женщин и детей, основанные на разнообразном источниковом материале, большая часть которого впервые вводится в научный оборот.
    Издание предназначено для специалистов в области социальных и гуманитарных наук и людей, изучающих эту проблему.

  • Сборник. Муравьева М., Пушкарева Н., ред.

Тип преступлений, известный в юриспруденции как dehonestatio
mulieris
(обесчещение, оскорбление чести), появился в русском феодальном
законодательстве уже в XI в. и в процессе эволюции приобрел широкую
шкалу вариаций. Опустим общую характеристику тех проступков,
что касаются оскорбления чести невинной девушки или женщины — поскольку
это рассмотрено нами ранее, и остановимся лишь на тех, что
касались целомудрия девушки и верности супруги. Каковы наиболее
ранние упоминания в древнерусских памятниках о сороме (позоре, сраме,
срамоте) — нарушения целомудрия «девой» и супружеской верности
«мужатицей»?

Самым ранним древнерусским документом, упоминающим постыдность
утраты целомудрия и нарушения супружеской верности, является
Устав князя Ярослава Владимировича (в той его части, в которой
говорится о преступлениях против нравственности): «Аще у отца и матери,
дщи девкою дитяти добудет, обличив ю, поняти в дом церковный,
а чим ю род окупить» (ст. 4). Обращение к этому тексту показывает, что
именно с начала XI в. на Руси началась контаминация обыденных практик
и индоктринируемых православием норм морали. Заимствованные
из византийских нормативных кодексов, они предоставили только и
именно мужчинам определять наличие или отсутствие верности в браке
и до брака.

Супружеская неверность в римском праве предполагала нарушение
jus tori (jus — право, torus — постель), которое принадлежало исключительно
мужу. Когда проступок совершала замужняя женщина, юридическую
ответственность за него нес тот, кто решался на нарушение jus tori,
принадлежавшее мужчине (отцу девушки, мужу женщины). Когда на
адюльтер шел муж замужней женщины, то он нес ответственность перед
мужем любовницы (связь женатого мужчины с незамужней имела только
нравственную оценку).

В Древней Руси мужчина считался прелюбодеем лишь только тогда,
когда имел на стороне не только возлюбленную, но и детей от нее, при
этом он нес ответственность не перед женой и даже не столько перед
мужем любовницы, сколько… перед епископом и верховной властью: «аще муж от жены блядет, епископу в вине, а князь казнит».
Иными словами, штраф за совершенный поступок шел церкви, а размеры
и саму необходимость уплаты штрафа определял князь. Жена неверного
мужа в древнерусском обществе вряд ли имела право на выражение
недовольства. В летописи есть запись о том, что великий князь Мстислав
Владимирович (1076–1132), сын Владимира Мономаха, «не скупо
жен посещал, и она (княгиня), ведая то, нимало не оскорблялась…»
(«не оскорблялась» — с точки зрения мужчины-летописца). «Ныне же, —
продолжил он (согласно летописи), — княгиня как человек молодой, хочет
веселиться, и может при том учинить что и непристойное, мне устеречь
уже неудобно, но довольно того, когда о том никто не ведает, и не
говорит».

Замужняя женщина в Древней Руси считалась нарушившей супружескую
верность, едва только вступала в связь с посторонним мужчиной.
Ее супругу просто предписывалось как-то острастить ее легкомыслие,
более того, муж, простивший прелюбодейку («волю давший еи»), еще и
должен был понести особое наказание. Чтобы не нарушать утверждаемого
и желанного священникам порядка вещей, супругу предлагалось
развестись с изменщицей — и чем раньше, тем лучше: «Аще ли жена от
мужа со иным, муж не виноват, пуская ю…». Примечательно: тезаурус
древнерусских памятников не именовал прелюбодеяние изменой, говоря
о нахождении женщины «со иным». В таких же выражениях говорилось
о прелюбодеянии и в средневековых европейских документах: ведь
и сам термин «адюльтер» происходит от латинских лексем ad (к) и alter
(другой, менять) и означает «уход к другому».

О девичьем целомудрии и позоре его несоблюдения первые упоминания
в русской культурной традиции находим в канонических ответах
новгородского епископа Нифонта Кирику, Савве и Илье. Этот документ
описал ситуацию, когда будущий дьяк, женясь, обнаруживал, что его избранница
«есть не девка» («Вопросы Кирика, Саввы и Ильи с ответами Нифонта, епископа Новгородского» 1130–1156 гг.«) — но без упоминания
о «сороме», позоре для этой житейски оступившейся женщины.
Договор Новгорода с немцами (Готским берегом) 1195 г. позволял
осрамленной несвободной «руске» давать вольную. В этом же документе
впервые упомянуто осрамление женщины как социальный акт, являющийся
следствием изнасилования: «Оже кто робу повержет насильем,
а не соромит, то за обиду гривна, пакы ли соромит — собе свободна».
Наконец, следующий по времени документ о нарушении целомудрия
насильственным путем — Договор смоленского князя Мстислава Давидовича
1229 г., повторив эту норму, ввел требование показаний свидетелей
(«а буде на него послуси…»).

Позорность утери невинности до брака стала постулироваться с
XII столетия из документа в документ, и тезис о ней оказался усиленным
начавшимся бытованием норм византийского церковного права, переведенных
южными славянами (сербами). В сербской Кормчей книге
XIII–XIV вв. впервые было упомянуто намеченное к использованию на
практике позорящее наказание для нецеломудренной девушки: «если
<…> не найдется девства у отроковицы, то пусть приведут ее к дверям
дома отца и жители города побьют ее камнями». Однако, поскольку
никаких свидетельств применения этой нормы на Руси от тех столетий
не дошло, а обратные свидетельства — о распространенности языческих
форм брачных отношений и «священного блудодеяния» — достаточно
часты, в том числе в назидательных текстах древнерусских проповедников,
есть основания полагать: в те отделенные эпохи позорящих наказаний
за утрату девственности и супружескую измену не было или они
практиковались редко.

О том, что существовала практика прилюдного позорящего наказания
для женщины замужней, тайно изменившей своему супругу и хотящей тем не менее сохранить с ним брачные отношения, также нет. Зато
известно, что в отношении замужних женщин, самовольно «роспустившихся» (разведшихся) с мужьями (что иногда делалось по согласию с законным
супругом, и жена в таком случае именовалась «пущеницей»),
никакого осуждения со стороны общества также не было. Своеволие и
свободное поведение таких женщин вызывали благородное возмущение
исключительно у представителей клира, которые запрещали венчать тех,
кто «за иные мужья посягает беззаконно, мятущись».

В случае напрасного обвинения в нецеломудренности — «аще муж
на целомудрие своея жены коромолит» — замужней «руске» давалось
право вообще требовать расторжения брака. И хотя нет данных о примененности
этой нормы, любопытно, что за диффамацию муж-клеветник
обязан был при наличии детей оставить всё «свое стяжанье» семье. Ничего
подобного в западных правовых кодексах не найти! Да и свидетельств
споров по поводу напрасных оговоров женщин в нецеломудренности
за весь домосковский период нет — если не считать известной
новгородской грамоты № 531, в которой жена и дочь жалуются, что муж
и отец назвал их соответственно одну «коровою», а другую «б…» на том
лишь основании, что они в его отсутствие давали деньги в рост!

Денежные проблемы были главной причиной конфликтов того времени,
и большинство спорных коллизий средневековое русское право
предлагало решать опять-таки с помощью денежных компенсаций и
штрафов в пользу властей (светских или церковных). Правда, штраф за
обесчещение был очень высоким — равным штрафу за убийство человека
этой социальной категории, но женщины от этой «высокой цены»
их чести мало что могли приобрести. Иное дело — их отцы или мужья.
Если принять во внимание, что в порыве гнева отцы и мужья нередко
попросту убивали прелюбодеев и развратников и им за это «ничего не
было», то можно сделать вывод: в конечном счете древнерусское светское
право в отношении чести женщин было практичным и лаконичным.

Церковь охотно приняла в свою карательную систему денежные взыскания,
не обнаружив в них ничего противного своему учению об искуплении
вины и увидев в материальных компенсациях важную для себя
доходную статью. Страсти византийских правовых кодексов вроде «прелюбодей
биен и стрижен, и носа оурезание да приемлет» на русской
почве не прижились.

Никаких данных о позорящих наказаниях в текстах древнерусских
источников XIV–XV вв. не встречается. Новгородский архиепископ Феодосий,
сочинив послание в Вотскую пятину 8 июня 1548 г., сожалел о
нерадении духовных пастырей: «…многие деи люди от жен своих живут
законопреступно со иными жонками и с девками, также деи жены их
распустився с ними живут со инеми без венчанья и без молитвы, а иные
деи християне емлют к себе девки и вдовицы да держат деи их у себя недель
пять или шесть и десять и до полугоду, и живут деи с ними безстудно
в блудных делех, да буде им которая девка или вдова по любви, и они
деи с теми венчаютца и молитвы емлют, а будет не по любви, и они деи
отсылают их от собя, да инде емлют девки и вдовицы и живут с ними
теми-же беззаконными делы…»

Трагический спектакль императора Павла I, или Безумец поневоле…

  • Андрей Россомахин, Денис Хрусталёв. Вызов Императора Павла, или Первый миф XIX столетия
  • СПб.: Издательство Европейского университета, 2011.

Наверное, рецензия на книгу, вышедшую почти что год назад, теперь должна выглядеть несколько запоздавшей. Надо сознаться, что рецензент сам изрядно затянул с этим. Однако такая нерасторопность имеет свое оправдание: автор настоящего текста убежден в том, что книга Андрея Россомахина и Дениса Хрусталёва «Вызов императора Павла, или Первый миф XIX столетия» вошла в интеллектуальный обиход и ей уготована долгая жизнь. Поэтому поделиться своими соображениями никогда не поздно…

Книга питерских историков начинается так:

Или так: «В воскресенье 16 (28) декабря 1800 года, в 8 часов утра, к отставному президенту ревельского магистрата, надворному советнику Августу Коцебу, недавно освободившемуся из сибирской ссылки и назначенному директором Немецкого Театра, явился полицейский офицер с требованием немедленно прибыть к военному губернатору Санкт-Петербурга. Госпожа Коцебу упала в обморок, а горничная, едва приведя ее в чувство, начала торопливо собирать теплые вещи. Казалось, снова арест» (с. 7; все ссылки на рецензируемое издание).

Возникает вопрос, что перед нами? Научная монография? Исторический роман? Беллетризованная наука или научная беллетристика?

Определение жанра научного произведения — момент достаточно важный, не менее важный, чем в литературе. И выбор здесь не маленький. Есть, например, научная монография или статья, где автор медленно, скрупулезно и дотошно что-нибудь доказывает или описывает. Жанр традиционно «скучный» (особенно не для специалистов), где главную роль играет непогрешимость аргументации. А если вдруг автору хочется пуститься в рискованные догадки, то он может написать книгу в духе «научного расследования», где должны совмещаться добродетели академизма и авантюризма. Главное, чтобы одно не мешало другому.

Читатель, восприятие текста которого сформировано представлением о существующей жанровой системе (см. выше), аннотацией на обложке и репутацией авторов, на вопрос «Что будет дальше?» должен ответить приблизительно следующее: «Судя по всему, перед нами историческое расследование. Поэтому нас ждет увлекательный сюжет, рассказанный с использованием разных литературных завлекалок». И, в принципе, с ним можно согласиться. Сюжет авторы избрали действительно занимательный. Коцебу, которого ни свет ни заря разбудил полицейский офицер, не отправился в ссылку, а по просьбе Павла I составил текст, который появился 18 (30) декабря в немецкоязычном варианте «Санкт-Петербургских ведомостей». Уже 4 (16) января 1801 года он был перепечатан независимой газетой «Гамбургский корреспондент», затем в понедельник 26 января 1801 года его перепечатали все центральные лондонские газеты. Дальше начался вал публикаций в европейской прессе, отзывы в русской прессе, отзывы на отзывы, и дело закрутилось.

