- Андрей Иванов. Исповедь лунатика. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.
«Исповедь лунатика» — заключительная часть скандинавской трилогии Андрея Иванова, лауреата премии «НОС» и финалиста «Русского Букера». Роман о скитаниях и страданиях в эмиграции начинающего писателя из Эстонии. Метафоричная проза автора привлекает внимание всех искушенных читателей.
Я взглянул на жизнь и засмеялся.
Сёрен Киркегор1 Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы — сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами — война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене с утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому что устал чувствовать, а потому что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, всё небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Потусторонняя мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке — улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди как шкафы: чего в них только нет! а всё чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты — параноик. Да, я — параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать всё. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. Зашторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он — внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой — к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем — повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Всё взвешено, всё отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там — Финляндия, а там — Россия. Вода. Всё просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю — каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.1 Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что всё кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg 2. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена3). «Больная девочка» (в национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Sykpike4 (чем-то напоминает Дангуоле5). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы — холодные. Всё, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.
* * * Он орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы. Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла. Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер6. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить и писать на стенах, как Митасов7. Век. Вак. И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений. Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной. Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом Содоме? Бедлам есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле!!! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный акцент. Говорила чуть громче других, будто глуховата. Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера наливали — не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло. Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку. В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет за ним втихомолку.
Mais à qui tou raconter?
Chez les ombres de la nuit?
Au petit matin, au petit gris. 8Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.
Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.
Everything is forbidden,9 — вот к чему я пришел.
Спорить со мной бесполезно, да и некому.
Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.
С волками выть.
À qui tou raconter?Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, — от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла10… — До последнего слова.
Никого.Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.
Бесконечный мертвый час. Голодовка.
(Я — спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово — скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)
Нифеля11 на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.
Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля — за милую душу! К ночи попадется…
Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.
На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию.
Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней«12.
Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей — к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все
смеются. Секунды сгорают.
Рассказывай!..
В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.
…
Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.
…
Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела13, давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!
(Я — спичка, которая обожжет твои пальцы.)
Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, — Фашист объявляет голодовку!
Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!
Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.
Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.
Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, — может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, — у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, — сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.
Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.
Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка — как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце — свобода. Истязать себя — других причин голодать у меня не было, — оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).
Остальные — фуфло: эстончик лет восемнадцати — петух и нюхарик — впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, — этих и спрашивать не стали.
Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы — кроме петуха и прочих нелюдей — рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.
Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»
Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре — мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…
А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!
Рассказывай!.. Рассказывай!..
Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии — natur er dramatisk!.. det er fantastisk!.. 14
1 Никого не колышет, Джон (англ.).
2 Кристиан Крог (1852–1925) — норвежский художник, некоторое время жил и работал в Скагене (Дания).
3 Психиатрическая клиника города Ларвик (Норвегия).
4 «Больная девочка» — картина Кристиана Крога, находится в национальной галерее Осло.
5 Героиня романа «Бизар», встреченная героем в Хускего, поселении хиппи.
6 Двойник (нем.).
7 Митасов, Олег Евгеньевич (1953–1999) — харьковский художник-аутсайдер, поэт.
8 Кому всё рассказать? Ночным теням? Раннему утру, рассветным сумеркам? (фр.) — Жан-Жак Бурнель, «La Folie».
9 Всё запрещено (англ.).
10 Ямияла — имеется в виду закрытая пенитенциарная психиатрическая клиника.
11 Остатки вываренного чая.
12 Нити, лески, веревки, которые протягивают между окошками камер как способ сообщения.
13 Лоскуты простыней, которые жгут, чтобы разогреть чай.
14 Природа драматична! Это фантастично! (норв.)
Рубрика: Отрывки
Ольга Лукас. Бульон терзаний
- Ольга Лукас. Бульон терзаний. — СПб: АСТ, Астрель, 2015.
В конце января в издательстве «АСТ» выходит роман Ольги Лукас — автора популярных серий «Поребрик из бордюрного камня» и «Тринадцатая редакция». На этот раз писательница приготовила «Бульон терзаний» из жизни работников мебельной фирмы, которые по распоряжению босса своими силами ставят «Горе от ума». Руководит постановкой приглашенный артист репертуарного театра, всю жизнь мечтавший исполнить главную роль в классической пьесе. Столкнувшись с корпоративным миром, он перестает плыть по течению и встает у руля собственной жизни.
Глава семнадцатая. Репетиция на складе
Когда человек слышит поэтическое название «деревня Росинки», ему представляется раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Рай земной, как он есть.
На самом деле, все совсем не так. Деревни той давно уже нет, а роса если и выпадает на крыши мегамаркетов, то какая-нибудь особо ядовитая, пропитанная бензином.
«Деревня Росинки» — рай потребления, огромный светящийся остров, мираж, возникший среди пустырей, заросших травой и невысоким кустарником. Рядом проходит шоссе. По выходным сюда приезжают экономные городские жители, чтобы закупить продуктов на ближайшую неделю. В «Росинках» есть все: то, что пригодится в хозяйстве, то, что никогда не пригодится, и многое сверх того. Продуктовые, мебельные, хозяйственные супермаркеты. Бытовая химия, компьютеры, книги. Сезонные товары. Счастливые часы.
За светящимися громадами гипермаркетов сиротливо жмутся длинные двухэтажные постройки из красного кирпича. В одной из таких построек и располагается склад, принадлежащий «Миру Элитной Мебели». Второй этаж и часть первого занимает магазин. Здесь можно купить не только мебель по цене производителя, но и кое-какие строительные материалы. Свободные от торговли площади первого этажа отданы под мастерские и офисные помещения. Непосредственно склад, давший название всему зданию, находится в подвале.
Владимир прибыл на час раньше назначенного времени. Оставил автомобиль около магазина, обошел здание по периметру, нашел вход на склад, спустился на шесть ступеней вниз, на всякий случай дернул на себя тяжелую дверь, обитую жестью — и она поддалась. Он очутился в каморке, стены которой были обшиты вагонкой. Под потолком висела голая электрическая лампочка на длинном шнуре. На крепком деревянном табурете напротив входа очень прямо сидел старичок в валенках, ватных штанах и лыжном свитере — должно быть, сторож.
— Куда? К кому? — строго спросил он.
— Да я режиссер. У нас тут репетиция назна…
— Знаю. Мне тебя описали. Шагай вон до стены, там свернешь, — распорядился старичок.
Пройдя немного вперед и завернув за угол, Владимир оказался в узком коридоре, с одной стороны ограниченном кирпичной стеной, с другой — рядами уходящих вдаль стеллажей. Пахло деревом, стружкой и цементом. Ранние пташки, опередившие даже своего сверхпунктуального режиссера, столпились у входа, как бы ожидая команды.
Нина, ответственная за все и вся, сверялась со списком и расставляла в нем галочки. Увидев Владимира, она нашла его фамилию и тоже отметила галочкой. За Ниной маячила мрачная тень Таира, которого она приспособила к доставке спортивного снаряда типа «конь» и другого, менее громоздкого реквизита. Супруги Сапелкины спешно придумывали занятие для двух своих дочерей-близняшек лет пяти. Судя по хитроватым выражениям детских физиономий, девочки уже договорились, как они поразвлекутся. Две княжны, приехавшие заранее, чтобы побродить по распродажам одежды, хвастались друг перед другом обновками, разместив между стеллажами многочисленные пакеты.
— Реквизит по списку прибыл. Сейчас Таир принесет коня, — отрапортовала Нина. Печальная тень за ее спиной испустила глубокий вздох.
— Хорошо. Теперь бы найти плацдарм для маневров, — кивнул Владимир, и отправился в увлекательное путешествие среди стеллажей.
Металлические и деревянные, они стояли вплотную друг к другу так, что иногда между ними приходилось протискиваться боком. В самых узких местах Владимир натыкался на одну из Сапелкиных-младших. Через десять минут ему показалось, что склад буквально наводнен маленькими хулиганками.
Над головой гудели редкие лампы дневного света, не особенно разгонявшие полумрак. Владимир увидел вдали яркий луч и пошел на него. Вскоре он услышал, как бедняга Таир проклинает свою злосчастную судьбу — а заодно тяжелого, неудобного коня, и того, кто придумал его сюда притащить. Владимиру стало стыдно, и он поспешил на помощь. Опоздал: конь уже стоял посреди довольно просторной и абсолютно свободной от стеллажей площадки, расположенной перед окном погрузки.
Владимир огляделся и понял, что лучшего места для репетиций просто не найти. Цементный пол на этом участке склада был покрыт исцарапанным протертым во многих местах линолеумом непонятно-зеленого цвета. Под потолком висели три лампы в алюминиевых абажурах, в которых угадывались очертания двух кастрюль и одного чайника. В дальней стене виднелось углубление, облицованное белым щербатым кафелем. В центре углубления сияла новенькая фарфоровая раковина цвета слоновой кости. Из стены над ней торчал проржавевший водопроводный кран.
— Слушай, Таир, а стулья тут есть какие-нибудь? — осторожно спросил Владимир, — Надо бы поставить, чтоб народу было, где сесть…
— Стулья есть. Только пусть каждый сам себе принесет, идет?
— Да я сам могу. Ты только скажи, где они. И пусть это… надо кого-то поставить у входа, чтоб народ не разбредался по складу, а сюда подтягивался.
— Дедушка-сторож всех направит, — заверила Нина, появляясь из-за стеллажей, — я сейчас сбегаю предупрежу его.
Пока Владимир таскал стулья с первого этажа в подвал, стали прибывать остальные актеры. Приехала Елена Жукова в скромных темно-синих джинсах и розовой футболке с надписью «Королева и богиня — это я». Прикатил на велосипеде курьер Дмитрий. Увидев, с каким трудом дядя втаскивает свой транспорт в подвал через окно погрузки, ужасные близнецы поспешили на помощь.
— Хочу такой велосипед! — тут же сказала одна из девочек.
— И шины ему проколоть! — добавила вторая.
К счастью, у родителей, хорошо знающих милых своих ребятишек, были заранее заготовлены отвлекающие игрушки.
— А вот кто со мной дротики в стену кидать? А? — тоном искусителя спросил Сапелкин-отец. — Дротиков на всех не хватит! Сейчас я их дяде отдам.
Малютки купились на этот дешевый трюк и с грозным рычанием кинулись на папу.
Дмитрий хмыкнул и на всякий случай закинул велосипед на верхнюю полку широкого стеллажа, на котором лежали готовые столешницы.
— Ну, где мой конь? — деловито спросил он. Владимир и Нина схватили его за руки и потащили к снаряду. Молодой человек скептически осмотрел коня, проверил на прочность, даже постучал по ножкам.
— Подходит? — с волнением спросила Нина.
— По технике безопасности — вполне. Но вообще-то это не конь.
— Как? — схватилась за сердце Нина. — А что же это?
— Козел.
— Кто козел? — строго поинтересовался Владимир.
— Снаряд.
— И какая разница? — всполошилась Нина.
— Другие размеры и назначение. Потому называется — «козел».
— Ты прыгать через него можешь? — спросил Владимир.
— Могу. Даже проще.
— Значит — это конь, — распорядился режиссер. — Пойми, дружок, у нас — театр. Здесь все не то, чем кажется.
— А почему не сказать, — робко спросила Нина, заглядывая в сценарий, — почему бы вместо «Молчалин на коня садился» не сказать «Молчалин на козла садился»?
— А Грибоедов во гробу крутился, — устало закончил Владимир. — Это будет конь. Под мою ответственность. Сивка-Бурка. Бывший козел.
Дмитрий сказал, что ему все равно, как зовут снаряд. Он уже придумал небольшую гимнастическую композицию и специально тренировался прыгать и падать. Сейчас разомнется — и будет готов продемонстрировать свои умения.
Явилась Евлампия Феликсовна в ярко-желтом спортивном костюме, в сопровождении мальчика лет шести — вероятно, внука.
Через минуту Владимир уже слышал где-то в зарослях стеллажей ее властный голос:
— Девочки, вы же хотите быть не только сильными, но и умными? Тогда прекратите ломать эту штуку, она сделана из авиационного сплава. Лучше поиграйте с мальчиком в настольную игру. Он вам расскажет, что это такое. Ты же расскажешь? Вот так, и чтоб тишина была. Сядьте все трое сюда, чтобы я вас видела.
Приехала Ядвига с супругом. Княжны тут же окружили ее, отталкивая друг друга, так, что Петр Светозарович не выдержал и с обидой произнес:
— Не очень уж меня локтями пихайте, все-таки я здесь главный.
В последний момент, сверяя списки персонажей и реквизита, Нина обнаружила, что вписала «петрушку» не туда. То-то она еще удивилась, зачем Таир купил пучок зелени. По невероятному стечению обстоятельств Петрушка-артист обнаружился в мастерской. Он преспокойно сидел в углу и что-то собирал из мелких деталей. Владимир сам видел его, когда таскал стулья в подвал. Он думал, так надо, работает человек сверхурочно. Оказалось — так не надо. Все работают в рабочее время, а в выходные — отдыхают, или, например, репетируют.
Компетентный Борис отправился выяснить подробности происшествия.
— С разрешения начальства! — вскакивая с места, гаркнул Петрушка. — Стул для кормления младенца. Из отходов производства. Все равно же их на свалку, а так — вот, вещь.
Директор по производству внимательно осмотрел почти готовую «вещь». Принюхался.
— Я не пил! — прижав к груди руки, воскликнул Петрушка. — Повода не было. Вот сделаю — выпью.
— На репетицию — шагом марш! — приказал Компетентный Борис. — Вниз, на склад.
— О! — сказал Петрушка сам себе, потирая руки. — Двойной повод.
Пока выяснялся вопрос с Петрушкой, Владимир экзаменовал княжон: нужно было подобрать группу сплетниц, которые произнесут реплики господ N. и D., выведенных из числа персонажей за отсутствием подходящих кандидатур.
— Смотрите, девушки, такая картина: Софья расстроена разговором с Чацким, бросает ничего не значащую фразу, которую вы передаете друг другу, превращая в нелепый слух. Вот текст, я его слегка сократил и отредактировал. Начинайте вы, потом вы, и так далее. Я пока что за Софью.
Княжны вошли во вкус: каждой хотелось заграбастать побольше реплик и затмить прочих. Чтобы коллеги потом говорили: «Среди безликой подтанцовки выделялась Анечка (Машенька, Светочка), сказавшая великую фразу „С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!“»
Но Анечки, Машеньки и Светочки, стараясь превзойти одна другую, переигрывали ужасно, и выпускать их было нельзя. Общей суеты сторонилась только пухленькая княжна, занятая своими мыслями.
— А вот вы. Ну-ка, прочитайте, — приказал ей Владимир.
— С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на! — монотонно пробубнила та. И встрепенулась: — Кто сошел с ума? А? Я что-то пропустила?
— Так-так, — обрадовался Владимир, — теперь с таким же неподдельным интересом прочтите весь фрагмент.
Пухленькая княжна была главной сплетницей «Мира Элитной Мебели» — бесценный опыт! Поразмыслив не больше минуты, Владимир отдал весь разговор с Софьей ей одной, вычеркнув еще несколько реплик. Остальные девушки, надувшись, отошли в сторону.
Вернулся Компетентный Борис с Петрушкой, артисты, наконец, поделили места и расселись чинно, как школьники. Владимир вспомнил свое обещание и незаметно, как ему показалось, передал Нине записку с названием тонального крема, которым его так чудесно и щедро обмазали гримеры. Нина кивнула и спрятала записку в карман. Но пара внимательных глаз заметила эту манипуляцию.
— Итак, начинаем! — объявил режиссер, выходя на середину помещения. — Спасибо, что в свой выходной вы все приехали сюда. Очень важно…
Раздался первый телефонный звонок. Владимир укоризненно посмотрел на Елену.
— Привет, я не могу говорить, ужасно смутившись, — сказала в трубку Ульяна. — Извините меня, пожалуйста.
