Марина Степнова. Женщины Лазаря. Коллекция рецензий

Биргер, Курицын, Пирогов

Лиза Биргер

Экслибрис НГ

И если бы, как это теперь все чаще бывает, дело ограничилось вышиванием столь же нехитрого текста по канве, то можно было бы, конечно, хотя бы из уважения к чужому труду дочитать книгу до конца, а потом — захлопнуть и навсегда забыть о ее содержимом. Но в настоящем искусстве, пользуясь словами булгаковского героя, весьма причудливо тасуется колода. И дамы с кавалерами вроде бы те же самые, и мастей не прибавилось, но вдруг — айнс, цвай, драй — такое сочетание удивительное объявится, что вздрагиваешь, на минуту отводишь взгляд от страницы и мыслишь: ай да сукин сын!

Вячеслав Курицын

Фонтанка

Роман написан хорошо (избыточно хорошо), но несколько старомодно. То есть в традиции позапрошлого века, когда автор считал себя в рамках своего текста Господом Богом, творец приравнивался к Творцу Всего Сущего. При всем стилистическом великолепии роман недостаточно вычищен. Скажем, герои немного, но зато всегда не к месту, матерятся.

Лев Пирогов


Дата публикации:


Категория:
Рецензии

Теги:
Издательство «АСТ»
Коллекция рецензий
Марина Степнова

Подборки:

Отщепенцы всех стран − соединяйтесь!

  • Сергей Фокин. Пассажи. Этюды о Бодлере. Machina. Санкт-Петербург. 2011.

Когда-то, много лет назад Константин Кинчев, лидер рок группы «Алиса», в альбоме «Энергия» прочитал стихотворение Шарля Бодлера «Падаль».

Вы помните ли то, что видели мы летом?

Мой ангел, помните ли вы

Ту лошадь дохлую под ярким белым светом,

Среди рыжеющей травы?

Полуистлевшая, она, раскинув ноги,

Подобно девке площадной,

Бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги,

Зловонный выделяя гной.

Этот эпатирующий текст оказался удивительным образом созвучным настроениям второй половины 80-х годов — немного (по нынешним меркам) панковским, немного революционным. Так, по меткому выражению одного моего старого друга, «пэтэушники 80-х» узнали о великом французском поэте. И для начала это было немало.

Если читателю этой рецензии когда-нибудь приходилось готовиться к экзаменам по зарубежной литературе, а в библиотеке ничего, кроме советских учебников и монографий, достать на удалось, то нечего удивляться, что у вас возникло стойкое отвращение к авторам, которые, при других обстоятельствах, запросто могли бы стать вашими кумирами. Бодлер здесь не исключение, а, скорее, правило. В СССР о нем писали мало и в основном как об обличителе буржуазного мира, декаденте, «воспевающем болезненные состояния» и ведущем «аморальный образ жизни». Иногда его робко, с большими оговорками, называли «революционером», и тогда в тексте появлялись ссылки на Маркса, Энгельса, Луначарского и все в таком роде. От всего этого несло чудовищной мертвечиной и единственным спасением была, собственно, поэзия самого Бодлера, впитавшая дух серебряного века, когда его активно переводили на русский язык.

С другой же стороны, где-то далеко-далеко, по ту сторону железного занавеса, существовала совсем другая исследовательская традиция — философская, психоаналитическая, социологическая и т.д., рассматривавшая Бодлера совершенно в другом ключе. Начиная с 90-х годов, а может и раньше, эти идеи стали просачиваться в Россию. Книга Сергея Фокина «Пассажи. Этюды о Бодлере» написана (это видно по сноскам, сплошь на западную литературу) именно в духе этой второй традиции, так, словно никакого советского «бодлероведения» не существовало. И в этом ее большое достоинство. Поэтому, кажется, у современных студентов (и просто «интересующихся») появился шанс прочитать о великом французском поэте нечто такое, что вызовет желание знакомится с ним дальше. С этой точки зрения, «Пассажи» исключительно полезны и восполняют, пусть только фрагментарно, важный пробел. Однако порассуждать здесь хочется о другом: насколько вообще актуальна фигура самого Бодлера и что «современный человек» может открыть для себя во французском авторе, читая фокинские «Этюды».

Бодлер — личность привлекательная на все времена. Ну, судите сами: невыносимые отношения с родителями — горячо любимой матерью и ненавистным отчимом (типичный фрейдовский «семейный роман невротика»), богемная жизнь, гашиш, пьянство, дендизм, шокирующие сексуальные связи, громкий литературный скандал под названием «Цветы Зла», запрет книги, нищета, метания, одиночество, ужасная смерть и т.д. Все это можно, конечно, рассматривать как патологию или какую-то «неподражаемую странность», но мы ведь знаем, что жизнь художника — это произведение искусства. И Бодлер создал своими литературными и экзистенциальными опытами такое силовое поле, волны от которого расходятся до сих пор.

Этот опыт может быть описан по-разному: как «опыт бездны», как «предельный опыт», который превосходит и отменяет все мыслимые формы человеческого существования (с. 16–17, 26–27. Все ссылки даются на рецензируемое издание). Как проявление «заботы о себе» (с. 30–31), то есть как индивидуальное преображение. Как «политический» опыт, благодаря которому могут быть переосмыслены формы сосуществования людей (с. 80–81). Но самым значимым здесь оказывается то фундаментальное недовольство, которое человек испытывает по отношению к миру. Только в этом смысле и можно говорить о революционности Бодлера, которая выражается в поэзии через ее выворачивание наизнанку (антиэстетизм), в отказе от обычных форм жизни (имморализм) и в преображении общества через революцию (мятеж). Последняя предстает как некое особое состояние субъекта, описываемое Бодлером при помощи двух слов: «опьянение» и «ярость», — когда человек, на какое-то мгновение обретет подлинную, даже не политическую, а, скорее, метафизическую свободу (117–118). Очевидно, что такой опыт не может пройти бесследно, и трагедия Бодлера — это трагедия человека, пережившего «опьянение» и «ярость» революции 1848 года, где он «стрелял сам» и где «стреляли в него», и оказавшегося в пропитанной националистическими амбициями, лицемерной и коррумпированной Франции Наполеона Третьего.

Возможно, именно благодаря этому и ощущается «современность» Бодлера. Ведь мы, люди сегодняшнего дня, находимся отчасти в схожей ситуации. И хотя исторические параллели — вещь опасная, они напрашиваются сами собой: после «революционных» сдвигов в России 90-х (какими бы они ни были), нулевые имеют слишком много общего со французской Второй империей: шовинизм, постепенная клерикализация общества, брожение в головах и недовольство, заявляющее о себе в потоках политической сатиры и карикатуры. И в этом смысле бодлеровский опыт — это не архив, а скорее возможность задуматься о себе. Найти свой путь в мире неприемлемых форм, которые предлагаются как «нормальные» и «правильные».

Книга С. Фокина заставляет работать мысль именно в этом направлении, хотя никаких политических инвектив на злобу дня в ней нет. Такой эффект создается благодаря выбору точки зрения, той самой философской и аналитической традиции, которая так радикально оживила отечественные исследования по зарубежной литературе и заставила взглянуть на затасканные советской филологической наукой понятия («революция», «общество» и т.д.) по-новому. Именно эта традиция научила подозрительно относиться к тому, что существует как нечто данное, освященное существующим политическим порядком и всеми другими видами власти (родительской, культурной, символической и т.д.). И в этом смысле Бодлер, конечно, наш современник. Он отвечает на вызов тех, кто не принимает современной жизни и хотел бы ей противостоять. А все остальное — литературоведение.

Дмитрий Калугин

Идиллия или прогресс?

Заметки о романе А. П. Чудакова «Ложится мгла на старые ступени…»1

Жанр этой книги обозначен автором как роман-идиллия.

Этот подзаголовок кажется парадоксальным. Место ссылки на границе Казахстана в последнее десятилетие сталинского правления должно быть, по идее, предельно далеко от идиллического хронотопа. Конечно, слово «идиллия» здесь не отсылает прямо к идиллии-пасторали, но все-таки идиллическое начало — в точном литературоведческом смысле — в романе есть. По-видимому, А.П. Чудаков помнил бахтинское определение идиллического хронотопа, и присмотревшись, можно легко найти в книге его главные приметы.