Текст, составленный Коцебу, действительно можно было назвать сенсацией: в нем Павел Первый призывал европейских правителей решить свои политические разногласия, которых накопилось к тому моменту уже немало (как-никак 1801-й год на дворе), при помощи… рыцарского поединка! Иными словами говоря, это был вызов на поединок в чистом виде… Европейские государи, правда, драться с Павлом не стали, а просто посмеялись над ним. Типа, безумец и сумасброд. Этот демарш русского царя пытался как-то смягчить граф Пален, рассылавший послания европейским дворам, в которых объяснялось, что история с вызовом — шутка, чудачество императора и не более того. Причем, как показывают авторы, вся эта история как раз играла на руку военному губернатору графу Петру Алексеевичу фон Палену, почувствовавшему, что настал благоприятный момент, чтобы покончить с царственным шутником раз и навсегда. Так оно и произошло: 12 (24) марта 1801 года Павел Первый был убит. Вся история с вызовом на дуэль разыгрывается незадолго до смерти императора, из-за чего она приобретает особенный драматизм.

Сюжет с вызовом является основным нервом книги питерских историков, сюжет, разворачивающийся на фоне сложной европейской политики, альянсов, договоров, интриг, карикатур, возвышения Наполеона, блокады Англии и грядущей трагической смерти Павла. Все это очень интересно и завлекательно и держит читателя в напряжении (главный признак интересного текста) до того момента (с. 31) пока не начинается собственно «анализ источников», — публикаций в русской и западной прессе, скрупулезное сопоставление дат и текстов, уточнение взаимосвязей между ними, восстановление пропущенных звеньев. Всего того, что составляет суть серьезного исторического труда. Здесь восприятие книги кардинально меняется, сюжет начинает пробуксовывать, и читатель, настроившийся на другой лад, быстро впадает в отчаяние от дат, чисел, цитат, открывающихся новых текстов, разобраться в которых далеко не так просто (да и нужно ли, если уже поудобнее устроился в кресле?). Книга из стилизованно-беллетристической превращается в сугубо научную, с хорошим аппаратом, где до мельчайших деталей реконструирован сюжет, о котором если и было что-то известно, то только самым общим образом. А здесь оказывается — вот как все накручено!



Иллюстрация из полного каталога антипавловских гравюр, вошедшего в книгу: Офорт «Русский Забияка получает по заслугам вместе со своими союзниками…» вышел в Лондоне 30 января 1801 года как издевательский отклик на рыцарский Вызов русского Гамлета всем властелинам Европы (изображен английский король Георг III, нокаутирующий императора Павла I).

Откровенно говоря, у меня не вызывает сомнения то, как наши авторы восстановили все нюансы истории публикации вызова в европейской прессе. Относительно фактической стороны дела можно сказать, что вопрос практически полностью исчерпан. Точно также не вызывает сомнения сопоставление Павла с Гамлетом и Дон-Кихотом, параллель, впрочем, уже отмечавшаяся и раньше, а также сюжет, связанный с представлением героической драмы «Гастон и Баярд» во время рождественских праздников 1800 года, когда у Павла зародилась идея бросить вызов европейским государям, о чем никто еще не писал. Такая контекстуализация, пусть и не всегда очевидная, совершенно обоснована и способствует прояснению всей этой истории.

Однако желание связывать воедино разные вещи приводит к тому, что авторы порой пускаются в действительно рискованные умозаключения. Это касается, например, конспирологической гипотезы по поводу использования тайного шифра в статье из Санкт-Петербургских ведомостей, ссылающейся, в свою очередь, на известие, «помещенное 30 числа минувшего Декабря в С.П. ведомостях № 24–34» (речь идет о высылке датского посла Розенкранца). Этих выпусков-то, оказывается, и в природе не существовало! Авторы предлагают нам смелую догадку, что числа 24 и 34 (или, как вариант 2,4 и 3,4) — это указания на номера псалмов, связанных, по их мнению, с амбивалентной ситуацией поединка (86). Действительно ли это так? Если честно, я могу здесь только развести руками. Может быть, да, а может быть, нет. Скорее всего, это чистая гипотеза, которая никогда не будет доказана. Тем не менее, она интересна (если не принимать во внимание ее слабую аргументированность) и не дает полностью погаснуть тем импульсам, которые расходятся по книге от захватывающего начала.

Почему книга построена именно таким образом, зачем в ней совмещаются два разных жанра, которые, как кажется, мешают друг другу? Позволю себе тоже высказать гипотезу, которая тоже никогда не будет доказана. Мне кажется, что всей этой истории не хватает какого-то пуанта, иными словами говоря она не тянет на «исторический детектив». Захватывающее начало, постепенно гаснет в фактологии и поиске литературных кодов поведения ее участников (вполне в духе лотмановской «жизни по книге»). Не хватает главного злодея, какого-то масштабного злого умысла, который бы стоял за всеми этими событиями. Вот, например, если бы вся эта интрига с вызовом была придумана и спровоцирована Паленом, решившим таким образом погубить несчастного монарха, а царь, сам того не ведя, был послушной игрушкой в его руках, тогда перед нами было бы действительно «научный детектив». Только стоит ли к этому стремиться?

Удалось ли Россомахину и Хрусталеву доказать, что вся история с вызовом — это не свидетельство безумия Павла, а «тонкая игра» русского императора, потешавшегося над теми, кто считал его безумным? Думаю, да. И, кроме того, — думаю также, это не менее важно, чем открытие статьи в немецких «Санкт-Петербургских ведомостях» — им удалось создать образ Павла, умного и тонкого человека, разыгрывающего свой трагический спектакль накануне гибели. Перед этим отступают и жанровый эклектизм и некоторые спорные интерпретации. Так что книгу можно признать удачей, и не только в своей аргументативной, но и в своей полиграфической части, за что надо сказать отдельное спасибо издательству Европейского университета в Санкт-Петербурге и всем тем, кто над ней работал.

Другие рецензии:

Николай Караев

«День за днём»

Россомахин и Хрусталев приходят к логичному, но страшному выводу: «Когда вся Европа смеялась над предложением Павла решить международные споры путем „гамбургского“ поединка глав государств, российский император говорил придворным: „Зачем гибнуть целым народам, когда может погибнуть всего один человек?“. Придворные поняли совет буквально и, сочтя правление Павла гибельным для страны, убили венценосца».

Елена Зиновьева

«Нева»

Так был ли Павел безумцем? В этой книге впервые так полно, так детально рассматривается беспрецедентный демарш русского императора, впервые прослеживается вызванный этим демаршем резонанс в английской прессе, впервые собраны и воспроизведены английские антипавловские сатирические гравюры, дан подробный комментарий. В результате то, что воспринималось современниками и потомками как признак сумасшествия, неожиданно предстает как тонкая игра «русского Гамлета», игра, оборвавшаяся в ходе дворцового переворота.

Дмитрий Калугин

Искусство между государством и энтропией

Глава из книги Кети Чухров «Быть и исполнять: проект театра в философской критике искусства»

О книге Кети Чухров «Быть и исполнять: проект театра в философской критике искусства»

В фильме «Четыре» (режиссер И. Хржановский), снятом по сценарию
Владимира Сорокина, авторы пытаются изобразить хтоническую проторитуальную
зону, в которой некая человеческая общность (если, конечно,
это коллективное образование можно так назвать, ибо речь идет о поселке,
чье население ограничивается «старухами», тремя молодыми сестрамиблизнецами
и мужем одной из них) оказывается на пороге энтропии.
Основное занятие жительниц поселения — изготовление тряпичных кукол,
лица которых делаются из хлебного мякиша. Их лепит одна из сестер,
Зоя — жена единственного в селе молодого человека Марата. Однажды,
пережевывая мякиш, Зоя давится им и умирает. Четвертая сестра-близнец,
Марина, живет в Москве и зарабатывает себе на жизнь в качестве девушки
по вызову. Как-то ночью после работы она заходит в ночной бар, и
один из ночных посетителей, который представляется биологом, осведомленным
в секретных вопросах клонирования (на самом деле он настройщик
роялей), рассказывает ей следующее. По его словам, в России
с конца 60-х годов проводятся научные опыты по клонированию людей.
На территории бывшего Советского Союза есть несколько «отстойников
» — поселений при инкубаторах, куда ссылают неудачно произведенных
клонов (больных или умственно отсталых). Четверки — клоныблизнецы,
которых производят по четыре штуки, — наиболее удачные.
Услышав об этом Марина странно улыбается. Она ведь четвертая сестраблизнец,
и ее сестры живут в некотором смысле в «отстое» — в поселении,
оторванном от цивилизации. Достоверная это история или досужий вымысел настройщика, не уточняется. Наутро приехавшей домой Марине сообщают
по телефону о смерти сестры, и она едет в деревню на похороны.

И вот она оказывается среди оплакивающих сестру старух. На этом
месте нарратив фильма прекращается и начинается квазиэтнологический
ритуальный перформанс, вполне в духе классических сорокинских сломов
повествования, когда стерильный дискурс власти внезапно оборачивается
перверсивным карнавалом.

Интересно, что западная аудитория прочитывает эту вакханалию как
антропологически достоверное исследование русской хтоники или деревенских
ритуальных обрядов. В фильме действительно заняты реальные
жительницы нижегородской деревни Шитилово, однако то, что приходится
делать «старухам» — изображать пьянство, устраивать стриптиз
на столах, вырывать куски мяса из туши зажаренной свиньи, обмазываясь
салом и подражая движениям животных, — представляет собой не хтонический
быт или босховский ад, а фантазмы интеллигенции 60–80-х
годов, для которой образы жизни простого народа представали порой
брутальным анимализованным шоу с трансгрессивным содержанием (см.,
например, роман Ю. Мамлеева «Шатуны»). Наивность «простого», не
включенного в культуру человека предстает как пластика недочеловека,
мутанта, животного (т. е. отчасти как «возвышенное» для уставшего от
культуры искушенного сознания). Деревенские люди из «отстоя» показаны,
с одной стороны, как неравные существа, а с другой — как поверхность,
на которую удается переносить свои фантазмы освобождения от
дискурса авторитарной власти.

В сценарии фильма «Четыре» (как и во многих других произведениях
Сорокина) народ является носителем энтропийного, квазиапока липтичного
начала, которое только и способно противостоять риторике государства
и технологическим машинам (а порой и надоевшей культуре).
Но кто же эти люди, повергнутые в эту непрозрачную, не считываемую
для власти энтропию?

Это человекообразные животные, которых можно подвергать мутационным
экспериментам — клонировать, размещать в «отстойники»,
переселять, бить молотком.

Если в «Голубом сале» Сорокин еще пытается снять трамву тоталитарной
власти, заставляя и ее (власть) подчиниться силам энтропии, то
в «Четырех» показана зона, из которой власть государства вообще удалена.
Человек лишен всего человеческого и помещен в зону, где нет ни
религии, ни закона, ни потенциальности для произвольного (художественного?)
жеста.

Даже оставшееся подобие ритуала не воспринимается как ритуал,
в котором наличествует определенный порядок, последовательность и
цель. Производящая ритуал коллективность традиционно размечает его
ритм и телос, здесь же тип общности скорее напоминает стихийное, неподконтрольное
стайное образование.