— Нет, я не понимаю, — как бы в пространство сказала Елена, — вот прямо сижу и не понимаю. Неужели так трудно — взять и выключить телефоны? Я ведь выключаю. Мне звонят по работе, а я выключаю. Потому что это — театр. А не базар-вокзал.
Послышался шорох: артисты потянулись к сумкам. Потом — мелодичные переливы: телефоны отключались, послушные воле хозяев. Даже Петр Светозарович последовал общему примеру.
Когда все вернулись на исходные позиции и замерли, Владимир продолжал:
— Раз мы все здесь собрались и даже установили тишину, то прогоним спектакль целиком, как есть. Не обращая внимания на ошибки. Я их всем потом укажу лично, но мы не станем останавливаться. Каждый должен увидеть место своего героя в общем замысле. И для начала я предлагаю вам — на время репетиций — думать о своем персонаже не «он» или «она», а «я». Найдите с ним что-то общее. Подумайте, кто он, чем живет. Что хочет получить. Что ему мешает. Как ему добиться цели. Помните, что действие разворачивается не здесь и не сегодня. А в начале 19 века в богатом московском доме… Итак, раннее утро. Гости, которые к вечеру съедутся на бал, еще спят. Чацкий мчится на перекладных, чтобы поскорее засвидетельствовать свое почтение. Скалозуб в манеже гарцует на коне. Фамусов просыпается и идет проведать дочь. А что же она? Всю ночь сидела в своей комнате с Молчалиным. Горничная Лиза караулила их, но под утро уснула. Лиза, Фамусов — на сцену. Софья, Молчалин — приготовиться. Всем следить за сценарием, выходить вовремя, не зевать.
Репетиция началась. Уже с первых, некогда прекрасно отрепетированных сцен, Владимир схватился за голову: они что, совсем умственно недоразвитые? Как эти люди так быстро забыли все, что он им говорил? Он без устали записывал в блокнот замечания каждому артисту. На лбу им это вытатуировать!
Хорошо постоял на руках, отжался, прыгнул и упал Молчалин — так, что за него и вправду переволновались. Но текст он не помнил, и запинался на каждой строчке, читая по бумажке. Замечательно слаженно вышло княжеское семейство под предводительством великолепной Ядвиги. Танец целиком еще не был готов, его показали схематически, но и это впечатляло. Забавно разыграли свою мизансцену супруги Сапелкины (Горичи). Вот только под конец жена, игравшая Наталью Дмитриевну, слегка перестаралась. И в ответ на комплименты Чацкого не просто ответила с гордостью: «Я замужем», но и продемонстрировала украшенный обручальным кольцом безымянный палец. Со стороны это было похоже на неприличный жест из брутального американского кино, но Наталья Дмитриевна вцепилась в свою идею клещами. «Попросить Чацкого загораживать ее в этот момент от зрителей» — нацарапал в своем блокноте Владимир.
Неплохо справился с ролью бабушки Федя — разве что совсем не по-родственному приобнимал за талию свою внучку Нину. Таир припас для Загорецкого нелепый поклон и пару гримас, явно позаимствованных из арсенала мистера Бина. Княжны прыскали в кулачок, его это еще больше вдохновляло, так что в конце засмеялась даже Евлампия Феликсовна. Значительных успехов достигла Ульяна-Софья — не зря не пропустила ни одной репетиции. Но остальных главных действующих лиц хотелось избить палкой и заменить немедленно. Даже Эдуард-Чацкий был невнимателен, словно занят какими-то своими мыслями, и разыгрался только к третьему действию. Компетентный Борис выдерживал тон и интонацию, но путал слова.
У Владимира опустились руки. Ему показалось, что перед ним стоит огромная — не охватить глазом — бадья с сырым тестом. Которое надо месить, месить и месить без устали, день и ночь. Перед глазами плывут красные круги, он месит, выбивается из сил, и падает в эту бадью, и сырое тесто, как болото, поглощает его. Все. Нет режиссера.
«Буду репетировать с главными отдельно, до посинения. В крайнем случае, сокращу текст и сделаю ставку на Софью», — подумал он.
В девять часов вечера начали расходиться. Те, кто был на своих авто, предлагали подвезти безлошадных. Собирались группы, разъезжались, как гости с бала.
Владимир остановил Дмитрия, чтобы указать ему на необходимость учить текст, и тут где-то в недрах склада послышался грохот и нечленораздельный вой.
— Что еще там? — вздрогнул режиссер и поискал глазами близняшек-Сапелкиных. Девочки чинно прощались со своим новым другом и его строгой бабушкой.
— А, это Петрушка. Старый конь. Уже выпил и бегает за девчонками, — махнул рукой Дмитрий.
— Старый конь борозды не испортит, — машинально сказал Владимир.
— Это он в театральном смысле конь, — пояснил Дмитрий. — У вас же все не то, чем кажется. Козлов конями называют.
Владимир не нашелся с ответом, и даже забыл, что хотел сказать Молчалину. Сапелкин-муж и печальный Горюнин отправились на помощь княжнам и кое-как успокоили буяна.
Компетентный Борис поманил пальцем генерального директора, и они удалились наверх.
Помахивая честно заработанным пучком петрушки, проследовал к выходу освобожденный Таир.
Пухленькая княжна подошла к Нине и хитро улыбнулась:
— А я видела, как тебе Виленин записочку передал.
— И что? — устало спросила Нина.
— А мне тоже кое-кто сегодня записочку подбросил. Давай меняться?
— Зачем?
— Интересно же. Ты покажи мне, что у тебя, а я покажу, что у меня. А?
— Ну, если тебе так надо, — чтобы поскорее отделаться от назойливой подруги, сказала Нина. Она хотела домой, а Владимир обещал подбросить их с Ульяной до метро.
Пухленькая княжна, победно улыбаясь, вытащила из кармана смятый листок и протянула его собеседнице.
— «Дорогая Лариса. Приглашаю тебя после репетиции на концерт в клуб „Геликон“. Надеюсь, что дудук тебе нравится так же, как и мне. Буду ждать за углом, около „Меги“. Эдуард», — прочитала Нина. — С ума он сошел — после репетиции еще куда-то тащиться в клуб!
— «С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!», — тут же процитировала из своей новой роли Лариса. — А мне чего делать теперь? Он же всех бросает. И меня бросит.
— Пока что он просто пригласил тебя на концерт. Тебе нравится дудук?
— Вообще-то я никогда такое не ела. Не знаю.
— Это дудка такая, на ней играют. Сходишь на концерт, послушаешь дудук, потом Эдуард подвезет тебя домой. Чем плохо-то?
— Ну… Нет, неплохо. Еще бы поужинать там.
— Уж наверное и ужином угостит.
— Во, это здорово. А то мне так лень что-то готовить. Теперь покажи скорее, что тебе написал наш режиссер.
Нина показала.
«Балет-2000» — было написано на листочке.
— Какой романтик! — воскликнула княжна Лариса. — Зовет на балет! Какой мужчина сейчас пригласит девушку на балет? Только тут написано, двадцать ноль-ноль, вы уже опоздали.
— Тебя ведь Эдуард ждет, — напомнила Нина.
Давно закрылся мебельный магазин. Разъехались с бала гости. Погасли тусклые лампы. Опустел склад. И только в мастерской, положив голову на недоделанный детский стульчик, спал Петрушка. Ему снилось раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Первая жена, совсем молодая, бежит к нему через этот луг, по влажной траве, бежит, раскинув руки в стороны, и он тоже бежит, и они вот-вот встретятся.
Сергей Самсонов. Железная кость
- Сергей Самсонов. Железная кость. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — 672 с.
Сергей Самсонов в 2009-м был в финале «Нацбеста», а с книгой «Железная кость» вошел в длинный список этой же премии в 2014-м. Герои его романа: царь и бог металлургического города, способного 23 раза опоясать стальным прокатом Землю по экватору, и потомственный рабочий, живущий у подножия огненной домны высотой со статую Свободы. Один решает судьбы ста тысяч сталеваров, другой обреченно бунтует против фатальности. Хозяин и раб. Первая строчка в русском «Форбс» и «серый ватник на обочине». Их жизни неминуемо пересекутся. Знать бы, что из этого выйдет.
I. ДЕТИ ЧУГУННЫХ БОГОВ
ФАМИЛИЯ РОДА
1
Чугуев навсегда запомнил день, когда отец впервые взял его с собой на завод. Как все в цеху мгновенно озарилось едва переносимым солнечным свечением расплава, когда открылась лётка и рванулась безудержная магма на свободу, и как метались доменщики с длинными баграми, с бесстрашием привычки бросаясь на огонь и управляя этой рекой с непогрешимой выверенной точностью, заставляя разбиться ее и потечь по проложенным в чистом песке желобам, и как он сам в себе почуял распускавшуюся огненную силу, и как это чугунное пламя, которому он причастился, стало кровью вообще всей советской земли, всего мира — никогда не могущей остыть и катящейся только туда, куда ей приказали вот эти всесильные, обыкновенные, диковинные люди.
Завод стал для него единственной сказкой, таинственным влекущим миром превращения уродливо-бесформенного первовещества в законченные прочные литые человеческие вещи, которые нельзя сломать и израсходовать в пределах целой жизни. Там, на пространстве, не вмещаемом в рассудок, ярился и ревел протяжный зверь подвластных человеку колоссальных сил природы; там можно было увидать живое, дышащее солнце, туда, прямо в солнце, в бездонную жрущую глотку, ты мог швырнуть за хвост придушенную крысу и увидеть, как она сразу разрывается и от нее не остается ничего.
Огромны и полны высокого значения были люди, соединявшие чугун и пламя воедино, и самым главным великаном среди них — отец, хотя, конечно, были все они черны, в маслах и копоти и плохонько одеты, все сплошь в обтерханных фуфайках и разбитых сапогах, беспрерывно курящие и плюющие темной слюной, состоящей из шихтовой пыли, набившейся в легкие за истекшую смену — и за всю проходящую жизнь.
По эту сторону ворот сталеплавильного могутовского царства был тесный мир барачного поселка — дощатых стен, отхлестанных дождями и ветрами до седины, серебряного блеска; подслеповатых лампочек на голых проводах, железных бачков с кипяченой водой, застиранных линялых парусов, вздувавшихся и хлопавших на бельевых веревках во дворе, нехватки дров, обманчивого чувства горячей тяжести в желудке после тарелки пшенной каши или постных щей; чадящих примусов, цветастой занавески перед родительской панцирной кроватью, пошитых матерью из байкового одеяла шаровар, окаменелых залежей дерьма в отхожей яме под щелястой будкой, черного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком из размозженной грязно-белой головы или пропитанного золотым башкирским медом, — единственного лакомства чугуевского детства; общих длинных дощатых столов, сдвигаемых для свадеб и поминок вместе под открытым небом, отскобленных ножами и окаченных чистой речной водой из ведра, гор дымящейся белой картошки, помидоров, прохваченных солью до жил сердцевины, самогонных бутылей, налитых молочным туманом по горлышко, заунывных, звенящих острожной тоской, слезно-жалобных песен уральских старателей, каторжан и разбойников и напористо-яростных новых, советских… уже вотвот должна была возвыситься и воцариться от конца до края над землей, уничтожая, вымывая из человеческого слуха все другие голоса, на смертный бой зовущая единственная песня.
«Вставай, страна огромная!..» — вот этот голос, сплавленный из прорвы отдельных воль рабочих и крестьян, потребовал от комбината ежедневных рекордов по выпуску броневого листа.
Он, Толик, тоже — хоть и был по современным меркам освобождающе, неосудимо мал — встал в сорок третьем в строй к станку обтачивать болванку минного снаряда: брызгала стружка, извиваясь блещущей лентой; гладким сиянием начальной новизны показывалась сталь — головкой смертоносного ребенка между ног неутомимой и неистовой роженицы.
Все это делалось вдали от торжищ выставочных митингов, велеречивого вещания партийных воевод — упитанных и бодрых как раз потому, что они не пехота, не рядовые комсомольской, подростковой, стариковской и женской трудармии уральского металлургического тыла; вдали от повторенных миллионы раз «Да здравствует Коммунистическая Партия Советского Союза и ее великий вождь…» — Чугуев сызмальства и накрепко вознелюбил «людишек на бумагах», «конторских крыс», трибунных болтунов — всех, сроду не производивших ничего, кроме библейских кип отчетов и воззваний, но получавших калачи и сливочное масло в доступных только высшей расе спецраспределителях.Вечно полуголодные (выдавался кусок провонявшей селедки и по двести граммов черного хлеба по карточкам, воровали которые по ночам друг у друга иные), изнуренно-больные, обтянутые по костям заскорузлой брезентовой кожей, тыловые рабочие люди с угасавшими от недосыпа глазами и кованными вместе с оружием руками исполняли все молча и с остервенением, понимая: теперь можно строить одни самолеты и танки, за танковой броней с бронебойными снарядами в стволах наших людей так много убивать не будут, нельзя такого допустить, чтоб наших убивали слишком много.
И всегда так: работа, которую ты должен делать, потому что никто за тебя ее больше не сделает, — расшатаются, выпадут все железные скрепы, все сваи, на которых стоит справедливость и сила всех русских. Лишь когда люди стронулись и цехами поехали из бараков в квартиры — лишь получив возможность сличать разные уровни материального достатка, он, Анатолий, стал осознавать ту нищету как нищету, ту проголодь — как нечто ненормальное и унизительное даже для трудового человека, а не единственный возможный способ бытия. То есть желание удобных комнат, мягкой мебели, горячих ванн, белого хлеба с колбасой, кожаных бот на каучуковой подошве (а не брезентовых на деревянной), путевок в Крым по профсоюзной линии могло возникнуть только после главного и общего железного. Вот сперва броневые листы, а потом уж комфорт. Он, Чугуев, иными словами, считал, что надо только добросовестно, всей своей силой вкладываться в дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться, получать по заслугам за отданное.
Двунадесять колен его предков, земляных и уперто-живучих, пахали и сеяли, молча гнули хребты на помещика, воевали, забритые в рекруты, брали приступом Плевну для «Царя и Отечества», хоронили младенцев и сходили с земли, как трава… и так, пока не просияла Революция, освобождая темных, несознательных, им говоря: настало ваше время — не исчезать безмолвно и бесследно, будто и не было вас вовсе на земле; вам построить своими руками себе все, что вы захотите, и оставить все, что захотите, на глобусе; вам построить страну на началах справедливости, собственной правды… И отец подорвался от сохи в областную Самару, пятнадцати годов, в единственной посконной рубахе и лаптях.
Не то чтобы город тянул его к себе с неодолимой силой — скорее, родная деревня выдавливала, как злая мачеха непрошеного пасынка из дома, а может быть, наоборот, как мать, что всей остатней силой тужится дать жизнь упершемуся плоду и умирает, обескровев, с первым криком освобожденного ребенка. Голод, голод толкал переменить свои семь десятин и остающуюся после продразверсток горстку хлеба на дым и грохот зачинающейся в муках индустрии, на гарантированную пайку и потравленную машинным маслом и мазутом землю. И он пахал, отец, все явственнее слыша в лязге и рокоте станков пульс становящегося будущего, которым может управлять освобожденный пролетарий, и вот когда уже проникся в должной мере пониманием себя как частицы рабочего класса, завербовался вместе с сотнями других на стройку нового сталелитейного завода на Урале. Двести тысяч крестьян и рабочих раскачались, корчуя себя из отцовской земли, и ручьями и речками покатили в Могутов — неведомый город, про который им всем говорили так, будто он уже существует, в то время как его на самом деле еще не было.