Как и полагается в идиллии, место действия — это конкретный уголок родной страны, далекий от центра и слабо связанный с большим миром. Идиллический локус — это всегда земной рай, Эдем, и в романе, как ни странно, слышны отзвуки этой традиции. Место действия здесь — исключительное и в природном отношении (озера, реки, целительный для туберкулеза климат, сосновый лес, кумыс, — «казахская Швейцария»), и в интеллектуальном отношении («Такого количества интеллигенции на единицу площади Антону потом не доводилось видеть нигде»), и даже в социальном плане: здесь дают сколько угодно земли под огород, оставляя относительную независимость от тоталитарного государства. Характерны обобщающие, эпические названия природных реалий: Речка, Озеро, Сопка, Степь. При этом и географически, и социально Чебачинск выступает как островок в голой степи и лютом государстве. За границей идиллического локуса лежит чужой и злой мир.

Как и принято в областнических и семейных романах, «патриархальный клан» составляют все возрасты. На первый план выдвинута идиллическая ситуация «дитя и старец», рисующая полное взаимопонимание деда и внука, несмотря на шестьдесят лет разницы в возрасте. Люди разных поколений связаны общим трудом, общей культурой и взаимной любовью. Перед этой любовью и необходимостью выживания стираются все идеологические различия. Ритм жизни согласован с ритмом природы, он следует календарному циклу — просто потому, что герои живут тем, что сами выращивают на огороде. Смягчены и временные грани: свободное повествование о детстве курсирует в пределах целого десятилетия, в течение которого жизнь мало меняется, а легенды, традиции, чужие воспоминания и сама ситуация натурального хозяйства уводят в XIX век.

Такова одна — идиллическая — сторона романа. Но есть и другая, обусловленная историзацией вневременной по своей природе идиллии. В отличие от идиллии, которая представляет родной край, где предки героев жили с незапамятных времен, здесь поселение семьи на границе Казахстана — вынужденное. Герои бежали от сталинских репрессий 1930-х годов или были высланы и потом остались из-за тех ограничений передвижения, которые накладывала советская власть. Из этого следует важное качество романа: в отличие от идиллии, где идеал всегда помещается здесь и сейчас, герои «свое» время и пространство отнюдь не идеализируют, а напротив, воспринимают в качестве идеального иное, прошлое. Идеал — это либо дореволюционная квазиевропейская культура (Вильно до Первой мировой войны для деда и бабки), либо столица, культурный центр (довоенная Москва для отца героя). При этом идеальный хронотоп не просто помещается в прошлое, но и историзуется. Многие герои, живущие ныне в «идиллическом» бессобытийном времени, ранее были причастны к истории. Все соседи в прошлом участвовали в исторических событиях, и даже конь оказывается не «буденновцем», а «колчаковцем». Если идиллия — это нечто абсолютно вневременное, то в романе изображена пауза или остановка времени после «конца истории».

Так же как и место проживания, вынужденным оказывается труд: ситуация «натурального хозяйства эпохи позднего феодализма», разумеется, не является следствием свободного выбора, хотя и не тяготит главных героев — деда и внука — и даже воспитывает у Антона любовь к коллективному труду. Только они остаются полноправными героями земледельчески-трудовой идиллии.

Итак, мы видим, что данный автором жанровый подзаголовок не случаен — определенные черты идиллического хронотопа в романе есть. Но в то же время идиллия соотнесена с историей, и потому неизбежно возникают сложности создающие во внешне свободном по композиции произведении второй — идеологический — сюжет, который и придает ему качества романа.

Главной из таких «формообразующих сложностей» оказывается отношение повествователя и героев к двум базовым ценностям любого ученого: традиции и прогрессу: в данном случае они связаны соответственно с силами, сохраняющими идиллическое начало, и с силами, разрушающими его.

Отношение к традиции проявляется ярче всего в черте романа, которую можно обозначить так: «отсылка к истоку». Имена основателей, инициаторов, изобретателей — любых мастеров или ученых, стоявших у истоков чего-либо — в книге старательно прослеживаются. Так, мы узнаем имена изобретателей керосиновой лампы и школьной парты; парикмахер в Чебачинске учился у самого Базиля с Кузнецкого моста, русский рукопашный бой восходит к фельдмаршалу Салтыкову и генералиссимусу Суворову, и т. д. Автор стремится зафиксировать, задокументировать, сохранить в памяти читателя эти исторические и бытовые факты. Та же закономерность действует по отношению к личной истории. Герой знает свои истоки: он потомок попов, дворян и крестьян-однодворцев; причем его семья сохранила соответствующую культуру: веру, нормы этикета, умение работать. Самыми большими «злодеями» в романе предстают те, кто пытался подменить истоки: Лысенко, Мичурин или Лепешинская, предложившая теорию рождения клетки из неорганического материала. Наконец, магистральная тема романа — отношение к советской власти деда и внука — определяется в первую очередь тем, что большевики отрезали страну от истоков, «отняли Россию».

Необходимость истоков — отдаленных и близких — ощущается автором и героем как абсолютный императив. Отсюда темы учительства и ученичества, пронизывающие весь роман. Так же как в науке, учителя необходимы в любом деле: Антон гордится тем, что копать его учил человек, прошедший Беломорканал, а бросать землю с лопаты — кочегар с броненосца, участвовавшего в Цусимском сражении. Важно, что учителя в прошлом были непосредственно причастны к истории, а теперь, как и все жители городка, из нее исключены. Часто учение сопровождается литературной цитатой. История литературы, науки и культуры прошлого окружает героя со всех сторон, ниточки тянутся ко множеству разномасштабных знаковых имен: прапрадед знавал Фаддея Булгарина, прадед был знаком с изобретателем керосиновой лампы Лукасевичем, дед видел сына Пушкина, Мари Склодовская-Кюри — троюродная сестра бабки. Дед — агроном-докучаевец, а ученика Докучаева — Вернадского — внук случайно видит в детстве. Параллельно аморфной «бесструктурной» реальности деревенской жизни и независимо от нее как бы присутствует прошлое — мир истории и культуры, мир «большой», но в то же время очень узкий, почти деревенский и потому отчасти подобный Чебачинску. Идиллия в романе — не временная и не пространственная, она локализуется только в Культуре.

Но традиции, культурной преемственности суждено прерваться, и это придает роману черты жанра во многом противоположного идиллии — элегии. Герои стараются передать лучшее в себе детям и внукам: дед — знания, бабка — правила этикета; впоследствии сам герой пытается выступать в качестве передаточного звена по отношению к своим детям и внукам. Однако получается так, что почти никто из младших не наследует знаний, умений и интересов старших. «Ложится мгла…» — еще и роман о последних могиканах. Антон Стремоухов выглядит уникумом, девиацией в меняющемся мире, причем его уникальность буквальна (фотографическая память, трудолюбие, удивительное сочетание силы и кротости). Только это чудо спасает память о людях, от которых не осталось ничего — ни одной написанной строчки. Постепенно исчезают и «вечные» вещи, все материальное. От людей, всю жизнь создававших вещи, вещей не остается, а большая часть приобретенных умений, как справедливо замечает отец героя, оказывается в новую эпоху невостребованной. Остается только память — образы и слова. Слово долговечнее людей и вещей, но не всякое слово, а только художественное.

Решение А.П. Чудакова писать роман, а не мемуары, по-видимому, было вызвано его убеждением в мнемонической силе искусства. Антон Стремоухов задумывает труд под названием «О тщете исторической науки»: история остается в памяти людей только такой, какой ее запечатлели синтезирующие шедевры — «Капитанская дочка» или «Война и мир».