Однако то, что этой «стае» удается выживать в условиях энтропии, позволяет
указать на возможность жизни, ускользающую от взаимо исключающих
друг друга политических теорий Т. Гоббса и Дж. Локка. В антиутопии
Сорокина человеческое сообщество, вырванное из решеток
государственно-правового управления, уподобляется стае или стаду, но
писатель находит иной паллиатив животному состоянию, нежели подчинение
государственному закону или ритуально-родовая община. У Сорокина
речь идет о человеке, забывшем о своей человечности, но не
рефлексирующем свою анимализацию и поддавшемся ей естественным
образом как средовому эффекту. Образ гоббсовской «войны всех против
всех» здесь уже невозможен. Ведь нет инстанции разума, которая признала
бы войну войной, жизнь жизнью, а смерть смертью. Очень характерна
в этом смысле субстанция, которая выступает в качестве нейтрализующего
энтропийного оператора в фильме «Четыре»: это смоченный
слюной хлебный мякиш (в некоторых эпизодах — сало).

Как известно, в отличие от Гоббса, у Локка человек обладает изначальной
«справедливой» природой, для которой общественный договор
и государственное устройство являются естественным продолжением
человеческой сущности. Но и такая возможность в сценарии Сорокина
отменяется: энтропия нейтрализует как изначальное зло (зверя), так и
изначальное добро (агнца). Матема Сорокина следующая: достаточно
вычесть из жизни общества государство и его язык, и остается некий
анималистический «отстой», который в отсутствие отрицательного отношения
к языкам власти автор наделяет качеством полноты «жизни», как будто нет иной потенциальности, кроме репрессивной инстанции государства
и подчинения ей «свободных», но полностью анимализованных масс.

В таком случае получается, что никакая социообразующая и антропоморфная
прослойка между энтропией и государством невозможна: все
то, что способна произвести общность помимо энтропийной реальности
— ритуал, тип самоорганизации, сингулярные желания ее членов,
религию, рассказ о собственной жизни, — инсталлируется исключительно
государством.

Какую роль здесь играет вопрос об искусстве? Почему не являются
искусством тряпичные куклы на продажу, ради которых жительницы
деревни изо дня в день жуют хлебный мякиш? Да и вообще нужно ли
искусство, если оно неминуемо превращается в образ культуры, жестко
контролируемый государством, его институциями и технологиями? В ситуации,
когда человек и сообщество минус государство (а также и полный
отвод метаинстанции (бога, религии)) — это животное, скот, «отстой»,
эту трансформированную в «беснующееся» стадо общность вполне можно
рассматривать как единственно возможную прототеологическую и
апокалиптическую зону.

Иначе говоря, вопрос в том, может ли человекообразное существо,
забывшее о своей человеческой природе, желать эмансипации и производить
что-то, помимо племенного инстинкта; предполагает ли такое
существование потенциальность искусства? Важнейшим порогом, который
задает потенциальность артистического, является «смерть» как когнитивный
и эмпирический предел. «Смерть» работает как идеальная, воображаемая
граница, которую приходится преодолевать специально на это
направленными усилиями: воображаемая зона смерти и ее торжественное
не-принятие предуготовляется либо ритуалом (литургическими или
молитвенными практиками и пр.), либо художественным действием.

Но в рассматриваемом случае нет и речи о выходящих за пределы
стайности метареалиях — смерти, государстве, боге, ритуале, искусстве,
культуре.

Речь здесь не идет и о телах, о которых размышляет Валерий Подорога,
— о телах, которые размечают еще не осознанный собственной
ра циональностью ландшафт уникального протопроизведения как не
присваиваемую повадку еще не существующего «животного». В данном
случае аналогия с животным иная, чем в случае аналитической антропологии
«тела» Подороги: это не идиосинкратическое движение «тела»,
которое можно считать уникальным «животным», «манией» (О. Аронсон) —специфической, нередуцируемой картой разметки, столь важной при
развертывании творческого ландшафта. Выражение «мании» событийно,
происходит под знаком «главной мании» — смерти и потому стремится
к становлению «художником». Такие «тела-про из ведения» отдельны,
сингулярны: они не рациональные, не культурные и не социальные,
но — благодаря инстинкту выхода из энтропии — мыслящие.

В фильме же «Четыре» нет дискретных тел. Всепоглощающая энтропийная
субстанция не позволяет расподобиться даже под знаком смерти.
Ведь смерть не субстанциональна, а виртуальна (в отличие от фильма,
где мертвая Зоя — это энтропийная субстанция). Более того, не субстанционально
в качестве вида и само животное. Как вид, оно является типом
поведения, образом «другого», таким его видят человек и бог, само животное
данной перспективы не имеет. Подобным животным становятся,
размечая и мысля желаемое в предверии «артистического» (таковы превращения
человека в животное в мифологии или народном эпосе, где
превращение является метафорой некоего невыразимого или непостижимого
для человеческого сознания события).

Анимальность жителей «отстоя» иная — она ближе к Homo Sacer
Дж. Агамбена, человеческой группе, которая исключена в такой степени,
что не может быть объявлена в качестве исключенной: ее исключение
не является достойной упоминания ни для государства, ни для общества.
И все-таки в сценарии Сорокина в полулагерной зоне, где проживают неполучившиеся
люди — неудачные клоны человека, — произошло и нечто
иное, чем исключение. Ведь «голая» жизнь — это вегетативный остаток
жизни исключенных. А здесь имеет место ригоризация полуживотного
типа выживания, которая ни человеческим сообществом, ни государством
не предусматривалась, и состоялась она у Сорокина благодаря превращению
выброшенной из жизни группы людей в коллективное живое,
сконструированное автором для демонстрации эксклюзивного права,
которое он апроприирует у власти.

Эта полулагерная зона на первый взгляд выглядит метафорой всего
народа, населяющего территорию государства, но самое интересное то,
что авторы фильма не выдерживают размышления о нечеловеческом
и в какой-то момент превращают его в шоковое представление. Оказывается,
что вся эта антиутопия — не просто фантазм, но фантазматическое желание творческого воображения, заменяющего шоковым квазикарнавальным
образом энтропии отсутствие «возвышенного».

Не получаем ли мы в таком случае вместо описания энтропийного
остатка жизни перформанс и эстетизацию энтропии? Перформанс, который
удается осуществить посредством искусственного доведения до
состояния животного другого и других, а не исследования произошедшей
с ними анимализации (если уж она в некой общности имеется), или проведения
подобного перформанса своими силами, как это некогда делал
Олег Кулик. Но если Олег Кулик в образе собаки подражал образу страны,
от которой в результате самоотвода государственной власти и идеологии
осталось одно животное, то в фильме «Четыре» изображение повадок
животного человеком выглядит как подчинение приказу.

Животное не знает, что оно животное, но и человек, который, с точки
зрения некой нормы общественного поведения, приближается к анимальности,
— тоже чаще всего не знает о происходящем с ним изменении,
которое с таким упоением демонстрируют авторы фильма.

Этого не учитывает культурное сознание, сталкиваясь с зонами культурной
деградации; впрочем, эти зоны не учитываются и государством.
Для того, чтобы артикулировать в себе животное или запустить (артистический)
режим становления им, необходимо осознать этот процесс, этот
аффект. Иначе говоря, становиться «животными» — коль скоро некая
зона представляется наблюдателю (художнику) анимализованной —
должен сам художник. Здесь важно определить, в каком случае допустимо
говорить о становлении и можно ли считать подражание образу животного
становлением. В случае перформансов О. Кулика, как уже было
отмечено выше, художник мимикрирует воображаемую физиологию животного,
но «животное» берется им в качестве метафоры некоторого
докультурного состояния. В этом случае «животное» — это пассивная,
вынужденная кондиция, метафора порабощения. Анимальностью в результате
порабощения является и стадная общность жителей «отстоя»,
но к ней добавляется еще и приказ разыгрывать оргию порабощенных,
как если бы человека, у которого связаны руки и ноги, заставили бежать.

Авторы как бы делают попытку показать «истинное лицо» государства.
Оно проявляется именно там, куда оно не подключилось в качестве
системы построения мира. Но не выходит ли в таком случае, что животное
— насильственный и единственный остаток в соотношении «власть—
люди»? Не получается ли, что никакая другая возможность и никакая
другая перспектива, помимо «отстоя», в результате самоотвода государства из населенного людьми пространства не могут быть помыслены?
В данном случае государство и язык власти позиционируются как враждебные
силы, но и заброшенная ими территория не становится от этого
более гуманизированной, как будто человек есть продукт государства,
вне которого он не существует. В таком случае речь идет об автоматическом
производстве животных или об автоматическом их очеловечивании
— если нет власти и государства, нет и человека.

Как-то мне рассказали об уличной сцене: милиционер заставлял двух
нетрезвых бомжей — женщину и мужчину — изображать french kiss.
В каком качестве выступает здесь милиционер? Его приказ не является
в данном случае государственной программой, однако действие производится
благодаря неограниченной власти, независимо от того, в качестве
кого он при этом выступает: в качестве государственного служащего,
уполномоченного властью или господина. Милиционер не исполняет свои
обязанности милиционера, он действует как режиссер, как художниксуверен,
как сверхчеловек — по отношению к недочеловекам.

Не является ли поза авторов фильма — их искусственная демонизация
энтропийной пластики обычных на самом деле деревенских старух —
подобным жестом? Учреждением власти (художника) за счет суверенной
манипуляции другими? Художник соревнуется с суверенностью власти
в рамках индивидуально представленного апокалипсиса, «изгоняет»
власть, но оказывается на ее месте сам, подтверждая тем самым известное
допущение Дж. Агамбена о том, что исключенность гетто — не столько
покинутое властью, сколько производимое ею место.

В своей книге «Открытое. Человек и животное» Дж. Агамбен предлагает
вынести хайдеггеровскую проблему сокрытости бытия и неспособности
животного на открытость (понимаемую как вопрошание о человеке)
за рамки онтологии, за рамки вопроса о его потенциальной
человечности, ведь хайдеггеровская спекуляция о животном предполагает
работу над исключением животного из себя. Концентрационный
лагерь — то самое место, где происходит исключение «животного», где
имеет место радикальное отделение человека от нечеловека, поэтому
Агамбен предлагает прекратить артикуляцию исключительно человеческого
и исключительно животного. Речь не о том, какую из машин выбрать
— человеческую или животную, а о том, чтобы остановить обе.
Согласно Дж. Агамбену, цезура между человеком и животным должна пониматься как постоянно заново определяемая и заново порождающая
не человека и не животное, а голую жизнь.

Иначе говоря, мыслить надо начинать, постоянно отсылая к продукту
суверенной власти — «голой жизни». Государство утверждает, что голая
жизнь возникает как временный недосмотр управления — как проблема
времени, а не ее собственной природы; такова традиционная риторика
власти. На самом деле, если власть и знает что-то, так это то, что за ее
риторикой стоит «голая» жизнь, и здесь возникает апория, которую, как
кажется, вышеупомянутая книга Агамбена не решает.

Если голая жизнь является перспективой власти, то почему спекуляция
о жизни должна начинаться именно с нее? Если государство не
имеет другой перспективы — это не значит, что любое исключенное или
угнетаемое существо способно лишь на голую жизнь. Если и есть состояния
минимума жизни (человек в коме, «мусульманин» в концлагере
и т. д.), то они уже не осознаются как жизнь.

Таким образом, голая жизнь является оксюмороном. Это — не жизнь.
Если власть ее производит, значит ли это, что человек должен в нее верить
и признавать точкой отсчета, с которого начинается размышление? Не
будет ли это потворствовать «воображаемому» надзирателю?

Сходный упрек возникает и в отношении сценария Сорокина. Если
и существуют зоны такой голой не-жизни, то «другой» должен выступать
по отношению к ней не как аналитик или наблюдатель, эстетизируя и
мифологизируя ее как психофизический раритет. Интереснее поразмышлять
о том, насколько продлевается способность жизни, которая не
является «го лой» — т. е. оставляет свободу маневра, чтобы оставаться
жизнью. И здесь неожиданно всплывает художественный опыт, ибо бороться
за жизнь нередко удается только посредством искусства. У авторов
же фильма «Четыре» получается, что то минимальное преувеличение,
которым является искусство, невозможно, а значит, вместе с ним невозможна
и жизнь.