Была одна сплошная выжженная степь, без края простиравшаяся ровно и глядевшая на человека так, будто никакого еще человека не появилось в этом неподвижном, мертвом мире и не должно было явиться никогда. Была одна великая река, делившая сплошное тело родины на два материка, была казачья глинобитная станица Могутовка — десяток съеденных степным простором хуторов, разбросанных в степи и жмущихся к подножию горы, была сама Магнитная гора — родящая на километры вглубь неразработанную прорву магнитного железняка на сшибке осадочных известняков с низверженным гранитом. И не было у этих двухсот тысяч поселившихся в землянках голодных и холодных почти что ничего — только голые руки с лопатами, ломами и каелками и безмерно живучая, вне рассуждения, решимость исполнить то, что им поручила абсолютная сила — Коммунистическая Партия большевиков Советского Союза.
Рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой, грабарка за грабаркой, и пока двести тысяч Чугуевых с остервенением вгрызались в кремнезем и пригибавшиеся в жилистых ногах от тяжести верблюды несли распиленные бревна на горбах к подножию Магнитной — три миллиона золотых рублей, отлитых из драгоценной утвари разгромленных церквей, перетекли из недр Гохрана в частные хранилища немецких Круппов и британских Трайлоров — за пневматические молоты и башенные краны, электровозы, думпкары, бурильные машины. Привыкшие к горячим ваннам и крахмаленым рубашкам инженеры компании «MacCee», штат Кливленд, прибывшие в страну большевиков вести проектировку металлургического города, с брезгливым ужасом и сладким, самолюбивым состраданием смотрели на параллельную и несомненно тупиковую ветвь человеческого рода: в то, что безграмотным, безумным, узколобым этим русским удастся здесь, в Siberia, выстроить машину, неверие их не содержало грана посторонних примесей. И наблюдали человечески необъяснимый переход землепашцев с червячьей на вторую космическую: «в темпе, посильном раньше лишь для разрушения», бригады Варочкиных, Климовых, Чугуевых без остановки вырубили первые шурфы и отвалили первые пудовые отломки словно ржавой от крови руды с невиданно высоким содержанием чистого железа; воронкой подземной башни, возводимой не ввысь, а в глубину, разросся циклопический карьер — впервые в мире горная добыча повелась открытым способом. Отец потом рассказывал Чугуеву, как Сталин присылал в Могутов своего безмозглого кавалериста Ворошилова, и Ворошилов палкой, как шашкой, указывал дрожащим инженерам: «рубите штольню в данном направлении», и им пришлось рубить и вынуть из горы сто метров каменной породы за неделю: обязанность немедля предъявить правительству СССР плоть своей правоты и полезности родине придала им выносливость землеройных машин — Климент забрал с собой в Кремль полдюжины кусков магнитного железняка и положил на стол беспримесной правдой перед Сталиным.
Наемные британцы, немцы, янки завороженно вглядывались в мощно дышащую пропасть — шестидесятитонные дробильные машины Трайлора монтировали с помощью одних лебедок эти безумные, белогорячечные русские, не дожидаясь, пока башенные краны в трюмах пароходов переплывут через Атлантику; в Берлине, Лондоне, Нью-Йорке, Сан-Франциско всем стало видно странное свечение на Востоке — алтарные отсветы первых могутовских плавок. С вершин Магнитной открывалась ошеломляющая беспредельность умной жизни; дышала там, не помещаясь в окоем, и клокотала вулканическая лава, надежно заключенная в динасовые стены и неразломные стальные кожухи и хоботы, распределенная по уйме отводящих желобов и рвущаяся к небу косматыми столбами фиолетовых дымов и языками, мускулами пламени.
Спрессованный из яростной несмети выдохов и хрипов, протяжных и прерывистых гудков, неявный колоссальный шум порабощающе валился в черепа, и вне плавильного дыхания завода ты лично более не мог существовать. Ручными бабами вколачивая сваи в промороженную землю, ты строил этот вот завод из ничего, из себя самого, своих жил и костей, но и завод тебя ковал и плавил непрестанно, и, не рассыпавшись в труху, ты начинал свое существование сначала — уже другим, стальным, огнеупорным слитком переродившегося человеческого вещества, изжившим узкий эгоизм утробы и перекованным по высшей мерке трудового послушания.
Пузатыми, окатистыми идолами вечно беременных, вечно рожающих богинь советского народа незыблемо торчали из земли и неприступно уходили в небо стоохватные, неумолимо воцарившиеся над Уралом доменные печи — выше Кремля и Дома Совнаркома, сами купол и небо, заключавшие солнце в себе. Сквозь слоновьи их стены был слышен подземный стон магмы: мне тесно, отпусти меня, вызволи, — и ты, подходя с пикой к лётке, своей рукой отворял кровь земли; явлением высшей воли веяло от домны, не идущим в сравнение с деревянной приземистой церковью и ночными коптилками отмененного Бога.
Крестьянский сын Семен Чугуев становился перед домной — мало сказать: причастным к этой силе, но разгоняющим ее и проводящим, ее вмещающим в себя. Постичь вот этот умный хаос, гудящий и кипящий в сочлененных конусах и трубах, им овладеть и вместе с тем служить ему, усиливать, так, чтобы все внутри печи не меркло, не слабело, не останавливалось, не закоченело, быть с этой домной, как с женщиной, и помыкать ее живородящим огненным нутром — вот что представилось ему единственной стоящей задачей. И то же веяние в свой срок так же безжалостно и чисто опалило его сына.
Павел Басинский. Лев в тени Льва
- Павел Басинский. Лев в тени Льва. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 509 с.
В начале февраля в Редакции Елены Шубиной выходит новая книга известного писателя и журналиста Павла Басинского «Лев в тени Льва», рассказывающая о сыне Льва Толстого, носившем имя своего отца. Лев Львович, которого в шутку называли Тигр Тигрович, хорошо понимал великую ответственность и крест, возложенный на него. Он пытался стать врачом, писателем, скульптором, общественно-политическим деятелем. Но везде его принимали только как сына великого писателя. В итоге — несбывшиеся мечты и сломанная жизнь. Любовь к отцу переросла в ненависть…
Глава вторая
ТОНКИЙ МАЛЬЧИК
Теперь пишет тонкий мальчик.
Из письма Лёли Толстого
Потерял шапку
Отрочество и юность Лёли Толстого были счастливыми, как и детство. За исключением мелких
неприятностей, они не отмечены никакими
страданиями, которые могли бы в корне изменить натуру этого красивого, грациозного и рассудительного мальчика. И никому в голову не
могло прийти, что через десять лет после переезда в Москву из этого мальчика получится несчастный неврастеник, больной какой-то неизвестной разрушительной болезнью.В жизни Толстого-отца были вроде бы незначительные, но глубоко символические события,
настоящий смысл которых понимаешь только
в свете всей его судьбы. Например, когда он бежал из дома в конце октября 1910 года, он, как
это следует из его дневника, потерял шапку ночью в своем саду и вынужден был вернуться, чтобы взять другую. Потерять шапку — потерять голову, считали в народе. Но это случилось с Толстым в конце жизни. А вот его сын Лёва потерял
шапку в самом начале сознательной жизни.Летом 1878 года отец взял Лёлю и Илью
с французским гувернером мсье Ньефом в увлекательное путешествие. В марте того же года
Толстой купил у барона Бистрома четыре тысячи десятин самарских степей по выгодной цене
десять рублей пятьдесят копеек за десятину
в расчете на то, что в будущем цена на эти жирные, нетронутые, плодородные земли сильно
вырастет (так и случилось), а также намереваясь
разводить в степи лошадей, скрещивая башкирскую и английскую породы.Можно представить, с каким чувством девятилетний Лёля отправлялся с отцом в дальний
путь ради такого серьезного мужского дела — осмотра приобретенного имения. Он как будто
предчувствовал, что через четырнадцать лет, после раздела отцовской собственности, именно
он станет хозяином этой земли.Маршрут был такой: от Ясной Поляны до Москвы, из Москвы поездом до Нижнего Новгорода, оттуда пароходом до Самары, затем поездом
до станции Богатое Оренбургской железной дороги и потом на лошадях до степного хутора на
реке Моче. Всего пять дней.Первое письмо с дороги Толстой посылает
жене уже из Москвы. «Доехали вполне благополучно, если не считать того, что Лёля потерял
шапку… Будь здорова, весела и спокойна, душенька». Однако Софья Андреевна не могла
быть спокойной. «Как это Лёля шапку потерял? — пишет она. — У него в кармане был плохой полотняный картузик, догадались ли хоть
его ему надеть?»Незадолго до отъезда мужа с детьми Софье
Андреевне приснился страшный сон: «Будто я с
Лёлей и Машей подхожу в Страстную пятницу
к большому собору, и вокруг собора ходит
огромный позолоченный крест; когда он обошел три раза, он повернулся ко мне, остановился, и я увидела распятого Спасителя черного
с ног до головы. Какой-то человек обтирал полотенцем Спасителя, и Спаситель вдруг весь побелел, открыл правый глаз, поднял, отставив от
креста, правую руку и указал на небо. Потом мы
будто пошли с Лёлей и Машей по шоссе и покатилось крымское яблочко по траве, и я говорю:
не берите его, оно мое».Она поняла этот сон так, что Господь посылает ей «крест — терпение», и это как-то связано
с судьбой ее детей: «от меня откатится яблочко
какое-нибудь…»Она заказала в яснополянском доме молебен
с водосвятием. Муж в это время был в Петербурге.С этой поездкой было связано несколько неприятных случайностей. По дороге в Нижний
Новгород, в Павловске, вернувшись в вагон,
Толстой обнаружил, что у него пропал кошелек
с двумястами семьюдесятью рублями — все
имевшиеся деньги. То ли забыл в буфете, где ел
стерлядку, то ли вытащили. И вот что значит
разумная жена! За шапку выбранила, а за деньги — нисколечко! «Что это ты, милый мой, как ты
смутился и точно растерялся от таких пустяков?
Это на тебя, Лёвочка, не похоже». Из Нижнего
Новгорода, из гостиницы, Толстой пишет, помня о своей оплошности с потерянной шапкой
Лёли: «Спали все прекрасно. Лёлю прикрывал
в твое воспоминание. Впрочем, он очень хорош
и удобен…»В письме, написанном на пароходе, Толстой
опять вспоминает об этой злосчастной шапке:
«В утешение Лёли мальчик Протопопов потерял
нынче свою шляпу. Наши же держат на снурках
новокупленных».Понимая, как это непросто мужчине впервые
оказаться в дальней поездке с двумя детьми, Софья Андреевна пишет супругу: «Очень рада, что
Лёля так удобен в дороге; целую милых мальчиков и очень много о них думаю».18 июня, добравшись до хутора, Толстой сообщает жене: «Ночевали все рядом, в амбаре,
и Mr. Nief и Лёля страдали от блох, но Лёля во сне
чесался и меня брыкал…»Между папа и мама
Несчастной особенностью Лёвы было то, что он
слишком зависел от влияния одновременно
и папа, и мама.Это был умный, энергичный, но не самостоятельный мальчик. Внешностью и характером —
в мать. Но в своем духовном и умственном развитии он старался повторять отца. Как бы ни
были близки между собой Лев Николаевич и Софья Андреевна, особенно в первые пятнадцать
лет совместной жизни, они были разными и во
многом противоположными людьми. Лёля соединял в себе особенности обоих родителей,
и таким образом семейный конфликт переживался им как глубоко внутренний…Гораздо раньше остальных детей он стал болезненно реагировать на родительские ссоры.
Сергей, Илья и Татьяна до поры до времени не
придавали этому особого значения. Положение
мама и папа в доме было настолько понятным
и очевидным, что не вызывало сомнений и раздумий, а если родители ссорились, то это же их
дело! Они — взрослые, сами разберутся!«В то время мне казалось, — пишет Сергей
Львович, — что весь строй нашей жизни идет сам
собой, заботы моей матери мы принимали как
должное, как само собой разумеющееся. Я не замечал, что, начиная с пищи и одежды и кончая
нашим учением и перепиской для отца, всем заведовала она. Отец только давал иногда, так сказать, директивы, которые моя мать иногда игнорировала. В то же время она нередко болела и постоянно или ожидала ребенка, или кормила».Но Лёля что-то чувствовал… Его детская душа,
как эолова арфа, отвечала на малейшие колебания семейной атмосферы. «Помню ярко одну
ссору между отцом и матерью, — пишет он в воспоминаниях, — на площадке около лестницы перед дверью на чердак. Мать что-то доставала за
дверью в чулане, а отец стоял подле нее и кричал
на нее. Из-за чего произошла эта ссора? Конечно, из-за какого-нибудь пустяка. Но оба они были
в отчаянии. Мать плакала и отвечала редко, он
настаивал на чем-то и что-то доказывал. Я подбежал тогда к матери, обнял ее за колени и сказал
отцу: „Зачем ссориться? Это ведь ни к чему!“ Мне
стало жаль матери. Я за нее заступился. Отец замолчал, посмотрел на меня и проговорил: „Блаженны миротворцы“. Ссора потухла».В дневнике его сестры Татьяны тоже упоминается присутствие Лёвы во время ссоры мама и папа в августе 1882 года. «Лёля говорит, что он нечаянно вошел в кабинет и видел, что оба плачут».
Именно Лёва оказался главным свидетелем
страшного конфликта 17 июля 1884 года в Ясной
Поляне, когда Толстой собрал котомку и ушел из
дома, несмотря на то, что жена была на последних днях беременности и в ночь с 17-го на 18-е
родила дочь Сашу…«Я догнала его и спросила, куда он идет. „Не
знаю, куда-нибудь, может быть, в Америку, и навсегда. Я не могу больше жить дома…“ — со злобой и почти со слезами говорил он. „Но ведь мне
родить, я сейчас уже чувствую боли, — говорила
я. — Опомнись, что случилось?“ Но Лев Николаевич всё прибавлял шагу и вскоре скрылся. У меня
начались родовые схватки. Было уже около 12-ти часов вечера. Я села на лавочку на крокет-граунд и начала горько плакать. Пришла моя акушерка Мария Ивановна и начала меня утешать,
умоляя взойти в дом. Я сказала ей, что у меня начались боли, и пусть я умру, я не могу больше так
жить. Помню, пришли еще мой сын Лёва и сын
Madame Seuron Alcide и так добро и нежно уговаривали меня взойти в дом. Они подняли меня
с лавки, взяв под руки с обеих сторон, и бережно
довели меня до спальни».Лёве тогда было пятнадцать лет… В доме находились два старших брата — Сергей и Илья. Это
их заметил отец, когда ночью вернулся домой
с полдороги в Тулу. «Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына», — с неприязнью пишет он в дневнике. В доме, по-видимому, находилась и вся семья, включая дочерей Татьяну и Машу, потому что, несмотря на
переезд в Москву, лето Толстые проводили в Ясной Поляне.Но утешать мама почему-то пришел пятнадцатилетний Лёля с сыном французской гувернантки…
Нет, он не был «маменькиным сынком». Он
так же, как Илья, обожал охоту и так же, как Сергей, старался в учебе. Но было в его натуре что-то «женское», чего совсем не было в его братьях.
