Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера

  • Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 352 с.

    В новом сборнике рассказов драматурга и прозаика Ксении Драгунской все куда-то едут или в крайнем случае собираются: пастух отправляется в Москву учиться на поэта, тихоокеанский туземец прибывает в российскую глушь переждать обещанный на родном острове ураган, москвичи путешествуют по русскому бездорожью без определенной цели, но с любовью к родине и соотечественникам, а извилистыми коридорами московских коммуналок персонажи легко и неожиданно выходят к морю. «Прочтение» публикует рассказ «Триста грамм» о невероятных приключениях француза в Ярославской области и поиске сыродельни, где изготовлялся русский камамбер.

    ТРИСТА ГРАММ

    У выезда на трассу мы поняли, что забыли
    Франсуа.

    Вот это да. Настоящие чудеса русского гостеприимства. Чтобы осознать происходящее —
    полное отсутствие Франсуа в нашей машине,
    взявшей курс на Москву, — нам пришлось остановиться и помолчать, глядя друг на друга. Потом
    начали ругаться.

    Больше всех возмущался Володя-патриот, который сперва нос воротил, рифмовал «Европа-жопа» и говорил, что раз француз, то уж непременно гомик. Нашёл гомика, молодец. За те
    двое суток, что Франсуа был с нами, ему сто раз
    звонили девушки, и он всем говорил «salut, ma
    belle» или «salut, ma petite».

    А уж финтифлюшек финифтевых, глиняных
    бус и фенечек из бересты накупил килограмма
    два, всем «ма птитам» и «ма белям».

    — Что за коллективное помрачение рассудка?
    Как можно забыть человека? — возмущался Володя.

    — А «Франсуа» и «Фирс» — однокоренные
    слова? — спросил Вася.

    Смешно, конечно, но не так чтобы вот прямо
    очень…

    Особенно учитывая необходимость пилить
    обратно километров пятьдесят.

    — Последняя водка была плохая, — подвёл
    базу Гоша. — Не надо было в магазине у Петровны брать, надо было в «Магните» взять больше,
    так нет, решили трезвость разводить, потом, вестимо, побежали к Петровне, и вот вам результат.

    — Да при чём тут водка? — пожал плечами Володя. — Девчонки-то не пили.

    Как мило! Получилось, что это именно мы
    с Нюрой забыли Франсуа. Как какую-нибудь
    куртку или зонтик забыли Франсуа в деревне
    Усладки.

    Деревенский дом Димы и Ксюши был последней точкой, финальным аккордом в ностальгическом путешествии по любимейшим дорогам Р104
    и Р156, маршрутом Сергиев Посад — Калязин —
    Углич — Ростов Великий. И вот решили зарулить
    к Диме и Ксю — баня, речка, коллекция самоваров и утюгов. Пока топилась баня, все квасили
    в резной беседке. Нарисовалась какая-то местная девушка, студентка педагогического колледжа, будущая учительница французского языка.
    Франсуа принялся исправлять её произношение,
    лимонничал-миндальничал, подливал вина, блестел карими глазами и намеревался по приглашению будущего педагога идти ночью на костёр.
    В деревне нет Дома культуры, и молодёжь по ночам тусуется у костра на краю леса, танцует под
    автомагнитолу.

    Нам же надо было вернуть дочку Нюры и Васи
    обратно, бабушке с дедушкой, чтобы на следующее утро они вместе уехали отдыхать. Тогда при
    помощи будущего педагога мы предложили Франсуа такой финт ушами — он остаётся на костёр,
    наслаждается Россией, мы уезжаем ночевать
    к Нюре и Васе, а завтра днём, по дороге в Москву,
    забираем его. Дима и Ксю — гостеприимные и надёжные люди, приютят француза, устроят ему
    ночлег на мансарде и утром накормят завтраком.
    Пусть уж оттянется напоследок, несчастный банковский служащий из французской провинции,
    щедро решил Володя, чья неприязнь к жителям
    Европы под влиянием миляги Франсуа сменилась
    чем-то вроде сочувствия. Бедные, несчастные
    жители растленной Европы…

    И мы уехали. Сдали девочку. Посидели на верандочке. Легли спать. Утром собрались не спеша
    и двинули в Москву, начисто забыв о Франсуа.
    Спокойно проехали поворот на деревню Усладки.
    Точно коллективное помрачение рассудка.

    — А почему он нам не звонит? — спросила
    Нюра.

    Мобик разрядился — или деликатный человек, сидит и ждёт, когда мы приедем, или, может,
    ему там очень нравится, или вообще спит после
    костра.

    Набрав номер Франсуа, я дала всем послушать
    «абонент в сети не зарегистрирован». Скорее
    всего, в деревне просто дохлая сеть, но почему-то
    нам всем стало несколько не по себе.

    Гоша развернулся, и мы поехали обратно.

    Франсуа нам прислал Жан-Пьер, мой парижский приятель-режиссёр, поставивший мою пьесу «Русский камамбер». Написал в фейсбуке —
    дальняя родня моей жены, парень из крохотного южного городка, банковский работник, всю
    жизнь мечтал поехать в Россию, наконец скроил — Москва и Питер плюс хотел бы в Ярославскую область, в глушь. Жан-Пьер трогательно
    написал русское слово «глушь» — «glouche». Конечно, отвезём в глушь! Мы с Гошей обожаем таскать гостей по закоулкам, к тому же в Ярославской области осело навалом друзей, «летних людей», деревенских дачников. Нюра и Вася. Дима и Ксю.

    И мы погнали!

    В качестве гостинца Франсуа преподнёс нам
    какой-то особенно злокозненный камамбер, провонявший весь самолёт, гостиничные номера
    и принявшийся за наш автомобиль. Инспектор,
    остановивший нас для проверки документов, поспешил попрощаться.

    Между Угличем и Калязином очень красиво,
    и ужасно жалко, что невозможно объяснить дивные названия деревень вроде Волковойни или
    Выпуково.

    Когда мы говорили между собой, Франсуа пытался повторять, и у него вышло чудесное слово
    «послюшай».

    Иногда он спрашивал названия рек и опять
    с радостным удивлением смотрел по сторонам.

    А Гоша сказал:

    — Самое лучшее, что есть в России, — лето.

    Если бы за нами была погоня, то нас бы нашли
    по клочкам с неуклюжими рисунками. Они остаются после нас везде, где мы перекусываем. По-французски говорю я плохо, но понимаю вполне
    сносно и перевожу Гоше. Франсуа же не очень
    силён в английском. Когда словами объяснить
    невозможно, мы рисуем.

    Причина интереса Франсуа к Ярославской
    глуши выходила такая.

    В самом начале прошлого века прапрадед
    Франсуа приехал в Россию кем-то вроде технолога
    на сырный заводик помещика Мышляткина («Мёшьляткин», — прилежно выговаривает Франсуа),
    в большом селе у реки.

    «Делали русский камамбер?» — шучу я.

    «Да, верно! — он радуется. — Русский камамбер!»

    И хохочет. Француз, хохочущий громко, как
    немец.

    Приехали к Нюре и Васе, а у них в гостях Володя.

    Патриотизм в сочетании с упёртостью довели его до мазохизма — Володя ездит на «ладе-калине». Вот она стоит, не на шутку занемогшая,
    рядом — замусоленная картонка с маслянистыми деталями «калининого» организма. Володя
    тоже довольно замусоленный, но смотрит на
    Франсуа «как солдат на вошь». Наверное, считает всех мужчин со свежевымытыми волосами
    гомиками. Володя — оголтелый натурал, а что не
    женат ни разу в свои сорок с лишним, так это
    потому, что честный и бескомпромиссный.
    Ждёт большой настоящей любви — вот-вот откуда ни возьмись появится юная, тонкая как
    тростинка девушка с русой косой и лучистыми
    глазами, хорошо зарабатывающая и прекрасно
    готовящая, скромная и целомудренная, жаждущая рожать до упаду. И чем старше и облезлее
    становится наш жених, тем крепче верит в волшебную встречу.

    «Сказала мать — бывает всё, сынок…»

    После ужина Франсуа достал планшет, и, подбирая слова и рисуя на листочках, мы погрузились
    в историю прапрадедушки-сыродела в России.

    Прапрадедушка женился, обрусел, пошли дети, жили припеваючи, революцию толком не заметили. В конце весны 1918 года по реке пришёл
    пароходик с пулемётом, дали очередь по колокольне, матросы и солдаты спели и сплясали, дали
    ещё очередь по дому мельника, пароходик ушёл.

    Все удивились, но жили дальше. Жена и дети
    прапрадедушки, помещик Мышляткин с семьёй и все жители села плакали и служили панихиду в конце июля того же года. И опять жили
    дальше.

    Осенью приехали два комиссара, посадили
    помещика Мышляткина на телегу и повезли. Старая нянька помещиковых детей с пальто в руках
    бежала за телегой, норовила укрыть барина тёплым. А он бодрился и говорил:

    — Это ничего, дружок, скоро вернусь.

    Не вернулся.

    Прапрадедушка с семейством ринулся на
    историческую родину. Ненадолго. Чисто пересидеть, пока уймутся эти шутники с пулемётами.

    Прабабушка, старшая дочь прапрадедушки,
    очень не хотела уезжать. Родина. Закаты над рекой. Грибы-ягоды. Жених и подружки. Считала
    себя русской всю жизнь.

    В детстве Франсуа несколько раз возили к прабабушке — она жила в приюте для стариков, салфеточки и иконки, называла «дружок» (дГужёкь,
    говорит Франсуа). Учила русским стишкам, названиям цветов и ягод. Ничего не понял. Показывала картинки, старые фото… Почему-то прабабушка чувствовала, что вся эта русская история
    может быть интересна именно Франсуа, а не кому-то другому из многочисленных правнуков.

    Франсуа душевный, ответственный. Он всё
    сканировал.

    Черно-белое, старое — деревянный дом с мезонином, сад, люди на ступеньках, чудесные дети.
    Вот эта девочка — прабабушка.

    Володя возит по экрану толстыми пальцами —
    ему понадобилось рассмотреть, какие именно
    бусы на девочке. Говорит, похожи на рябиновые,
    и радуется как дитя.

    А вот и сам помещик Мышляткин — усатый
    толстяк в белой шляпе, с добрым, бабьим лицом.

    Ай да Франсуа! У него полный планшет ушедшей жизни!

    — Это тема, это целая тема, — бубнит Володя.

    Любитель старины, он так тронут вниманием
    Франсуа к своим русским корням, в таком восторге от фотографий, что смотрит на Франсуа
    дружелюбно, почти ласково.

    Прапрадедушка, скучая по России, написал
    целый трактат об особенностях и секретах выработки французских сыров в условиях центральной России.

    Володя застонал. Да и мы все тоже воодушевились.

    — Это надо перевести и напечатать!

    — Бесценные свидетельства!

    — Это надо в музей Мологи, в Рыбинск!

    — Да в любой журнал!

    — Так у тебя одна шестнадцатая русской крови? — подсчитал Вася.

    Мы ещё раз пересчитали. Да, одна шестнадцатая. А это, между прочим, грамм триста.

    Теперь Володя глядит на Франсуа конкретно
    с нежностью. Вот-вот погладит или поцелует.

    Франсуа слегка отодвигается от него.

    — Это возможно, что мы поищем дом? —
    спросил Франсуа. — Вот у меня и адрес…

    Сканированный конверт — прабабушка переписывалась с друзьями, пока можно было. Пошехонский уезд…

    Тут мы немножко подзамялись.