Роман посвящен памяти, это памятник. Он не только пронизан горечью о том, что «все умерли», но и неизменно представляет прошлое эпохой гигантов. Эмблематичны сцена с черепахой, видевшей Наполеона, или история попугая Екатерины II, задохнувшегося в петроградской ЧК. Связь с прошлым еще ощутима, но рассказать о гигантах прошлого мы можем не больше, чем слепая черепаха о Наполеоне или попугай о Екатерине. Автор чувствует необходимость преодолеть это забвение, но преодолеть — из-за «тщеты исторической науки» — можно только в форме романа, который, следуя жанровым законам, неизбежно нечто исказит.

Еще более сложной оказывается в романе семантика прогресса.

Идиллия и вера в прогресс несовместимы по определению, и в романе-идиллии читатель вправе ожидать отрицания прогресса и идеализации прошлого. На первый взгляд, это и происходит. Дореволюционное прошлое в романе характеризуется тремя чертами: подлинностью, основательностью и разумностью. Все вещи, сделанные «тогда», крепки и почти вечны: бритва, купленная в день коронации Николая II, остра, как в первый день; швейцарские часы за полвека отстали всего на одну минуту; современная литература не дала ничего, равного Бунину и Чехову, пиджак из английского бостона служит пятьдесят лет, керосиновая лампа не только уютней электричества, но и — буквально — ярче светит. Все необходимое людям было уже сто лет назад, а прогресс мало что добавил, но многое исказил. Книга А. П. Чудакова говорит о разумных пределах технического прогресса, о той мере, которую не следует переходить в слепой погоне за новым.

Но, как и в других случаях, здесь есть оборотная сторона. Старые вещи крепки и надежны: дореволюционные швейцарские часы продолжают отсчитывать время современности. Но нельзя забывать о том, что люди вынуждены пользоваться старыми вещами, потому что нет новых. А если появятся новые и качественные вещи, то они быстро вытеснят старые. Возможность идеализации (идиллизации) прошлого создается советской халтурой и тотальным «дефицитом». Герои больше всего гордятся тем, что могут сами изготовить технически сложные предметы (градусник) и осуществить в условиях всеобщего «одичания» научный подход к сельскому хозяйству.

Возврат к истокам в романе — это возвращение не к первозданной дикости (весь роман пронизывает лейтмотив сопоставления советского быта с бытом древних славян), а к тем гармоническим формам сосуществования природы и культуры, которыми был отмечен XIX век. Именно так надо понимать призыв «назад к природе», звучащий в суждениях главы «патриархального клана» — деда. Он стоит за возвращение к лошади, плугу, натуральным удобрениям. Эти элементы культуры «натурализуются», воспринимаются как часть самой природы, а новое (трактор, химикаты) — как искажение естественного порядка вещей. Взгляды деда наследует внук: «Если б Европа отапливалась кизяком, там не шли бы кислотные дожди…»

Перед нами, казалось бы, именно то, что и должно быть в идиллии: натурализация культурной традиции, придание ей статуса отприродного явления. Но парадокс заключается в том, что в основе традиционализма здесь лежит не вера, а знание. Агроном всегда рационально обосновывает свою позицию: например, тем, что тяжелый трактор, в отличие от плуга, разрушает верхний слой почвы. При этом ссылка на научную традицию, как везде в романе, не случайна: позиция деда в этом вопросе опирается на авторитет автора «Русского чернозема» В.В. Докучаева, определившего факторы развития почв. Традиционалистский взгляд в жизни опирается не просто на науку, а на традицию в науке.

Теперь мы можем указать на тот «стержень» романа, на то идеологическое напряжение, которое выводит его за пределы мемуарного жанра и придает нразрешимую, почти трагическую конфликтность.

Весь роман — это попытка примирения, медиации полюсов оппозиции «идиллический традиционализм» / «научный подход» и «прогресс».

Несмотря на внешнюю фрагментарность, роман обладает внутренним единством: не только все структурные уровни текста, но и каждый фрагмент организуется медиацией базовой оппозиции. Чтобы понять, как это осуществляется в романе, как «сделан» текст, рассмотрим один фрагмент:

Англичанка рассказывала, что в Америке в музее компании «Edison Electric Light» она видела лампочку, сделанную самим Эдисоном в 1895 году; лампочка горела уже сорок лет. Для элемента накаливания своих ламп великий изобретатель перебрал шесть тысяч растений, посылая эмиссаров на Филиппины и Огненную Землю; спираль в результате сделали из обугленного волокна японского бамбука. Англичанка не знала, горела ли сорок лет именно бамбуковая лампочка, но Антону хотелось, чтоб это была она; в бессонные вечера <…> он думал об этой лампочке; недавно узнал — лампочка горит до сих пор.

В этом отрывке концентрируются все основные смыслы романа. Рассказывается о необычном историческом факте, который засвидетельствован лично знакомым герою очевидцем (весь роман можно рассматривать как такое свидетельство); впоследствии герой имеет возможность перепроверить подлинность сообщения. Речь идет о полезном бытовом приспособлении, в данном случае интересном тем, что оно имеет семантический ореол эмблемы науки и прогресса (свет разума). Интерес героя вызывает то, что лампочка сделана самим Эдисоном: это имя основателя (научной) традиции, перед нами отсылка к истокам; традиция длится по сей день. При этом условием, которое обеспечивает научному изобретению прочность, надежность, длительность (как всем дореволюционным вещам) и которое вписывает этот знак прогресса в традицию, является контакт с природой (в качестве элемента накаливания используется природный материал), то есть наилучший прогресс обеспечивается возвращением назад к природе (так дед мечтает о возвращении лошади и плуга). Это последнее условие осуществляется словесно, риторикой текста: ни англичанка, ни автор в данном отрывке не утверждают, что сорок и тем более сто лет горит «бамбуковая лампочка». Однако слова «думал об этой лампочке», «лампочка горит до сих пор» читатель прочитывает так: горит именно эта лампочка с растительным волокном. Рассказчик не скрывает, что операция медиации «прогресса» и «традиции», «природы» и «науки» осуществляется только благодаря его сильнейшему желанию. Благодаря этому желанию прошлое «присутствует» в настоящем — как присутствует дед, Чебачинск, семейная и трудовая идиллия. Та радость присутствия живого прошлого (а не только узнавания), которую чувствуют читатели, оказывается обусловлена, говоря словами поэта, «усильем воскресения», а говоря научным языком — вербальной медиацией базовой оппозиции. Слова не только долговечнее людей и вещей, они еще и могут примирить непримиримое, осуществить невозможное — что и доказала книга Александра Павловича Чудакова.


Сокращенный вариант. Полностью см.: Тыняновский сборник. Выпуск 13: XII—XIII—XIV Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2009. С. 400–411.

Андрей Степанов

Ирреальный комментарий, или Заметки на пьедестале памятника Минину и Пожарскому

В декабре 1988 года в двенадцатом номере журнала «Трезвость и культура» была напечатана первая часть поэмы Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки». В то время автор этих строк отбывал армейскую повинность в одном военном учреждении (не буду поминать, в каком) и должен был ходить по утрам на Главпочтамт за корреспонденцией и подписными изданиями. Пролистав этот журнал (в нем обычно печатались содержательные статьи об алкоголизме и рок-музыке), я решил в этот раз не относить его по назначению и уволок в казарму. Помню очень хорошо, как после отбоя мы читали вслух, по очереди, ерофеевскую поэму и остановиться, хотя подъем неумолимо приближался, было совершенно невозможно. Несмотря на то, что между людьми, оказавшимися в тот вечер вместе, было мало общего, все ощущали в этом несчастном Веничке, потерявшемся в лабиринте московских улиц, глубоко родственную душу. С той только разницей, что Кремль, могилу неизвестного солдата и мавзолей мы, благодаря стараниям нашего замполита, все же посетили.

И вот теперь, вместо помятого журнала (который мне, кстати, пришлось потом искать по всей Москве, когда его наконец-то потребовали), я держу в руках роскошную книгу, вышедшую в издательстве «Вита Нова», с новым, выверенным текстом ерофеевской поэмы, хорошими иллюстрациями и подробными комментариями (или все же «Заметками на полях»?) знаменитого составителя словаря русского мата, художника и революционера А. Ю. Плуцера-Сарно. О них и пойдет речь.