Недаром он так переживал, что его раньше времени перевели от девочек к мальчикам.«С раннего детства я был почти постоянно
влюблен, — признается он в книге воспоминаний, — не только в жизнь и природу, но и в женщин, и временами это чувство заглушало во мне
все остальные. Сначала болезненная привязанность к матери, нянькам и англичанкам, потом
к различным девочкам моих лет и старше, а позднее к взрослым девушкам и женщинам».В разные моменты жизни Лёва мог повести
себя даже грубо по отношению к матери. Но
каждый раз он чувствовал острую вину за это.В декабре 1890 года Софья Андреевна записывает в дневнике: «Лёва весь дергается нравственно, и как подойдешь к нему — подпадаешь
под его толчки, и больно бывает. Но он всегда
чует, когда толкнул, и это хорошо…»Проще всего сказать, что он пошел в мать. Не
всё так просто… Как раз в этом Лёля был похож
также и на отца. В книге «Правда о моем отце»
Лев Львович подробно останавливается на родственниках Льва Толстого-старшего, и со стороны матери, и со стороны отца, и даже со стороны жены. И приходит к любопытному заключению: «…я вижу, что у отца совсем не было близкой
мужской родни, кроме дяди Сережи (старшего
брата — П. Б.), который в общем слабо и мало
влиял на него. Вся родня была женская».Как Льва Толстого-сына в раннем детстве воспитывали не отец, которому некогда было заниматься маленькими детьми, и не гувернеры-мужчины, которые больше повлияли на старших
братьев Сергея и Илью, а мать, нянюшки и гувернантки, так и Львом Толстым-старшим в раннем
детстве руководили не отец, у которого также не
было времени на сына, а богобоязненные тетушки. Две из них, Татьяна Александровна Ёргольская и Пелагея Ильинична Юшкова, тихо
доживали свой век и скончались в Ясной Поляне
на глазах маленького Лёли.Конечно, старшие братья, Николай и Сергей,
по-своему повлияли на Льва Николаевича в детстве и особенно — в отрочестве и юности. Но
и здесь была та же ситуация, что с Лёлей — для
них он был слишком маленьким, «little one». Поэтому наперсницей в его детских играх оказалась Маша, младшая сестра, которую он и потом
особенно любил.На посторонних людей Толстой производил
впечатление сильного и волевого мужчины.
И только самые близкие знали о слабых сторонах его характера. О том, что он не выносит чужих слез и в каждой ссоре готов скорее уступить,
чем настоять на своем. Наиболее ярко это проявлялось в нем в поздние годы.«Ромен Роллан говорит, что в романах Толстого женские типы гораздо ярче и правдивее
мужских, — пишет Лев Львович. — Не объясняется ли это только указанным семейным условием? Но не объясняется ли еще и самый характер
мысли отца, даже его крайности, всё его миросозерцание, отчасти тем, что он был, как мужской
ум, одинок и совершенно свободен от того строгого, неумолимого судьи, каким всегда бывает
искренний ум близкого старшего родственника или хотя бы такого же сверстника?»
Заза Бурчуладзе. Надувной ангел
- Заза Бурчуладзе. Надувной ангел. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 144 с.
Новый роман современного грузинского прозаика Зазы Бурчуладзе, автора книг «Минеральный джаз» и «Adibas», продолжает выбранную автором нереалистическую стратегию письма. В этом галлюцинаторном мареве перемешаны сны и кадры из турецких
фильмов, дух Гурджиева покупает на Ширакском рынке мясо с костью,
а братья Фуко, монахи-акробаты из Капошвара, готовят великолепный
гуляш. Единственной незыблемой реальностью остаются голос автора и
его сложносочиненные отношения с Тбилиси и родной страной.Ночной сеанс В общение с духами мало кто верит, но их вызывают
снова и снова. Нино и Нико Горозии тоже не верили,
что им удастся войти в контакт с духом Георгия Гурджиева. Такие духи — все равно что голливудские звезды,
связаться с ними совершенно нереально.Горозии сомневались, что у них что-то получится.
И все-таки погасили свет на кухне, выложили на стол
большой квадратный лист ватмана с нарисованным на
нем кругом, в который фломастером были старательно
вписаны буквы грузинского алфавита, а под кругом приписано «да — нет». На перевернутой тарелке тем же фломастером нарисована стрелка. На блюдечке в красный
горошек горела короткая толстая свечка, оранжевое пламя
которой выхватывало из темноты лишь ватман, тарелку
со стрелкой, выложенные на стол руки супругов и их лица.Настенные часы показывали первый час ночи, но этого
не было видно в темноте. В раковине высилась гора немытой посуды. Пламя свечки туда тоже не дотягивалось.
В чашке с отломанной ручкой в остатках кофе с молоком
плавала дохлая муха. Запах в комнате стоял тяжелый —
смесь никотина, геля для мытья посуды и псины. В стоящем у стены кресле спал Фуко — белый бультерьер с розовой
мордой, размером почти что с кабана. От соседей доносились звуки телевизора. Где-то смотрели «Профиль«1: пригласили, видимо, какого-то остроумного гостя — зал то и
дело смеялся и старательно аплодировал.Нино выглядела гораздо моложе своих лет, хотя никто
точно не знал, сколько ей было. Она работала мелкой
служащей в мэрии Тбилиси. Слегка сдувшаяся грудь,
большие голубые глаза, хорошая осанка, отсутствие целлюлита — миниатюрная женщина в стиле Барби. Никто
бы не смог сразу определить, что за ее добродушным
лицом и слегка меланхоличным взглядом укрыты твердая воля и железный характер.Нико тоже не был богатырем. Впрочем, в отличие
от Нино, в его пропорциях ощущалось что-то невыносимое и даже неполиткорректное. Со своими пухлыми
щеками, округлыми губами и потухшими глазами он
походил на депрессивного психопата. Характер у него
такой мягкий, что хоть веревки вей.В ту ночь на Нино были джинсовые шорты и белая,
почти прозрачная футболка, а на ногах резиновые
тапочки. Она только что вышла из ванной, и её короткие
растрепанные волосы еще не высохли. Запах шампуня
слегка оживлял тяжелый воздух в комнате. Она была без
лифчика: крепкие соски выпирали через футболку. Слегка
возбужденная, она хотела, чтобы Нико засунул руку под
футболку и потрогал ее за сосок… Но больше ничего.А Нико смотрел на тарелку со стрелкой и думал о
лежавшем в холодильнике эклере, к которому не смел
притронуться. Вот уже неделю он не ел после шести
часов вечера и страшно мучился. На самом деле избыточный вес особо его не беспокоил — эта диета была скорее навязчивой идеей, чем необходимостью.Мысль устроить спиритический сеанс появилась у Нины, когда она сидела на работе, убивая время в интернете. Нико ничего против этой затеи не имел. Разве ж
пойдешь против собственной жены? Тем более когда она
решила войти в контакт с покойниками.Он всего лишь спросил:
— А почему именно с Гурджиевым? — а в душе добавил: «А не, скажем… скажем…» Хотел назвать другого,
более авторитетного покойника, но никого с ходу не
вспомнил. Кроме разве что попугая, который был у него
в детстве. Однажды утром, сняв ткань с клетки, Нико
увидел дохлую птичку. Она валялась на дне клетки и
была еще теплая. Когда он взял малюсенький труп попугайчика в руки, его головка упала набок.— Как это почему, — Нино сделала паузу, — если что,
хоть по-грузински с ним сможем поговорить.Дело в том, что Горозии толком не знали ни одного
иностранного языка. В самом крайнем случае Нино
могла бы припомнить несколько немецких слов, а
Нико — английских, еще меньше. К тому же Нино
настолько мало знала о Гурджиеве, что считала его
если не грузином, то, по крайней мере, родившимся
в Грузии. Нико, сомневавшийся в существовании языкового
барьера с духами, в глубине души согласился с женой.
В их отношениях было что-то такое, что существует
между матерью и сыном.Когда-то Нико считался перспективным режиссером.
Сняв в двадцать лет студенческий короткометражный
фильм, он быстро оказался в центре внимания узкого, но
нужного круга. Тогда многие заговорили о его интуиции
и остром глазе. Все было вроде впереди у молодого человека: короткие романы с отчаянными домохозяйками,
длинный шарф вокруг шеи и бурный образ жизни. Все
кончилось, когда он познакомился с Нино. С ней Нико
быстро сдулся и размягчился. А видеокамеру как-то
непроизвольно сменил на фотоаппарат. За последние
три года даже в нескольких совместных выставках участвовал, хотя стало заметно, что его острый глаз уже притупился. Черно-белые портреты и пейзажи другие тоже
умели снимать. Причем гораздо лучше. Что Нико и
сам видел, но особо по данному поводу не переживал.
Поэтому его фотоаппарат теперь чаще лежал на полке
рядом с компакт-дисками и книгами. А интуиции сейчас
хватало только на то, чтобы не сморозить чего-нибудь
такого, что не понравится Нино. В конце концов, он уже
давно жил за ее счет. Так что, будучи рядом с женой,
Нико иногда говорил не то, что сам хотел сказать, а то,
чего от него ждали (как он сам считал).«Мало ли что», — подумал в ту ночь Нико, выбросил
наконец из головы дохлого попугая и сказал:— Пусть будет Гурджиев, — пожал плечами и почему-то добавил: — Посмотрим.
Учитель танцев Нино не ожидала, что что-то получится, даже когда
повела тарелку со стрелкой по кругу над пламенем
свечки и положила на картон. В Исландии как раз начиналось извержение вулкана Эйяфьядлайокудль, когда
в Тбилиси Горозии прикоснулись к тарелке и закрыли
глаза. Нино больше шептала, чем говорила из сердца:
«Гурджиев, иди к нам!.. Гурджиев, иди к нам!..»Когда тарелка сначала завибрировала, затем резко
замерла, а в прихожей что-то затрещало и зашуршало,
Нино тотчас замолчала. Выпучив глаза, Горозии уставились друг на друга. Фуко вскочил, навострил уши.
В прихожей вновь что-то зашуршало. Фуко спрыгнул с
кресла, напряженный, с рычанием двинулся в сторону
входной двери. Короткие мускулистые лапы пес слегка
разводил в стороны, как большая ящерица. Нино сжала
руку Нико. Фуко вышел в прихожую.Там отчетливо кашлянули. Фуко вдруг перестал
рычать. Из темноты доносились звуки неясной возни.
Нино еще крепче сжала ладонь Нико. А тот ничего
лучше не придумал, чем шепотом позвать в темноте:— Фуко! — слегка повысил голос, — Фуко!
— Здесь, — ответили из прихожей.
У Нино расширились глаза, волосы на спине встали
дыбом. Как у каждой грузинки, у Нино росло немного
волос вдоль позвоночника.— Кто там? — почему-то шепотом спросил Нико.
Из темноты выдвинулся среднего роста и дряблого
телосложения старик, чем-то походивший на тюленя.
Даже в тусклом свете свечки было ясно, что он подслеповат. У него были большие выпученные глаза и мягкий
старческий подбородок. Густые белые усы с торчащими
кончиками росли будто прямо из ноздрей. Потрепанный черный пиджак нараспашку, между карманом
черного атласного жилета и пуговицей — цепочка от
золотых часов. На ногах плосконосые запыленные штиблеты. А на голове смушковая черная папаха — некая
смесь суфийского таджа и пионерской пилотки. Фуко
пристроился рядом, помахивая хвостом.— Я Гурджиев, — начал мужчина прямо из прихожей.
В конце он чуть зашепелявил, так что Нино не расслышала — Гурджиев или Доржиев. При виде старика
Нико встал:— Прошу вас, господин…
— Зовите меня Гурджи2, — помог старик. Разговаривал он странно, будто бы еле сдерживая улыбку.
— Гурджи? — повторил Нико.
— Впрочем, — старик протянул Нико руку, — имя
Раймонд мне тоже нравится.Фуко глухо тявкнул, вроде
как кашлянул, потребовав внимания.— Раймонд? — спросил Нико, машинально пожимая
гостю руку.Фуко встал на задние лапы, передними уперся в старика, чуть не свалив его с ног. Тот потрепал пса по
голове, почесал за ухом.— Пусть будет Гурджи, — сказал он с улыбкой, —
только без господина!Нико не понял, шутит гость или говорит серьезно.
— Салам алейкум! — Старик пожал Нино руку. —
Учитель танцев Георгий Гурджиев.Гурджиев на секунду посмотрел Нино в глаза. А она
сразу ощутила между ногами легкое покалывание, по
всему телу прошел озноб. Это было подобно гипнозу —
одновременно приятно и опасно.Нино, несмотря на растерянность, отметила, какая
теплая и мягкая рука была у гостя.Перед тем как старик убрал руку, Нино заметила на
его среднем пальце кольцо с выгравированными фигурами разных животных. Это была тонкая ювелирная
работа. Даже в неверном свете свечи каждая деталь виднелась четко, как на аверсе свежеотчеканенной монеты.
На серебряном кругу друг за другом выстроились маленький человечек с птичьей головой, двуглавый орел, стоящий на одной ноге журавль, обыкновенный петух…
Лишь одна птичка повторялась три раза подряд. Как
многоточие. У птички было крупное тело, маленькая
головка и крючковатый клюв.Гость уловил направление взгляда Нино.
— Это андийский кондор, — сказал он и скупо поклонился Нино, — честь имею.
Нико заметил, что гость улыбнулся в усы, завидев
тарелку со стрелкой. Также отметил легкий и приятный
акцент, с которым старик говорил по-грузински. Очевидно, Нино была права — надо было вызывать именно
Гурджиева.— Чаю не желаете? — Нино встала со стула.
«Эклер еще есть», — подумал Нико про себя.
— Не успеем, — гость достал из кармана жилета часы,
посмотрел на них, — очень извиняюсь. Сейчас должен
быть совершенно в другом месте… не знаю, как сюда
попал, — и вытянул нижнюю губу. — Видимо, что-то не
так пошло.На кухне воцарилась неловкая тишина. Нико отвел
взгляд от старика — сначала посмотрел на Нино, затем
на Фуко, на холодильник и снова на Нино.— Сейчас исчезну, — деловито сказал гость и начал
считать: — Пять… четыре… — Горозии уставились на
старика. — Три… два… один…И действительно, эффектно досчитав, Гурджиев
всколыхнулся, как некачественное изображение на телеэкране, но не исчез. Лишь в животе у него щелкнуло, из
ушей струей вырвалась черная сажа и запахло жженой
резиной. Фуко удивленно и сдавленно тявкнул. Гость посмотрел на часы, потряс ими, приложил к уху, снова посмотрел на них.— Что случилось? — спросила Нино.
— Не знаю, — гость непроизвольно рыгнул, выпустив
остаток сажи изо рта, как дым сигареты. Снова пахнуло
жженой резиной.На кухне воцарилась неловкая пауза. Гость казался
растерянным.— Могу чем-нибудь вам помочь? — Нико придвинул
стул. — Садитесь.— Не знаю, голубчик, не думаю… — Старик машинально присел. — Главное, не поддаваться панике. —
Было видно, что он обращается к себе, а не к Горозиям. —
Побеседуем, и исчезну, когда исчезнется.
1 Аналог российской передачи «Пусть говорят». (Здесь и далее прим. пер.)
2 Слово «Гурджи» представляет собой застывшую форму прозвища,
которое восходит к тюркскому слову «гурджи», что значит «грузин».
Ричард Мейсон. Тонущие
- Ричард Мейсон. Тонущие. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 320 с.
Роман 19-летнего студента Оксфорда, приобретенный за рекордную сумму на издательском аукционе, был переведен на три десятка языков и разошелся по миру тиражом в пять миллионов экземпляров. Рецензенты и читатели в один голос отмечают поразительную зрелость юного автора, не испугавшегося вступить в ряды таких литературных титанов, как Ивлин Во и Айрис Мердок. Начиная книгу шокирующим признанием 80-летнего музыканта в убийстве жены после полувека в браке, Мейсон рассказывает о том, почему любовь гениального скрипача к наследнице старинного замка на острове оказалась роковой.
Пролог
Вчера днем моя жена, с которой мы состояли в браке более пятидесяти лет, застрелилась.
По крайней мере, так считает полиция. А я играю роль безутешного вдовца — вдохновенно и успешно. Жизнь с Сарой стала для меня отличной школой самообмана, оказавшегося прекрасной предпосылкой для того, чтобы научиться обманывать других. И моя жена придерживалась того же мнения.
На самом деле она, конечно же, вовсе не совершала самоубийства. Моя жена была слишком нормальной, слишком любила жизнь. Она бы и мысли не допустила о том, чтобы причинить себе вред. Мне кажется, она никогда не размышляла о том, что сделала. И была не способна испытывать чувство вины.Это я ее убил.
И причины тут отнюдь не те, каких можно ожидать. Нельзя сказать, что мы были несчастливы в браке. До вчерашнего дня Сара вела себя так, как полагается идеальной, любящей жене. В некоторых вопросах она всегда оставалась верной себе. Забавно, что в одном человеке могут уживаться совершенно противоположные моральные принципы, и это несоответствие его, судя по всему, нисколько не смущает. Моя жена всегда была очень правильной и вела себя как должно, — во всяком случае, так это выглядело со стороны.