    Мы все, наша компания, дачники и их гости,
    худо-бедно знаем историю этого края, и нам понятно, где этот бревенчатый дом с мезонином.

    Мы задумались и молчали, а Франсуа смотрел
    на нас.

    Теперь предстояло решить, что лучше — сказать гостю грустную правду или изо всех сил изображать желание искать заветный дом.

    — Да ладно вам, честное слово, — сказал
    Гоша. — Он же собирался как-то в эту поездку,
    именно в Ярославскую губернию. Что он, карту
    не видел, что ли?

    — И почему мы должны стесняться истории
    своей страны? — прищурился Володя.

    Правда, давайте не стесняться. Давайте рванём в Рыбинск, наймём катер, съездим на море
    и скажем ему:

    — ПослЮшай…

    Краткая лекция о Молого-Шекснинском междуречье, знаменитом сочностью своих трав и процветающей молочной промышленностью.

    На этом месте решили построить море. Человек, особенно большевик, может всё. Затопили
    кучу сёл и несколько малых городов, всего семьсот населённых пунктов. Теперь тут местное море, никчёмная мелководная лужа, на дне
    лужи — дороги, деревни, храмы, кладбища и русский камамбер. Ничего не попишешь, кроме документальной пьесы или очень художественного
    сценария. А потом, безрезультатно помыкавшись
    по продюсерам, с надеждой и ненавистью глядя
    в их загорелые лица, можно с чистым сердцем завернуть в эти сценарии, в листочки, в бессмысленные страдания соотечественников жирную
    верхневолжскую воблу.

    У нас не принято вспоминать плохое. Кто прошлое помянет, тому глаз вон, вот какая хорошая
    поговорка. Было и прошло, делов-то…

    Это наша родина, земля Октября, тут постоянно идёт какое-то истребление, если повезёт, то
    бескровное, тихое, исподволь, вот и секрет русского камамбера, похоже, утрачен навсегда-навсегда, ничего не поделаешь — только пить, петь
    и плакать…

    Такие пироги, droujoque.

    Но мы решили этого не говорить, по трём серьёзным причинам.

    1. Это непатриотично — не надо грузить интуриста мрачными страницами истории края. Всё-таки двести погибших при заполнении водохранилища — это не шутка. Не говоря уже об умирающих на стройке политзэках, тела которых (чтобы
    не снижать темпов труда) бросали в опалубку ГЭС.

    2. Это неделикатно — человек приехал издалека на родину прабабушки, а ему такой облом.
    Ещё неизвестно, как он отреагирует. Расстроится. Французы — они такие трепетные…

    3. ЛЕНЬ! Жарко и лень долго и плохо говорить
    по-французски.

    Мы сказали, что деревянные дома плохо сохраняются, а обстановка всегда пожароопасная
    и вероятность увидеть прапрадедушкин дом с мезонином ничтожно мала.

    Но мы постараемся.

    И ещё сутки мы ездим вокруг до около.

    Старые булыжники, мощёная дорога в лесу.
    Едем медленно, переваливась по булыжникам,
    слыша кузнечиков и птичек… Какой светлый
    лес… Хорошая дорога приведёт нас куда-то. На
    пустошь, где ничего нет, так, поляна и старые сосны, они будут делать вид, что всё хорошо, —
    здравствуйте, ребята. Деревья будут зубы заговаривать, и только кипрей не отведёт глаз, подаст
    знак — был дом, осталось пепелище, подойди, не
    бойся, наклонись, погляди, подбери осколок чашки, жили люди, пили чай…

    Дорога не кончается и не кончается, только
    становится уже, серые осины выкуривают, выживают, теснят берёзы, темнеет, и по обочинам — болото. Канавы с болотной жижей. Ясно,
    чем кончится дорога — она просто уйдёт под воду
    без предупреждения.

    Мы останавливаемся. Мухи и слепни принимают машину за корову и сердятся, что не получается укусить.

    С трудом, рискуя съехать в болото, разворачиваемся.

    На берегу речки — заброшенный храм с травой на куполе. Он весь опутан железками и трубами, словно пророс ими. Видно, пытались приспособить подо что-то хозяйственное, не получилось, махнули рукой, ушли. Земля отчаялась
    докричаться до людей, привлечь их внимание
    и любовь и живёт сиротой. Поля зарастают берёзками, а яблони в заброшенных садах не понимают, что не нужны, и зацветают в мае и родят в августе…

    Мы ездим в поисках лежащего на дне дома
    чокнутого французского сыродела.

    Франсуа несколько приуныл, как будто догадался о чём-то. Но мы приехали к Диме и Ксюше,
    хлопнули по рюмашке под исключительно вкусные малосольные огурцы… В углу беседки шевелилась картонная коробка, полная мурчащих пёстрых котят. Франсуа миловался с котятами, фоткал их, пытался инстаграмить и снова повеселел.

    А там и предстоящая баня и хихикающий педагог…

    Если приезжать летом, то можно жить здесь
    светлую сказку про ёжиков, карасей, котят и местных пьяноватых дуралеев. А если остаться навсегда — то тёмную историю с нищетой, поножовщиной и мрачным алкоголизмом.

    Мы въехали в Усладки. Без солнца деревня казалась хмурой и недоверчивой. Дома смотрели
    косо.

    Димины ворота закрыты. Праздник закончился, кончается русское лето.

    В беседке идеальный порядок, сидит трезвый
    и злой Дима с чашкой чаю. Он явно не в духе,
    а Ксюша и вовсе не выходит сказать «здрасьте»,
    только слышно, что на веранде гремят кастрюли,
    грохочет мебель и со страшной силой хлопает
    дверь в избу, как будто там очень сердится кто-то
    очень большой.

    Дима рассказывает.

    Из чувства ответственности, чтобы Франсуа
    никто не обидел, он тоже попёрся на костёр. На
    машине поехали на опушку леса. Играла музыка,
    молодёжь разминалась пивком. Подъехали ребята на тракторе. Издалека раскланялись уважительно с Франсуа. Он по наущению Димы покивал им. Минут через десять парни сгрудились
    в кучку и наехали: хули не здороваешься путём?
    Мы не сидели, так на нас теперь надо как на говно смотреть? Да ты сам-то, у тебя статья «хулиганка», нашёл с чего жопу рвать…

    Вы глазки-то разуйте, сказал им Дима. Мужик
    по-русски не шарит ни граммули, гость он наш из
    Франции. Обознатушки.

    Пацаны пригляделись и стали бурно извиняться: пойми, брателло, думали, Лёхи Годзиллы
    шурин с зоны откинулся, а тут вот, значит, что…
    Ну дела…

    Стали со страшной силой брататься с Франсуа, фоткаться в обнимку, учить матерным словам, выпивать.

    Дима при помощи будущего педагога объяснил, что парни обознались в темноте и что среди
    местных парней считается престижным посидеть в тюрьме. Не сидел — вроде как и не мужик. Диму, дачника, за человека считают только
    потому, что у него одиннадцать приводов в милицию и он может хорошо насовать, если что.
    Вот как.

    У них на всю братию была одна гранёная рюмка. Франсуа удивился этому, и один из трактористов спросил:

    — А во Франции что, каждый со своей рюмкой на блядки идёт?

    Словом — пили с трактористами, купались ночью в речке (Франсуа утопил мобик с русской
    симкой), а потом ещё, прихватив будущего педагога с подружками, гоняли на машине по лесу.

    Димина «мазда» застряла между сосен. Не
    прошла. Налицо помятость крыла и ремонт.

    Дима смотрит не очень дружественно. Нет
    в его взгляде обычной приветливости и веселья.

    Хорошо, действительно, Франсуа оставили
    мы. Но по лесу на машине скакать тоже мы, что
    ли, заставляли?

    — А Франсуа где?

    Дима не спеша обводит нас глазами.

    — Откуда я знаю, — с усталым раздражением
    говорит он. — С трактористами ночью уехал.

    Возле дома местного тракториста — трактора
    и телеги, порванная собачья цепь.

    — Хозяева! — бодро выкликает Володя, стуча
    в окно. Никто не отвечает, и он толкает тёмную
    дверь на крыльце.

    В пустой комнате, в «зале», стоит новогодняя
    ёлка, порыжевшая, с поникшими ветками, игрушки и хвоя на полу. В углу — ёлка, на стене — плазма, на пустом деревянном столе — миска свежих
    огурцов.

    Ёлка.

    Плазма.

    Огурцы.

    В этом есть что-то жуткое и смешное. Непонятно, что делать.

    Съесть огурец? Позвонить в МЧС?

    Очень тихо, и слышится кряхтенье трактора.
    Мы выскакиваем из избы.

    Пахнет осенью. По деревенской улице летит
    взмыленный трактор. В телеге — гора опревших,
    использованных дубовых веников. Они пахнут
    осенью. Трактор несётся вприпрыжку, осеняя
    август запахом октября.

    На вениках валяются как попало тела мертвецки пьяных трактористов и их подруг.

    Трактор резко тормозит. Со стороны пассажира, скромно потупившись, спрыгивает будущий педагог. На ней рябиновые бусы. И толстовка Франсуа.

    Франсуа покидает место водителя. За ночь он
    изрядно обрусел — щетина превратилась в настоящую бороду, он босой, в расстёгнутой до
    пупа рваной рубахе, в руках топор и грязные
    шампуры…

    Мы стоим и молча смотрим на него. А он длинно сплёвывает и говорит сдержанно, по-пацански:

    — Нормально отдохнули…

    Подмигивает нам и хозяином идёт в избу, толкнув дверь плечом…

Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С

  • Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С / Пер. с исланд. О. Маркеловой. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 574 с.

    «Женщина при 1000 °С» Хатльгрима Хельгасона — это история жизни нескольких поколений европейских народов, рассказанная от лица женщины, которая и в старости говорит и чувствует, словно потрясенный подросток. Вплетенная в мировую, исландская история XX века предстает перед читателем триллером, а чувственный язык повествования позволяет увидеть уникальный авторский стиль.

    3

    Г-н Бьёрнссон

    1929

    Я родилась осенью 1929 года в железном сарае на Исафьорде. Тогда мне присобачили это странное имя — Хербьёрг Марья, — которое было мне не к лицу, а самому себе и подавно. В нем смешались язычество и христианство, подобно воде и маслу; эти две сестры меня до сих пор спорят.

    Мама хотела назвать меня в честь своей матери — Вербьёрг, — но бабушка и слышать об этом не желала: «Ну и куда ребенку с таким именем? В рыбацкий поселок, что ли?» По ее словам, жизнь рыбаков была «чистый ад», и она бранила свою мать за то, что та назвала ее именем, заставляющим вспоминать о рыболовных вершах. Сама бабушка Вербьёрг выходила в море 17 сезонов: на Бьяртнэйар1 и Оддбьяртнскер, зимой, весной и осенью — «в самую наимерзопакостнейшую погоду, которую только выдумали в морском аду, а на суше порой бывало еще гаже!».