Комментарий — жанр сложный, может быть даже действительно невозможный, и в этом вполне можно согласиться с автором, который начинает свой монументальный труд категоричным утверждением: «Комментатор всегда ставит перед собой нерешаемые задачи» (с. 267; все ссылки даются на рецензируемое издание). Нерешаемые, поскольку «смыслов» (любимое словечко Комментатора), как водится, в тексте великое множество, а жизнь коротка, так что совладать с ними никакой возможности нет. «Охватить все реалии быта и литературные реминисценции невозможно», — развивает дальше эту мысль автор, — «так как поэма обладает бесконечной глубиной смыслов и колоссальным потенциалом интертекстуальности» (с. 274). Так все и есть: перед нами вовсе не комментарий, а собственно «Энциклопедия пьянства», и автор, по его собственным словам, «претендует лишь на субъективную попытку разобраться в собственном прошлом» (с. 273).

Этот подход кажется в чем-то обоснованным, ведь как отделить себя от бессмертной поэмы Венедикта Ерофеева (еще одна «нерешаемая проблема»), особенно если этот текст почти что твой ровесник и многие вещи ты узнаешь не из словарей и справочников, а черпаешь из собственной памяти? Все это противоречит, конечно, тяжелому наукообразию «введения», где обосновываются комментаторские принципы. Вопрос действительно сложный, но автор находит удачный образ, который и спасает все дело: «Каждая новая интерпретация существует на том же уровне, что и интерпретируемый текст и в этом смысле можно сказать, что комментарий имеет примерно такое же отношение к комментируемому тексту, как Минин к Пожарскому — они просто находятся рядом на одном пьедестале» (с. 272). То есть, сказал бы я, комментарий и текст в каком-то смысле равновелики и уже превратились в памятники.

Мне кажется («нам» кажется, если продолжать имитировать манеру автора), что лучше всего демонстрирует неудержимое стремление к академизму, эклектизм и внутренние противоречия комментария вот эта цитата:

«В. В. Ерофеев, описывая образы М. П. Мусорского и Н. А. Римского-Корсакова, вероятно, дает так называемую интертекстуальную аллюзию на их портреты кисти И. Е. Репина и В. А. Серова» (с. 274).

Здесь обращает на себя внимание следующее:

  1. «интертекстуальная аллюзия» — что-то невообразимо научное и глубокое, перед чем должны умолкнуть непосвященные. Уточнение «так называемую» призвано здесь усилить это ощущение за счет апелляции к некоему тайному языку, которым владеют лишь избранные;
  2. «вероятно» — это сомнения, одолевающие Комментатора, когда он пытается решить «нерешаемые задачи»;
  3. «портреты кисти И. Е. Репина и В. А. Серова» — оборот, несколько контрастирующий с «интертекстуальной аллюзией» и более уместный, честно говоря, в устах экскурсовода.

На самом деле, именно благодаря этим «портретам кисти» и открывается основная специфика плуцеровских комментариев. Это не столько научное предприятие, сколько «экскурсия» по тексту, где перед одними экспонатами можно задержаться подольше, о других сказать лишь ради проформы, от третьих отмахнуться, чтобы скорее двигаться к тому, что тебя действительно занимает. А занимает Комментатора обсценная речевая стихия, спиртные напитки и «материально-телесный низ». И здесь действительно трудно не только отделить друг от друга «пристрастия автора, повествователя и героя» (с. 301), но и комментатора от комментируемого текста.

Собственно в «Энциклопедии русского пьянства», тексте, по объему превосходящем «Москву — Петушки», можно легко выделить несколько, так сказать, аналитических уровней.

Первый уровень связан с некоторыми передовыми теориями — например, лакановским психоанализом и гендерным подходом. Опознается все это по ключевым словам «фантазм», «Реальность» и «Другой», написанных с большой буквы, или же «репрессия», «шовинизм», «патриархальность». Надо признаться, что это (на мой вкус) мало добавляет к пониманию текста. Ну судите сами.

«Пьянство Венички», — пишет Комментатор, — это «часть фантазматического щита, которым герой защищен от ужаса Реальности».

Каково? Веничка с фантазматическим щитом…

Или вот пример комментария в гендерном ключе: «Ее не лапать, и не бить по ебалу — ее вдыхать надо» (с. 345). По этому поводу комментатор пишет:

«Автор отсылает читателя к стереотипам мужского репрессивно-патриархального бытового поведения в ситуации крайней степени алкогольного опьянения. Под „лапаньем“ и „битьем по ебалу“ подразумеваются сексуальные домогательства и другие распространенные формы мужского, шовинистического поведения» (с. 345).

Это, опять же, с моей точки зрения, перевод с очевидного языка на «научный», и кроме того, хочется спросить, является ли «лапанье» только «сексуальными домогательствами», а «битье по ебалу» — другими «распространенными формами мужского, шовинистического поведения»? И не может ли, например, «битье по ебалу» оказаться формой сексуального домогательства, как в известной частушке: «Милый баню истопил, И завёл в предбанник. Повалил меня на лавку. И набил ебальник»? Материи это сложные, требующие серьезных изысканий, поскольку со всей очевидностью мы тут сталкиваемся с нерешенными методологическими проблемами.

Справедливости ради надо отметить, что таких примеров «научного» закошмаривания читателя в «Энциклопедии русского пьянства» совсем немного, иначе бы текст рисковал превратиться в магистерскую диссертацию обезумевшего от научного рвения аспиранта Европейского университета (каюсь первый: сам был грешен так писать). Комментарий здесь превращается в автопародию или в пародию на научный дискурс вообще. Насколько у автора это получилось осознанно — неизвестно.

Самые лучшие разделы плуцеровской «Энциклопедии» посвящены, собственно, пьянству и всему, что находится около. Комментируются названия напитков, способы их употребления, нюансы похмельного синдрома и т. д. Здесь, конечно, автору и карты в руки, поскольку, можете мне поверить на слово, его опыт в этой области имеет совершенно уникальный характер. Поэтому обоснованной выглядит плуцеровская критика «субъективистского» подхода Ю. И. Левина, который, вопреки всем воплям здравого смысла, пишет: «Количество выпитого Веничкой — 4 стакана водки, бутылка вина и две кружки пива, плюс еще что-то на 6 руб. <…> представляется несколько гиперболизированным» (Левин, 31; в кн. с. 328). «В данном случае Ю. И. Левин», — ставит на место своего оппонента А. Ю. Плуцер-Сарно, — «привносит в текст поэмы субъективные оценки. Подобные дозы выпитого очень велики, но все же реальны» (с. 328). Совершенно реальны, не с большой, а с маленькой буквы (!), никакого преувеличения здесь нет, это же ребенку понятно.

Вот здесь, в этот несколько суховатый научный дискурс, тонко, полунамеками, вплетается биография создателя комментариев, придавая им тем самым неповторимое «субъективное измерение». Особенно сильно это ощущается в комментариях к строке «отойдет в туалет у вокзала и там тихонько выпьет» (с. 390).

«Общественный вокзальный туалет», — пишет Плуцер-Сарно, — «один из важнейших культурных топосов современного города. В России он действительно является традиционным местом распития спиртных напитков, употребления наркотиков, занятий сексом, всевозможных актов коммуникации (от разговора до драки), совершения различных типов противозаконных действий, в том числе убийств и ограблений, местом отдыха, сна и многого другого. Автор этих строк похмелялся с ворами вином в туалете Московского вокзала в туалете в Ленинграде в 6 утра в декабре 1983 года после ночевки в подъезде дома на Суворовском проспекте» (с. 390).

Конечно, здесь комментарий заведомо неполон: в общественном российском туалете можно еще заниматься программированием, балетом и читать стихотворения Беранже, да мало ли еще чем. Но становится понятным главное: Плуцер-Сарно — это, на самом деле, Веничка 80-х, а потом и 90-х годов, «интеллектуал советской эпохи», совершивший сложное путешествие из Москвы в Ленинград, кое-как перекантовавшийся в холодном парадняке на Суворовском (что он там делал, выяснят составители комментариев к «Энциклопедии…») и приводящий себя в чувство в общественном туалете на Московском вокзале. Может уже тогда в нем прорастали семена того артистического революционаризма, который спустя много лет заставит Комментатора вернуться в этот город, «знакомый до слез», чтобы возвести монументальный «Хуй в плену у ФСБ», хотя это уже совсем другая история.