«Она, не жалея сил, отдавала себя служению острову и людям, населяющим его» — так скажет о ней капеллан, когда придет время, и будет прав.
У Сары имелось множество добродетелей, главная из них — непоколебимое чувство долга, который она исполняла спокойно, с изяществом. Именно такой ее будут помнить. И спокойствие ее распространялось не только на нее саму, она умела привносить его и в жизнь окружающих — если это, разумеется, было ей выгодно. Однако я, когда женился на Саре, радовался этому ее умению, и она на протяжении пятидесяти семи лет нашего брака ни разу меня не подвела.
Зная меня, вы едва ли заподозрите во мне убийцу. Я не считаю себя склонным к насилию, и то обстоятельство, что я убил Сару, думаю, вряд ли что-либо меняет. За прожитые восемьдесят два года я хорошо изучил свои недостатки, склонность к насилию — по крайней мере, физическому — к ним не относится. Я убил свою жену, потому что того требовала справедливость, и, убив ее, в некотором роде свершил правосудие.
Но свершил ли? Меня обуревают сомнения. Одержимость грехом и наказанием, которую я давным-давно похоронил — как выяснилось, не окончательно, — теперь возвращается. И я спрашиваю себя: какое право я имел судить Сару и не буду ли сам осужден еще более сурово за то, что судил ее?
Я мог никогда не обнаружить всего этого. Не узнать. Но безупречное чувство супружеского долга Сары выдало ее тайну. Она готовила вечеринку-сюрприз по случаю дня моего рождения, а на острове невозможно что-либо долго хранить в секрете. Еще за месяц или даже раньше я понял: что-то затевается. И был тронут. Но я привередлив в отношении праздников. Я не хотел, чтобы среди гостей оказались арендаторы или кое-кто из раболепно любезных друзей Сары. Поэтому вполне естественно, что мне пришло в голову ознакомиться со списком гостей, чтобы после хотя бы намеком обозначить свои пожелания.
Я решил покопаться в ее письменном столе и выбрал для этого вчерашний день: моей жены не было дома, она наблюдала за тем, как проводили телефон в билетную кассу. И совершенно случайно я наткнулся на потайной ящик, где она хранила его все эти годы.
Даже сейчас, когда она уже мертва и почти похоронена, мысль о подобной наглости леденит мне душу.
1
Я сижу в гостиной (прежде здесь располагалась гардеробная), соединяющей мою спальню со спальней Сары. Это самая маленькая, а потому самая теплая комната в нашем ледяном доме.
Суета окружающего мира здесь почти не беспокоит меня. Именно этого я и хотел. Я не поклонник современных технологий — всех этих хитроумных устройств, которые постоянно ломаются. Чем новее модель — тем более она хрупкая. У меня даже мобильного телефона нет, и покупать его я не намерен. Обе двери закрыты, под остроконечными готическими окнами стоят обогреватели, горит огонь в камине, и комната кажется отдельным миром, каким она и была когда-то — до того, как все начали непрерывно общаться друг с другом.
В комнате даже уютно. Письменного стола тут нет, только диван, два кресла и маленький столик, заваленный книгами. Надписи давно уже выцвели, а те, кто их оставил, мертвы. Вероятно, они пролежали на этом столе более сорока лет: Библия в переплете из телячьей кожи, доставшаяся мне в наследство от матери, дедушкин словарь Фаулера, любовная лирика Донна — старинное издание, принадлежавшее Элле, которое я когда-то давно взял у нее. Еще в углу стоит пюпитр для нот — подарок от родителей на окончание университета. С того места, где я сижу, мне видны инициалы на его основании:
«Для Дж. Х. Ф., июнь 1934 года».
Июнь 1934-го, — считай, шестьдесят лет прошло с тех пор. Этот пюпитр принадлежал мне еще до того, как я с ней познакомился. Важно все обдумать, прежде чем придут люди. Дознание по делу назначено на завтра. Потом состоится заупокойная служба и похороны и в доме будет полно народу. На несколько недель с покоем можно попрощаться. Если мне когда-нибудь и суждено привести в относительный порядок события моей жизни, то приступить к этому я должен сейчас.
Забавно, но я не испытываю сожалений или угрызений совести, вернее, почти не испытываю. Теперь, когда Сары нет и я знаю правду, я очень мало что ощущаю. Уж точно не раскаяние. Лишь странную пустоту и какое-то пугающее спокойствие — мной овладела своего рода бесчувственность, которая показывает, сколь многому я у нее научился. Казалось бы, кое-что даже должно внушать мне радость, но ее нет, и это меня поражает; отсутствие радости удивительно потому, что открывшаяся теперь правда много лет назад освободила бы меня. Она даровала бы мне то, что люди часто называют новой жизнью. Довольно странно, что сейчас я не испытываю ничего или почти ничего.
События тех давних дней, когда были посеяны семена всего случившегося впоследствии, как будто заимствованы из какой-нибудь пьесы. Они свершились давным-давно, еще до войны. Я знаю сюжет и могу расставлять свои акценты на образах действующих лиц, но двадцатидвухлетний юноша, сыгравший центральную роль во всей этой истории, мне совершенно незнаком. У него мало общего (если не считать легкого, постепенно сходящего на нет физического сходства) с человеком, который смотрит на меня, когда я прохожу мимо зеркала у камина, глядя на книги, на пюпитр, на волны и темно-серое небо.
Моя жизнь как будто замедлилась. Настоящее отнимает у меня столько времени! Я вижу себя двадцатидвухлетним. Очень молодым, с некоторой неуклюжестью в движениях (я был высоким и длинноногим). Тонкие губы, светло-карие глаза. Овальное лицо правильной формы, с маленькими ушами и слегка выдающимся подбородком. Едва ли меня можно было назвать красивым.
Полагаю, моя семейная жизнь и воспитание должны до некоторой степени объяснять, отчего моя взрослая жизнь повернулась так, а не иначе. Отец был человеком думающим и обладал непоколебимой верой в себя, — кажется, ему не удалось передать мне это свойство. Зато я унаследовал его упрямство. Оно поддерживало меня, когда все остальные нужные качества подвели, когда нахальство и самоуверенность покинули меня.
Какой судьбы хотели для меня родители? Какими они были? Трудно сказать. Мы были небогаты. Но мы водили знакомство с богатыми, и, полагаю, мои родители — как, впрочем, любые родители — надеялись, что их сын далеко пойдет. Далеко пойдет в их мире — надо это подчеркнуть. За его пределы они не заглядывали. Они никогда не отваживались преступить тонкую грань собственного честолюбия. Читали «Таймс» и голосовали за консерваторов, и взгляды их на современные события оставались неизменными и предсказуемыми. Были добры и непременно желали спланировать мое будущее по своему усмотрению с упорством искренности, подвергающейся испытанию.
Намерение стать скрипачом и выступать с концертами, которое я изложил родителям прямо и угрюмо в бытность свою студентом последнего курса Оксфорда, не встретило одобрения. А поздний период моей юности сопровождался постепенным увеличением давления со стороны семьи, которое в результате привело к взрыву и разрядке, после чего постепенно начало спадать — на протяжении долгих дней, полных ледяной вежливости.
Какая ирония, что мне предстоит окончить свои дни в таком вот доме и жена моя — титулованная особа с длинной фамильной историей, о какой могли только мечтать ее свекор и свекровь! Ирония состоит также в том, что, следуя собственным устремлениям и так много сделав на этом пути, я в конечном счете достиг лишь того, чего желали для меня мои родители. В браке моя карьера музыканта постепенно шла на убыль. В отличие от Эллы, Сара не могла служить мне источником вдохновения и даже не пыталась, а внутренние запасы эмоций со временем неизбежно иссякали. Мой талант нуждался в постоянной подпитке личными переживаниями. Когда они оскудели, высохли и в конечном счете превратились в пыль, настолько мелкую, что даже самый легкий ветерок развеял ее, мне стало нечем его наполнять. Техническое мастерство оставалось при мне, ведь я всегда был прилежен и старателен в своем ремесле, но, поняв, что мне не на что больше надеяться, кроме механического совершенства, я перестал играть.
О годах учебы не могу сказать ничего особенного. Мне хватило ума, чтобы поступить в Оксфорд, и это стало большим утешением для моих родителей; до девятнадцати лет я в достаточной мере отвечал их ожиданиям, оправдывая вложения в дорогое частное образование. Но в университете под влиянием своих знакомых, а также прочитанных книг я в значительной мере отстранился от родных и отгородился от их притязаний на меня, а в результате вел себя нелюбезно во время учебного семестра и надменно — на каникулах. Именно тогда я решительно обратился к своей тайной любви — скрипке. И именно тогда, относительно поздно, но все-таки еще не слишком, я нашел время и стал учиться — и в результате понял, что могу играть хорошо, достаточно хорошо, чтобы относиться к этому серьезно. И достаточно хорошо, чтобы из-за музыки случился мой первый крупный конфликт с родителями — он бушевал на протяжении всего лета 1934 года, а причиной его стала моя упрямая вера в то, что мне суждено стать музыкантом.
Однако я отвлекся…
Саша Филипенко. Замыслы
- Саша Филипенко. Замыслы. — М.: Время, 2015. — 160 с.
За свой дебютный роман «Бывший сын» Саша Филипенко год назад получил «Русскую премию». С первой попытки — диплом первой степени в номинации «Крупная проза». Лиричная история взаимоотношений бабушки и впавшего в кому внука, которая разворачивалась на протяжении десяти лет на фоне социально-политических изменений в Беларуси, высоко подняла планку читательских ожиданий от новых книг автора. В «Замыслах» не остается и следа от знакомого стиля, сюжета, персонажа.
ЗАМЫСЕЛ ПЯТЫЙ. МЫ Нас человек пятнадцать. Что-то около того. Точно знают
только в бухгалтерии. Кто-то все время приходит, кто-то уходит,
много молодых парней. В общем-то нас и не принято выделять.
Выпуск за выпуском мы погребены в братской могиле титров, но
костяк, костяк все же описать возможно — костяк — это мы:
Капитан, Туловище, Флюгер, Саша и Бесполезный. Отдел спецпроектов. Лучшие сценаристы страны. Наш рабочий день начинается в одиннадцать утра. С понедельника по среду мы читаем
газеты, отбираем новости и накидываем шутки. Во второй половине четверга приезжают ведущие. Вместе мы проходимся по
темам еще раз. В полдень пятницы, в телецентре, записывается
информационно-развлекательная программа, которую вся страна смотрит в прямом эфире в субботу.Каждое утро, заварив кофе, мы разваливаемся на глубоких
диванах и, закурив (кто-то просто сигареты), начинаем работу. Впрочем, это вранье. В понедельник и вторник мы играем
в гольф, одну за другой проходя каждую комнату — работать мы
начинаем в среду — раньше нет никакого смысла.— Берем новость про Данию?
— А что там за новость?
— К берегам Дании прибило партию кокаина весом в сто килограммов…
— Новость смешная уже сама по себе — это плохо, но сделайте мне коротышку! — короткую новость требует Нино, наш
продюсер.— Я предлагаю так сказать: «К берегам Дании прибило партию кокаина весом в сто килограммов. Эта партия настолько понравилась датчанам, что уже на следующий день выиграла выборы в местный парламент…»
Вот собственно и все. В этом и заключается наша работа.
Нам платят за то, что мы производим шутки. С одиннадцати утра
до шести вечера. «Ведущий 1: Папа Римский Бенедикт XVI встретился с Александром Лукашенко. Ведущий 2: Все папы римские
на протяжении почти двух тысяч лет стремились к этому, а повезло только Бенедикту XVI… именно он встретился с Богом».
Производим, пожалуй, самое правильное слово.Кто-то может хорошо шутить раз в жизни, кто-то раз в месяц — мы делаем это с завидным постоянством — точь-в-точь
депутаты Государственной думы.За конечный результат отвечает Нино. Это она всегда говорит: «Сделайте мне то-то!». При этом совсем не важно, что
это будет: реприза или кофе. Маленькая грузинская женщина,
когда-то она и сама приносила кофе генеральному директору,
но за десять лет отменного виляния хвостом достигла многого. Флюгер любит шутить, что вероятно, однажды, Нино спасла
шефу жизнь — других логических объяснений, почему старушка занимает свое место, — нет.Нино обожает интриги. Сталкивать людей ее особый дар.
Однажды Нино решила, что ведущие отбились от рук и с ними
совершенно невозможно работать. Чтобы припугнуть их, нам,
сценаристам, был дан приказ: «В атмосфере глубочайшей секретности собрать на кастинг других медийных ребят». При этом
настоящие ведущие ни в коем случае не должны были узнать об
этом кастинге. Для нас это оказалось довольно мучительным заданием, потому что в отличие от Нино у нас с ребятами было
полное взаимопонимание. И все же мы набрали новых парней.
Ими оказались: Слепаков, Воля, Давид и еще пара ребят из этой
сферы. Они даже не знали, зачем их зовут. Собрав претендентов в кружок, Нино сняла завесу тайны. Парни, надо сказать,
охренели. Но сесть за общий стол и поразгонять новости отказываться не стали. Все это даже было снято на камеру, чтобы
показать шефу. При этом Семен сказал, что как друг Гарика не
сможет держать в секрете произошедшее. Нино ответила: «Конечно, расскажи ему, если хочешь». Через два часа по дороге
домой, в машине, я слушал по «Серебряному дождю», как Миша
Козырев, ведя репортаж с какой-то премии, интервьюировал
одного из ведущих: «Вы знаете, что сегодня состоялся кастинг
новых ведущих в „Прожекторпэрисхилтон“? Чем не устроили
старые ведущие?».Через неделю по инициативе Вани в Останкино произошла встреча ведущих, авторов и Нино. Ведущие несли какую-то чушь про то, что они в постоянном напряжении за столом
и, в условиях необходимости постоянно импровизировать, их
выбивают из колеи постоянные стоны Нино. Нино в ответ несла не меньшую херню про то, что ее достали истории с Гариком, который только с пятого раза делает то, что она просит.
Ни слова по теме. Мы молчали. И вот, в конце встречи, кто-то
из ведущих наконец произнес: «И вообще, вся эта ситуация
с кастингом нас жутко оскорбила. Теперь мы не знаем, как сотрудничать с авторами, которые за нашей спиной организовали это предательство». На этом месте мы все охренели. Но еще
больше мы охренели через мгновенье, когда Нино с улыбкой
ответила: «А! Ну, это ваши мужские дела. Думаю, как-нибудь
разберетесь».Все шутки, которые попадают в эфир, утверждает только она.
Фокус-группы — изобретения для слабаков. Есть Нино, и только
она решает, что смешно, а что нет.Шутку про Данию сочинил Флюгер. Флюгер очень сильный автор, но за ним необходимо следить — он любит втюхивать одну и ту же репризу по несколько раз. Нет, конечно,
мы все этим грешим, но Флюгер делает это исключительно нагло. Именно он умудрился продать одну и ту же шутку четырем
разным командам клуба веселых и находчивых. В 1986 году
она звучала так: «Я вчера видел, как парижанин кормил с руки
белку. — Но как ты определил, что это был парижанин? —
Я что, по-твоему, не могу отличить парижанина от белки?». Не
самая сильная шутка, однако команды ее очень любили. Спустя
четыре года шутка звучала так: «Я вчера видел, как австриец
кормил с руки лося». Ну и так далее. У Флюгера есть еще одно
сомнительное достижение. Оно, кстати, тоже связано с клубом
веселых и находчивых. В начале двухтысячных годов, в финале, он писал сразу двум командам. Судьи поднимали таблички, команды волновались, а Флюгер был единственным человеком, который еще до начала игры знал, что в любом случае
победит.— В правительстве поставили вопрос об эффективности Гидрометцентра…
— Как? Неужели кто-то заметил, что они постоянно ошибаются?