    Однако отец в своем письме на Исафьорд предложил заменить «Вербьёрг» на «Хербьёрг», а мама все-таки не настолько ненавидела его, чтоб пренебречь этой идеей. А сама бы я лучше выбрала для себя имя прабабушки по материнской линии — великой Блоумэй Эфемии Бергсвейнсдоттир с Бьяртнэй. Она была единственной женщиной за всю историю Исландии с таким именем, и лишь в двадцатом веке у нее появились две тезки, но она к тому времени уже полвека как была в могиле. Одна из этих тезок была ткачихой: ткала гобелены и жила далеко в сараюшке на Хетлисхейди. А другая Блоумэй ушла от нас в молодом возрасте, однако по-прежнему живет на самом крайнем хуторе на Склоне Сознания и является мне порой на грани сна и яви. Из всех островов в Брейдафьорде мне очень долго нравился остров Блоумэй — Цветочный остров, — хотя его до сих пор не открыли.

    На самом деле людям надо давать имена как при рождении, так и перед смертью. Пусть мы сами выберем себе имя, которое будет произнесено во время наших похорон и потом целую вечность будет начертано на могиле. Я так и вижу перед собой: «Блоумэй Хансдоттир (1929–2009)».

    В те времена никто не носил двойные имена, но маме, умнице и красавице, перед моим рождением было видение: ей явилась ее крестная в горной ложбине на той стороне фьорда она сидела там на скальном уступе, и в ней было примерно 120 метров роста. Поэтому ее имя прибавили к моему, и это, разумеется, обеспечило ее покровительство. По крайней мере, я добралась до той вершины жизни, какую представляет собой старость в постели.

    Имя «Мария» смягчает суровость «Хербьёрг»; и вряд ли когда-либо вместе поселялись две более несхожие женщины: языческая дева Хербьёрг похерила свою невинность во имя ратных утех2, а Дева Мария отдавала себя лишь Господу.

    Мне не дали отчества, оканчивающегося на «-доттир», какое полагалось мне по праву всех исландских женщин; нет, мое должно было заканчиваться на «-сон». Семья моего отца, у которого в роду были сплошные министры да послы, не вылезала из-за границы, а там никто не понимает что такое отчество — там у всех одни фамилии. Таким образом, весь наш род оказался привязан к одному человеку: нам всем пришлось носить отчество дедушки Свейна (который в конце концов стал первым президентом Исландии). Это привело к тому, что больше никто в этой семье не сделал себе имя, и с тех пор министров да президентов в роду уже не было. Дедушка поднялся на самую вершину, а нам, его детям и внукам, было уготовано судьбой топать вниз по склону. Трудно сохранить достоинство, если твой путь все время лежит вниз. Но, разумеется, когда-нибудь дорога окончательно спустится в низину, а оттуда семейство Бьёрнссонов снова отправится в гору.

    Домашние на Свепнэйар звали меня Хера, но когда родители впервые взяли меня в Копенгаген к семье отца, в семилетнем возрасте, кухарка Хелле, родом из Ютландии, не могла выговорить это имя и стала звать меня «Herre» либо «Den Lille Herre»3. Дядюшке Пюти (Свейну — брату отца) это показалось чрезвычайно забавным, и он с тех пор так и звал меня: «Герр Бьёрнссон». Когда наступал час обеда, он находил удовольствие в том, чтобы позвать меня так: «Господин Бьёрнссон, прошу к столу!». Поначалу такие шутки обижали меня, тем более что и внешне я была похожа на мальчишку, но прозвище закрепилось за мной, и со временем я привыкла к нему. Так из «унгфру» вышел «герр».

    В маленькой забегаловке у синего моря все внимание обратилось ко мне, когда я вернулась на родину в пятидесятых годах после долгой жизни за границей: молодая шикарная дама в макияже и с worldly ways4 — вылитая Мерилин Монро — со свитой из восемнадцати человек и именем, похожим на сценический псевдоним. «Также на вечере присутствовала фрекен Герра Бьёрнссон — внучка первого президента Исландии, которая всюду привлекает к себе внимание своей откровенностью и заграничным шиком. Недавно Герра возвратилась на родину из-за рубежа, долгое время прожив в Нью-Йорке и Южной Америке». Так мое несчастливое имя все-таки принесло мне хоть какую-то удачу.

    4

    Лóвушка-Соловушка

    2009

    Ага, вот и наша Лова, маленькая дрянь. Как раскрывшийся цветок белой розы из утреннего мрака.

    — Доброе утро, Герра! Как жизнь?

    — Ах, не мучь ты меня этикеточными вопросами!

    За окном посерело — наступал рассвет. Этот день будет серым, как и все его братья. Датчане называют это Daggry5.

    — Ты давно встала? Новости смотрела?

    — Да… Как все рухнуло — до сих пор обломки в воздухе летают…

    Она снимает пальто, шаль и шапку. И вздыхает… Этот придурок ветер, который только и знает, что шататься по взморью, — он такой холодный, так что лучше куковать в помещении: одной в гараже, когда вместо шапки у тебя парик, а вместо печки — ноутбук. Если б я была юношей, озабоченным телесно, но чистым душой, я бы первым делом женилась на этой девушке. Потому что она — сама доброта и ласка. И у нее божественный румянец на щеках. У кого не сходит румянец со щек — те верны остаются всегда. А я сама с самого начала была изменчиво-бледной и вот теперь сижу тут, желтая, как мумия, в сером парике и саванно-белой сорочке. Как еврей в газовой камере, где нет газа.

    — Есть хочешь? — спрашивает Ловушка-Соловушка. Она зажигает свет в кухонном закутке и шарит своим клювиком на полках и в шкафах, что находятся справа по борту от моего покрытого одеялом судна.

    — Овсянку, как обычно? — так она спрашивает каждое утро, наклоняясь к недомерку холодильнику, который отдала мне Доура и который порой не дает мне спать по ночам своим ледяным урчанием. Надо признать, что у малютки Ловы немного широковаты бедра, а ноги — как стволы сорокалетних берез. Очевидно, это из-за того, что у девчушки еще не было мужика, она до сих пор бездетна и живет у матери. Вот о чем мужчины думают, если такую красоту и доброту пропускают мимо? И такую гладкую, мягкую кожу…

    — Ну, а у тебя-то как дела? Как выходные провела? Кого-нибудь закадрила? — спрашиваю я, не прекращая шуршать клавиатурой, затем перевожу дух. Для легочника такая фраза — очень длинная.

    — А? — держа в руке сине-белый пакет молока, переспрашивает она как дурочка. (Хотя почему «как»? Она часто именно ею и бывает.)

    — Ну, ты куда-нибудь ходила? Развеяться? — спрашиваю я, не поднимая глаз. Ей-богу, по-моему, у меня в голосе уже какие-то предсмертные хрипы.

    — Поразвлечься? Да нет, я маме помогала. Она вешала в гостиной новые шторы. А потом мы съездили в деревню, в воскресенье, в смысле вчера, к бабушке в гости. Она на Утесе живет, на востоке.

    — Лова, родная, ты про себя-то не забывай, — я делаю паузу, чтобы перевести дух, затем продолжаю: — Не трать ты свою молодость на старух вроде меня. Детородный возраст проходит быстро.

    Я так люблю ее, что не жалею голосовых связок, горла и легких. После этого кружится голова, как будто позади глаз жужжит целый рой мух, а потом они все садятся на зрительные нервы и сообща сжимают их мертвой мушиной хваткой. Ах, ах, счастье.

    — Детородный?

    — Да… Мухи его залягай, он мне еще и отвечает?!

    — Кто?

    — Да Пекарь!

    — Пекарь?

    — Да, его зовут Пекарь. Ох и распалила же я его!

    — У тебя много друзей, — говорит малютка Лова и принимается копошиться у машинки и раковины.

    — Ага, их у меня уже больше семисот.

    — Как? Семьсот?

    — Ну да. На «Фейсбуке».

    — Так ты и на «Фейсбуке» есть? Я и не знала. Посмотреть можно?

    Она подходит ко мне, благоухая духами, а я призываю свою страничку из зачарованного царства Интернета.

    — Вау, какая фотка шикарная! А где это ты?

    — В Байресе, на танцах.

    — Байрес?

    — Ну, Буэнос-Айрес.

    — И что? А это твой статус?.. is killing dicks? Ха-ха!

    — Да, это я на английский так перевела «бью баклуши».

    Вчера вечером я от безделья маялась.

    — Ха-ха! Ой, а тут написано, что у тебя только сто сорок три друга, а ты сказала семьсот.

    — Ну это ж я. У меня всякие страницы есть.

    — Несколько страниц на «Фейсбуке»? А разве так можно?

    — По-моему, в нашем мире это не запрещено.

    Лова радостно переспрашивает и снова уходит на кухню. Просто удивительно, как мне делается хорошо, когда рядом кто-то занят работой. Это во мне говорит аристократизм. Я по рождению наполовину с моря, наполовину с гор, поэтому рано научилась раздвигать ноги. А моя чрезвычайно датская бабушка со стороны отца была первостатейной рабовладелицей, хотя сама трудилась больше всех. Она была самой первой нашей «первой леди». Перед каждым банкетом она нервно ходила по залу с полудня до самого вечера, с одной папиросой во рту, с другой в руке, пытаясь ничего не забыть и правильно всех рассадить. Всего должно было хватать на всех, все должно было идти как положено. Иначе — гибель для страны. Если американский посол подавится рыбьей костью, плакал план Маршалла. Бабушка знала, что переговоры сами по себе, в сущности, значат мало: «Det hele ligger på gaffelen! 6 »

    Дедушка ни за что не стал бы президентом, если бы не бабушка Георгия (наверно, ему все-таки кто-то должен был это сказать). Она была настоящей аристократкой: создавала приятную атмосферу для всех — и для знатных, и для незнатных, — обладала тем, что датчане зовут takt og tone7, и очаровывала даже таких пропойц, как Эйзенхауэр.

    Как прекрасно было политическое чутье того времени, избравшее представительствовать за новорожденную республику именно этих супругов: он — исландец, она — датчанка. В этом была некая вежливость по отношению к прежней стране-повелительнице. Политический союз с датчанами мы уже расторгли, однако продолжали состоять с ними в браке.

    5

    Пекарь

    2009

    Пекарь Матаву живет в Хараре, столице бывшей Родезии, которая теперь называется Зимбабве, как сказано в Википедии. Ему около тридцати, он таскает канистры с бензином, сам черен, как нефть, скулы у него, как у эскимоса, а сердце из нежнейшего сливочного сыра. Мальчишка-пекарь с ума сходит по старухам вроде меня. Он так и жаждет этих сорока килограмм пораженной раком женской плоти, которые насчитываются в вашей покорной слуге. Вот что он пишет, по-английски:

    «Хэллоу, Линда!

    Спасибо за имэйл. Он хороший. Смотрю на твою фотографию — и она хорошая. Твое лицо как льдинка. Хорошо, что твоя сломанная нога заживает. А еще хорошо уехать из города, если такое случилось. Твои северные глаза сопровождают меня на работу по утрам, как льдисто-голубой кот.

    Сбор денег идет хорошо. Вчера я достал два доллара, позавчера — три. Надеюсь накопить на следующее лето. Там не очень холодно?

    Сейчас я рассказать парням на станция про тебя. Она все согласились, что ты красота. Один, который приехал на машине, сказал, что помнит тебя по конкурс. Он сказал, что Исландия красивые женщины, потому что женщины лучше сохраняются в холодном месте.

    С любовью, Пекарь».