Именно здесь, собственно, и сосредоточен весь пафос «Энциклопедии», главный интерес которой состоит в демонстрации механизмов, выворачивающих наизнанку культурные коды (от гипертрофированного пьянства и мата до испражнений и блевоты) и приобретении благодаря этому вида революционного манифеста. Не случайно ведь плуцеровский текст посвящен группе «Война» (Вору, Козленку, Ебнутому и Касперу Ненаглядному Соколу), со всеми вытекающими отсюда ассоциациями. Можно относиться по-разному к этим возникающим связям, но очевидно, что комментарий к фразе «„Но правды нет и выше“. Шаловлив был этот пароль и двусмыслен» звучит как оценка современной ситуации: «Перед нами еще один авторский намек на лживость российской власти, олицетворяемой Кремлем» (с. 282). Веничка никогда не употреблял определение «российский» по отношению к власти. Всегда только к водке.

Так что можно смело сказать, что плуцеровский комментарий стремится не столько к объективной научности, ведь это, как мы помним, «нерешаемая проблема», сколько представляет собой плутовской научный эпос, «актуализацию» поэмы в совершенно новом контексте, своеобразный «опыт прочтения». Разница в данном случае весьма существенна: если комментатор занимается препарированием текста, то читатель его «обживает» словно дом, и самое главное в этом случае, чтобы он был пригоден для жилья. И надо сказать, что благодаря «Энциклопедии русского пьянства» дверь в поэму Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки», несмотря на все издержки, приоткрылась чуть более широко.

Иллюстрация Василия Голубева к поэме «Москва — Петушки», выпущенной издательством «Вита Нова».

Дмитрий Калугин

Алексей Маврин. Псоглавцы. Коллекция рецензий

Саша Филиппова

TimeOut

Роман набирает обороты, подобно дрезине, которой пользуются жители деревеньки, — случайные вроде бы детали и происшествия цепляются друг за друга и разгоняют историю до скорости отличного триллера, основной строительный материал которого — мифы и суеверия разных эпох, от старообрядческих сказаний до зековских страшилок и негласных запретов вымирающей деревенской общины. Вся эта чертовщина в исполнении Маврина жива, трепетна, а иногда по-настоящему ужасна; собственно, несмотря на крепкий жанровый скелет, книга именно об этом: о могуществе и богатстве национального подсознания, которое способно на самые замысловатые сюжеты — куда там рациональным Баскервилям с их собакой, намазанной фосфором.

Лев Данилкин

Афиша

Безусловно сложившийся, кондиционный, с оригинальной атмосферой, с колоритом — и не матрешечный при этом, без экзотики «рашн-деревяшн», ­однако и не идеальный роман: перенасыщенный историческими экскурсами (сырыми; ощущение, что ими замазывались дыры в драматургии); в галерее ­персонажей есть недопрописанные портреты или вовсе пустые рамы вроде так и не показанного «помещика» Шестакова, вроде лавочника Мурыгина; с сюжетными нестыковками, которые должен бы был отловить редактор. Неприятная новость состоит в том, что «Псоглавцы», оказывается, первый роман в серии, то есть начало «проекта».

Андрей Шляхов

Питерbook

Напрашивается вывод, что, несмотря на все попытки вызвать в читателе ужас, не это было сверхзадачей Алексея Маврина. Он не пугать хотел, а идеями поделиться: о том, как произведения искусства становятся носителями информации, о том, как её можно оттуда добыть, и что из этого может получиться, о том, как опасно бывает выходить за привычные социальные, психологические, культурные рамки. Не бог весть какие оригинальные идеи, но они подразумевают, что «Псоглавцы» — не совсем пустое чтиво.

Виктор Топоров

Фонтанка

Сюжет пересказывать не буду; он при всей своей нелепости напряженный и дважды кончает с собой, сам того не заметив. Не приходя в сознание, делает себе харакири — причем по староверскому образцу… Намекну только, что заканчивается всё хорошо. Впрочем, русский хоррор всегда заканчивается хорошо — полным улетом в самое настоящее русское фэнтези. Не зря же и сочиняют его — под псевдонимом, например, Маврин (а впрочем, почему бы и не Маврин?) — молодые двоюродные бабушки юных хакеров — и сочиняют в свободное от коммерческих корректур и технических редактур время. На «Псоглавцах»-то при всем уважении не больно разживешься.

Галина Юзефович

Итоги

Ключевой момент, вероятно, состоит в том, что не страшно самому автору. Куда больше, чем инфернальный собакоголовый ужас, автора «Псоглавцев» занимает культурная антропология вымирающей русской деревни с ее бытом и нравами, с распадом сельского уклада и деградацией, со старообрядческими мифами, великим прошлым и смутным будущим. Глаза Алексея Маврина — это доброжелательные и любопытные глаза ученого-исследователя, а вовсе не воспаленные очи безумного духовидца, поэтому увидеть ими что-то по-настоящему страшное невозможно. А вот немало занятного и оригинального — можно вполне.

Елена Дьякова

Новая газета

Контраст между Россией, из которой прибыли трое блогеров, и тутошней Россией — самое страшное и самое важное в дебютном романе Алексея Маврина. Контраст непримиримый — как между билдингами Сан-Паулу с вертолетными площадками на крышах (тут не понты: элите и среднему классу страшновато ездить по городу без охраны) и остатней Бразилией, от фавел до племенных поселений в джунглях. Резкое отторжение троих «римлян» с вай-фаем от мира «варваров» объяснимо. Но вот прописано оно так же беспристрастно, четко и жестко, как Калитино и его население.

Анна Наринская

Коммерсантъ

Кажется, «Псоглавцы» не издательский проект, а игра, затеянная самим автором, не желающим, к примеру, ставить на «ужастик» свое известное, возможно, имя или, наоборот, стремящимся, чтобы этот его текст воспринимали непредвзято, не перенося на него уже сложившееся мнение о его остальных писаниях. Приятно, впрочем, осознавать, что в этом случае такая интрига имеет значение не первостепенное. Куда важнее, что это — занимательная, хорошо придуманная и остроумная книжка, предлагающая читателю загадки, которые интересно отгадывать, и даже соображения, про которые не скучно размышлять.

Ударим по гамбургеру!

  • Джордж Ритцер. Макдональдизация общества 5
  • пер. с англ. Андрея Лазарева
  • Праксис, 2011

В свое время правильным ответом на вопрос «Какая самая длинная очередь в Москве?» был «Мавзолей Ленина». В 1990 году ситуация принципиально изменилась. Ведь именно в этом году на Пушкинской площади был открыт первый «Макдональдс». И очередь туда оказалась гораздо длиннее…

Ажиотаж был вполне понятен: советскому человеку, изголодавшемуся на разных идеологических диетах, предложили удивительную возможность прикоснуться к святая святых Западной жизни. С появлением американского фастфуда в Москве люди связывали надежды на обновление всей жизни. И дело здесь не только в еде, хотя все эти «Бигмаки» и «Чизбургеры» были прекрасными на вкус и удивительными на ощупь. Чувствовалась, что приходит качественно иная система, четко отлаженный механизм, который так удачно контрастировал с разваливающейся страной, называвшейся СССР. И здесь можно только пожалеть о том, что книга Джорджа Ритцера «Макдональдизация общества», вышедшая в США в 1993 году, переведена на русский только сейчас. Она в немалой степени прояснила бы природу и последствия этого социального чуда.

Тезис Джоржда Ритцера достаточно прост: Макдональдс добился удивительного успеха благодаря качественно новым принципам организации сетей ресторанов быстрого питания, обслуживания клиентов и продвижения на рынке. Фокус, если говорить схематично, состоял в перенесении принципов конвейера (разделения сложного технологического процесса на простые операции) в область сервиса и услуг, в данном случае фастфуда. С этим трудно не согласиться. Но Ритцер идет дальше: принципы, которые позволяют «Макдональдсу» функционировать таким успешным образом, он переносит на все современное общество и культуру. Именно это и называется «макдональдизацией».