Как и в сценарии Сорокина, замена онтологии «голой» жизнью у
Дж. Агамбена — что, на наш взгляд, онтологизирует эту кондицию — не
оставляет прослойки между лагерем исключенных (отстоем) и властью,
между ментальностью жертвы и палача-суверена. Декларировать «голость
» вместо всех других, оказавшихся «там», или субстанциализировать
это состояние как эстетическое (как в «Четырех») значит закрыть возможности
становления, спасения, изменения, ведь декларировать за
другого его «ставшесть» животным может только власть.

Быть может, то, что выглядит или декларируется «голой» жизнью,
гораздо способнее сопротивляться и творчески пресуществляться, чем
кажется наблюдателю со стороны, да и вообще иметь другую, не лагерную
программу. Французский композитор Оливье Мессиан написал свой квартет
«На конец времени», будучи узником концлагеря. Дело не в том, что
он создал художественное произведение, а в том, что доказал своим
примером возможность неапроприируемой сингулярности в невозможных
для этого условиях.

Обращаясь к делезианской возможности становления животным,
следует отметить, что у Ж. Делеза становление животным — вовсе не
подражание биологической природе животного. Процесс становления
не схватывает животное как некое субстанциональное целое. Речь у него
идет о сознательной акции аффекта, акции художественной, которую
индивид проживает добровольно в своем артистическом становлении
«животным», ребенком или любым миноритарным существом, а также
о фоне смерти, о пределе, который обнажается «животным» как типом
существования. Таким образом, «животное» у Делеза оказывается возможностью
освобождения, тогда как ситуация, описанная в связи с фильмом
«Четыре», предстает как операция принуждения.

Операция «животное» является принуждением в том случае, если вы
закрепляете за собой статус наблюдателя за существованием неравного,
миноритарного, и становится освобождением, когда вы не общаетесь
с животным на собственном, не «его» языке, но при этом пытаетесь выскользнуть
из своего языка. Невозможно говорить с «животным», если
не делать попытку прекращать быть собой и становиться «им». Такая
опция разговора — не что иное как «театр», но театр, понятый не как
показ, а как действие перемены. Перефразируя высказывание Делеза
«в тот момент, когда музыка становится птицей, птица становится чем-то
иным», можно сказать, что в тот момент, когда кто-то становится «животным», «животное» становится чем-то иным.

Купить книгу на сайте издательства

Повоображаем вместе

  • Екатерина Мельникова. «Воображаемая книга»: очерки по истории фольклора о книгах и чтении в России
  • Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2011.

— Ты «Войну и мир» читал?

— Я? Да вообще-то нет… Но, типа, знаю про что там.

Из частного разговора двух современных молодых людей.

Название звучит интригующе — «Воображаемая книга». Сразу становится любопытно, что же это такое и чем, например, воображаемая книга отличается от обычной, которую читают на бумаге или (все чаще) на экране какого-нибудь электронного гаджета? Или не читают вообще?

Подзаголовок же наводит на мысль, что речь пойдет о каких-то пронафталиненных «вымыслах», которые современные люди со смесью умиления и снисходительности называют фольклором. Но предположение это оправдывается лишь отчасти. Идея «воображаемой книги» объясняется весьма парадоксально. «Воображаемая книга» — это не только те отсутствующие книги, в реальность которых верят, скажем, духоборы и хлысты, но и «Мертвые души» или «Война и мир», или даже, представьте себе, Библия. В принципе, любая книга является «воображаемой», ведь в текст — так уж устроена эта штука — вкладывается, кроме всего прочего, еще и тот смысл, который уже сформирован социальным опытом их читателей. Книга «придумывается» коллективом, в котором она бытует, «наполняется» набором общих представлений. При этом, насколько реален предмет воображения, материализован ли он в форме настоящего текста, хранящегося в настоящей библиотеке, или в реальности его никогда не было и нет, — это уже дело десятое. Нас, к примеру, окружает немало авторитетных книг, которых мы не читали и даже не держали в руках, однако мы верим, что они реально существуют. В этом смысле довольно похоже отношение некоторых современных читателей к уже упомянутым «Войне и миру» и древнерусских читателей к «написанной на небесах» мифической Голубиной книге: в руках не держали, в глаза не видали — но убеждены, что такая книга существует и в общем-то в курсе «содержания».

Впрочем, автор мало что пишет о самом чтении. В проблемы восприятия текста Мельникова не вникает и, кстати, напрасно: уж если вторжения в эту открытую всем ветрам область избежать не удается, то большая информированность о «конкурентах» нисколько бы не повредила. Но для автора «воображаемая книга» интересна прежде всего как инструмент социальных отношений. Ведь независимо от того, насколько «воображаемые» книги соответствуют реальным, они активным образом «используются» в жизни их читателей. Их обсуждают, упоминают, цитируют, используют для интерпретации реальных ситуаций. Иначе говоря, с их помощью устанавливают связи с другими людьми, демонстрируют свою осведомленность и статус. Заявляют о принадлежности к одним социальным группам и сообществам и об отличии от других. Собственно говоря, все это составляет одну из самых существенных задач чтения, помимо, например, желания отдохнуть и развлечься.

Больше всего автора интересует, как «использовались» воображаемые книги российским крестьянством XIX-XX вв. Любопытны свидетельства о том, как в конце XIX века крестьяне читали и обсуждали брошюры о комете 1899 года, стремясь «присвоить» себе городскую «просвещенность» или прикинуть, сколько лет осталось до конца света. Особенно впечатляют способы воображения Библии — книги, которую скорее не читали, а почитали (к самостоятельному чтению Библии верующими православная церковь относилась весьма настороженно) и которая даже для современных крестьян по-прежнему оказывается главным образом предметом слухов и толков.

Все это позволяет увидеть жизнь книги с неожиданной стороны и осознать, насколько разнообразны и неподвластны контролю «просвещенных» хранителей Смысла способы «присвоения» книги различными группами читателей. Но сколь бы ни декларировалось при этом равенство крестьянского чтения с практиками современных образованных читателей, оно неизбежно предстает дистанцированным и экзотическим. А ведь поставленные в книги вопросы настолько интересны, что вполне заслуживали бы рассмотрения и на материале нашего повседневного чтения. Возможно, это дело будущего. Пока же у нас в руках — существующая вполне реально «Воображаемая книга».

Купить книгу на сайте издательства

Анна Матьяловин

«Подрывные» институты и неформальное управление в современной России (часть вторая)

Статья из книги «Пути модернизации: Траектории, развилки, тупики», часть вторая

О книге «Пути модернизации: Траектории, развилки, тупики»

Начало статьи

Так или иначе, ключевой причиной преобладания «подрывных» институтов
в России в логике «культурного детерминизма» выступает
исторически укорененный произвол власти (arbitrary rule), сопровождавшийся
репрессивными практиками и вызывавший защитные реакции на
массовом уровне. Поэтому распространение в советский период истории
России таких «подрывных» неформальных институтов, как клиентелизм (Афанасьев, 2000), теневая экономика (Барсукова, 2009: 227–44)
или блат (Ledeneva, 1998), стало своего рода оружием сопротивления
«слабых» индивидов по образцу явлений, отмеченных Джеймсом Скоттом
в Юго-Восточной Азии (Scott, 1985). Более того, в постсоветский
период данная ситуация лишь усугубилась, поскольку «подрывные» институты
неформального управления доказали свою функциональность,
став ценным ресурсом адаптации индивидов и организаций в ходе трансформаций
1990-х и 2000-х годов и сопротивления произволу (теперь
уже) нового российского государства (Либман, 2006; Ledeneva, 2006).
Глубоко пораженный этими вирусами общественный организм вырабатывает
собственные антитела, не только позволяющие ему адаптироваться
к хроническому заболеванию, но и препятствующие ослаблению
«подрывных» институтов вне зависимости от политических и институциональных
изменений. Исходя из представлений о том, что культурное
«наследие» детерминирует социальное поведение, делается вывод
о том, что «подрывные» институты в России демонстрируют свою неустранимость,
а их преобладание в неформальном управлении с едва ли
не фатальной неизбежностью закрепляется политическим устройством
общества (Gel’man, 2004: 1023). Каузальный механизм преобладания
«подрывных» институтов в России может быть описан в категориях отсутствия
«спроса на право» со стороны потребителей этого общественного
блага — как индивидов, так и организаций (Hendley, 2001) — в силу
низкого уровня доверия к государству и в целом к формальным институтам
и глубокой укорененности патронажно-клиентельных связей.
Поэтому попытки навязать обществу верховенство права терпят неудачу,
и любые попытки его установления бесполезны, по крайней мере,
в краткосрочной перспективе. Данные ряда массовых опросов, в которых
анализируются установки и ценности россиян, свидетельствуют
в пользу этого тезиса (Левада, 1993, 2006; Rose et al., 2006). Особенно
показательны в этом отношении низкая ценность прав собственности
в глазах российских граждан и их стремление к пересмотру результатов
приватизации, явно выделяющие Россию даже на фоне других посткоммунистических
стран (Denisova et al., 2009).

Однако объяснения преобладания «подрывных» институтов в России
с позиций культурного детерминизма уязвимы как эмпирически, так
и методологически. Во-первых, данные некоторых массовых опросов
говорят о том, что в плане «спроса на право» и отношения к негативным
проявлениям неформального управления (таким, как неуплата налогов)
установки российских граждан вполне сопоставимы с установками жителей
стран не только Восточной, но и Западной Европы (Gibson, 2003).
Во-вторых, как показывает опыт, «орудием слабых» в их борьбе за социально-
экономические права в России как раз выступают формальные
нормы законодательства, а не «подрывные» институты: судебные иски и
шумные публичные кампании сопровождали протестные выступления
пенсионеров (Cashu, Orenstein, 2001), а также локальные гражданские
инициативы (Белокурова, Воробьев, 2010). Наконец, в-третьих, исследование
Тимоти Фрая демонстрирует, что в среде российского бизнеса
правовые способы разрешения споров пользовались спросом лишь
в том случае, если речь шла о конфликтах предпринимателей между собой;
если же стороной конфликта оказывается государство, то бизнес не
рассчитывает на успех в судебных тяжбах против него (Frye, 2002). Эти
исследования свидетельствуют отнюдь не об отсутствии в России «спроса
на право», а о неудовлетворительном предложении формальных норм
и правил, которое вызвано, в том числе, разлагающим воздействием со
стороны «подрывных» институтов. Если так, то представление о том,
что культурные факторы служат причиной преобладания «подрывных»
институтов в неформальном управлении в России, не выглядит таким
убедительным — скорее массовые установки и ориентации можно считать
их следствием.