    Он копит деньги на поездку в Исландию. Нищеброд. Очень старается учить исландский язык, глотает замороженные существительные и спрягает ледяные глаголы, словно силач запрягает норовистых коней. В доказательство любви Линда требует от своих ухажеров как минимум того, чтоб они освоили язык: у нее по всему миру — учащиеся заочных курсов. Все ради Исландии! У Линды отчество Пьетюрсдоттир, она в 1988 году стала Мисс Мира. Из озорства я решила воспользоваться ее именем и портретом, когда молодой санитар Боас (который сейчас уехал учиться за рубеж) создал для меня такой почтовый ящик: lindapmissworld88@gmail.com. С этим связано множество интересных историй, которые позволяют мне скоротать долгие темные осенние вечера.

    Пекарь — неудержимый романтик, однако он свободен от западных стереотипов, которыми я за 50 лет на международном рынке любви накушалась по горло. Недавно он написал:

    «Когда твоя любовь далеко, мы в моя страна говорим, что человек ест цветы с тоски. И это я делаю ради тебя, Линда. Я съесть за тебя сегодня красная роза, которую нашел в парке. Вчера я съесть белую гвоздику, которую мама принести с рынка. Завтра я съесть подсолнух из нашего сада».

    Грустно будет, когда он узнает о смерти королевы красоты, а ее мне, разумеется, придется рано или поздно разыграть. Тогда в Хараре отобедают букетами и венками.


    1 Небольшой архипелаг в южной части Брейдафьорда.

    2 Значение компонентов имени «Хербьёрг»: her — «войско», björg — «спасение».

    3 Букв.: «Маленький господин» (датск.).

    4 Светскими манерами (англ.).

    5 Рассвет (датск.).

    6 Все висит на кончике вилки (датск.).

    7 Тактичность и верный тон (датск.).

Игорь Голомшток. Занятие для старого городового

  • Игорь Голомшток. Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 346 с.

    В Редакции Елены Шубиной вышли воспоминания искусствоведа Игоря Голомштока о двух периодах его жизни: до и после эмиграции. Близкий друг Андрея Синявского и его соавтор по первой советской монографии о Пикассо, Голомшток рассказывает о круге советских диссидентов, их судьбах и собственной работе на радиостанциях и университетских кафедрах Великобритании.

    Глава 7

    Синявские, Хлебный переулок, Север

    Вернувшись в 1955 году в Москву после годичной поездки
    с передвижными выставками, я обнаружил, что у моей старой приятельницы Майи Розановой-Кругликовой начался
    бурный роман с Андреем Донатовичем Синявским. Вскоре они поженились и Майя переехала к Андрею.

    Они жили тогда у Синявского в доме № 9 в Хлебном
    переулке: комната в коммунальной квартире плюс подвальчик, который Андрей превратил в рабочий кабинет и куда
    скрывался от докучливых гостей. Сюда как-то привела
    меня Розанова, и я тут прижился.

    Сначала мы с Синявским, если можно так выразиться,
    принюхивались друг к другу. Ведь жили мы среди людей,
    в массе своей чужих, часто опасных, и только внутренним
    чутьем, по каким-то трудноуловимым признакам распознавали родственные души. Бродский пишет в своих воспоминаниях, что в его компании выбирали друзей по признаку — Фолкнер или Хемингуэй? Наше поколение в таком отборе было вынуждено руководствоваться не только
    эстетическими, но и политическими признаками. В том
    и в другом у нас было много общего. Отец Синявского,
    бросив свое дворянство в огонь революции, вступил в партию кадетов, при советской власти сидел (как и мой отец),
    был сослан, и если бы нас спросили — Пикассо или Герасимов, Платонов или Бабаевский? — наши ответы бы совпали.

    Синявский работал тогда научным сотрудником Института мировой литературы им. Горького и преподавал
    в театральном училище МХАТа. По вечерам в Хлебном собиралась веселая компания. Приходил с гитарой Володя
    Высоцкий, который учился тогда в училище, где преподавал хозяин дома, кто-то еще из его учеников, его старый
    друг и коллега Андрей Меньшутин с женой — добрейшей
    Лидией… Под водочку и скромный закусон распевались
    блатные песни.

    Высоцкий, как я понимаю, тогда еще своих собственных песен не сочинял. Он пел старые лагерные — «Течет
    реченька…», «Летит паровоз…», но пел, так растягивая интонации, придавая трагическим ситуациям такой надрыв,
    что старые песни обретали совершенно новое звучание —
    звучание его собственных — будущих — песен. И еще
    удивительнее были его рассказы-импровизации — своего
    рода театр одного актера — о космонавтах, о трех медведях, которые «сидели на ветке золотой, один из них был
    маленький, другой качал ногой», и этот, качающий ногой,
    был Владимир Ильич Ленин, а медведица — Надежда Константиновна Крупская. Это было так смешно, что от хохота у меня потом болели затылочные мышцы. Не знаю, сохранились ли записи этих импровизаций — я потом никогда их не слышал, но, если они пропали, это было бы
    большой потерей для театрального искусства.

    Синявский, обычно замкнутый, скорее молчаливый
    в обществе, тут расслаблялся и с вдохновением распевал
    «Абрашка Терц схватил большие деньги…». Имя «Абрам
    Терц» он взял в качестве псевдонима для своего подпольного творчества. Почему? — но об этом сам Синявский написал в своем романе «Спокойной ночи».

    Где-то в 1955 или 1956 году он начал читать свои подпольные сочинения — «Пхенц», «Суд идет», «Горол Любимов» и другие — очень узкому кругу друзей. Но о том, что
    он пересылает свои рукописи за рубеж, знали только Меньшутины, Даниэли и я. К чему это привело, хорошо известно, но об этом еще речь впереди.

    * * *

    Интересы Синявского выходили далеко за пределы его литературных исследований в институте. В их сферу входили
    церковный раскол XVI века, православные ереси, искусство русского и европейского авангарда, блатные песни —
    жанр, который он считал неотъемлемой частью народного
    фольклора и который в какой-то степени даже занял его
    место в советское время. Майя работала тогда в области архитектурной реставрации, в частности, принимала участие
    в реставрации храма Василия Блаженного, интересовалась
    народным прикладным искусством и древнерусской церковной архитектурой. Их интересы во многом совпадали,
    и это влекло их на Русский Север, тогда еще не затронутый
    советской цивилизацией.

    Свое первое путешествие по реке Мезени Синявские
    совершили в 1957 году. На следующий год они пригласили
    с собой меня. В Москве мы приобрели лодочный мотор,
    в деревне где-то под Вологдой купили у рыбака старую
    лодку и под трещание вечно глохшего мотора отправились
    вверх по течению Мезени.

    В верховьях реки на сотни километров виднелись по
    берегам брошенные деревни: пустые добротные избы-пятистенки, полуразрушенные, изгаженные старые церкви… В некоторых таких храмах еще стояли древние разрозненные иконостасы, а части их и настенные иконы валялись на полу, покрытые толстым слоем птичьего помета.
    Майя очищала их от грязи и навоза, проводила ваткой со
    скипидаром по их черным поверхностям, и под ними часто проглядывало письмо XVI–XVII веков.

    В низовьях реки в деревнях еще обитала часть их прежнего населения, но и тут — пустые избы, церкви со сбитыми крестами, разрушенными куполами, сквозь которые
    дожди и снега, в зависимости от времени года, поливали
    и засыпали сохранившиеся в них доски с иконописью. Местное население использовало их для хозяйственных нужд.
    Иконами забивали дыры, на них рубили капусту, ими прикрывали бочки с соленьями (наш друг Коля Кишилов, работавший реставратором в Третьяковской галерее и в более
    поздние времена отправляющийся в экспедиции за иконами, в одной из деревень увидел окно, забитое иконой лицевой стороной наружу — под ее глухой черной поверхностью обнаружился «Спас» XIII века: сейчас эта икона
    украшает зал древнерусской живописи Третьяковки). Но
    старшее поколение, в основном старушки, относилось
    к иконам более бережно. Так однажды Синявские в одной
    избе увидели икону древнего письма и предложили ее купить. «Нет, — сказала хозяйка, — если для храма, то я так
    отдам». «Не для храма», — сказал Андрей, и мы удалились
    несолоно хлебавши.

    В те времена еще не наступил иконный Клондайк, настоящие разбой и грабеж на виртуальном пространстве
    Древней Руси. Не могу удержаться, чтобы не отклониться
    в сторону, не забежать вперед и не поведать в связи с этим
    о печальной истории музея в Каргополе.

    Это было в начале шестидесятых годов. Во время одного из наших путешествий по Северу (уже без Синявских)
    мы заехали в город Каргополь. На центральной площади
    в бывшем городском соборе размещался краеведческий музей. Тут были собраны предметы народного искусства из
    мест, бывших до революции центрами художественных
    промыслов Севера: прялки, шитье, кружева, расписные
    подносы и туески, иконы… Более богатого собрания народного прикладного искусства я больше не встречал. Директором был коренастый мужичок лет пятидесяти (звали
    его, кажется, Николай Иванович). Мы зашли к нему в кабинет посоветоваться о нашем дальнейшем маршруте. Во
    время разговора вошли двое мальчишек, очевидно, из
    юных следопытов: «Николай Иванович, мы иконы принесли». Две большие доски из иконостаса XVII века. «Положите под шкаф», — сказал директор, не обернувшись.

    Декабрь 1965 года: организованный А. Есениным-Вольпиным митинг на площади Пушкина под лозунгами «Уважайте Советскую Конституцию» и «Требуем гласности
    суда над Синявским и Даниэлем». Мы решили на время
    увезти совершенно издерганную Синявскую в Каргополь
    от допросов, от КГБ, от шума, поднятого процессом, чтобы она немного пришла в себя. Поехали вчетвером: Майя,
    я и наши старые друзья Глеб Поспелов и его жена Маша
    Реформатская. Естественно, прежде всего мы пошли в музей. То, что мы тут увидели, было похоже на страшный сон.
    Никакого искусства тут не было. Один зал был отведен фотографиям каргопольского хора, получившего какую-то
    премию, в другом экспонировались зуб мамонта, чучело
    зайца, еще какие-то предметы местной флоры и фауны и т.
    д. Розанова со свойственной ей любознательностью помчалась к директору узнать, что случилось. Новая директриса растерялась: «Ничего не знаю. Идите в отдел культуры
    горкома». Мы отправились в горком, благо он находился
    рядом — на другой стороне площади. Начальник отдела
    культуры тов. Носова встретила нас враждебно: «Какие
    иконы? Ничего не было. Что вам надо и кто вы такие?» На
    эти вопросы Глеб достал из кармана красную книжечку, на
    обложке которой было начертано золотыми буквами: МИНИСТЕРСТВО КУЛЬТУРЫ СССР (Глеб работал в Научно-исследовательском институте истории искусств при
    этом министерстве). При виде такого документа тов. Носова сникла: «Товарищи… Да, вышла неприятная история…» История вырисовывалась поистине удивительная.

    Бывший директор был человек скромный. Ну, выпивал
    немного, зато детей отправил учиться в Ленинград, надо
    было их содержать, а зарплата была мизерная. И Николай
    Иванович (будем называть его так) начал распродавать экспонаты музея. Сначала поштучно, а потом оптом: из Москвы приезжали, загружали машины и увозили работы —
    кто для своих коллекций, а кто для продажи. Самое поразительное в этой истории заключается в том, что деньги от
    продажи музея не покрывали его достаточно скромных
    нужд. Но кроме директорства он был еще председателем
    охотничьего общества, которое строило в лесу какие-то
    домики для охотников. И вот на махинациях с этими домиками он и попался. Разбазаривание музейных коллекций почему-то никого не интересовало. И тут комедийный характер событий оборачивается трагедией. Николай
    Иванович сжег все инвентарные книги, достал из витрины
    старый пистолет, вышел из музея и застрелился, оставив
    после себя записку: «Прошу похоронить меня как собаку,
    а шубу отдать тому, кто меня похоронит».