Ключевыми словами этого процесса являются «стандартизация» и «эффективность». Первое связано с набором предоставляемых услуг и качеством их исполнения. Ведь что самое притягательное в сетевых ресторанах такого типа (сюда же относятся Венди, Кэрролс, Карлс Джуниор и т.д.)? Разумеется, то, что потребительские ожидания не будут обмануты: и соус будет такой, какой всегда, и пирожок точно так же будет хрустеть и таять во рту. И не только здесь, рядом с домом или в другом районе. Но и в другом городе и в другой стране! Везде, где только горят золотые арки Макдональдса вас будет ждать одно и то же! Жителям нашей страны об этом часто остается только мечтать, ведь открывая банку шпрот, например, до сих пор так и не знаешь, что тебя там ждет.

Такое удивительное «тождество гамбургера» по всему земному шару достигается за счет устранения или уменьшения значимости человеческого фактора. Ведь у каждого, по большому счету, свои представления о том, как должна выглядеть «готовая картошка фри» и как глубоко надо прожаривать котлету. Здесь и приходят на помощь технологии. Плита, по инструкции, должна нагреваться строго до определенной температуры и выключаться в строго определенный момент. Дозаторы будут точно отмерять количество напитка — ни больше и ни меньше. Кофе, благодаря настройкам кофемашины, будет всегда определенной температуры и крепости и т.д. Обязанности персонала здесь будут состоять лишь в том, чтобы нажимать кнопки и ничего больше. Вот здесь, собственно говоря, и заявляет о себе «эффективность», на которую молится современный человек. Все должно быть максимально упрощено и подсчитано, цепь должна действовать без перебоев, как часы.

Этот высокотехнологичный мир, управляемый бесчисленными протоколами, правилами и инструкциями, многим приходится по душе, особенном тем, кто ценит свое время. Ведь идея фастфуда состоит в том, чтобы быстро, без лишних усилий, предложить человеку что-то перехватить на ходу (впрочем, то, что он уже успел полюбить) и позволить ему мчаться дальше по своим делам. Именно это «без лишних усилий» и составляет основную черту «макдональдизированного» мира, как его описывает Ритцер. Современный человек должен, такова уж эта модель, без устали эффективно потреблять блага, делать это с наслаждением и ни о чем не задумываться. При этом совершенно неважно, о чем идет речь. Ты отправляешься в отпуск, покупаешь себе тур и рассчитываешь, что в номере будет телевизор, телефон и зеркало во весь рост. Что днем тебе предоставят стандартизированный набор развлечений — экскурсии, пешеходные прогулки, посещение аквапарка. А вечером, в баре будет привычный набор коктейлей.

Возникает достаточно парадоксальная ситуация: куда бы человек ни отправился, чтобы с ним ни произошло — он благодаря продуманному сервису будет чувствовать себя как дома. Почему это так притягательно? Ответ простой: человек хочет стабильного существования в стабильном мире, из которого вычищено все случайное, включая даже смерть. Он хочет, чтобы каждый шаг был просчитан, упорядочен и контролировался тем, кто его совершает. Чтобы ожидания сбылись. Это приводит к изменению практически всех существующих социальных практик: в кино ключевую роль начинают играть фильмы с продолжением («Шрек I», «Шрек II» — зритель привык к этим персонажам), в спорте вводятся правила, повышающие динамичность и результативность в ущерб тонкой комбинационной игре, в образовании все строится на стандартизированных программах и формах контроля. Наш злополучный ЕГЭ — это тоже пример «макдональдизации», поскольку позволяет нивелировать фактор «субъективного оценивания знаний». И, в конечном счете, осуществлять более эффективное оценивание знаний. Примеров такой «макдональдизации» всех сфер жизни Ритцер приводит немало.

В результате идет постепенная дегуманизация человеческого общества, ведь если все происходит по схеме «поставщик услуг» vs «потребитель», то все участники оказываются лишь винтиками в большом механизме, главная задача которого состоит лишь в том, чтобы функционировать наилучшим образом. Это мир, наполненный механически повторяющимися формулами, наподобие тех, которыми тебя встречают и провожают в Макдональдсе. Никто не верит этим улыбкам и пожеланиям.

Такое положение дел, конечно, не внушает особенного оптимизма, но, как мне кажется, все еще не так плохо. Ведь сколь бы рациональна и эффективна ни была схема, она постоянно дает сбои. Или можно сказать по другому: чем более рационализирована система, тем сильнее дает о себе знать иррациональное. Один из таких наиболее наглядных примеров вторжения иррационального — постоянные очереди в Макдональдсе. В ресторан быстрого питания не пробиться! Не кажется ли это странным? Дальше — хуже. В заказанном отеле ваш номер может быть занят, в баре кончилась текила, самолеты неделями стоят в аэропорту, а «макдональдизированный» Эльбрус, на вершину которого, по словам рекламного буклета, можно теперь добраться, как по «асфальтированной дороге», огрызается так, что бесследно исчезают целые группы туристов, несмотря на весь уровень предоставляемых услуг.

Что будет со всей этой системой в нашем XXI веке? Думаю, Макдональдс никуда не исчезнет с карты мировой цивилизации. Его обаяние состоит в том, что он вызывает в памяти старый добрый XX век с его торжествующим капитализмом и верой во всемогущество технологий, с помощью которых удастся, как думали, победить непредсказуемость и случайность. Сейчас же у человека возникло желание избавиться от всех этих сетей, которые жестко направляют и контролируют его жизнь. Все менее привлекательной становится стандартизированная одежда с лейблами раскрученных производителей, отдых по накатанной схеме вызывает скуку, а от врача ждешь внимательно и заинтересованного отношения и индивидуального подхода. Так что в XXI веке человек ищет альтернатив для себя и не хочет больше пользоваться предоставленными шаблонами.

Что касается самой книги Джорджа Ритцера, то читается она легко и приятно, несмотря на то, что это, как подчеркивает автор, научная (!) книга. В ней легко ориентироваться благодаря подробному оглавлению, а сами главы, разбитые на небольшие по объему подглавки, усваиваются очень хорошо. Так что, можно сказать, что она тоже на свой лад демонстрирует блага макдональдизации, хотя и не без иронии. За что ей и спасибо!

Дмитрий Калугин

Не повезло маркизу

  • Сергей Есин. Маркиз (рукопись).

Очень неплохая, да что там — блестящая идея запустить в современную Россию маркиза де Кюстина. Сюжет, дающий простор и для игры старинным штилем, и для гоголевско-булгаковско-андрейбеловской чертовщины, и для социальной критики, и, конечно, для поиска констант русской жизни (впрочем, априори предсказуемых).

И поначалу кажется, что почтенный автор справляется. Герой представлен не без изящества. И описание того света остроумно, поскольку описания как бы нет — так, проносятся в темноте какие-то шаровые молнии, обмениваются пригоршнями искр. Однако дальше все становится хуже. Уже сцена заседания загробного Попечительского совета по России в составе Ивана Грозного, Петра I, Екатерины II, Ленина и Сталина вызывает некоторое недоумение, особенно когда кто-нибудь из старших государей заговаривает на присущем ему языке (получается привет Колядиной).

А начиная со второй главы становится уже не важно, что или кого изображает автор, потому что в роман мощным, все сметающим потоком, как из прорванной канализации, врывается публицистика. Можно было бы без всякого ущерба заменить идущие дальше весьма разнообразные по месту действия сцены на одну-единственную: пенсионер в засаленном халате, что-то непрерывно пережевывая, расхаживает по своей маленькой кухне и вещает, вещает, вещает, обращаясь к воображаемому собеседнику.

О том, что русские (бывшие советские) писатели очень бедствуют, а раньше-то как хорошо жили, да и вообще литература пала.

О том, что повсеместно рушат старое и возводят бездарное новое.