— В какую сторону будем крутить?
— Может, попробуем дать им советы? Как сделать прогнозы
более точными?— Да, давайте…Что мы можем посоветовать синоптикам?
— Пусть «Евроньюс» включают и смотрят: что им еще нужно?
— Пускай оттащат свой главный градусник от батареи — там
же горячо!— Да! Точно! И пускай они его хотя бы на улицу вынесут!
— Нужно, чтобы они нашли подмышку земли…
— Да, и вставили его туда.
— Или лучше пусть в задницу Земли. В Америке же так делают?
— В задницу земли — это хорошая идея! Тем более что все
мы знаем, где она находится, правда, Капитан?— Ребята, Челябинск попрошу не трогать! А совет дам: нужно
смотреть на белочек. Если белочка свое дерьмо обратно в дупло
загребает — значит, зима будет холодной.Мы не расписываем всю программу. Нет. Мы слышали, как
один из гостей наших посиделок утверждал, будто у ведущих написано каждое слово, будто они вовсе не импровизируют, но
это не так. Наше дело — возвести фундамент. Построить маяки. Семь-восемь страниц добротных шутех и бугагаш. Нам нужно создать задел — остальное сделают парни, которые шутят
не хуже нас. Шутку важно не только написать, но и правильно
продать. Зрители никогда не полюбят ни Флюгера, ни Капитана,
зрители всегда будут любить парней за столом.— Чемпионат России по футболу перейдет на систему осень —
весна…— То есть теперь мы будем играть зимой?
— Да…
— Кто берет эту новость?
— Давайте мы втроем.
— Подумайте, быть может, пошутить про плюсы и минусы
этой затеи?— А чего тут думать? Минус один — минус сорок!
Иногда ведущие считают нужным намекнуть, что написанные
нами репризы могли бы быть покрепче. В такие моменты мы напоминаем им о кладбище замыслов, о тысяче шуток, что погибли во время монтажа из-за того, что один из них все перепутал,
не вовремя вставил реплику, переставил слова местами или неверно закончил фразу интонационно. В общем, наша мануфактурка работает довольно слаженно. Во всяком случае, зрители
и телеакадемики (в числе которых с недавнего времени состоят
Капитан и Флюгер) нас любят. Наша полка уже заставлена этими странными Орфеями без яиц.— Еще одну коротышку можем сделать! В добивку к спорту.
Закончился чемпионат мира по тяжелой атлетике.— И?
— Что и? Неужели ты не понимаешь?! Трагедией! Трагедией закончился чемпионат мира по тяжелой атлетике в закрытых
и плохо проветриваемых помещениях…— Баян!
— Какой баян?! Я только что эту шутку придумал!
— Масики, — вмешивается Нино, — программы, скорее
всего, не будет. Только что прошло срочное сообщение в новостях — кораблекрушение, куча жертв.— Будет национальный траур?
— Скорее всего, да.
— Берем эту тему?
— Давайте! Утопленники — это всегда смешно! Ваня сможет
песню в конце спеть: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…
мне — тебя — уже не опознать…»— Флюгер!
— А что Флюгер? Смешно же…
Патрик Модиано. Маленькое Чудо
- Патрик Модиано. Маленькое Чудо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.
В романе нобелевского лауреата по литературе 2014 года Патрика Модиано «Маленькое Чудо» восемнадцатилетняя героиня пытается разгадать секрет своего рождения. Предсказания гадалки, записанные много лет назад на клочке бумаги, становятся для нее едва ли не единственным ключом к прошлому: к раннему детству, пришедшемуся на войну и оккупацию, а также к судьбе матери, таинственно исчезнувшей из ее жизни почти сразу после визита к прорицательнице.
Однажды, когда меня уже лет двенадцать никто не называл Маленьким Чудом, я оказалась на станции метро «Шатле» в час пик. Я ехала в толпе по движущейся дорожке через нескончаемый коридор. На женщине впереди меня было желтое пальто. Цвет привлек мое внимание, она стояла ко мне спиной. Потом она свернула в коридор с указателем «К поездам до станции „Шато-де-Венсен“». Дальше все опять стояли, притиснутые друг к другу на лестнице, дожидаясь, когда откроются дверцы1. Она оказалась рядом со мной. И тут я увидела ее лицо. Сходство с моей матерью поразило меня, и я решила, что это она.
Я сразу вспомнила фотографию, одну из немногих фотографий матери, что у меня сохранились. Лицо словно выхвачено из тьмы лучом направленного света. Мне всегда было не по себе, когда я смотрела на этот снимок. В моих снах он неизменно оказывался снимком из полицейской картотеки и кто-то показывал мне его — комиссар или служитель морга — для опознания. Но я молчала. Я ничего не знала о ней.
Она села на скамейку на платформе, в стороне от других пассажиров, теснившихся у края в ожидании поезда. На скамейке рядом с ней места не нашлось, и я встала чуть поодаль, прислонившись к торговому автомату. Пальто ее явно было когда-то элегантным и благодаря желтому цвету броским и нестандартным. Но цвет утратил яркость и посерел. Она словно не замечала ничего вокруг, и я даже подумала, не просидит ли она на этой скамейке до последнего поезда. Тот же профиль, что у моей матери, тот же своеобразный нос с чуть вздернутым кончиком. Те же светлые глаза. Такой же высокий лоб. Волосы были короче. Нет, она мало изменилась. Цвет волос не такой светлый, но, в конце концов, я ведь не знала, натуральная ли моя мать блондинка. Горькая складка у рта. Я не сомневалась, что это она.
Она пропустила один поезд. Перрон опустел на несколько минут. Я села на скамейку рядом с ней. Потом все снова заполнилось плотной толпой. Можно было завязать разговор. Я не находила слов, и вокруг было слишком много народу.
Казалось, она вот-вот заснет сидя, но, когда шум приближавшегося поезда был еще лишь далеким дрожанием, она поднялась. Я вошла в вагон вслед за ней. Нас разделяла компания мужчин, которые громко разговаривали между собой. Двери закрылись, и тут я вспомнила, что мне нужно было ехать в другую сторону. На следующей станции поток выходящих пассажиров вынес меня на платформу, я снова вошла в вагон и встала поближе к ней.
В резком освещении она выглядела старше, чем на перроне. Левый висок и часть щеки пересекал шрам. Сколько ей могло быть лет? Около пятидесяти? А сколько на фотографиях? Двадцать пять? Глаза те же, что в двадцать пять, светлые, и такой же взгляд: удивленный или чуть встревоженный и вдруг неожиданно жесткий. Случайно этот взгляд упал на меня, но она меня не увидела. Она вынула из кармана пудреницу, открыла, поднесла зеркальце к лицу и провела мизинцем по краешку века, как будто ей что-то попало в глаз. Поезд набирал скорость, нас качнуло, я ухватилась за металлический поручень, но она равновесия не потеряла. И продолжала как ни в чем не бывало смотреться в зеркальце. На станции «Бастилия» все кое- как втиснулись, двери с трудом закрылись. Она успела убрать пудреницу до того, как люди набились в вагон. На какой станции ей сходить? Ехать ли мне за ней до конца? Надо ли это делать? Предстояло привыкнуть к мысли, что она живет со мной в одном городе. Мне сказали, что она умерла, давно, в Марокко, и я никогда не пыталась ничего больше узнать. «Она умерла в Марокко» — фраза из детства, смысл таких фраз не вполне понимаешь. Только звучание их остается в памяти, как некоторые слова песенок, вызывавшие у меня смутный страх. «Когда-то жил да был кораблик…» «Она умерла в Марокко».
В моей метрике записан год ее рождения — 1917-й, а во времена фотографий она говорила, что ей двадцать пять. Она, наверно, уже тогда убавляла себе возраст и пускалась на разные махинации с документами, чтобы оставаться молодой. Она подняла воротник пальто, как будто озябла, хотя вагон был переполнен и все стояли вплотную друг к другу. Я заметила, что отделка по краям воротника совершенно вытерта.
Сколько лет она уже носит это пальто? Со времен фотографий? Тогда неудивительно, что оно выцвело. Мы доедем до конечной, а там, наверно, пересядем на автобус, который повезет нас на какую-нибудь далекую окраину. Тут я с ней и заговорю. На «Лионском вокзале» много народу вышло. Ее взгляд снова упал на меня, но это был взгляд, каким люди машинально смотрят на соседей по вагону. «Помните, вы меня звали Маленькое Чудо? Вы тоже в те годы жили под чужой фамилией. И даже под чужим именем — Ольга».
Теперь мы сидели напротив друг друга у самых дверей. «Я разыскивала вас по телефонному справочнику и даже звонила нескольким людям, носившим вашу настоящую фамилию, но они никогда о вас не слыхали. Я решила, что надо съездить в Марокко. Это единственный способ проверить, действительно ли вы умерли».
После станции «Насьон» в вагоне стало совсем свободно, но она по-прежнему сидела напротив меня, сжав руки, и в рукавах сероватого пальто виднелись ее запястья. Голые руки, без единого кольца, без браслетов, обветренные. На фотографиях она в браслетах и кольцах — массивных, как тогда было модно. А теперь — ничего. Она закрыла глаза. Еще три станции — и конечная, «Шато-де-Венсен». Я встану очень тихо, оставив ее спать в вагоне. И сяду на другой поезд, который идет обратно, в сторону «Пон-де-Нёйи», как и поступила бы, если б не заметила это желтое пальто в переходе.
Состав медленно затормозил на станции «Беро». Она открыла глаза, в которых снова появился жесткий блеск. Посмотрела на перрон и поднялась. Я снова шла за ней по длинному коридору, но сейчас мы были одни. Я заметила, что на ней трикотажные гетры, похожие на длинные носки, — они назывались «панчос», — и это подчеркивало ее балетную походку.
Широкий проспект с большими домами на границе Венсена и Сен-Манде. Темнело. Она перешла на другую сторону и вошла в телефонную будку. Я постояла, переждав дважды или трижды красный свет, и тоже перешла. В будке она долго искала в карманах монетку или жетон. Я сделала вид, что рассматриваю витрину аптеки, где висел плакат, так пугавший меня в детстве: дьявол изрыгает из пасти огонь. Я оглянулась. Она набирала номер, медленно, будто впервые. Потом ждала, двумя руками прижав трубку к уху. Но номер не отвечал. Она повесила трубку на рычаг, вытащила из кармана пальто клочок бумаги и принялась снова крутить диск, не отрывая глаз от бумажки. И я вдруг подумала: а есть ли у нее вообще где-нибудь дом?
На сей раз ей кто-то ответил. Сквозь стекло было видно, как она шевелит губами. Она по-прежнему держала трубку обеими руками и время от времени легонько кивала, как бы стараясь сосредоточиться. Судя по движению губ, она говорила все быстрее и быстрее, но потом ее горячность понемногу улеглась. Кому, интересно, она звонила? Среди немногих оставшихся от нее вещей, хранившихся в железной коробке из-под печенья, были ежедневник и записная книжка, они относились к поре фотографий, когда меня звали Маленькое Чудо. Много лет у меня не возникало мысли заглянуть в ежедневник и книжку, но с недавних пор я по вечерам их листала. Фамилии. Номера телефонов. Я знала, что набирать их нет смысла. Да мне и не хотелось.
Она продолжала говорить по телефону и была так поглощена разговором, что я могла бы подойти совсем близко и она не заметила бы моего присутствия. Или сделать вид, будто я жду очереди позвонить, и попытаться разобрать сквозь стекло какие-то слова, которые помогли бы мне понять, как живет теперь эта женщина в панчос и желтом пальто. Но ничего не было слышно. Возможно, она звонила кому-то, чей номер записан в той книжке, последнему, кого не потеряла из виду и кто пока еще жив. Случается, что какой-нибудь человек остается при вас всю жизнь и вам не удается его оттолкнуть. Он знал вас в благополучные времена, но не отстает от вас и в бедности и все так же восхищается вами, единственный, кто вам еще доверяет или, как говорится, слепо в вас верит. Неудачник, как и вы. Старый верный пес. Вечный козел отпущения. Я пыталась представить себе, как выглядит тот мужчина — или та женщина — на другом конце провода.
Она вышла из будки. Скользнула по мне равнодушным взглядом, таким же, как в метро. Я открыла стеклянную дверь. Не опуская жетона, набрала наугад, просто так, какой-то номер, дожидаясь, пока она немного отойдет. Я держала трубку, там даже не было гудка. Тишина. Я никак не могла решиться нажать на рычаг.
Она вошла в кафе рядом с аптекой. Я колебалась, входить или не входить, но решила, что она все равно меня не заметит. Кто мы такие? Женщина неопределенного возраста и молодая девушка, затерянные в толпе пассажиров метро. Никто не сумел бы выделить нас из этой толпы. А когда мы вышли на улицу, то оказались неотличимы от тысяч и тысяч людей, которые вечерами возвращаются домой в пригороды.
Она сидела за столиком, в глубине. Толстощекий блондин-официант принес ей кир2. Надо проверить, может, она приходит сюда каждый вечер, в одно и то же время. Я дала себе слово запомнить название кафе. «Кальсия», авеню де Пари, 96. Название было написано на дверном стекле — полукругом, белыми буквами. В метро на обратном пути я твердила про себя название и адрес, чтобы записать, как только приду домой. Люди не умирают в Марокко. Они продолжают жить тайной жизнью после жизни. Пьют по вечерам кир в кафе «Кальсия». Завсегдатаи в конце концов привыкли к этой женщине в желтом пальто. Никто не задавал ей вопросов.
Я села за другой столик, недалеко от нее. И тоже заказала кир, громко, чтобы она слышала, надеясь, что это послужит знаком к сближению. Но она не прореагировала. Взгляд у нее был жесткий и задумчивый одновременно, она чуть склонила голову набок и сидела, скрестив руки на столе, в той же позе, что и на картине. Что сталось с этой картиной? Она следовала за мной повсюду все детство. Висела у меня в комнате в Фоссомброн-ла-Форе. Мне сказали: «Это портрет твоей матери». Человек, которого звали Толя Сунгуров, написал ее в Париже. Подпись и слово «Париж» стояли внизу, с левой стороны. Руки у нее там сложены как сейчас, с той лишь разницей, что на одном из запястий был тяжелый браслет-цепочка с крупными звеньями. Хороший предлог, чтобы завязать разговор. «Вы похожи на одну женщину, я видела на днях ее портрет на блошином рынке, возле Порт-де-Клиньянкур. Художника звали Толя Сунгуров». Но я не находила в себе сил встать и подойти к ней. Предположим даже, что я сумею произнести без запинки: «Художника звали Толя Сунгуров, а вас — Ольга, но это не настоящее ваше имя. Настоящее то, которое записано у меня в метрике, — Сюзанна». Да, предположим, фраза произнесена, что дальше? Она сделает вид, будто не понимает, о чем речь, или слова вдруг хлынут из нее сумбурно и беспорядочно, потому что она давно ни с кем не говорила. Но она станет лгать, запутывать следы, как поступала во времена картины и фотографий, когда скрывала свой возраст и жила под чужим именем. И под чужой фамилией. И даже с чужим дворянским титулом. Она всячески давала понять, что родилась в семье ирландских аристократов. Полагаю, какой-нибудь ирландец встретился ей на жизненном пути, иначе ей бы не пришло такое в голову. Ирландец. Возможно, мой отец, которого наверняка очень трудно отыскать и которого она, скорее всего, забыла. Она, скорее всего, забыла и все остальное и очень удивится, если я про это заговорю. То было с другим человеком, не с ней. Обман с годами рассеялся. Но тогда — я знала наверняка — она в этот обман верила.