    Но пора вернуться к моему путешествию с Синявскими.

    Главным интересом Андрея были не столько иконы,
    сколько книги. Когда-то жившие в этих местах старообрядцы устраивали в подвалах своих домов так называемые
    скрытни, где обитал какой-нибудь ушедший от мира и неправедной, с точки зрения сторонников старого обряда,
    церкви монах и занимался переписыванием книг. Один из
    таких скрытней Синявские обнаружили еще во время их
    первого путешествия, и теперь они снова пришли сюда, захватив с собой и меня. Это было большое, во всю площадь
    избы, помещение без окон, с низким потолком, буквально
    заваленное бумажной продукцией. Рукописные жития,
    апокрифы, старопечатные Библии, Четьи минеи, старообрядческие молитвенники — все это кучами громоздилось
    на полу как ненужный хлам. Потомки этих книголюбов,
    еще жившие в избе, никакого интереса к книгам не проявляли, ценности их не видели и использовали только как
    бумагу для цигарок. «За пятерку — сколько унесешь!» Мы
    грузили эти сокровища в лодку, а потом, уже в крупных населенных пунктах в низовьях Мезени, Синявские по почте
    отправляли их на Хлебный.

    Я тогда больше интересовался нидерландскими художниками XV века, чем древнерусскими памятниками.
    На остановках ловил рыбу, в деревнях с интересом прислушивался к разговорам Синявского со стариками —
    о прошлом, о жизни, о вере, с приятным удивлением созерцал жизнь этих местных людей с их традиционным
    устойчивым бытом, с прочными моральными устоями,
    с готовностью всегда помочь ближнему. Как будто из Советского Союза мы попали в сохранившийся каким-то чудом обломок старой Руси. Когда у нас ломался мотор, чуть
    ли не половина мужского населения деревни собиралась
    вокруг этой чертовой машинки, чтобы привести ее в порядок. Деньги за работу они брать отказывались. Такой же
    отказ мы получали, когда хотели заплатить за ночлег
    (обычно на сеновале), за молоко, за скромное угощение.
    Майя, наученная прошлым опытом, возила с собой фотоаппарат «Момент», который делал снимок и тут же выдавал карточку. Однажды утром, когда мы спустились с сеновала, перед нами открылось зрелище умилительное. По
    всей улице на завалинках, скромно потупившись, чинно
    сидели старухи в черных, очевидно, лучших своих платьях, молодухи в нарядах, некоторые в кокошниках, с детьми, причесанными, помытыми, принаряженными. «Сними их», — толкнула Майю локтем в бок наша хозяйка.
    В избах, как правило, на месте прежних иконостасов были
    приклеены семейные фотографии: молодожены, умершие
    близкие, бравые солдаты — снимки, присланные из армии. Но Майя была первым фотографом, появившимся
    в этих местах за много лет.

    * * *

    Синявские заразили меня Севером. С тех пор каждое лето
    за редким исключением я с разными компаниями отправлялся в путешествия по Двине, Вычегде, Слуди… Как-то на
    суденышке, перевозящем сено, мы добрались до Соловков — в первый год, когда с этого зловещего места был
    снят запрет на его посещение посторонними. Здесь царили тогда хаос и запустение. В соборе Петра и Павла через
    какую-то дыру в стене нам удалось спуститься в нижние
    помещения — коридоры, кучи сваленных лозунгов, плакатов, поломанной мебели, пустые комнаты — то ли кабинеты следователей, то ли камеры для допрашиваемых… Но
    больше всего меня поразил здесь сортир: за дверцей поднималась длинная лестница, а наверху, как царский трон,
    стоял массивный унитаз. Очевидно, это заведение предназначалось для личного пользования если не начальника лагеря, то кого-то из высокого начальства.

    В последние годы перед эмиграцией излюбленным местом моих летних поездок был район Шимозера в Коми
    ССР. Из поезда Ленинград — Архангельск надо было выйти на каком-то полустанке (название я забыл), а потом
    идти пешком пятьдесят километров, таща на себе тяжелые
    рюкзаки с продуктами. Во время войны через этот район
    проходила дорога, по которой шло снабжение осажденного Ленинграда. За годы войны ее сильно растрясло, и восстанавливать ее не стали. Вместо этого район просто ликвидировали. Когда мы спрашивали у местного населения,
    как дойти до места, нам отвечали: «А, Шимозеро? Советской власти там нет». Советской власти там действительно
    не было: не было электричества, радио, почты, магазинов — все коммуникации с этим районом были отрезаны.
    По рассказам местного населения, была и другая причина
    таких мер: где-то тут были расположены секретные подземные аэродромы. Никаких следов их присутствия не
    было заметно, только днем с неба раздавался такой грохот,
    что рыбы в озере на полметра выскакивали из воды: очевидно, это брали барьер высоты реактивные самолеты.

    Жили здесь вепсы — угро-финская народность со своим языком и даже когда-то письменностью. Их не выселяли, их просто лишили всего необходимого для жизни. Молодые с семьями разъехались кто куда, остались немногие
    старики. В большой деревне, в которой мы обычно останавливались, жил только один старик, на другой стороне
    озера — две старухи. Старик ловил в озере щук — гигантских, двухметровых (таких я никогда больше не видел),
    сушил их в печке, а зимами по снежку на санках вез свою
    добычу продавать. Обратно он привозил соль, спички,
    чай, сахар, чем, помимо рыбы, снабжал своих подопечных
    старух.

    Может быть, моя любовь к Северу подогревалась воспоминаниями о Колыме. Хотя природа северной России
    была мало похожа на колымскую лесотундру, но то же безлюдье, те же просторы вызывали ощущение если не свободы, то воли. Хотя лагерей и уголовщины в Коми АССР
    тоже было предостаточно.

Гауте Хейволл. Язык огня

  • Гауте Хейволл. Язык огня / Пер. с норв., М. Алекшина, В. Дьяконова. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus накануне Нового года выходит очень жаркий (во всех смыслах этого слова) роман норвежского писателя Гауте Хейволла «Язык огня». Книга основана на реальных событиях — череда пожаров действительно потрясла тихую Норвегию в конце 1970-х. Эта психологическая детективная драма в 2010 году получила престижную премию Brage.

    В течение месяца загадочный преступник по ночам сжигает дома и сараи, не оставляя следов. Спустя тридцать лет в поселок своего детства приезжает автор — он хочет понять, что же произошло в тот страшный весенний месяц 1978 года. Он медленно реконструирует события, которые накладываются на воспоминания детства, и понимает — пожары не только изменили жизни жителей поселка, они каким-то образом повлияли и на него, и на его семью.

    Часть I

    1

    Несколько минут после полуночи 5 июня 1978 года Юханна Ватнели выключила свет на кухне и осторожно притворила дверь. Она прошла положенные четыре шага по холодному коридору и приоткрыла дверь в комнату, чтобы полоска света падала на серый шерстяной плед, которым укрывались даже летом. Там в темноте спал Улав, ее муж. Она на несколько секунд задержалась на пороге, слушая его тяжелое дыхание, а потом отправилась в крошечную ванную и, как обычно, включила воду тонкой струйкой. Она долго мыла лицо. В ванной было холодно, она стояла босиком на коврике, ощущая под ногами твердый пол. Она посмотрела в зеркало, прямо себе в глаза. Обычно она этого не делала, а теперь немного наклонилась вперед и долго вглядывалась в черные зрачки. Потом причесалась и выпила стакан холодный воды из-под крана. Наконец, она переодела трусы. Старые были пропитаны кровью. Она сложила их и замочила на ночь в тазу. Через голову она натянула ночную рубашку и тут же почувствовала резь в животе, в последнее время еще более острую, чем обычно, особенно когда она потягивалась или поднимала тяжести. Будто ножом режут.

    Прежде чем потушить свет, она вынула челюсть, и та с бульканьем опустилась в стакан с водой на полочке под зеркалом, рядом с челюстью Улава.

    И тут послышался звук автомобиля.

    В гостиной было темно, но по окнам двигались странные блики, словно от слабого света в саду. Она спокойно подошла к окну и выглянула наружу. Яркая луна висела над верхушками деревьев на юге, и она увидела все еще цветущую вишню и, если бы не туман, разглядела бы весь пейзаж до самого озера Ливанне на западе. Автомобиль с выключенными фарами медленно проехал мимо дома к дороге на Мэсель. Совершенно черный, а может, красный. Было не видно. Он двигался очень медленно и наконец завернул за угол и исчез. Она постояла у окна и подождала минуту или две. Потом пошла в спальню.

    — Улав, — прошептала она, — Улав.

    Ответа не было, он, как всегда, спал крепко. Она снова поспешила в гостиную, больно ударилась бедром о ручку кресла, и, дойдя до окна, как раз застала возвращающийся темный автомобиль. Тот вывернул из-за угла и медленно проезжал прямо под стенами гостиной. Он, вероятно, развернулся возле дома Кнютсенов, но там никого не было, все вернулись в город накануне вечером, она сама видела, как они уезжали. Она слышала шорох шин снаружи. Тихий шум двигателя. Звук включенного радио. А потом автомобиль остановился. Она услышала, как открылась дверца, потом стало тихо. Сердце екнуло. Она опять зашла в спальню, включила свет и стала трясти мужа. На этот раз он проснулся, но не успел еще встать, как оба услышали громкий хлопок и звон стекла на кухне. Еще в коридоре она почувствовала резкий запах бензина. Одним движением она открыла дверь на кухню и наткнулась на стену огня. Кухня была охвачена пламенем. Видимо, все случилось за считаные секунды. Языки пламени лизали пол, стены, потолок и выли, как большое раненое животное. Она застыла в дверях. Где-то в глубине воя она распознала, будто слышала его раньше, звук трескающегося стекла. Она так и стояла, пока жар не стал невыносимым. Казалось, с лица сползает кожа — со лба и, через глаза, со щек, носа, рта.

    И тут она его увидела. На короткое мгновение, всего на две, может, три секунды. Он стоял черной тенью под самым окном, по другую сторону огненного океана. Стоял как вкопанный. Она тоже. Потом он рванулся с места и исчез.

    Коридор уже наполнился дымом, он полз по стене с кухни и стелился под потолком плотным туманом. Она на ощупь пробралась к телефону, сняла трубку и набрала номер Ингеманна в Скиннснесе — тот номер, который после недавних событий записала черным фломастером на бумажке. Пока палец крутил диск, она обдумывала, что скажет. «Это Юханна Ватнели. Наш дом горит».

    Телефон молчал.

    И тут же замкнуло электричество, щиток взорвался, из розетки у зеркала полетели искры, свет погас, и все погрузилось в полную темноту. Она схватила Улава за руку, и оба поспешили к входной двери. Прохладный ночной воздух попал в дом, и пожар тут же усилился. Они услышали несколько глухих хлопков, а потом рев, когда пламя ворвалось на второй этаж и тут же поднялось вдоль окон.