О том, что квартирный вопрос в Москве — по-прежнему самый главный, и о том, что ипотека — это кабала.

О том, что перестройка была торжеством вседозволенности.

О том, что автомобиль — не средство передвижения, а показатель социального статуса.

О том, что из Польши везут испорченные продукты.

О том, что перед Первой мировой войной вся Европа была завалена вологодским маслом, а теперь сами понимаете, что делается.

Ну и т. д., и т. п. Еще там есть краткие биографии олигархов, взятые, похоже, прямо с сайта compromat.ru, история ремонта Литинститута за откаты и много-много примеров социальной несправедливости. Получается раздутая до романа колонка из газеты «Завтра» (или где теперь ветераны—гайдароборцы печатают свои инвективы?). Причем по сути затрагиваемых вопросов С. Н. Есин почти всегда прав. Но только при чем тут искусство?

В общем, итог неутешительный: загублена хорошая идея. А как бы мог ужом вертеться маркиз… Эх!..

Андрей Степанов

Спасатели

  • Ирина Богатырева. Сектанты (роман), рукопись.

«Проблемный» роман молодого и талантливого автора (выпускница Литинститута, десяток публикаций в толстых журналах за последние несколько лет). Роман крепко-реалистический, однако с элементами мистики и духовидения.

Городок на Волге, где уже много лет не работает завод и вся молодежь делится на гопов и неформалов. Часть неформалов образует секту. Стимул у них простой: не быть такими, как их пьющие-работящие родители, стать выше:

— У меня родителей нет, — сказал Волк. — Они были когда-то, да, те люди, от которых я родился. Они были серые люди. Если бы я вернулся к ним, я бы стал таким же, как они. А я этого не хочу.

В принципе, вся современная русская литература об этом — как стать выше окружающих. Только у большинства авторов это значит стать «богаче», «круче», «известней», а тут, извините, — «духовней». Некоторые персонажи, впрочем, обладают искомым качеством изначально. Главная героиня Инна — духовидица. Ей не надо доказательств бытия божия, потому что она с детства беседует со своим Яном (она — Инна, он — Ян) — не то привидением, не то ангелом-хранителем.

Как ни странно, у романа Богатыревой много общего с «Зеленым шатром» Улицкой: компания школьных друзей, чувствующая себя выше «социума», замечательный учитель литературы и другие гуру, создание секты (а диссиденты чем не секта?) Некоторые совпадения даже удивительны: у главной героини и там, и тут — «бездуховная» мать из «духовной» семьи (у Улицкой — из семьи священника, у Богатыревой — из раскольников). Уход героини от «обыденного» к «духовному» осуществляется сначала «слепо», через любовь к мужчине, и только потом уже приходит признание правоты секты. Ну и конечная цель у сектантов, как и у диссидентов — спастись самим и спасти Россию. В их терминах: у страны очень тяжелая карма, надо создать ей защитный «эгрегор». Сектанты — чистые, красивые ребята, которых можно сравнить и с первыми христианами, и с нигилистами 1860-х, и с диссидентами 1960-х — уходят в леса и горы спасаться и спасать.

Богатырева — не знаю, сознательно или бессознательно — делает для сектантов примерно то же, что Прилепин в «Саньке» сделал для нацболов — очеловечивает и героизирует, дает им слово, превращает из объектов «проблемной» статьи о зомбификации молодежи тоталитарными сектами в субъектов мысли и чувства. Однако при этом (так же, как и Прилепин), она демонизирует врага. Обыватели, представители «мира», «социума», «биомассы» карикатурны, ненатурально агрессивны, они-то как раз «объекты». Родители героини вообще появляются только для того, чтобы воспрепятствовать поиску истины и духовному росту. Понятно, что все это — взгляд самих сектантов:

— Это не человек был, — сказал Зак, облизывая нож. — А такая человеческая форма с программами общества. Носитель. Ничего живого.

Роман написан как бы от лица «меньшинства», говорит о подавлении меньшинства большинством, ОК, но все-таки автор могла бы хоть иногда дистанцироваться от своих героев. А тут получается так: все «мирские» возражения против сект и сектантства аккуратно вписаны в роман, добавить почти нечего — но вписаны как банальности, на которые и отвечать-то не стоит.

Может быть, они и есть банальности. Но и у самого автора не очень-то получаются небанальные выводы. Вместо них в качестве «коды» нам предлагается очередная попытка соорудить на скорую руку социально значимое «поколение»: «Мы родились в эпоху перемен, и главный вопрос, который стоит у каждого из нас в глазах, это: зачем? Смысл жизни утерян, ее ценность обнулилась с переходом в новую эру. Мы идем по жизни с удивленными глазами, глядя, как вокруг тают последние крохи доставшихся нам в наследство смыслов. Мы — дети неудачников, потерявших собственную страну, поколение менеджеров и сисадминов, сектантов, буддистов, сталкеров и духовидцев, неформалов всех мастей, превращающих жизнь в вечный праздник». Ну и так далее.

В художественном отношении роман неровный. Он явно нуждается в редактуре: «Течение, зацепившись за правую ногу, стало норовить сдернуть меня» и т. п. Маловато юмора, многовато пафоса, текст щедро нафарширован символикой, порой весьма назойливой: в горном походе герои все время буквально «зависают» между землей и небом; и я уж не говорю о каких-то древних призрачных всадниках и т. п. Но есть великолепно выписанные пейзажи Алтая, есть хорошие диалоги, живая молодежная речь, есть хитро закрученный мистико-детективный сюжет, напоминающий — полная неожиданность! — «Иуду Искариота» Леонида Андреева; очень хорош финал.

Нет никаких сомнений, что роман будет в ближайшее время опубликован в одном из толстых журналов и получит в других толстых журналах положительные отзывы. Ну, а бестселлером он станет навряд ли — не тот жанр. Хотя… кто знает? А может быть, это и есть та самая mysterious Russian soul, которой ждут от русской литературы в мире? Мистики, апокалиптики и нигилисты, праправнуки героев Достоевского, да еще на чудном фоне горы Белухи. Это уж как подать книгу. Впрочем, пусть об этом думают лит. агенты.

Андрей Степанов

Год без черного профессора

  • О книге Мякишева и Болдумана «Кунштюк», а вернее — о Болдумане в этой книге

29 мая прошлого года по дороге из Москвы в Петербург на свое собственное выступление в галерее «Борей» скончался Михаил Болдуман. Человек-оркестр, ученый, посвящавший мудреные труды загадочным макрофитам северных морей, поэт, пародист, шоумен, гид-переводчик, возивший по Европе автобусные экскурсии, полиглот, «черный профессор», каллиграф, художник, филолог в самом широком смысле слова (то есть, любитель именно этих самых слов).

В «литературной жизни» (то есть в клубных и салонных мероприятиях) Северной столицы Болдуман участвовал гораздо активнее, нежели в соответствующей жизни столицы Южной. Причины невских предпочтений носили не творческий, как мне кажется, а сугубо личный характер. Болдуман не делал литературной карьеры, а просто жил свою бестолковую и красивую жизнь, вот и обустраивал свое словесное хозяйство рядом с друзьями. Ближайшим его товарищем был лидер петербургской поэзии Евгений Мякишев, а издателем — сумрачный ангел здешнего печатного малого бизнеса Михаил Сапего.

К годовщине смерти друга именно эти двое и выпустили в свет смачную книгу «Кунштюк»: хорошая бумага, обложка с отворотами, цветная вклейка, много картинок и компакт-диск с видео. Авторство помечено как Мякишев & Болдуман, бренд сапегинский — «Красный матрос» (между прочим, сто восемьдесят шестая книга). Издание имеет свою историю. Еще в начале нулевых Мякишев и Болдуман составили «альманах двоих» с тем же названием (по-немецки кунштюк это просто произведение искусства, по-русски — эдакий выход с вывертом, творческая загогулина). Издателя долгое время не находилось, после смерти одного из соавторов — что грустно, но естественно — удалось изыскать на него деньги. Томик естественным образом дополнился новыми, постмортальными, материалами.