Другим дефектом культурного детерминизма при объяснении преобладания
«подрывных» институтов в России служит невозможность
осмыслить с его помощью как значимые различия в функционировании
тех или иных институтов, так и их динамику. С помощью аргументов
«наследия» не удается ответить на вопрос о том, почему в одних случаях
«подрывные» институты имеют значение, а в других — нет. Примерами
в современной России могут служить, в частности, улучшение качества
корпоративного управления в ходе приватизации предприятий (Guriev,
Rachinsky, 2005), динамика институциональной среды бизнеса (Яковлев,
Фрай, 2007), повышение эффективности работы налоговых служб
(Pryadilnikov, 2009), и т. д. Если бы культура обусловливала негативное
влияние «подрывных» институтов в России, то об изменениях такого
рода говорить бы просто не пришлось. В более общем плане, если культурное
«наследие прошлого», раз возникнув, обречено воспроизводиться
сквозь века, то «ленивые» исследователи могут сколь угодно долго
повторять те же банальные интерпретации, не ставя преодоление этого «наследия» в научную, да и в практическую повестку дня. В результате
культурные обоснования преобладания «подрывных» институтов попадают
в перечень «остаточных категорий», к которым прибегают в тех
случаях, когда не могут что-либо объяснить (Helmke, Levitsky, 2004: 727).
Согласно им, верховенство права в России не может укорениться вследствие
неблагоприятного культурного «наследия», а заданная этим «наследием» исторически обусловленная траектория развития не может
быть изменена в отсутствие верховенства права. Наконец, объяснения
преобладания «подрывных» институтов в России с позиций культурного
детерминизма уязвимы и политически. Они не только выступают
«наследием» идеологического противоборства времен «холодной войны» (см.: Volkov, 2002: 17–18), но также и влекут за собой довольно
сомни тельные рекомендации. В самом деле, если воздействие «подрывных» институтов в той или иной стране (включая Россию) в принципе
невозможно преодолеть, то страна, которую невозможно улучшить, рано
или поздно подлежит уничтожению — подобно тому, как в конечном
итоге и произошло с Советским Союзом. ( Примечательно в этой связи, что в российских политических дискуссиях специфика культуры и истории страны выступает аргументом как явных апологетов российского политического режима, так и его жестких оппонентов, в то время как тезис
о России как «нормальной стране» (Shleifer, Treisman, 2004) в ряде общественных
дебатов не находит сколько-нибудь значимой поддержки.)
Но реализация такого сценария
на практике едва ли выглядит желательной для внутриполитических
и международных акторов.

Оптимисты: благими намерениями государства

В отличие от пессимистического культурного детерминизма, в рамках
которого Россия предстает вечной жертвой неизлечимой наследственной
болезни «подрывных» институтов, государственно-ориентированный
подход куда более оптимистичен. Его сторонники видят причиной
преобладания «подрывных» институтов воздействие своего рода
посттравматического синдрома в ходе «революционной» трансформации
на фоне распада СССР. Сопутствовавший посткоммунистической
революции в России (Mau, Starodubrovskaya, 2001) радикальный разрыв
с «наследием прошлого» повлек за собой дискретные институциональные
изменения (North, 1990: 89) — создание новых институтов,
не укорененных в прежней институциональной среде и потому лишенных
механизмов самоподдержания в виде институциональной матрицы.
Поскольку этот разрыв в ходе революций сопровождается упадком
административного потенциала государства и тех его формальных
институтов, которые обеспечивают принуждение к исполнению норм
(enforcement), то «подрывные» неформальные институты неизбежно
временно заполняют складывающийся вакуум и выполняют функцию
минимизации трансакционных издержек. Их использование позволяет
агентам снизить уровень неопределенности и хотя бы частично адаптироваться
к быстро меняющейся институциональной среде. С одной
стороны, они служат своего рода обезболивающим средством, предохраняющим
от полного краха в ситуации, когда государство оказывается
неспособным обеспечить эффективное функционирование формальных
институтов. С другой стороны, в этих условиях «неформальность»
подобна швам или гипсовой повязке, позволяющим разорванным тканям
срастись, а травмированному организму укрепить свой потенциал
для «выращивания» новых институтов, условия для которых складываются
в процессе постреволюционной стабилизации (Stinchkombe,
1999). Преобладание «подрывных» институтов, таким образом, служит
не только условием выживания, но и источником развития, помогая,
например, формированию сетей бизнеса в ходе становления капитализма.
Негативные эффекты «подрывных» институтов в этом свете предстают
явлением временным и преходящим, чем-то вроде «болезни
роста», которая может надолго затянуться, но в принципе преодолима
при умелом лечении.

Такая аргументация, основанная на анализе траектории развития
российского государства, выглядит вполне убедительной. Постепенное
вытеснение формальных институтов советского государства и замещение
их «подрывными» неформальными было характерно для последних
десятилетий СССР в силу усложнения механизмов управления экономикой
(Найшуль, 1991) и ослабления подотчетности нижних звеньев бюрократии
из-за непомерно высоких издержек контроля (Solnick, 1998).
Крушение коммунистического правления и распад СССР резко увеличили
масштаб и скорость ослабления административного потенциала
государства, а непреднамеренным последствием процессов демократизации
стало возвышение различных агентов, часть из которых не без
оснований претендовали на то, чтобы самим выступать от имени государства
(Bova, 1999). Многочисленные примеры фрагментации российского
государства в 1990-е годы как «по горизонтали», так и «по вертикали» подтверждают этот тезис. Среди них — «захват государства»
«олигархами» (Freeland, 2000; Hoffman, 2002), спонтанная передача власти
от Центра к регионам, ряд из которых управлялись подобно феодальным
вотчинам (Stoner-Weiss, 2006), замена денежного обращения
бартерными суррогатами (Woodruff, 1999), обеспечение правопорядка
с помощью криминальных «крыш» (Volkov, 2002), и т. д. Одна ко по мере
того, как российское государство в 2000-е годы восстанавливало утраченный
административный потенциал, подобные явления были либо
вытеснены на периферию политического процесса, либо легко встроены
государством в новую институциональную среду. Так, «олигархи»
утратили контроль над повесткой дня и вынужденно заняли сугубо подчиненное
положение в рамках государственного корпоративизма (Паппэ,
Галухина, 2009); региональные лидеры лишились рычагов власти при
принятии решений и оказались в зависимости от Центра и крупных корпораций
(Гельман, 2009); криминальные «крыши» либо легализовались,
либо маргинализовались (Volkov, 2002), и т. д. Российское государство,
говоря словами Теды Скочпол, «вернулось назад», а реализованный
в 2000-е годы консервативный сценарий постреволюционной стабилизации
раздвигал временной горизонт акторов, столь необходимый для
успешного «выращивания» новых эффективных институтов (Кузьминов
и др., 2005). Средством преодоления негативных эффектов «подрывных
» институтов служат также и процессы глобализации, способствующие
большей открытости постсоветских стран международному
влиянию (Либман, 2006).

Эмпирические свидетельства в пользу такого подхода порой выглядят
довольно убедительными при анализе отдельных сфер регулирования
или секторов экономики России. В частности, Михаил Прядильников
в своем сравнительном исследовании смог продемонстрировать, что
благодаря укреплению административного потенциала российского государства
ряд институциональных преобразований налоговых служб,
с одной стороны, и изменения налоговой системы — с другой, в 2000-е годы
изменили систему стимулов как налоговых инспекторов, так и налогоплательщиков
в России. «Подрывные» институты в сфере налогообложения
оказались ослаблены (Pryadilnikov, 2009). Однако другие
исследования говорят об ином: усиление в 2000-е годы формальных
«правил игры» в данной сфере привело к тому, что в руках чиновников
они выступали орудием селективного применения в целях поощрения
одних агентов и наказания других (как, в частности, произошло в ходе
«дела „Юкоса“», — см.: Волков, 2005; Паппэ, Галухина, 2009: 213–26).

Напротив, имеется немало свидетельств того, что в условиях сильного
государства «подрывные» институты, возникшие в ходе трансформации
1990-х годов, могут успешно мутировать: одни их негативные эффекты
сменяются другими (Панеях, 2003; Ledeneva, 2006), а сами
институты инструментально используются правящими группами в своих
корыстных интересах. Они выступают как средством решения проблем
принципал-агентских отношений в условиях «вертикали власти»
(Рыженков, 2010), так и орудием борьбы с политическими противниками,
о чем свидетельствуют описанные выше случаи Милова и Митрохина.
В более широком методологическом плане следует утверждать,
что хотя преобладание «подрывных» институтов и является атрибутом
слабых государств, но само по себе восстановление административного
потенциала государства не влечет за собой «по умолчанию» ни их упадок,
ни становление верховенства права. Наоборот, есть немало аргументов
в пользу того, что сильное государство может оказаться ничуть
не менее опасным препятствием для верховенства права, нежели слабое,
если его высокий административный потенциал будет сочетаться
с низким уровнем автономии. В этом случае речь идет о становлении
препятствующего успешному развитию экономики и общества «государства-
хищника» (predatory state), негативные эффекты которого могут
носить долгосрочный характер, о чем свидетельствуют исследования,
выполненные как на историческом материале (North, 1990), так и в ходе
анализа современных процессов в развивающихся странах (Kang, 2002).

Таким образом, даже если согласиться с тезисом о том, что «подрывные
» институты выступают побочным продуктом процессов революционной
трансформации и неизбежной «болезнью роста» переходного
пери ода, далеко не всегда сильное государство их успешно излечивает.
Российский опыт 2000-х годов скорее говорит о том, что лекарство
от преобладания «подрывных» институтов может оказаться хуже болезни
и посттравматический синдром под влиянием сильного государства
способен перерасти в хронические заболевания.

Реалисты: cui prodest?

В основе подхода к анализу «подрывных» институтов, который в рамках
данной статьи обозначен как реалистический, лежит тезис Дугласа
Норта: «Институты… создаются скорее для того, чтобы служить интересам
тех, кто занимает позиции, позволяющие влиять на формирование
новых правил» (North, 1990: 16). Влияние этих интересов на процессы институционального строительства при определенных условиях
может стать основой укрепления «подрывных» институтов, призванных
увеличивать частные блага отдельных акторов в ущерб интересам
общества в целом. Становление «подрывных» институтов, таким образом,
предстает как результат преднамеренных действий, которые можно
уподобить отравлению социального организма. Общества со сложившейся
конфигурацией основных заинтересованных групп и существующими
эффективными формальными институтами обладают иммунитетом
к таким отравлениям или хотя бы способны минимизировать
их негативные эффекты. Но обществам, вынужденным строить те или
иные институты «с нуля» (подобно посткоммунистическим странам),
намного сложнее выработать эффективное противоядие, без которого
болезнь может оказаться неизлечимой или даже смертельной.

В условиях комплексной посткоммунистической трансформации основными
претендентами на роль «отравителей» институтов выступают
рентоориентированные группы интересов, использующие открывающиеся
«окна возможностей» для усиления собственных позиций. Исследователи
стран Восточной Европы отмечали в этой связи и сознательное
ослабление административного потенциала государств (Ganev, 2001),
и раздел постов в государственном аппарате конкурирующими политическими
партиями по принципу «добычи» (Grzymala-Busse, 2003), во
многом напоминавшие аналогичные явления в странах Запада в конце
XIX века (Etzioni-Halevy, 1979). Однако в 2000-е годы в ходе расширения
Европейского союза давление со стороны ЕС оказалось своего рода
«противоядием» для восточноевропейцев, позволившим им если не избавиться
от «порчи» институтов рентоориентированными акторами, то
значительно уменьшить ее социальные издержки. В России, как и в ряде
других постсоветских государств, процессы институционального строительства
в 1990-е и 2000-е годы по преимуществу носили эндогенный
характер, что обусловило отсутствие «противоядия», способного ограничить
масштабы преднамеренного строительства и укрепления «подрывных
» институтов. Поэтому не приходится удивляться многочисленным
примерам, когда акторы, действовавшие в своих экономических
или политических интересах, шли по пути умышленного создания «подрывных
» институтов. Экс-корреспондент «Finanical Times» в Москве
Кристия Фриланд ссылается на свое интервью с Константином Кагаловским,
который разрабатывал в 1990-е годы правила приватизации предприятий
в пользу нарождавшихся российских «олигархов» (Freeland,
2000) и позднее получил высокий пост в компании «Юкос», ставшей
одним из главных бенефициариев «залоговых аукционов» (Паппэ,
Галухина, 2009: 199–200). Аналогичным образом в России протекали
разработка и реализация законодательства о выборах, призванного посредством
размытых норм ведения избирательных кампаний и разрешения
споров обеспечить односторонние преимущества политическим силам,
находившимся у власти (Gel’man, 2004). Правила доступа к СМИ,
механизмы политического финансирования и наложения санкций за нарушение
норм, как и их селективное применение, выступали эффективными
инструментами в политической борьбе. В частности, выборы могли
быть (а могли и не быть) признаны недействительными «в случае,
если допущенные… нарушения не позволяют с достоверностью установить
результаты волеизъявления избирателей» (Ibid.: 1034). (Когда во время обсуждения проектов избирательных законов в 1994 году автор
этих строк предложил записать исчерпывающий перечень подобного рода нарушений,
дабы исключить произвольную трактовку норм, в ответ один из депутатов разъяснил
необходимость принятия именно такой нормы тем, что она даст возможность отменить
итоги будущих президентских выборов в случае, если на них победит Зюганов
или Жириновский.)
Такие правила
открывали весьма широкие возможности для отмены результатов
практически любых выборов. После того как в марте 1998 года на выборах
мэра Нижнего Новгорода победил аутсайдер-популист с уголовным
прошлым Андрей Климентьев, их итоги признали недействительными,
поскольку победитель обещал избирателям в ходе кампании повышение
пенсий и зарплат, что было квалифицировано как «подкуп избирателей»
(Гельман и др., 2000: 172). Но в случае оппозиционера Митрохина эта
норма законодательства о выборах ожидаемо осталась невостребованной,
что вполне отвечало логике электорального авторитаризма в России
(Голосов, 2008).