    Я так много раз представлял себе этот пожар. Будто огонь ждал этого момента, этой ночи, этих минут. Он хотел вырваться в темноту, дотянуться до самого неба, осветить все и высвободиться. И вскоре он действительно высвободился. Несколько окон взорвались одновременно, посыпались стекла, и огонь вырвался наружу и озарил сад нереальным желтым светом. Никто не мог описать пожар, потому что там не было никого, кроме Улава и Юханны, но я все это хорошо себе представил. Я представил, как ближние к дому деревья сдвинулись еще плотнее в этом свете, как они словно бы собрались вместе и молчаливо и незаметно заскользили вглубь сада. Я представил, как Юханне пришлось тащить Улава пять ступенек вниз по лестнице, в высокую траву под старой вишней, поросшей плотным серым мхом, через сад до самой дороги, где она поняла, что они наконец в безопасности. Там они остановились и стали смотреть на дом, в котором жили с 1950 года. Они не проронили ни слова, да и сказать было нечего. Спустя одну или, может, две минуты она все-таки сорвалась с места, а Улав остался стоять в одной ночной рубашке. В блуждающем свете он напоминал ребенка. Рот приоткрыт, губы едва шевелятся, будто хотят произнести какое-то несуществующее слово. Юханна поспешила назад через сад, мимо кустов смородины и яблонь, стоявших в цвету еще несколько дней назад. Трава покрылась росой, и подол ее ночной рубашки намок до щиколоток. Стоя на лестнице, она ощутила волны чудовищного жара с кухни и со всей восточной части второго этажа.

    И вошла в дом.

    Из коридора уже ушла часть дыма, так что можно было разглядеть все еще закрытую дверь на кухню и широко распахнутую дверь в гостиную. Она сделала несколько осторожных шагов. Со всех сторон гремело и трещало, но ей нужно было наверх. При каждым шаге внизу живота чувствовалась резкая боль. Нож вынимали и вставляли обратно. Она схватилась за перила и подтянула себя наверх, до площадки между комнатами во втором этаже. Она открыла дверь в бывшую комнату Коре, там все было по-прежнему. Белая прибранная кровать стояла так, как все годы после его смерти. И шкаф, и стул, к которому он прислонял костыли, и фотография двоих детей, игравших у водопада, и ангел Господень, паривший над ними, — все было по-прежнему. И ее сумка, в которой было три тысячи крон, тоже на месте. Сумка лежала в верхнем ящике комода, до сих пор полного вещей Коре, но едва она заметила его старую рубашку — на ней был небольшой разрыв спереди, — как почувствовала, что сил спуститься у нее уже нет. Будто она вдруг сдалась от одного только вида рубашки. Сумка упала на пол, а она спокойно присела на кровать, почувствовала под собой пружины матраса, услышала их добрый, надежный скрип. Дым сочился сквозь трещины в полу, собирался в клубы и подымался к потолку. Казалось, прямо у нее на глазах из дыма медленно складывалась фигура: вырастали руки, ноги, неясные черты лица. Она наклонила голову и, беззвучно шевеля губами, произнесла молитву без начала и конца, только пару предложений. Но тут вдруг что-то громко и резко хлопнуло прямо у нее за спиной, она вышла из забытья, вскочила на ноги и попятилась. Когда она пришла в себя, фигура из дыма исчезла, зато вся комната затуманилась, стало трудно дышать. Она прижала к себе сумку и вы- шла в коридор. Потом поспешила вниз по лестнице и попала в облако плотного кислого дыма, разъедавшего лицо. Она понимала, что вся их одежда осталась в спальне, тлела там и вот-вот могла загореться. Горло сжалось, на нее навалилась тошнота, в глазах потемнело, но она точно знала, как добраться до двери. Последние метры пришлось идти на ощупь, но она ведь ходила здесь столько раз, что легко нашла входную дверь и вышла на крыльцо, где жар будто бы выдавил ее из дома и вытолкнул на несколько метров вперед. Легкие наполнились свежим, чистым ночным воздухом, и она опустилась на колени. Я представлял себе, как она стояла на коленях в траве, а свет вокруг нее менялся от желтого к белому, от оранжевого к красному. Она просидела, опустив лицо в траву, несколько секунд и постепенно пришла в себя. Наконец она поднялась на ноги, но никого не было видно — ни Улава, ни кого-то другого. Она поспешила вверх по склону к соседнему дому, ярко освещенному заревом пожара. И не успела постучать, как сосед выбежал на крыльцо. Его звали Одд Сивертсен. Он проснулся от яркого света. Она вцепилась в его руку, то ли удерживая его, то ли опираясь, чтобы не упасть. Она смогла только прошептать, но он разобрал каждое слово:

    — Я не вижу Улава.

    Одд Сивертсен кинулся в дом, чтобы позвонить, а Юханна побежала вниз по склону на дорогу. Теперь уже весь дом был охвачен огнем. Все громче становились треск и хлопки, отзывающиеся эхом над озером Ливанне и западными склонами. Гремело так, словно небо разверзлось. Языки пламени походили на огромных диких птиц, кружащихся друг над другом, пролетавших сквозь друг друга, словно они хотели разлететься в разные стороны, освободиться друг от друга, но никак не могли. Пожар за считаные минуты набрал силу и мощь. И тем не менее вокруг нее была удивительная тишина. Я хорошо себе это представляю. Вот дом, горящий в ночи. Первые минуты пожара, когда люди еще не вышли из него. И вокруг — тишина. Только пожар. Дом стоит в одиночестве, и некому его спасти. Он обречен на одиночество и разрушение. Пламя и дым словно всасываются самим небом, треск и гул отдаются эхом далеко вдали. Страшно, ужасно, немыслимо.

    И при этом почти красиво.

    Юханна позвала Улава. Сначала раз, потом два, потом четыре. Собственный голос, смешивающийся с гулом пламени, казался ей неприятным. Деревья словно плотнее прижались к дому. Они протягивали ветви. Полные любопытства и охваченные ужасом. Она подбежала к сараю, чувствуя, как боль ножом режет низ живота. Казалось, что в нем, будто в большом котле, проделали дыру, и из нее течет теплая кровь. Между домом и амбаром, освещенный ярким светом, стоял он. Ночная рубашка развевалась, хотя ветра не было и он стоял совершенно неподвижно. Приблизившись, она поняла, что ветер — это зловещее дыхание самого пожара, одновременно ледяное и обжигающее. Она потянула его за собой, они снова вышли на дорогу и стояли, прижавшись друг к другу, пока Одд Сивертсен бежал им навстречу. Он задыхался и выглядел очень расстроенным, когда остановился рядом со стариками. Попытался увести их от чудовищного жара, но не смог. Они хотели смотреть, как догорает их дом. Никто не проронил ни слова. Улав словно окаменел, но ночная рубашка смягчала его облик, белая ткань прохладно струилась по его плечам и рукам. Лица были светлые, ясные, чистые, словно с них стерся возраст. И тут внезапно огонь охватил старую вишню перед кухонным окном. Она всегда зацветала так рано, а Коре любил на нее забираться… Поздним летом вишня гнулась под тяжестью ягод, как мне рассказывали, и самые большие и сладкие всегда висели на концах веток. А сейчас между цветами и ветками пробежало короткое пламя, и немедленно особым светом загорелась вся крона. Тут же отчетливо раздался голос, правда, непонятно чей, Юханны или Улава: «Господи, Господи».

    Я очень ясно все себе представлял. Это был восьмой пожар, время — чуть за половину первого ночи 5 июня 1978 года.

    И тут приехала пожарная машина.

    Они услышали сирены издалека, с Фьелльсгорьшлетты, может, еще дальше, от самого молельного дома в Браннсволле, а может, звук сирен доносился прямо от Скиннснеса? Вполне вероятно, поскольку его слышали даже возле церкви. В любом случае звуки сирены становились все громче, отчетливее и резче, а вскоре уже замаячили и синие мигалки, проносившиеся мимо старой песчаной литейной мастерской на краю озера Ливанне, мимо скотобойни, заправки «Шелл» и принадлежавшего священнику дома с балконом, мимо старой школы в Килене и магазина Каддеберга, пока наконец при въезде на пригорок в Ватнели скорость не снизилась.

    Когда пожарная машина остановилась, из нее выпрыгнул молодой человек и подбежал к ним.

    — Есть кто внутри?! — выкрикнул он.

    — Они выбрались, — сказал Одд Сивертсен, но пожарный словно не услышал ответа. Он вернулся к машине, достал несколько рукавов, швырнул их на землю, и шланги, прокатившись немного вниз по дороге, замерли. Потом он открыл раздвижные двери, вынул и тоже бросил на землю пару топоров и шлем, который теперь покачивался на гравии. Затем он постоял недолго, опустив руки по швам и глядя на пламя. Несколько секунд он стоял рядом с Улавом, Юханной и Оддом Сивертсеном, словно они все вместе наблюдали за чем-то неведомым, которому вот-вот предстояло случиться.

    Затем на большой скорости подъехало еще четыре автомобиля. Они остановились чуть позади пожарной машины, фары погасли, и к дому подбежали четверо одетых в черное мужчин.

    — Там, возможно, остались люди, — прокричал молодой человек. На нем была тонкая белая рубашка, развевавшаяся на его худом теле. Он подсоединил два рукава к мощному насосу спереди пожарной машины, два других рукава были готовы принять воду. И в эту секунду что-то так громыхнуло в глубине пламени, что земля задрожала, и люди пригнулись, будто осколки снаряда попали им в животы. Кто-то засмеялся, только невозможно было разглядеть, кто именно, а Одд Сивертсен обнял Улава и Юханну и нежно, но в то же время твердо подтолкнул их от дома, вверх по склону. На этот раз они не возражали. Он завел их к себе в дом и набрал номер Кнюта Карлсена. Тот сразу же пришел вместе с женой, их разбудили сирены и чудовищное пламя, и в течение последующих часов было решено, что Улав и Юханна поселятся в цокольном этаже у Карлсенов, пока ситуация не разрешится.

    Море огня волнами ходило по небу, но Улав и Юханна этого уже не видели. Свет менялся от белого к ржаво-красному и от фиолетового к оранжевому. Поистине феерическое зрелище. Сияющий дождь искр взметнулся вверх, когда рухнул каркас здания, несколько секунд парил в невесомости, прогорел и исчез. Листва на деревьях свернулась. Дикие огненные птицы пропали, они наконец-то смогли оторваться друг от друга. Теперь горело тихо, были видны высоко поднимающиеся языки пламени. Подъехало еще несколько автомобилей. Люди выходили, оставляя дверцы открытыми, плотнее запахивали на себе куртки и медленно подходили к пожарищу. Среди них был и мой отец. Я представлял себе, как он подъехал на голубом «датсуне», припарковался на небольшом расстоянии от дома и вышел, как и остальные, но мне никогда не удавалось как следует представить себе его лицо. Он был там, я знаю, он был перед горящим домом Улава и Юханны в ту ночь, но я не знаю, о чем он думал или с кем говорил, и никак не могу представить себе его лицо.

    Сад покрылся пеплом, крупные хлопья долго парили в воздухе, прежде чем опуститься на деревья и припаркованные машины, словно снежинки. Мотоцикл завелся и исчез, унося двоих молодых людей. Один в шлеме, другой без.

    Никто ничего не мог поделать. Дом Улава и Юханны сгорел дотла.

    Остались только печные трубы. Большинство машин разъехались под утро. Дым висел тонким прозрачным туманом над садом и между деревьями. У двоих в подвальном этаже Кнюта Карлсена не было другой одежды, кроме ночных рубашек. А еще была сумка. И в ней три тысячи крон.