Пожелав устроителям проекта разослать «Кунштюк» в несколько крупнейших библиотек (в том числе областных и университетских), что очень часто в таких случаях сделать забывают, я свою задачу вижу не как критическую, а как информационную: сообщить потенциальному покупателю и исследователю (книга доступна в элитарных магазинах, у Сапеги и через жж kunshtuk), какие именно образцы творческого наследия Болдумана он найдет в настоящем издании. Творчество Мякишева почитателям «Прочтения» известно хорошо, так что речь в основном о Болдумане.

Итак, в книжке найдутся.

  1. Несколько стихов из цикла «Смерть героев». Представлены Карлсон, Маугли и ёлочка («Тогда еще я стройная, зеленая была»), а вообще это большой цикл, отдельно выходивший в «Красном матросе».
  2. Несколько стихов «на случаи» юбилейного толка. Типа:

    Я памятник себе. Ходящий, говорящий.

  3. Раздел «тандем-опусы» (стихи в соавторстве с Мякишевым)
  4. Усложненный тип буриме — на заданную тему (например, на одни и те же рифмы нужно было сочинить стих про Казанский собор и про Аляску)
  5. Опыты в аллитерациях и ассонансах.
  6. Тавтограммы, написанные Болдуманом в соавторстве с Михаилом Хачатуровым. Тавтограмма — это такой зверь, все слова в котором начинаются на одну букву. В «Кунштюке» представлены на «з», на «н», на «д» и на «с». Все — не формальные упражнения, а полноценные сюжетные сочинения. По своему опыту могу сказать, что жанр этот — сложнейший (в скобках помечу, что в книге предсатвлен еще и мякишевский брахиколон, тоже редкая вещь, значение смотри в словаре). Тавтограмма на «Н» носит революционный характер… Из нее и процитирую.

    Над нами нависла ночь неокапитализма. Наглые нувориши, надменно насмехаясь над народом, нажираются, напиваются, наслаждаются наложницами. На них не напасешься наших необъятных нив, нефти наших недр… Недавние «ниспровергатели несправедливости», «новаторы народовластия» наплевали на народ.

    Словом, готовая агитка. Только теперь не слишком понятно, для какой партии или «фронта».

  7. Работы из цикла «Парнас дыбом»: реинкарнация проекта 1925-го года, когда тогдашние поэты-хулиганы представляли, как тот или иной знаменитый сюжет перепишет на свой лад какой либо знаменитый сочинитель. У Болдумана грустную историю «У попа была собака» «переписывают» Чехов, Михаил Крепс (он, может, и не знаменитый сочинитель, но тут важно, что палиндромист), Виктор Пелевин и Эдуард Лимонов.

    Другую грустную зверячью историю — про козлика с рожками и ножками — доверено перепеть на современный лад клонам Ильфа-Петрова, Иосифа Бродского и Бориса Гребенщикова:

    Серый козел в золотых лугах

    На умытой росой траве,

    Он не ведал толк не в ногах, ни в рогах

    И минуту считал за две… — а потом, короче, двинулся «в сторону зеленого сна», очень убедительно.

  8. В разделе «Занимательная шизофрения» представлен стих Болдумана на двух языках — русском и немецком, причем немецкие слова набраны чеканной старой готикой — это еще раз о высоком полиграфическом исполнении затеи.

  9. В разделе «Обсцениум» представлены, как несложно догадаться, не самые приличные истории (в изложении тандема),а далее еще идет не совсем ясный раздел баек из жизни Болдумана и Мякишева, часть которых явно сочинена вдвоем, а часть — отредактирована после смерти соавтора на букву Б.

Завершает книгу обширная цветная вкладка, где обильно представлены работы Болдумана карикатуриста и каллиграфа (он мог копировать брошюрку старой орфографии так, что она не отличалась от печатного экземпляра, да еще и штамп неотличимый пририсовать).

Вообще «литературный эксперимент», то есть сознательный формальный «кунштюк» — вещь во многих случаях сомнительная, ибо избыточная: художник обычно приходит к кунштюковым эффектам, решая текущие содержательные задачи. Достаточно вспомнить, допустим, опыты Валерия Брюсова, пытавшегося написать стихи «во всех размерах», чтобы понять, насколько такая деятельность может казаться скучной. В случае же Болдумана мы имеем дело с солнечной изобретательностью, а зачастую с моцартианской легкостью пера.

К сожалению, я не могу сказать того же самого про графику Болдумана, предпочитвшего жирный мохнатый, а потому несколько неряшливый и иногда даже кажущийся неопрятным карандаш. Но это уже «критика», а я обещал обойтись информационным материалом, цель которого скорее — привлечь исследователей-специалистов.

И не забываем про компакт-диск — с бархатным голосом и неповторимой пластикой покинувшего нас удивительного творца.

Вячеслав Курицын

Дмитрий Быков. Остромов, или ученик чародея. Коллекция рецензий

Дмитрий Ольшанский

«Эксперт Online»

История плута, фантастика, сатира, воспитание героя, христианская аллегория, бытовая драма, приключения советских мистиков, публицистический трактат, любовная сказка и филологическая игра — все это там есть, есть и много другого, не сводимого к жанру. Но прежде всего, это книга о свойствах послереволюционного времени, выгоревшего так стремительно, что нынешнему человеку не осталось почти никакой памяти о его вкусах и запахах, плотности и цветах.

Анна Наринская

«Коммерсантъ»

Время, которое описывает Дмитрий Быков, обладает невероятно сильным голосом… А Дмитрий Быков хоть вроде бы и любит этот, повторимся, голос времени, но заставляет его носителей говорить голосом быковским. Скажем даже резче — он заставляет их решать его проблемы. Он наполняет их мир своим содержанием, как лужковские строители заполняли своим железобетоном остовы старых зданий.

Майя Кучерская

«Ведомости»

Об этом Дмитрий Быков и написал свою замечательную книгу. О смерти страны, уклада, людей. Смерть после жизни, гальванизированный труп — мотив, постоянно воспроизводящийся в романе. Потому что в труп превратилась Россия, а значит, и все, что в ней.

Лев Пирогов

«Литературная газета»

Вы очень хорошо пишете, что забитый и униженный человек обретает возможность «взлетать», когда давление на него достигает последнего предела — вроде как у нищего отняли его рубище, и он перестал быть нищим, став голым, то есть попросту человеком. Но взлететь Вашим героям почему-то мало. Им нужно обязательно отомстить, превратив обидчиков в тщательно описываемые Вами мясные лужи. Кугельского в отместку за донос ослепили… А ведь «Мне отмщение, Аз воздам». Не доверяете Никому это дело?

Виктор Топоров

Фонтанка.ру

Каждый роман Дмитрия Быкова представляет собой спор Дмитрия Быкова с Дмитрием Быковым о Дмитрии Быкове — спор, который всякий раз ведется на семистах-восьмистах страницах и с завидным постоянством завершается полной победой Дмитрия Быкова. Победой над кем?! Только не над читателем, потому что редкая птица долетит хотя бы до середины этой неизменно стоячей (а потому и затхлой) словесной воды.

Кирилл Решетников

«Взгляд»

Как всегда, с помощью обращения к прошлому Быков пытается отвечать на современные вопросы, но на этот раз общение героев не производит впечатления перебранки автора с самим собой, и образы не грешат картонностью. Это большой шаг вперед по сравнению со «Списанными» и даже с зажигательным «ЖД». Правда, к истинному пониманию описываемой эпохи «Остромов» приближает меньше всего, но это уже мелочи.

Никита Елисеев

«Новый мир»

Самое удивительное и парадоксальное во всей истории, придуманной, сделанной Дмитрием Быковым, — то, что Дон Кихот остается победителем. Следует неверной, издевательской подсказке и — надо же «семь на восемь»! — летит, левитирует. Здесь есть некая важная, не враз формулируемая тема этого писателя. Назовем ее так: автономность существования хороших людей. Какими бы ни были ложными предпосылки, на которых основывается хороший человек, если он хорош, он выберется к правде, к левитации, к полету, потому что он… хороший.