Если отдельные case studies позволяют выявить генезис и траекторию
эволюции «подрывных» институтов в различных сферах российской
экономики и политики (Volkov, 2004; Барсукова, 2009: 306–21), то
систематический сравнительный анализ дает основания для оценки мотивации
акторов в процессе институционального строительства. Антон
Шириков в своем исследовании бюджетного регулирования в регионах
России убедительно продемонстрировал, что ни региональные губернаторы,
ни депутаты региональных легислатур не заинтересованы в разработке
и соблюдении единых и четких правил составления и исполнения
бюджетов (Шириков, 2010). Напротив, создание весьма размытых и
оставляющих широкое пространство для маневра норм бюджетного регулирования
оказывается выгодно как губернаторам, получающим «свободу
рук» в использовании средств, так и депутатам, получающим дополнительные
возможности для «торга» с исполнительной властью в
составе «распределительных коалиций» (Olson, 1982: 43–47). На фоне
слабости региональных легислатур и упадка электоральной конкуренции
в 2000-е годы сложилась ситуация неэффективного равновесия (lowlevel
equilibrium) — никто из значимых политических акторов не был
заинтересован в разработке и соблюдении норм, направленных на улучшение
качества бюджетного процесса. В результате вместо того чтобы
служить каналом для распоряжения общественными благами, региональные
бюджеты становились инструментом предоставления частных
благ для участников бюджетного процесса (Шириков, 2010).

Пример политики регионального бюджетного регулирования говорит
и о том, что «отравление» «подрывными» институтами способно повлечь
за собой устойчивые негативные эффекты, если неэффективное равновесие
отвечает интересам значимых акторов и у них отсутствуют стимулы
к изменению статус-кво. Исходя из этой логики, следует полагать, что
стремление российских властей к отказу от политической модернизации
и к «замораживанию» сложившегося в 2000-е годы неэффективного равновесия
в неформальном управлении теми или иными сферами грозит
дальнейшим укоренением «подрывных» институтов. В долгосрочной
перспективе такое развитие событий может вести к длительному институциональному
упадку, преодоление которого со временем становится все
более затруднительным. Возникает своего рода «порочный круг»: по мере
укоренения «подрывных» институтов снижаются шансы и на эффективность
«противоядия» им со стороны российского государства и общества.
Поэтому трудно строить предположения о том, удастся ли в таких условиях
социальному организму сегодняшней России рано или поздно выработать
иммунитет к данным «отравлениям», либо вызванная ими болезнь
«подрывных» институтов окажется неизлечимой для страны.

Вместо заключения: собирая puzzle «подрывных» институтов

Представленные выше научные объяснения преобладания «подрывных» институтов в неформальном управлении современной России
(как и в других государствах) выглядят как отдельные элементы головоломки
(puzzle), собираемые в единое целое по принципу взаимного дополнения. Если культурные предпосылки и административный потенциал
государства выступают когнитивными и структурными ограничениями,
которые задают условия и масштабы «институциональной
ловушки» преобладания «подрывных» институтов, то действия внутриполитических
и внешнеполитических агентов со своими интересами,
ресурсами и стратегиями задают конфигурацию самих «подрывных»
институтов и конкретные проявления их негативных эффектов. Следует
иметь в виду, однако, что комплексный характер причин патологии
преобладания «подрывных» институтов, как и в случае тяжелого заболевания,
затрудняет формулирование и воплощение в жизнь рецептов
лечения. Ни длительная терапия в виде социокультурной эволюции, ни
радикальное хирургическое вмешательство в случае смены политического
режима сами по себе не гарантируют преодоление этих негативных
эффектов, а в известной мере могут даже их усугубить. Однако
сохранение статус-кво в неформальном управлении страной едва ли
послужит лечению патологии — раз возникнув, преобладание «подрывных
» институтов не может исчезнуть само по себе без целенаправленного
лечения.

Многие методологические проблемы, присущие исследованиям неформальных
институтов и неформального управления (Helmke, Levitsky,
2004: 733–34), актуальны и для изучения «подрывных» институтов в современной
России. Хотя ряд работ экономистов, социологов и политологов
позволил идентифицировать эти институты, поиски средств их измерения
и сравнения — как в кросс-национальной, так и в кросс-темпоральной
перспективе — остаются пока резервом исследовательской
повестки дня. Открытыми также остаются вопросы и о пригодности
теоретических конструкций, которые были разработаны для анализа эффектов
«неформальности» в постсоветских странах (Gel’man, 2004; Либман,
2006), и о проверке гипотез о причинах преобладания «подрывных»
институтов в России: в какой мере оно обусловлено историко-культурным
«наследием», характером развития государства или воздействием групп
специальных интересов. Соответственно пока преждевременно говорить
о том, в какой мере возможно излечение этих заболеваний в России и в
других государствах, какие лекарства могут оказаться необходимыми для
преодоления патологий, а главное — окажутся ли они в конечном итоге
востребованными российским государством и обществом.

Купить книгу на сайте издательства

Коллективизация быта

Отрывок из книги

О книге Доминика Дюрана «Коммунизм своими руками. Образ аграрных коммун в Советской России 1920-х годов»

Как можно сделать вывод из рассматриваемых текстов, отсутствие индивидуальных комнат рассматривалось, конечно, как проблема, но изза отсутствия средств коммуны не предпринимали активные меры для ее решения. Однако в том, что касается помещений, обслуживающих коллективный быт, а именно столовой, кухни и медпункта, образцовые коммуны предприняли большие усилия. Одновременно всячески подчеркиваются усилия по формированию и обеспечению культурных потребностей коммунаров и организации их досуга. Коммуны повсеместно учреждали совместное принятие пищи, которая готовилась на кухне коммуны для всех. В большинстве коммун питание в жилых комнатах было запрещено с самого начала. Четыре коммуны, которые не смогли организовать общественное питание из-за отсутствия подходящего помещения, коллективно питались летом на полевых работах, а зимой возвращались к индивидуально приготовленной пище для каждой семьи.

Как свидетельствуют публикации, столовая всегда содержится в опрятном, чистом состоянии. Когда сообщают какие-то практические подробности, подчеркивается важность того, что пища принимается на маленьких столах и трапеза призвана ассоциироваться с праздником. В этом можно прочитать явное желание порвать с традицией длинных традиционных семейных столов. Описывают и подробности того, как условия питания улучшаются: так, у коммуны «Новая Жизнь» есть скатерти для всех столов, она меняет деревянные тарелки на эмалированную посуду, покупает медный титан для кухни. В образцовой тамбовской коммуне им. Ленина на стенах столовой висят картины, на столах расстелены клеенки, подавальщицы — в форме. Это представлено как исключение, вполне прозрачно противопоставляемое крестьянской трапезе в бедной семье: из одной миски, черпая ложкой по очереди. Базиль Керблэ отмечал, что еще и в конце пятидесятых в советской деревне можно было увидеть следы старых привычек, несмотря на модернизацию деревенских обычаев питания. «Сегодня на семейном столе, покрытом скатертью, эмалированная или алюминиевая посуда заменяет деревянные миски. Тарелки и индивидуальные приборы не полностью вошли в привычку, за исключением молодых семей и семей, приехавших из городов. Впрочем, гостям, как правило, накроют отдельную тарелку».

Отличие форм питания в коммуне от старых крестьянских рассматривается как «завоевание» нового быта: так об этом пишет С. Третьяков. В северокавказской коммуне «Коммунистический Маяк», по его наблюдениям, «если еда твердая (картофель, огурцы, мясо, рыба), ее подают блюдо на четверых. Каждый берет с блюда щепоть, чистит кожуру, кости и лишнее бросает прямо на стол. Но жидкое — супы, кисели, творог со сметаной едят каждый в своей тарелке. Это — завоевание. На эту отдельную еду дивятся окрестные крестьяне, расспрашивая о коммуне. У крестьян и казаков облизанной ложкой лезут в общий котел».

На кухнях коммунарских столовых работают женщины. Ежедневное распределение провизии входит в обязанности экономки. Меню устанавливается и вывешиваются каждую неделю. Женщины, назначенные на кухни и работающие в столовых, исполняют в большинстве коммун свои функции непрерывно в течение месяца, а в некоторых других — в течение полугода или даже года. Такое назначение позволяет избежать споров при ежедневном назначении на работы.

В столовых производится и выпечка хлеба. Ниже при обсуждении потребления продуктов питания мы укажем объемы ежедневной выпечки и оценим связанные с хлебопечением трудозатраты, как эти данные представлены в публикациях.

Рядом с кухнями находятся прачечные. Стирка белья в основном производится вручную, механизирована она только в двух коммунах: так обстоит дело в образцовой коммуне им. Ленина (Тамбовская обл.). Здесь услуги механизированной прачечной бесплатны для холостяков и производятся за плату для семей, причем семьи по очереди дежурят в прачечной и следят за правильной работой машины. Чтобы иметь возможность сопоставления, мы попробуем сравнить организацию быта в сельских коммунах с бытом городской коммуны, как он представлен в сравнительно поздней специальной публикации. Дом-коммуна комсостава Балтийского флота механизирует и обобществляет стирку белья для своих жителей в 1930 году. Через некоторое время глажение белья тоже оказывается централизовано. Описание опыта этой городской коммуны содержит довольно много подробностей, касающихся организации обобществленного быта; их больше, чем в описаниях сельских коммун, где быту отведены, конечно, несколько разделов, но производственная деятельность занимает сравнительно больше места. Тогда как коммуна комсостава Балтфлота — именно «бытовая коммуна», в очень многих отношениях кардинально отличающаяся от сельских колхозов-коммун. Между тем сопоставление презентации в доступных печатных источниках сельского и городского коммунального быта не лишено основания, потому что принципы устройства сообщества и распределения обязанностей и ресурсов в целом сопоставимы.

Автор описания городской «бытовой коммуны» К. Киприянов использует ироничный тон при изображении упорства некоторых жителей коммуны и их уловок, чтобы избежать нового, вполне обобществленного быта. Такая ирония обычна в отношении женщин. Когда собрание выясняет, что никто даже по очереди не хочет заниматься стиркой (никто — это, собственно, жены комсостава), орган внутреннего управления коммуны решает нанять на общие деньги двух прачек извне коммуны. Организация коллективного глажения белья также составляет проблему: 40 семей — за, 36 — против. Описываются переговоры с прачками об условиях труда: работать по восемь часов в день за 75 рублей в месяц, считая нормой выработки 94 штуки белья в день, с гарантией оплачивать особо все, что выработано сверх нормы. В конце концов цель была достигнута: назначили плату с членов коммуны по 4 копейки за штуку белья.