Толстощекий блондин принес ей второй кир. У стойки теперь собралось много народу. Все столики были заняты. Мы и не расслышали бы друг друга в таком шуме. Мне казалось, будто я все еще сижу в вагоне метро. Или даже в зале ожидания на вокзале и не знаю, какого поезда жду. Но для нее поезда уже не будет. Она оттягивала момент возвращения домой. Видно, жила где-то неподалеку. Интересно где. Мне не хотелось с ней говорить, она не вызывала во мне никаких особых чувств. Обстоятельства сложились так, что между нами не было, что называется, человеческой близости. Единственное, что меня занимало, — где она осела через двенадцать лет после своей смерти в Марокко.
1 В пятидесятых годах и позднее в парижском метро на некоторых станциях существовали дверцы, сдерживавшие поток пассажиров при выходе на платформу. (Здесь и далее примеч. перев.)
2 Аперитив из белого вина и черносмородинного ликера.
Мередит Маран. Зачем мы пишем
- Мередит Маран. Зачем мы пишем: известные писатели о своей профессии. — М.: Манн, Иванов и Фербер, 2014. — 272 с.
В этой книге собраны истории двадцати авторов, признанных во всем мире, но известных российскому читателю в большинстве своем по экранизациям либо книгам с советами начинающим писателям. Все они, преуспевшие не только в художественном, но и в коммерческом плане, рассказали о своем пути к издателю и широкой аудитории. Открытие новых имен при чтении книги гарантировано.
Глава 20 Себастьян Юнгер
Его книги пользуются невероятным успехом — на сегодняшний день у него четыре бестселлера; его документальный фильм потрясает до глубины души — фильм «Рестрепо»
стал номинантом «Оскара» и получил Большой приз на кинофестивале «Сандэнс» в 2010 году. Однако не имеет никакого
значения, сколько еще книг он напишет и сколько фильмов
снимет, — Себастьян Юнгер навсегда останется в памяти читателя и зрителя благодаря своей первой книге и ее воплощению на экране. Кто из нас не употреблял выражения «идеальный
шторм»? Кто, услышав его, сразу не вспомнит замечательный
кадр: Джордж Клуни, стоящий за рулем рыболовного судна —
такого крошечного, почти игрушечного, на фоне гигантских
волн?Еще одно выражение, которое навсегда будет связано с Себастьяном Юнгером, — типичный военный репортер. Юнгер вел репортажи из самых страшных горячих точек мира,
в том числе из Нигерии и Афганистана, откуда посылал свои
заметки даже в Vanity Fair. На основе афганского материала
он вместе с близким другом и коллегой Тимом Хетерингтоном
сделал документальный фильм «Рестрепо». Хетерингтон погиб в Ливии в 2011 году — убит выстрелом из миномета, когда
вел репортаж с первой линии обстрела во время гражданской
войны. Говоря со мной о смерти ближайшего друга, Юнгер
произнес: «Кабы не милость Божия, так шел бы и я».Себастьян Юнгер Почему я пишу Во время работы над текстом у меня возникает измененное
состояние сознания.Я за рабочим столом. Обычно звучит какая-нибудь музыка, стоит чашка кофе. Раньше, когда я курил, рядом находились пепельница и сигареты; когда я старался воздерживаться
от курения, во рту всегда была жвачка «Никоретте».Поскольку я не пишу беллетристики, я обычно не напрягаю
мозг в поисках блестящих идей. Мои «блестящие идеи» приходят из мира. Я их собираю, но необходимости их продумывать
у меня не возникает. Все, что мне нужно сделать, — это воспринять увиденное и услышанное, то есть рассказы очевидцев, обнаруженные мною свидетельства человеческой деятельности,
и перевести весь материал в формат последовательного текста, который люди захотят прочитать. Это странная алхимия,
разновидность магии. Если все сделаешь правильно, то читать будут.Когда я напишу хорошую фразу, параграф или главу —
я всегда осознаю, что они удачны, и знаю, что люди это прочитают. Это знание очень воодушевляет, как будто ты говоришь
себе: «Боже, я делаю это. Я снова сделал то, что сработает».
У меня было полно неудач, поэтому я всегда знаю, когда делаю
что-то плохо, — такой текст я удаляю безжалостно.Но когда текст хорош… это как отличное свидание. Создание удачного текста — немыслимо захватывающий процесс:
тебя будто пробивает электрическим током, и это ни с чем
не сравнимое ощущение.Вверх по дереву без весла Первый роман я написал в седьмом классе, писал от руки
в зеленой с белым тетради для сочинений. Мой учитель прочитал его вслух всему классу, главу за главой. Неудивительно,
что у меня не было друзей.Я не думал о писательстве как профессии до того, как окончил колледж. Я сделал хорошую выпускную работу и, пока
писал ее, испытывал эмоциональный подъем. Потом переехал
в Бостон и время от времени работал фрилансером для изданий вроде Boston Phoenix. Опубликовал несколько коротких
рассказов. Потом нашел агента, но в следующие десять лет он
не заработал на мне ни цента. Я не достиг никакой критической
массы ни в творческом, ни в финансовом плане. Я прорубался
сквозь густой подлесок с тупым ножом. За десятилетие, что
я писал и писал, я заработал пять тысяч долларов. А трудился
я очень много и хорошо узнал, что значит что-то делать без
гарантированного результата. Или вообще без результата!Я брался за любую работу, пытаясь понять, чем мне заняться. Работал в баре. На стройке. Потом смог получить несколько заданий от редактора City Paper, и мои статьи привлекли
какое-то внимание. Затем, ближе к тридцати годам, я получил
работу альпиниста в компании, специализирующейся на посадке, лечении и вырубке деревьев. Она мне очень нравилась.
Это потрясающая и очень опасная работа. Нужно было быть
крайне аккуратным и, как обезьяна, ловким. Там, кстати, я заработал хорошие деньги. В некоторые дни доходило до тысячи долларов. В другие дни приносил домой сотню. Однажды
я наткнулся на свою бензопилу, когда был на дереве, и поранил
ногу. Мне было тридцать лет. Пока я поправлялся, в голову
пришла идея написать книгу об опасных профессиях. Люди
постоянно гибнут на низкооплачиваемых, часто неуважаемых,
производственных работах. Мы редко думаем о тех, кто выполняет такую работу, хотя вся страна от них зависит.Я написал план будущей книги, назвав ее «Идеальный
шторм». Книга о рыбацком судне, затонувшем во время сильного шторма у Глостера — города, в котором я жил. Я вручил
план своему агенту и уехал в Боснию. Для себя я решил так:
если мой агент продаст идею книги, то я сочту, что успел прибежать к базе и стал лучшим игроком в бейсбол; если не продаст — я стану военным корреспондентом. Поэтому я спокойно полетел в Вену и сел там на поезд, идущий в Загреб. Причем
никакого задания у меня не было. Я просто присоединился
к группе независимых журналистов. Идея была очень простая:
спрыгнешь с обрыва — научишься летать.Я очутился сразу в центре невероятных мировых событий.
У меня было немного сэкономленных денег, жил я скромно,
в компании с другими независимыми репортерами; мы все делали сообща, а расходы делили. В Загребе хорошая еда, великолепная местность, очень красивые женщины, и в войне все
было ясно: кто прав, а кто нет. Лучше и быть не может, когда
тебе тридцать.Я начал записывать радиорепортажи — тридцатисекундные голосовые отрывки для различных радиосетей. Мне ничего не платили, но это были настоящие доклады с места событий. Писал множество статей, бóльшая часть которых так
и осталась неопубликованной. Одну напечатали в Christian
Science Monitor.Однажды, это был уже 1994 год, один из парней, с которыми я вместе жил, побежал за мной с криком: «Эй, послушай,
тебе факс пришел». Факс оказался от моего агента. Жаль, я его
не сохранил. Там было написано: «Продал твою книгу, надо
вернуться домой». Я даже расстроился — совсем не хотел
уезжать. Но агент выторговал мне аванс в тридцать пять тысяч долларов, поэтому, конечно, я вернулся. На самом деле ту
книгу я написал бы и за десять баксов.На работу над ней ушло три года. Я жил в неотапливаемом
летнем домике родителей на Кейп-Код. Продолжал заниматься деревьями, потому что понимал необходимость запасного плана.Идеальный шторм В журналистике есть четкая грань между фактами и вымыслом. К соблюдению ее я отношусь очень серьезно. Журналист
не имеет права на вымысел, он не изобретает сюжета и не придумывает диалогов — он точно описывает все как есть.На середине работы над «Идеальным штормом» я столкнулся с ужасающей дилеммой. Я писал книгу о пропавшем
судне. Но как только рыбацкое судно отошло от берега, я потерял нить. Что писать о судне, которое неизвестно где? В чем
действие? О чем люди говорят друг с другом? Каково умирать
на корабле в шторм? Посреди повествования образовалась огромная дыра, и я не мог заполнить ее вымыслом.Все, что я знал о работе писателя, пришло от чтения хороших работ других авторов — Тобиаса Вулффа, Питера Матти-
сена, Джона Макфи, Ричарда Престона. Кстати, Престон столкнулся с такой же проблемой в «Горячей зоне». Его главный
герой умирает, отсюда возникают дыры в повествовании. Престон заполняет их, используя конструкции с вводными словами, указывающими на невысокую степень достоверности:
«Мы не знаем, но возможно, он и сказал это… пожалуй, он
так и поступил… У нас есть определенные сведения, что у него
была температура выше сорока градусов, вот почему он мог
и чувствовать это…»Для меня это был выход: предложить читателям возможные варианты сценария и не врать. Оставаясь честным
по отношению к фактологическому материалу, я просто рассмотрю вероятные ситуации, что безусловно соответствовало
всем правилам журналистики. Поэтому я разыскал суда, пережившие шторм, и начал изучать их переговоры по радиосвязи.
Теперь я мог написать: «Мы не ведаем, что случилось с моими
ребятами на том судне, но знаем, что происходило на этом корабле». Я взял интервью у парня, пережившего подобную ситуацию на тонущем судне. Он рассказал мне, что, по его мнению,
могло происходить с экипажем «Андреа Гейл», а я с его слов
пересказал это читателю. Я заполнил пустоту, не нарушая правил и не прибегая к фантазии. Решение возникшей проблемы
стало для меня очень значимым делом.Успех приносит радость и страдания «Идеальный шторм» вышел весной 1997 года. Издатель возлагал на нее определенные надежды, но никто не представлял,
что будет такой большой успех. Книга держалась в списках
бестселлеров в течение трех или четырех лет, какое-то время
она занимала первую строчку. Студия Warner Bros. купила
за приличные деньги сценарий, сделанный на ее основе. Создалось ощущение, будто передо мной были распахнуты все
двери. На самом деле — не более чем фантазия писателя.Я очень гордился своей книгой, но переход от частного
лица к личности, находящейся в центре всеобщего внимания,
был весьма мучительным. Я боялся публичных выступлений,
но мне пришлось участвовать в туре по поддержке книги, говорить каждый день, иногда перед тысячами людей. Кажется,
я был тогда совершенно окаменевшим.У средств массовой информации есть эта странная черта.
Если они решают, что ты им нравишься, они рисуют нереалистичный портрет, которому никто не может соответствовать. Мой рост — полтора метра, и люди, которых я встречал,
постоянно говорили: «Я думал, ты под два метра». Что в моей
книге есть такого, что делало меня высоким? Развернувшаяся
суета вокруг меня лишь увеличила во мне чувство неуверенности. Из-за этого я много занимался болезненным самоанализом. Я чувствовал, что внутренне съеживаюсь. Каждый день
я чувствовал себя жалким. Лучше так и не стало.Все ожидали от меня второй книги, но я не совершил этой
ошибки и не стал писать сразу. Я вернулся к репортажам для
журналов, ездил в Косово, Либерию, Кашмир, Афганистан,
Нигерию, Чад и другие места. Писал о реальных событиях
порой с безнадежным исходом. Мы, журналисты, делали свое
дело, привлекая тем самым внимание всего мира, что потенциально могло спасти многие жизни. Мне посчастливилось работать рядом с очень опытными репортерами, но если я писал
о Сьерре-Леоне в гламурный журнал Vanity Fair, то моя статья
чаще привлекала внимание из-за моей популярности как автора известной книги.Наркотик Я приехал в Сараево в 1993 году с группой независимых
журналистов, чтобы освещать происходящие там страшные
события. За три недели я прошел путь от официанта до военного корреспондента. Ничто не сравнится с чувством, которое
испытываешь, когда впервые видишь напечатанным свое имя.К тому времени, как достигаешь уровня автора, чье имя
красуется в списках Times, литературная работа становится
просто частью бизнеса. Есть превосходные, умнейшие книги,
никогда не попадающие в никакие списки, и есть полнейший
мусор, всегда в них присутствующий. Это знает любой писатель. Ни для кого не секрет, что ни твое присутствие в списках,
ни время, которое ты там продержался, не являются полным
отражением качества твоей работы.Бывают моменты — и во время военных действий,
и сидя за рабочим столом, — когда трудно поверить, что все
пропущенное через тебя может превратиться в страницу текста. Это проделки Всевышнего, или как там его назвать, не знаю,
но вы точно пишете так, словно кто-то водит вашей рукой.То, о чем я говорю, хорошо известно музыкантам-исполнителям: они часто удивляются после выступления, что понятия
не имеют, почему так сыграли и откуда взялась эта мощь. Спортсмены, устанавливающие мировые рекорды, тоже признаются:
«Я выступил далеко за пределами своих возможностей, совершенно не знаю, что это было». Такое случается и с писателями.
Мы все жаждем обрести подобное состояние. Это и есть наш
наркотик. Увидеть свое имя в списке Times? Ну что вы! Это
слишком никчемно. Пустой опыт. Даже нельзя сравнивать.Писатели против читателей Я всегда отделяю себя от читателей, когда работаю. Я отлично знаю, что пишу для них, и много делаю ради учета их
интересов — стараюсь, чтобы текст был и доступным, и востребованным.Но в то же время я пытаюсь отстраниться от мысли, что
меня может волновать их мнение. Я пишу для себя. Я изучаю
мир, и литературный труд — мой способ его исследовать. Нельзя знать вкусы людей, невозможно угодить каждому. Никто
не мог предсказать, что «Идеальный шторм» будет хитом. Попавшее в шторм рыболовное судно? Издатели не знают. Читатели не знают. Никто не знает.В каждой моей книге есть эпизоды, над которыми я думаю:
«Не могу это оставить, ведь потеряю половину читателей».
В «Идеальном шторме» таким местом стало доскональное описание, как движется волна. Кто захочет такое читать? Но я сказал себе: «История этого требует». Гигантские волны утопили
судно; ты должен объяснить, почему и как это произошло«.В конце концов, если никто не будет читать скучные подробные описания, так тому и быть. Я всегда могу вернуться к своим
деревьям, если моя затея с писанием книг провалится. Точно
не конец жизни. Я еще только собираюсь написать свою лучшую книгу. И я буду включать темы и описания, которым читатели обычно противятся, — просто нужно быть более внимательным к языку изложения и более тщательно прорабатывать
все фразы. Я заставлю их съесть этот шпинат. Сам я не люблю
шпинат, но если добавить немного чеснока, то съем.Почему я стараюсь писать хорошо Сейчас я знаю: у меня есть своя аудитория, поэтому на мне
огромная ответственность писать хорошо.Я почувствовал потребность в этом, когда начал работать
над «Войной». О последних двух войнах написана сотня книг;
кто я такой, чтобы добавлять свой голос в этот хор? Поэтому
возникла необходимость написать что-то сильное и полезное.
Что-то нужное людям. Мне захотелось создать невероятно
глубокую вещь.«Война» написана за шесть месяцев. Работа над ней сдвинула во мне какие-то очень мощные эмоциональные пласты.