Детский мир. Рассказы

  • Детский мир. Рассказы / Сост. Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 432с.

    По словам составителя сборника «Детский мир» Дмитрия Быкова, «маленький человек всегда покинут — это биологическая, непреодолимая драма детства. Все у него впервые, и грехи тоже впервые, и никто не может от них предостеречь».

    Cовременные русские прозаики рассказывают в этом сборнике о пугающем детском опыте, в том числе — о своем личном. Эти рассказы уверенно разрушают миф о «розовом детстве»: первая любовь трагична, падать больно, жить, когда ты лишен опыта и знаний, страшно. Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому проза о детстве обязана быть предельно серьезной — такой, как на страницах «Детского мира».

    Марина Степнова

    Тудой

    Она говорила — тудой, сюдой.

    Поставь платочек на голову, простудишься.

    Тут все так говорили.

    Странное место.

    После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале все казалось диким — школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице — и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар — шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал — набивал сперва полный рот, потом — полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные — полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни — пять рублей. Кило помидоров — пять копеек. Роза, почти черная — тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.

    Охапкой — в ведре.

    Немыслимо!

    Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали все подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале — это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили — кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь — тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза — наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут все строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось — не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными — помидоры. Даже не так — синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.

    Она говорила — повидла.

    Повидлу хочешь?

    Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху — грецкие орехи.

    Слопать ломоть — и айда, сайгачить по магале.

    Еще одно слово.

    Магала.

    Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены — крупный, спелый замес глины, соломы и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется — чоклеж. Нет, не так, чоклеж — это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он — муль, все, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.

    Она жила на магале.

    А он — в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро — через полгода, до этого — снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут все своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого все по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры — Термез, Кушка и Мары.

    А теперь вот — получите. Кишинев!

    Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж.

    А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а все ждем.

    Валя.

    Ее звали Валя.

    Валя с магалы.

    Тоже две комнаты — каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили — ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, — даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров — двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.

    Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк — иголка выскочила из швейной машины, и все, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев — строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад — сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая — не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких — боржч. Но нет, не то. Это был именно — боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает — только в путь.

    Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху — занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо — спасибо. И — хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол — вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени — белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?

    Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой — марганцовка превращалась сперва в кровь, потом — в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина — макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» — мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.

    А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.

    Еще одно слово — голытьба.

    До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским — сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу — Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой — кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе — но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом — три копейки, колючая, горькая — копейка. Самое интересное было — мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.
    Мать заметила первая — и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь — врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это — непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.

    Судьба.

    А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?

    Еще одно слово — алкашня.

    Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.

    Их просто рассадили.

    Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.

    Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле — тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы — влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.

    Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью — вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее — дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось все меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет — это не двенадцать.

    Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.

    Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.

    На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник — с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово — сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда — как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, все понимали — и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам — не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку — ладонь у нее была все такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.

    Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, — посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.

    Кровать крутилась, все крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова — муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя — нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще все исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.

    Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, большая или меньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в отличном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу — пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.

    Они встречались теперь все реже, все суше — новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь, было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки, которые она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.

    Под Новый год он выпросил свидание — на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек — самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.

    Они шли по аллее Классиков — два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания — к памятнику Пушкину, опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут — в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.

    Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала — жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» — сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» — 19. Еще одно слово — последнее.

    На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Все напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанского, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына — пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.

    * * *

    Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Все просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, все остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.

    Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз.

    Магалы не было.

    Старуха, все та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, — наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.

    «Нет, милый, — сказала старуха на южный распев. — Это тебе не сюдой. Это тебе — тудой».

    И показала рукой — куда.

Донна Тартт. Тайная история

  • Донна Тартт. Тайная история: роман / Пер. с англ. Д. Бородкина, Н. Ленцман. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 590 с.

    Романы Донны Тартт в ближайшее время займут лидирующие позиции в списке книг, мнением о которых читатели интересуются друг у друга с преувеличенным вниманием. Совсем недавно издательство Corpus презентовало «Щегла», а теперь вышел и дебютный роман писательницы «Тайная история», рассказывающий о студенческой жизни, преклонении перед античной культурой и дружбе, которая не выдерживает натиска современного мира.

    ГЛАВА 2

    Я надеялся, что в день нашего с Банни обеда будет прохладно,
    так как мой лучший пиджак был из темного кусачего твида,
    но в субботу, когда я проснулся, на улице уже стояла жара
    и было понятно, что это только начало.

    — Ну и пекло сегодня будет, — сказала мне в коридоре уборщица,
    когда я проходил мимо. — Бабье лето.

    Пиджак был роскошный (из ирландской шерсти, серый в темно-зеленую крапинку; я купил его в Сан-Франциско, выложив все, что скопил на летних подработках), но для такого жаркого дня он был явно
    слишком теплым. Я надел его и отправился в ванную повязать галстук.

    У меня не было ни малейшего желания вступать в разговоры,
    и я был неприятно удивлен, застав в ванной Джуди Пуви — стоя
    у раковины, она чистила зубы. Джуди жила через пару комнат
    от меня. Кажется, у нее сложилось представление, что, раз она
    из Лос-Анджелеса, у нас должно быть много общего. Она подкарауливала меня в коридорах, чуть не силком выволакивала танцевать
    на вечеринках и даже заявила своим подружкам, что собирается
    со мной переспать (употребив при этом менее деликатное выражение). Она носила безумную одежду, красила волосы под седину
    и разъезжала в красном «корвете» с буквами ДЖУДИ П. на калифорнийских номерах. Ее громкий голос разносился по общежитию, как крики какой-нибудь тропической птицы.

    — Привет, Ричард, — сказала она и сплюнула белую жижу. На ней были
    обрезанные джинсы, причудливо разрисованные маркером, и спандексовый топик, открывавший натренированную аэробикой талию.

    — Привет, — буркнул я, углубившись в завязывание галстука.

    — Здорово выглядишь.

    — Спасибо.

    — У тебя свидание?

    — Чего?

    — Говорю, куда собрался?

    Я уже успел привыкнуть к ее расспросам.

    — На обед.

    — О! И с кем же?

    — С Банни Коркораном.

    — Ты знаешь Банни?

    — Ну знаю. А ты?

    — Еще бы. Мы с ним на истории искусства рядом сидели. Классный парень, с ним не соскучишься. Я вот только терпеть не могу
    его приятеля. Мерзкий такой тип, тоже в очках, как его там?

    — Генри?

    — Ага, он самый. По-моему, просто засранец.

    Она наклонилась к зеркалу и принялась взбивать волосы, поворачивая голову и так и эдак. Ногти у нее были покрыты ядовито-
    красным лаком, впрочем, по их непомерной длине можно было
    заподозрить, что они накладные.

    — Мне он вообще-то нравится, — сказал я, почувствовав себя оскорбленным.

    — А мне — нет.

    Она разделила волосы на пробор при помощи ногтя указательного пальца.

    — Вел себя со мной как последняя сволочь. И близнецы эти меня
    тоже бесят.

    — Почему? Близнецы очень милые.

    — Да ну? — сказала она, выпучив густо подведенный глаз на мое
    отражение в зеркале. — Ладно, так и быть, расскажу. Короче,
    в прошлом семестре я была на одной вечеринке — напилась
    там, танцевала, как корова на льду, в общем, сам знаешь. Там
    все, понятно, толкались как не знаю кто, а эта девица, ну близняшка, зачем-то шла через зал, и — бац! — я на нее налетела. Тут
    она ни с того ни с сего что-то такое мне сказала, жутко грубое,
    ну а я чисто на автомате плеснула ей пивом в лицо. Вечеринка
    такая была — меня тогда уже раз шесть облили, но я ж не стала
    из-за этого хай поднимать, правильно?

    Так вот, она давай возмущаться, и тут раз — откуда ни возьмись
    ее брат и этот Генри, а главное, оба с таким видом, как будто вот-вот
    по стенке меня размажут. — Она откинула волосы со лба, собрала
    их в хвост и внимательно осмотрела себя в зеркале. — Короче,
    я едва держусь на ногах, а эти двое на меня зверски так смотрят.
    Выглядело это все стремно, но мне уже было все по фигу, так что
    я просто послала их в жопу. — Она лучезарно улыбнулась. — Я там
    пила «камикадзе». Всегда, когда пью «камикадзе», выходит какая-нибудь фигня. То машину помну, то в драку ввяжусь…

    — А дальше-то что?

    Она пожала плечами:

    — Говорю, я просто послала их в жопу. И близнец — тот начал
    на меня орать так, как будто сейчас и вправду возьмет и убьет.
    А этот Генри, он просто стоял, но его я испугалась еще больше,
    чем близнеца. Так вот, там был один мой приятель, крутой такой,
    из байкерской банды, весь в цепях и всей этой хрени, — Спайк
    Ромни. Может, слышал?

    Я слышал. Собственно говоря, я даже его видел — на моей первой пятничной вечеринке. Это был гигантский боров, килограммов сто двадцать, не меньше, со шрамами на руках и стальными
    нашлепками на носах мотоциклетных ботинок.

    — Короче, Спайк подходит, видит, что на меня наезжают, пихает
    близнеца и говорит, чтоб тот отвалил. Я глазом не успела моргнуть,
    как они оба на него набросились. Народ там пытался их разнять —
    куча народу! — и ни хрена! Шесть человек не могли оттащить
    этого Генри — сломал Спайку ключицу, два ребра, а лицо разворотил просто в мясо. Я Спайку говорила потом, что надо пойти в полицию, но у него самого тогда были проблемы, и вообще-то ему
    нельзя было появляться на кампусе. Все равно фигово вышло. —
    Она отпустила хвост, и волосы упали ей на плечи. — Я к чему:
    Спайк, он здоровый. И вдобавок без тормозов. Так посмотреть, он
    одной рукой мог бы задницу надрать этим умникам в костюмах
    и галстучках.

    — Хмм, — произнес я, пытаясь удержаться от смеха. Забавно было
    думать, что Генри сломал ключицу Спайку Ромни — Генри, в своих
    круглых очочках и с книгами на пали под мышкой.

    — Тут не поймешь, — сказала Джуди. — Я думаю, когда такие все
    из себя правильные люди срываются, у них реально крышу сносит. У меня вот отец такой.

    — Да, похоже на то, — ответил я, поправляя узел галстука.

    — Ну, удачи, — равнодушно бросила она и направилась к двери,
    но вдруг остановилась. — Слушай, а ты не запаришься в этом пиджаке?

    — Это мой единственный приличный.

    — У меня там валяется один, хочешь примерить?

    Я оторвался от зеркала. Джуди специализировалась на дизайне
    театральных костюмов, и у нее в комнате было полно всякой
    странной одежды.

    — Он твой?

    — Я стащила его из костюмерной. Собиралась обрезать и сделать
    что-то типа бюстье.

    Ну-ну, подумал я, но все равно пошел к ней.
    Пиджак, вопреки ожиданиям, оказался замечательным —
    Brooks Brothers, шелковый без подкладки, цвета слоновой кости
    с полосками переливчатого зеленого. Он был мне слегка велик,
    но в общем сидел неплохо.

    — Джуди, отличный пиджак, — произнес я, внимательно оглядывая обшлага. — Ты уверена, что он тебе не нужен?