Заметим, что привлечение сторонней рабочей силы (в данном случае наем прачек) оказывается для коммун почти повсеместно необходимостью не только в связи с производственной деятельностью, но зачастую и в связи с обеспечением элементарных бытовых потребностей.

Информация с мест о реальном положении дел в обычных коммунах в 1928 году изредка еще попадает в печать. Например, это обобщенные (и оттого не менее отчаянные) описания вроде следующего: «Жилищные условия многих колхозов ужасны. Колхозники живут порой в землянках, чуть ли не вместе со скотом. […] В таких условиях говорить о чистоте в быту невозможно. Питание в колхозах в большинстве ведется еще по-старому. Отдельные тарелки, ложки и вилки в наших коммунах все еще считаются каким-то барством. […] Медицинская помощь колхозникам сейчас поставлена из рук вон плохо […] больные ребята не отделяются от здоровых». Обратим внимание на акцент, который автор делает на состоянии гигиены.

Вообще говоря, чистота и санитария — важные признаки рисуемого образа коммунарского быта. В образцовых коммунах постройка бани коллективного пользования ставилась в повестку дня при первой возможности. Тамбовская коммуна им. Ленина дает нам образец того, как дело должно обстоять в идеале: «Выстроенная коммунарами баня может служить образцом — вся бетонированная, с водопроводом, душами, ваннами; отдельные раздевалки для мужчин и женщин», а механизированная прачечная успешно служит «бытовому раскрепощению коммунаров и коммунарок».

Одежда, какой бы скромной она ни была в условиях поголовного дефицита, всегда чистая. В коммуне «Кудрово-2» заведено, чтобы нижнее белье менялось каждую неделю, а простыни каждые две недели. Используемое для стирки мыло покупается за счет коммуны. Починка же белья и одежды организована так, что каждая семья должна сама зашивать и штопать, а холостяки закреплены за семьями, которые их обслуживают.

Купить книгу на сайте издательства

«Подрывные» институты и неформальное управление в современной России

Статья из книги «Пути модернизации: Траектории, развилки, тупики», часть первая

О книге «Пути модернизации: Траектории, развилки, тупики»

В сентябре 2009 года бывший заместитель министра энергетики России
и один из лидеров оппозиционного движения «Солидарность» Владимир
Милов выдвинул свою кандидатуру на выборах в Московскую городскую
думу как независимый кандидат. Согласно закону, он представил в
избирательную комиссию округа № 13 4550 подписей избирателей этого
округа, собранных в поддержку своего выдвижения. Но избирательная
комиссия отказала ему в регистрации, признав недействительными все
без исключения подписи в поддержку Милова, включая и подпись самого
кандидата. Все попытки Милова обжаловать это решение в Центральной
избирательной комиссии и в суде оказались безуспешными — он,
как и другие представители «Солидарности», не был допущен в качестве
кандидата к участию в выборах. В голосовании, которое прошло 11 октября
2009 года, приняли участие шесть партий. Львиная доля голосов
и мест ожидаемо досталась «партии власти» «Единая Россия». Но на
участке, где голосовали лидер оппозиционной партии «Яблоко» Сергей
Митрохин и члены его семьи, по официальным данным, среди 1020 бюллетеней
904 голоса было подано за список «Единой России» и ни одного
— за «Яблоко». После того как этот факт был предан широкой огласке,
по требованию Митрохина бюллетени на данном участке были вновь
пересчитаны. По результатам пересчета (вызвавшим сомнения у ряда наблюдателей)
оказалось, что все голоса, поданные за список «Яблока»,
в ходе подсчета оказались приписаны другой оппозиционной партии —
КПРФ, в то время как число голосов за «Единую Россию» осталось
прежним и итоги выборов сохранились неизменными (Голос, 2009).

Оба этих сюжета примечательно характеризуют выборы в сегодняшней
России с точки зрения сочетания формальных и неформальных институтов. Как избирательный закон сам по себе (в первом случае), так и
практика его применения (во втором) служили не механизмом обеспечения
демократической конкуренции, но, напротив, политическим инструментом,
который призван либо не допустить конкуренции, либо сделать
ее заведомо несправедливой. Иначе говоря, формальный институт выборов
как основы демократии служил лишь фасадом неформальных институтов
электорального авторитаризма (Schedler, 2006), а де-факто применявшиеся
на выборах «правила игры» (rules-in-use) (Ostrom, 1990: 53)
формально юридически закрепляли эту практику. Аналогичные констелляции
формальных и неформальных институтов, подрывающие и
фактически извращающие основания демократии, верховенства права
и эффективного политико-экономического управления (governance), характерны
и для ряда других сфер российской политики и экономики.
Многочисленные негативные характеристики такого рода институциональных
констелляций справедливо расценивают их как препятствие на
пути модернизации нашей страны. В последние годы эти оценки нашли
свое отражение в низких показателях России в международных рейтингах
экономических и политических свобод, качества государственного
управления и уровня коррупции (см. обзор: Заостровцев, 2009). Хотя
Россия отнюдь не уникальна и сходные констелляции отмечаются и во
многих иных странах и регионах мира (Lauth, 2000; Helmke, Levitsky,
2004, 2006), российский опыт может быть полезен для осмысления негативного
воздействия «подрывных» (subversive) неформальных институтов
и их роли в процессе политико-экономического управления. Настоящая
статья призвана, с одной стороны, рассмотреть «неформальную
институционализацию» (O’Donnell, 1996) в России в теоретической и
сравнительной перспективе, а с другой стороны, критически проанализировать
некоторые объяснения доминирования «подрывных» институтов
в неформальном управлении в современной России, отчасти продолжая
логику прежней работы (Gel’man, 2004). В заключении статьи намечены
возможные направления дальнейших исследований «подрывных»
институтов и неформального управления в России и других странах.

«Подрывные» неформальные институты: в поисках концептуальной схемы

«Неформальные институты» в последние два десятилетия стали одним
из популярных ключевых слов, задающих вектор дискуссий в политических
науках. Сама по себе «неформальность», имманентно присущая любым обществам (North, 1990: 6), может иметь различные последствия
с точки зрения ее воздействия на формальные институты и на
поведение индивидов (Helmke, Levitsky, 2004: 728–730). Но в фокусе
внимания многих исследователей чаще оказываются именно те «конкурирующие» (competing) неформальные институты, которые не просто
подменяют собой формальные правила, но и приводят к негативным
эффектам. Клиентелизм, коррупция, клановая политика, схемы ухода от
налогообложения, селективное применение права государственным аппаратом
— вот лишь некоторые из негативных эффектов неформальных
институтов, которые справедливо подвергаются критике на пространстве
от Латинской Америки (Helmke, Levitsky, 2006) до Центральной
Азии (Collins, 2006). Постсоветская Россия в этом отношении может
служить «лабораторией» и «естественным экспериментом» господства
таких неформальных институтов, которые влекли за собой многочисленные
негативные проявления в политике, в экономике и в обществе.
Достаточно назвать феномен «блата» (Ledeneva, 1998), глубоко манипулятивные
механизмы приватизации (Freeland, 2000; Hoffman, 2002),
захват частного бизнеса путем банкротства (Volkov, 2004), в том числе
и осуществляемый государством, как в случае «дела „Юкоса“» (Паппэ,
Галухина, 2009: 213–26), непрозрачное финансирование партий и выборов
(Барсукова, 2009: 273–84), и т. д. Хотя детальные описания этих и
других негативных процессов и тенденций позволяют подробно представить
картину преобладания постсоветской «неформальности» и ее
проявлений в различных сферах жизни России, стремление включить
их изучение в теоретическую и сравнительную перспективу анализа
(Solomon, 2008) наталкивается на фундаментальные проблемы. Во-первых,
в какой мере существующие инструменты анализа неформальных
институтов и их последствий эффективны в качестве познавательных
средств, позволяющих выявить механизмы их функционирования и воздействия
на политические и общественные процессы? Во-вторых, каковы
причины, обусловившие преобладание неформальных институтов в
постсоветской России и их негативные последствия? Каков генезис
постсоветской «неформальности», существуют ли пути преодоления ее
негативных последствий, и если да, то каковы они? Ответы на эти вопросы
представляются далеко не очевидными.

В самом деле, представленные выше примеры неформального управления
в ходе электорального процесса, вполне типичные для российских
выборов (Голос, 2009), не столь легко вписываются в стандартные рамки
институционального анализа. Как отказ в регистрации кандидатуры Милова, так и подсчет голосов на участке Митрохина и его частичный
(не имевший решающих последствий) пересмотр были осуществлены
на основе формальных норм избирательного законодательства, принятых
российским парламентом. Многие из этих норм разрабатывались в
1990-е годы в русле стандартов развитых демократий (Gel’man, 2004); казалось
бы, они были призваны обеспечить честную электоральную конкуренцию.
Но на практике многие положения российских законов о выборах
были либо полны лазеек и умолчаний, дававших широкий простор
для произвольных интерпретаций со стороны избирательных комиссий,
отвечавших за организацию выборов, либо предоставляли избирательным
комиссиям право принятия ряда решений, носивших необратимый
характер. Поскольку избирательные комиссии назначались местными
властями и находились в зависимости от них, не приходится удивляться
тому, что их решения все чаще принимались с систематическим уклоном
(bias) в пользу проправительственных партий и кандидатов (Popova,
2006). Поэтому в российском избирательном законодательстве и практике
его применения усугублялась «размытая законность» (fuzzy legality)
(Cohn, 2001), когда формальные институты создавали стимулы не к следованию
«духу законов», но к явному извращению их сути посредством как
широкого делегирования полномочий, так и селективного применения
санкций. Более того, по мере усиления монополизма в российской электоральной
политике само законодательство о выборах становилось рестриктивным,
создавая все новые лазейки и умолчания, с одной стороны, и барьеры
для «нежелательных» партий и кандидатов — с другой (Голосов,
2008). В результате уже к концу 2000-х годов формальные институты российского
избирательного законодательства задавали рамки отнюдь не
электоральной демократии, а электорального авторитаризма. В случае
Милова сам кандидат был признан нарушителем закона, поскольку избирательная
комиссия была вправе сама решать, какие подписи признавать
действительными, а какие нет, и, таким образом, использовала эту юридическую
возможность для исключения оппозиционера из предвыборной
борьбы. В случае Митрохина норма закона об ответственности избирательных
комиссий за заведомо неверный подсчет голосов оставалась
лишь на бумаге. На практике же результаты их работы оценивались по
доле голосов, поданных за «Единую Россию», и свидетельства о том, что
избирательные комиссии оформляли протоколы с заранее проставленными
итогами голосования, носят массовый характер (Голос, 2009).

Как видно на примерах электорального процесса в России, ни традиционное
разделение институтов на формальные и неформальные, ни их распространенные определения не слишком полезны для осмысления
логики неформального управления. В самом деле, если неформальные
институты суть «социально разделяемые, обычно неписаные правила,
которые создаются, передаются и поддерживаются за пределами официально
санкционированных каналов», а формальные институты соответственно
суть «правила и процедуры, создаваемые, передаваемые и поддерживаемые
по каналам, которые признаются официальными» (Helmke,
Levitsky, 2004: 727), то как следует рассматривать описанные выше случаи?
Несправедливая конкуренция в условиях электорального авторитаризма
в России, да и не только (Schedler, 2006), официально закреплена
в рамках закона и правоприменительной практики как системой норм и
санкций, так и государственным аппаратом, чья задача — обеспечить
«нужный» исход голосования и предотвратить его нежелательные для
властей исходы. Неформальное управление электоральным процессом
в такой ситуации не просто не противоречит формальным институтам
избирательного права, а, напротив, прямо на них основано. Объяснения
данных явлений с позиций негативного воздействия «конкурирующих»
или «замещающих» неформальных институтов при таком подходе рискуют
оказаться «остаточной категорией» (Helmke, Levitsky, 2004: 727),
не позволяющей адекватно выявить их эффекты.