Я был слишком переполнен тем, о чем писал. Отсюда чувство огромной внутренней ответственности. Никогда — ни до,
ни после — мне не приходилось испытывать ничего подобного. Каждую ночь мне снился Афганистан, я снова был с тем
взводом. Подобное состояние ответственности я испытал
и при работе над фильмом «Рестрепо».Я пытался понять, как делается безупречный текст. Я знаю, что
такое хороший текст, когда читаю произведения других авторов
и даже когда перечитываю собственные. Самое лучшее, до чего
я додумался, заключалось в представлении о ритме. Проза должна быть ритмичной. Нужно искать верный ритм для отдельного
словосочетания, отдельного предложения, отдельного абзаца.Когда ритм сбивается, читатель с трудом воспринимает
содержание. В этом смысле проза близка к музыке. Следует
придерживаться внутреннего ритма, тогда текст будет «сам
читаться». Это одна из тех особенностей нашей работы, которой практически невозможно научить других. Как научить
человека слышать музыку, если у него нет слуха? Внутренний
ритм слова — это ДНК прозы. Вот что такое хорошая литературная работа.Я уделяю огромное внимание языку. Он действительно для
меня важен. С таким отношением пишешь намного дольше,
но это того стоит.
Томас Фостер. Искусство чтения: как понимать книги
- Томас Фостер. Искусство чтения: как понимать книги / Пер. с англ. Марии Сухотиной. — М. : Манн, Иванов и Фербер, 2015. — 304 c.
Профессор Томас Фостер рассказывает о том, как нужно понимать особый язык литературы, наполненный символами, параллелями и взаимосвязями. На примере произведений классиков, известных каждому: Шекспира, Гете, Достоевского, Оруэлла, Хэмингуэя, Набокова и других — он учит видеть то, что скрыто между строк. Книга предназначена для книголюбов, начинающих писателей, журналистов и литературных критиков.
ГЛАВА
2Прошу к столу!
Еда, она же причащениеЗнаете анекдот про Зигмунда Фрейда? Однажды кто-то из студентов, или ассистентов, или прочих поклонников решил подразнить мэтра и отвесил шуточку насчет его любви к сигарам. Дескать, сигара — явный фаллический символ и т. д. На что Фрейд сказал: «Иногда сигара — это просто сигара». Не знаю, была ли эта история на самом деле, да оно и неважно. Пожалуй, я бы даже предпочел, чтоб она оказалась выдумкой: ведь у подобных апокрифов есть своя житейская правда. Однако же бывают сигары, которые просто сигары, а бывают и не просто.
То же самое с едой, причем и в жизни, и в литературе. Иногда еда — это всего лишь еда, и ты просто сидишь за столом с другими людьми. Но иногда в приеме пищи нужно поискать скрытый смысл. Как минимум раз или два в семестр я прерываю разговор о рассказе или пьесе, чтобы назидательно и многозначительно произнести (будто выделить жирным шрифтом): когда люди вместе едят или пьют, они причащаются. В ответ часто вижу скандализированные взгляды: похоже, у большинства студентов глагол «причащаться» ассоциируется только со святым причастием. Конечно, это значение слова очень важное, но не единственное; к тому же у христианской церкви нет монополии на идею и процедуру причащения. Почти в любой религии можно найти сакральные обряды или общественные церемонии, при которых единоверцы собираются и совместно вкушают некую пищу. И вот мне приходится объяснять, что сношение не обязательно бывает половое (по крайней мере раньше это слово понималось не только в сексуальном смысле), а причащение не всегда бывает церковное. По крайней мере в литературе акт причащения может выглядеть и трактоваться по-разному.
Вот что важно помнить о любом ритуале причастия: в реальной жизни, если мы делим с кем-то трапезу, это обычно символизирует мир и взаимопонимание. Ведь в тот момент, когда двое вместе преломляют хлеб, они уж точно не ломают друг другу руки и ноги. На обед мы чаще всего зовем друзей — кроме тех случаев, когда надо подольститься к врагу или к начальнику. Вообще, человеку важно, в чьей компании он ест. Если кто-то нам неприятен, мы вполне можем отклонить его приглашение на ужин. Принятие пищи — очень интимный процесс, и мы предпочитаем делить его лишь с теми людьми, в чьем обществе нам легко и удобно. Конечно, это правило нарушается не реже, чем любое другое. Например, вождь племени (или глава мафиозного клана) может пригласить врагов на пир, а затем убить их. Но такие поступки в большинстве культур считаются дурным тоном. Обычно же, деля трапезу с другим человеком, мы словно бы говорим: «Я с тобой, я хорошо к тебе отношусь, отныне мы не чужие». А это своего рода причастие.
В литературе все точно так же, только в художественном тексте добавляется еще один момент: описывать еду и ее поглощение сложно и далеко не всегда интересно. И если автор все же на это пошел и включил в повествование сцену застолья, значит, у него была веская причина. Обычно такие эпизоды нужны, чтобы показать, как выстраиваются отношения персонажей.
Или не выстраиваются. Как ни крути, еда — она и есть еда: что такого можно сказать о жареном цыпленке, чего до тебя еще никто не видел, не слышал, не придумал? А обед — он и есть обед, только застольные манеры немного отличаются в разных культурах. Если персонажей поместили в эту зауряднейшую, до зевоты обыденную ситуацию, то явно не для того, чтобы просто живописать мясо, вилки и графины.Так каким же бывает причащение? И что оно дает?
Да что угодно.
Возьмем один пример, который уж никак не спутаешь со святым причастием. У Генри Филдинга* в романе «История Тома Джонса, найденыша» есть сцена ужина; как выразился один мой студент, «в церкви такого точно не покажут». Том Джонс и его спутница миссис Уотерс ужинают в таверне. За едой они жмурятся от удовольствия, причмокивают, покусывают, посасывают косточки, облизывают пальцы, постанывают, шумно глотают — трудно представить более откровенную, вызывающую и эротичную трапезу. Это, в общем-то, проходной эпизод в романе; он и вправду весьма далек от традиционных представлений о причастии. Однако в нем описывается совместное действо, разделенное на двоих. Герой и героиня набрасываются на еду, но на самом деле мечтают впиться зубами друг в друга, вкусить плоть. Вот уж действительно — всепоглощающая страсть!
А в экранизации «Тома Джонса» с Альбертом Финни в главной роли (1963) добавился еще один фактор. Режиссер Тони Ричардсон не мог снять постельную сцену. Тогда в кино еще была довольно жесткая цензура. И вот, вместо того чтобы показать собственно секс, он представил в виде секса нечто другое. Эротический эпизод оказался жарче, чем большинство откровенных постельных киношных сцен! После того как актер с актрисой перестают урчать, причмокивать, обсасывать куриные ножки и хлюпать элем, зритель сам готов откинуться на подушку и закурить. Но ведь подобное выражение физической тяги друг к другу и есть своего рода причастие — очень интимное и абсолютно не божественное. Я хочу быть с тобой, ты хочешь быть со мной; давай разделим это желание. Словом, акт причащения не обязательно бывает святым или даже просто благопристойным.
Возьмем более умеренный случай. Раймонд Карвер** написал рассказ «Собор» (1981) — о человеке, у которого множество проблем и предрассудков. Герой испытывает неприязнь к инвалидам, представителям разных меньшинств, вообще ко всем, кто отличается от него самого, и ревнует жену к любой частичке ее прошлого. Зачем создавать героя с такой кучей пунктиков и заморочек? Конечно же, чтобы дать ему шанс преодолеть комплексы. Может, у него и не получится; но шанс быть должен. Таков закон Запада. Когда наш безымянный рассказчик объявляет, что к ним в гости вот-вот заявится слепой друг его жены, мы сразу понимаем — он категорически против. По всей видимости, ему надо будет разобраться с собственными предрассудками. В итоге он справляется с задачей: рисует собор вместе с незрячим гостем, чтобы тот понял, как вообще выглядят соборы. Для этого им нужно соприкоснуться и даже взяться за руки — чего повествователь никак не смог бы сделать в начале истории. Итак, перед автором стоит задача: показать, как неприятный, ограниченный, предубежденный субъект из начала рассказа становится человеком, который держит слепого за руку в конце рассказа. Как это сделать? С помощью еды.
Все мои тренеры перед игрой с превосходящей командой всегда говорили: они тоже суют ноги в штанины одну за другой, как обычные люди. В сущности, тренеры могли бы сказать: эти супермены заглатывают спагетти, как обычные люди. Или не спагетти, а мясной рулет — им ужинают герои Карвера. Когда рассказчик видит, как ест слепой гость — деловито, ловко, с аппетитом; словом, нормально, — в нем зарождается невольное уважение. Все трое: муж, жена и слепой — накидываются на мясо с картофелем и овощами, и в ходе совместной трапезы неприязнь повествователя потихоньку слабеет. Он обнаруживает нечто общее, объединяющее его и этого слепца: еду как неотъемлемую часть жизни, — и испытывает чувство сопричастности.
А как насчет косячка, который они курят после ужина?
Ну да, сигарета с марихуаной — это вам не просфоры с церковным вином. Но если мыслить символически, так ли велика разница? Учтите, я не говорю, что для преодоления общественных барьеров нужны наркотики. Однако наши герои совместно принимают некое вещество — практически совершают ритуал. Их действия опять же говорят: «Я с тобой, мы разделяем этот момент, мы сейчас друг другу не посторонние». Тут уже есть основа для взаимного доверия. Как бы то ни было, алкоголь за ужином и марихуана после него помогают автору расслабиться и подготавливают почву для дальнейшего преображения. Теперь он может включиться в общее дело и нарисовать собор (а именно в соборах, кстати, и происходит настоящее причастие).
А если персонажи не едят? А если за едой вспыхивает ссора или трапезы не случается вообще?
Что ж, итоги бывают разные, но принцип один. Когда застолье проходит благополучно, это обещает сопричастность и понимание. Когда что-то не получается, это недобрый знак. Вспомните телесериалы, там такое бывает сплошь и рядом. Двое обедают, затем появляется незваный третий, и один из двоих или оба отказываются есть. Они кладут салфетки на тарелку, или говорят, что вдруг потеряли аппетит, или просто встают из-за стола и уходят. И мы тут же понимаем, как они относятся к вновь прибывшему. Вспомните фильмы, где солдат, например, делит паек с товарищем или мальчишка отдает половину бутерброда бездомной собаке. В подобных сценах так явно прочитывается идея преданности, братства и щедрости, что сразу осознаешь, насколько знаковую роль для нас играет дружеское преломление хлеба. А если двое делят пищу на наших глазах, но мы знаем: один из них замышляет или подготавливает убийство другого? В таких случаях отвращение к убийце усиливается из-за того, что нарушено очень строгое табу: нельзя причинять зло сотрапезникам.
Или вот, к примеру, роман Энн Тайлер*** «Обед в ресторане „Тоска по дому“» (1982). Мать раз за разом пытается организовать семейный обед, но что-то все время мешает. Кто-то не может прийти, кого-то куда-то вызывают, происходят разные мелкие неурядицы. И лишь после смерти матери дети собираются за столом в ресторане и наконец обедают все вместе. Можно смело сказать, что они символически разделяют ее плоть и кровь. Жизнь и смерть матери становятся частью их общего опыта.
Если хотите полностью прочувствовать силу застольных сцен, откройте рассказ Джеймса Джойса**** «Мертвые» (1914). Этот прекрасный текст весь построен вокруг званого ужина в день Богоявления — двенадцатый день рождественских праздников. Пока герои танцуют и едят, перед нами развертывается драма необузданных желаний и порывов, заключаются стратегические союзы, обостряются противостояния. Главному герою, Габриэлю Конрою, предстоит обнаружить, что он ничуть не лучше остальных. Весь вечер его самооценка страдает от уколов и ударов, ясно показывающих: он такой же, как все прочие, и занимает в мире столь же скромное место. Чтобы мы как следует прониклись атмосферой, Джойс любовно выписывает стол и блюда на нем:
Жирный подрумяненный гусь лежал на одном конце стола, а на другом конце, на подстилке из гофрированной бумаги, усыпанной зеленью петрушки, лежал большой окорок, уже без кожи, обсыпанный толчеными сухарями, с бумажной бахромой вокруг кости; и рядом — ростбиф с пряностями. Между этими солидными яствами вдоль по всему столу двумя параллельными рядами вытянулись тарелки с десертом: две маленькие башенки из красного и желтого желе; плоское блюдо с кубиками бланманже и красного мармелада; большое зеленое блюдо в форме листа с ручкой в виде стебля, на котором были разложены горстки темно-красного изюма и горки очищенного миндаля, и другое такое же блюдо, на котором лежал слипшийся засахаренный инжир; соусник с кремом, посыпанным сверху тертым мускатным орехом; небольшая вазочка с конфетами — шоколадными и еще другими, в обертках из золотой и серебряной бумаги; узкая стеклянная ваза, из которой торчало несколько длинных стеблей сельдерея. В центре стола, по бокам подноса, на котором возвышалась пирамида из апельсинов и яблок, словно часовые на страже, стояли два старинных пузатых хрустальных графинчика, один — с портвейном, другой — с темным хересом. На опущенной крышке рояля дожидался своей очереди пудинг на огромном желтом блюде, а за ним три батареи бутылок — с портером, элем и минеральной водой, подобранных по цвету мундира: первые два в черном с красными и коричневыми ярлыками, последняя и не очень многочисленная — в белом с зелеными косыми перевязями*****.
Мало кто из авторов расписывает еду столь тщательно и подробно, при этом так явно напирая на военные метафоры: «часовые на страже», «параллельные ряды», «батареи», «мундиры», «перевязи». Блюда стоят, будто солдаты в строю — готовые к бою. Конечно же, подобный пассаж создается с умыслом, с какой-то тайной целью. Джойс есть Джойс: у него этих целей как минимум пять (одной для гения маловато). Однако самая главная задача — втянуть читателей в изображаемый момент, словно мы сами уселись за стол. Мы должны полностью убедиться в реальности этого ужина. Кроме того, Джойсу нужно передать напряженную, искрящую атмосферу вечера: до еды и даже за столом то и дело происходят стычки и разногласия, кто-то затевает спор, кто-то в него втягивается, кто-то к кому-то примыкает. Все эти раздоры особенно неуместно выглядят при вкушении великолепной — и, по идее, умиротворяющей — праздничной трапезы. У Джойса есть очень простой и очень важный мотив: он хочет, чтобы мы ощутили себя причастными к действу. Да, можно было бы просто позабавиться над пьянчужкой Фредди Малинсом и его полоумной мамашей; пропустить разговоры про оперу и певцов, которых мы никогда не слышали; усмехнуться флирту молодых гостей; отмахнуться от неуютного чувства, охватывающего Габриэля, когда ему приходится говорить благодарственную речь в конце ужина. Но нам не дают «держать дистанцию»: из-за кропотливо прорисованной обстановки кажется, будто сам сидишь за этим столом. И вот мы замечаем — даже чуть раньше, чем сам Габриэль, потому что он весь погружен в свой внутренний мир: все мы здесь едины, все к чему-то приобщены.
А приобщены мы все к смерти. Каждый сидящий за этим столом, от старой больной тети Джулии до юного музыканта, рано или поздно умрет. Пусть еще не сегодня, но неизбежно. Стоит лишь осознать этот факт (а нам проще, чем Габриэлю: ведь мы с самого начала знаем, что рассказ называется «Мертвые», тогда как для него ужин не снабжен заголовком), и все становится на свои места. По сравнению с нашей смертностью, уделом и малых, и великих мира сего, разница в образе жизни — второстепенная деталь. Когда в конце рассказа выпадает снег (ему посвящены прекрасные и трогательные строки), он «ложится легко на живых и мертвых». Ну конечно же, думаем мы, — ведь снег, он как смерть. Мы уже готовы и ждем — после того причастия, которое дал нам вкусить Джойс. Причастия не к смерти, но к тому, что идет до нее: к жизни.
* Филдинг, Генри (1707–1754) — английский прозаик и драматург.
** Карвер, Раймонд (1938–1988) — американский поэт и прозаик, один из крупнейших мастеров короткой прозы ХХ в.
*** Тайлер, Энн (род. 1941) — современная американская писательница, лауреат Пулитцеровской премии.
**** Джойс, Джеймс (1882–1941) — ирландский поэт и писатель-модернист.
***** Пер. О. П. Холмской. — М. : Известия, 1982.