Познавательно более полезной представляется иная точка зрения,
согласно которой формальные и неформальные институты ни фактически,
ни аналитически не отделены друг от друга, а находятся в сложном
взаимном переплетении в рамках одних и тех же институтов. Они представляют
собой даже не две стороны одной медали, а скорее «оболочку»,
или внешний институциональный фасад, и «ядро», определяющее характер
и направленность функционирования с точки зрения эффектов
этих институтов в процессе неформального управления (Панеях, 2003;
Барсукова, 2009: 99–106). Скорее более уместным здесь выглядит суждение
Ханса-Йоахима Лаута о том, что иные неформальные институты,
подобно болезнетворным бациллам, «паразитируют» на формальных,
«оккупируя» их изнутри и «подрывая» их функционирование (Lauth,
2000: 26). Согласно такому подходу, формальные и неформальные институты
не противопоставляются друг другу, а находятся в состоянии
своеобразного симбиоза, который ведет к тому, что под формальной оболочкой
механизмы, как будто бы призванные обеспечить демократию и
верховенство права, либо разрушаются изнутри, либо даже превращаются
в полностью противоположные явления. Воздействие именно таких —
«подрыв ных» — институтов и обусловливает их негативные эффекты
в процессе неформального управления, а сам процесс «неформальной
институционализации» (O’Donnell, 1996) следует рассматривать как систематическую
«порчу» институтов в ходе как институционального
строительства, так и их последующей эволюции.

Описанные выше примеры из сферы неформального управления
электоральным процессом в России могут служить скорее правилом,
чем исключением. Аналогичный «подрывной» симбиоз формальной
«оболочки», прикрывающей неформальное «ядро» теневой экономики,
клиентелизма и коррупции, широко распространен и в других сферах
жизни российского общества (описания см.: Ledeneva, 2006; Барсукова,
2009: 250–321). Ретроспективно можно утверждать, что вся институциональная
организация советской политики и экономики может также
быть описана в аналогичных категориях. Одни институты в СССР изначально
носили характер ничего не значащего фасада (как советская конституция,
предполагавшая парламентаризм и всеобщие выборы на фоне
однопартийного господства), а другие приходили в состояние институционального
упадка по мере разложения советской системы (такие, как
плановая экономика на фоне дефицита и усугубления рентоориентированного
поведения агентов, — см.: Найшуль, 1991). При этом негативное
влияние «подрывных» институтов на неформальное управление
зачастую носит нелинейный характер; оно может проявляться в силу
воздействия самых разных явлений и процессов, задающих те или иные
стимулы к поведению акторов. Так, в частности, Валери Банс отмечала
«подрывной» характер институтов социалистического этнического федерализма
в Советском Союзе и в Югославии, которые в конечном итоге на рубеже 1980–1990-х годов повлекли за собой коллапс этих государств
(Bunce, 1999). И хотя следует согласиться с Гретхен Хелмке и Стивеном
Левицки, что процессы институциональных изменений могут существенно
видоизменить и конфигурации неформальных институтов,
и их эффекты (Helmke, Levitsky, 2004: 731–33), но в случае «подрывных
» институтов эти изменения могут подчас вести к непредсказуемым
последствиям. Те же социалистические федерации оказалось легче
уничтожить, чем реорганизовать, а попытки внесения многочисленных
поправок в принятую в 1978 году Конституцию РСФСР стали одним из
источников острого силового конфликта между президентом и парламентом
России в 1992–1993 годах (Remington, 2001).

Если пытаться включать «подрывные» институты в более широкую
перспективу институционального анализа, то следует обратить внимание
на принципиальные аспекты их функционирования, влияющие на
процессы неформального управления. Идеальные модели как исключительно
формальных институтов (конституции и законы), так и исключительно
неформальных институтов (традиции и обычаи) (North, 1990: 6)
можно представить в виде равновесия, которое либо носит самоподдерживающийся
характер, либо же обусловлено «ограничивающим» эффектом
институтов (Ibid.: 93). Напротив, преобладание «подрывных»
институтов создает частичное равновесие, которое может быть нарушено
под влиянием экзогенных факторов и потому носит временный характер.
Следовательно, при преобладании в том или ином обществе
«подрывных» институтов, в отличие от вариантов преобладания формальных
либо неформальных институтов в «чистом» виде, происходит
не расширение, а сужение временного горизонта акторов, стимулирующее
их к рентоориентированному поведению, с одной стороны, и лишающее
их стимулов к изменению статус-кво — с другой. Таким образом,
частичное равновесие «подрывных» институтов следует представить
как один из частных случаев такого широко распространенного явления,
как «институциональная ловушка» (Полтерович, 1999) — устойчивого
преобладания неэффективных институтов, которое не может быть преодолено
без значительных внешних воздействий на всю институциональную
систему в целом.

Продолжая медицинскую аналогию, намеченную Лаутом, для «подрывных» институтов воздействие неформального «ядра» на формальную
«оболочку» можно уподобить воздействию вируса, чье влияние на компьютерную
программу или на организм человека разрушает их изнутри.
Для углубленной диагностики российских «подрывных институтов» и их возможных последствий необходимы, говоря медицинским языком, их
этиология и патогенез, предполагающие выявление генезиса и механизма
эволюции с целью последующего анализа перспектив этих институтов
в рамках неформального управления.

«Подрывные» институты в России: пессимизм, оптимизм или реализм?

Исследования этиологии и патогенеза «подрывных» институтов в известном
смысле также можно уподобить медицинским заключениям.
В самом деле, истории отнюдь не всех болезней одинаково трагичны.
Если одни заболевания носят наследственный характер, то другие вызваны
заражением; если эффекты воздействия одних вирусов — хронические
и неизлечимые, то другие представляются хотя и неизбежными,
но все же преодолимыми «болезнями роста», в то время как третьи
могут повлечь за собой даже летальный исход. Подобно специалистам
по диагностике заболеваний человеческого организма, социальные исследователи,
изучающие с позиций различных дисциплин и научных
школ причины и следствия негативного воздействия «подрывных» институтов
на различные сферы жизни российского общества, ищут ответы
на вопросы о причинах и следствиях общественных патологий.
Следуя традиции, нашедшей свое отражение в популярной шутке позднесоветского
Периода ( В 1970–1980-е годы в СССР в шутку говорили, что оптимисты изучают английский язык, пессимисты — китайский, а реалисты изучают автомат Калашникова.
В известной мере эта шутка не утратила актуальность и по сей день.)
, сторонников различных подходов к этиологии
и патогенезу «подрывных» институтов в России можно условно разделить
на «пессимистов», «оптимистов» и «реалистов». «Пессимисты»,
склонные рассматривать российские «подрывные» институты как хроническое
наследственное заболевание страны, изучают российские
культуру и историю и черпают из них свою печальную аргументацию
о непреодолимости преобладания в России «подрывных» институтов.
«Оптимисты», напротив, рассматривают российские «подрывные» институты
как затянувшуюся «болезнь роста», ставшую побочным эффектом
трансформационных процессов постсоветского периода. Они
анализируют процессы государственного строительства и возлагают
некоторые надежды на более интенсивное включение нашей страны в
международные и транснациональные процессы как средство преодоления негативных эффектов «подрывных» институтов. Наконец, «реалисты» анализируют воздействие групп специальных интересов на
процессы институционального строительства, с одной стороны, и на
эволюцию институтов — с другой. Их оценки перспектив преодоления
воздействия «подрывных» институтов в России скорее носят скептический
характер, поскольку эти процессы, по их мнению, обусловлены
общими характеристиками экономического, политического и социального
устройства страны в целом.

Описанные подходы, впрочем, следует рассматривать как «идеальные
типы»: они не жестко противоречат друг другу, а скорее взаимно
дополняемы. На практике подходы даже одних и тех же исследователей
включают в себя элементы различных объяснений «подрывных»
институтов и их роли в процессе неформального управления в России.
Рассмотрим подробнее аргументы каждого из подходов.

Пессимисты: культура имеет значение

Большинство культурных интерпретаций преобладания «подрывных»
институтов в России, да и не только, явно либо имплицитно восходят к
классической веберовской типологии легитимного господства (Вебер,
1990). Если преобладание формальных институтов по определению
выступает атрибутом рационально-легального господства, то «подрывная» неформальность преобладает в условиях традиционного господства,
элементы которого сохраняются и в современную эпоху. Поскольку
неформальные институты, как правило, идентифицируются с обычаями,
традициями и культурными ограничениями (North, 1990: 6; Helmke,
Levitsky, 2004: 728), то их корни и механизмы негативного «подрывного» влияния на процессы неформального управления «по умолчанию»
связываются с эффектами неблагоприятного наследия прошлого, своего
рода рудиментами традиционных обществ. Со временем они укореняются
в культуре и становятся препятствием на пути институциональной
модернизации, поскольку задают самоподдерживающуюся
историческую обусловленность (path-dependency) и ставят непреодолимые
барьеры на пути институциональных изменений в будущем
(North, 1990: 93). Согласно этой — глубоко пессимистической — точке
зрения, общества, исторически лишенные иммунитета от воздействия
«подрывных» институтов на уровне «правильной» культуры и устойчивых
традиций, могут оказаться их жертвами надолго, если не навсегда.
Попытки преодоления врожденных и наследственных патологий их развития если не обречены на неудачу, то весьма затруднительны,
и отдельные случаи успешного исцеления от них благодаря терапии
в виде социокультурной эволюции служат лишь исключениями, подтверждающими
правило (Harrison, 1992).

Основой господствующих в науке представлений о культурной обусловленности
преобладания «подрывных» институтов в России (и некоторых
других постсоветских странах) служат два (не очень противоречащих
друг другу) взгляда. С одной стороны, наиболее влиятельная
концепция Ричарда Пайпса рассматривает всю историю России сквозь
призму глубоко укорененного неопатримониализма, ключевым проявлением
которого стали проходящие сквозь века отсутствие закрепленности
прав собственности (в широком плане включающих и права
человека в целом) и произвол государственной власти по отношению
к обществу (Pipes, 1974). Это неопатримониальное «наследие» не
удалось преодолеть в ходе многочисленных попыток модернизации
страны, и потому исторически сложившиеся «подрывные» институты
«обрекают» Россию на заведомо антидемократическую, неправовую и
неэффективную траекторию развития. Схожие теоретические рамки
определяют и повестку дня ряда российских исследователей, склонных
рассматривать всю историю России как проявление «особого» пути
развития в духе «Русской системы» (Пивоваров, Фурсов, 1999), задающей
«неправильную» траекторию институционального развития страны,
либо как вечное противостояние модернизации и традиционализма
в духе манихейской борьбы добра со злом (Ахиезер, 1997). С другой
стороны, исследователи отмечали негативное воздействие «ленинского
наследия» коммунистического правления, которое в позднесоветский
период повлекло за собой вырождение режимов советского типа
в «неотрадиционализм» (Jowitt, 1992), наложивший культурный отпечаток
на институциональную траекторию постсоветского периода.
Соответственно это «наследие» сформировало особый социальный
тип — «советского человека», ориентированного на следование нормам
и правилам именно «подрывных» институтов и не склонного и не
способного к отказу от них (Левада, 1993, 2006).

Читать продолжение статьи

Купить книгу на сайте издательства