    — Можешь взять себе, — махнула рукой Джуди. — У меня все равно
    нет на него времени. Дел по горло — шью костюмы для этой долбаной «Как вам это понравится». Премьера через три недели, просто
    не знаю, куда деваться. Мне сейчас помогают первокурсники —
    блин, смотрят на швейную машинку, как баран на новые ворота.

    — Кстати, старик, отличный пиджак, — заметил Банни, когда мы
    выходили из такси. — Это ведь шелк?

    — Да. Его еще мой дед носил.

    Двумя пальцами Банни ухватил меня за рукав и пощупал плотную желтоватую ткань.

    — Классная вещь, — заключил он с важным видом. — Вот только
    не совсем по сезону.

    — Разве?

    — Не-а. Это ж Восточное побережье! У вас-то там, понятно, насчет
    одежды сплошное laisser-faire1, но здесь у нас обычно не расхаживают в купальниках круглый год. Черное и синее, дружок, черное
    и синее… только так. Позволь-ка, я открою дверь. Знаешь, думаю,
    тебе здесь понравится. Конечно, не «Поло Лаундж», но для Вермонта ничего. Что скажешь?

    Это был маленький и очень изящный ресторан. Скатерти
    на столиках сверкали белизной, окна эркеров выходили во внутренний садик: живые изгороди и увитые розами решетки, настурции вдоль дорожки из каменных плит. Посетители были
    в основном средних лет и явно люди с достатком: похожие на провинциальных адвокатов румяные мужчины, в соответствии
    с вермонтской модой носившие туфли на каучуковой подошве
    и костюмы от Hickey Freeman; женщины в юбках из шалли, с перламутровой помадой на губах, по-своему вполне миловидные — ухоженные и неброско одетые. Когда мы входили, одна пара мельком
    взглянула на нас. Я прекрасно понимал, какое впечатление мы
    производим — два симпатичных паренька из колледжа, у обоих
    богатые отцы и никаких забот. Хотя почти все дамы за столиками
    годились мне в матери, одна-две выглядели очень привлекательно.
    «А могло бы быть неплохо», — подумал я, представив себе этакую
    моложавую матрону — одна в большом доме, делать особенно нечего, муж все время в разъездах по делам. Превосходные обеды,
    деньги на карманные расходы, может быть, даже что-нибудь действительно серьезное, машина например…

    К нам незаметно подошел официант.

    — Вы заказывали столик?

    — На имя Коркорана, — бросил Банни, раскачиваясь на пятках
    и засунув руки в карманы. — А куда же подевался Каспар?

    — Он в отпуске. Вернется через две недели.

    — Рад за него! — сердечно сказал Банни.

    — Я передам, что вы о нем спрашивали.

    — Да, будьте добры, передайте!

    — Каспар — отличный парень, здешний метрдотель, — пояснил
    мне Банни, пока мы следовали за официантом к нашему столику. —
    Большой такой, старый мужик с усами, австриец или вроде того.
    К тому же, — он понизил голос до громкого шепота, — к тому же
    он не голубой, веришь, нет? Может, замечал уже — голубые обожают работать в ресторанах. Я что имею в виду, буквально каждый
    педрила…

    Я заметил, что шея нашего официанта неестественно напряглась.

    — …который мне встречался, просто с ума сходил по хорошей еде.
    Интересно, в чем тут дело? Может, что-то с психологией? Такое
    впечатление, что…

    Я приложил палец к губам и кивком показал на спину официанта как раз в тот момент, когда он повернулся и метнул в нас невыразимо зловещий взгляд.

    — Вас устраивает ваш столик, джентльмены?

    — Да, конечно! — ответил Банни, расплывшись в улыбке.

    С подчеркнутой, ядовитой вежливостью официант вручил нам
    меню и удалился. Я опустился на стул и открыл меню на списке
    вин. Лицо у меня горело. Банни отхлебнул глоток воды и, устраиваясь поудобнее, осмотрелся с довольным видом:

    — Место — просто класс.

    — Хорошее место.

    — Но до «Поло», конечно, далеко. — Он поставил локоть на стол
    и пятерней откинул волосы со лба. — Ты часто там бываешь,
    в «Поло» я имею в виду?

    — Не очень.

    Я никогда и не слышал про этот ресторан, что, пожалуй, неудивительно — как я понимаю, он находился примерно в шестистах
    километрах от моего городка.

    — В такие местечки тебя обычно приводит отец, — задумчиво сказал Банни. — Поговорить по-мужски и все такое. Вроде «Оук-бара»
    в «Плазе». Мой отец водил туда меня и братьев, когда нам исполнялось восемнадцать, — «опрокинуть первую рюмку».

    Я единственный ребенок в семье, и братья и сестры знакомых
    меня интересуют.

    — Братьев? А сколько их у тебя?

    — Четверо. Тедди, Хью, Патрик и Брейди. — Он рассмеялся. —
    Ужасно было, когда папаша меня туда привел, — как же, я ведь
    младший сын, а это такое великое событие. Помню, он всю дорогу приговаривал: «Вот уж ты и до крепкого дорос», «Не успеешь
    оглянуться, как окажешься на моем месте» и еще «Я-то, наверно,
    скоро сыграю в ящик», в общем, всякую такую чушь. А я все это
    время сидел и боялся пошевелиться. Где-то за месяц до того мы
    с Клоуком, моим хорошим приятелем, выбрались из стен родного
    Сент-Джерома в Нью-Йорк — посидеть в библиотеке над заданием
    по истории. В итоге мы славно посидели в «Оук-баре» — счет был
    просто огромный! — и улизнули, не заплатив. Ну, ты понимаешь,
    ребячьи проделки, все дела — но вот я снова в этом баре, да еще
    с отцом!

    — Они тебя узнали?

    — Ага, — мрачно кивнул он. — Как я и думал. Но вели себя очень
    прилично. Ничего не сказали, просто подсунули отцу старый счет
    вместе с новым.

    Я попробовал представить себе эту сцену: поддатый пожилой
    отец, одетый в тройку, сидит и греет в ладонях стакан со скотчем
    или что там у него было… А напротив — Банни. Он выглядел располневшим, но это была полнота от избытка мышц, заплывших
    жирком. Крупный парень, такие в средней школе обычно играют в американский футбол. Именно о таком сыне втайне мечтает каждый отец: большой добродушный сынуля, способный,
    но в меру, отличный спортсмен, любитель похлопать собеседника
    по плечу и рассказать бородатый анекдот.

    — А он заметил? Твой отец?

    — Не-е. Он уже набрался под завяз. Если б я встал за стойку вместо
    бармена, он и то б не заметил.

    Официант снова направился к нашему столику.

    — А вот и Сладкая Попка ковыляет, — сказал Банни, углубляясь
    в меню. — Ты уже выбрал, что будешь есть?


    1 Здесь: попустительство (фр.).

1913. «Слово как таковое»

  • 1913. «Слово как таковое»: К юбилейному году русского футуризма. — СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2015. — 528 c.

    В издательстве Европейского университета вышел сборник с материалами международной конференции, приуроченной к столетию манифеста «Слово как таковое». В 1913 году на пороге Первой мировой войны ощущение неизбежности катастрофы оказало воздействие на развитие культуры. Русский футуризм к этому времени успел заразить все виды искусства. Именно в 1913 году появился манифест «Слово как таковое» и родилась заумь — логическое завершение начатого еще при символизме процесса освобождения поэтического слова от коммуникативной и нарративной функции.

    Жан-Филипп Жаккар

    ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО

    И всегда в темноте морозной,

    Предвоенной, блудной и грозной,

    Жил какой-то будущий гул…

    Анна Ахматова

    1913 год — год особенный. И не только насыщенностью исторических и политических событий, но и насыщенностью событий, открытий и изобретений во всех областях человеческой деятельности. Вперемешку: в 1913 году посланные с Эйфелевой башни сигналы ловят на побережье озера Чад; в Габон приезжает доктор Швейцер; в Америке введены конвейерный принцип работы, банковская Федеральная резервная система и подоходный налог; швейцарская почта в Альпах начинает заменять лошадей автобусами; в это время Пикассо пишет картину «Скрипка», Кандинский — свои «импровизации»; Кафкa уже написал «Превращение», готовится к «Процессу»; выходит первое полное собрание стихотворений Малларме; начинается строение первого Гетеанума в Дорнахе; Шенберг дирижирует скандальный концерт в венском Музикферайне… 1913 — это «По направлению к Свану» Пруста и Панамский канал; «Алкоголи» Аполлинера, «Проза транссибирского экспресса» Сандрара и экранизация «Фантомаса»; «Воля мальчика» Фроста и прививка от туберкулеза; «Тотем и Табу» Фрейда и спектроскоп; феноменология Гуссерля и лампочка; велосипедное колесо Дюшана и беспосадочный перелет Ролана Гарроса через Средиземное море; смерть Соссюра и первый номер журнала «Революция» в Мюнхене; 8-я и 9-я «Сонаты» Скрябина и первые поезда через Летшберг; «Весна священная» Стравинского / Дягилева в Париже и… изобретение бюстгальтера и туши для ресниц.

    Действительно, 1913 год — год особенный. На пороге Первой мировой войны Европа живет в ожидании катаклизмов: они примут эсхатологический характер год спустя — в тот год, что Анна Ахматова назовет началом «не календарного, настоящего ХХ века». Ощущение неизбежности катастрофы оказывает воздействие и на развитие культуры. Вероятно, ни один другой год в истории литературы, изобразительного искусства, музыки, архитектуры, а также прочих видов искусства (театр, балет, кинематограф) и интеллектуальной деятельности (философия, литературная критика) не может сравниться с тринадцатым по количеству и интенсивности культурных событий, произошедших в столь короткий срок во всех уголках Европы и за ее пределами.

    В России в 1913 году вышли «Камень» Мандельштама, «Петербург» Белого, «Опавшие листья» Розанова, «Роза и Крест» Блока, «Уездное» Замятина… но и сборник «Помада», с первыми стихотворениями, составленными из слов, не имеющих «определенного значения» («Дыр бул щыл…»). Родилась заумь — логическое завершение процесса освобождения поэтического слова, начатого еще при символизме. 1913-й оказался, таким образом, самым футуристическим годом.

    Конечно, в 1913 году футуризм был уже в полном разгаре, он был во всех умах и во всех газетах. Он уже успел заразить все виды искусства; «общественный вкус» уже получил по щекам; позади были такие вехи, как «Садок судей I», «Заклятие смехом», «Бобэоби пелись губы…» и др. Много чего уже было и в предыдущем 1912 году: в ноябре Маяковский впервые выступил в «Бродячей собаке»; на выставке «Мира искусства» были вывешены первые лучистые картины Ларионова; Давид Бурлюк прочитал свой доклад о кубизме (на который Бенуа ответил статьей «Кубизм или кукишизм?»); в декабре открылась выставка «Союза молодежи», вышел сборник «Пощечина общественному вкусу». Но радикализация, которой отмечается 1913 год, неслыханна: создание Интуитивной ассоциации эго-футуризма; вандализм Балашова в Третьяковской галерее и последующие диспуты; второй «Садок судей»; знаменитый третий сборник «Союза молодежи» при участии поэтов-гилейцев; «Требник троих»; «Дохлая луна»; «Утиное гнездышко дурных слов», «Взорваль», «Возропщем» и другие «продукции» Крученых; выставка «Мишень» и альманах группы Ларионова; конфискованная полицией книга К. Большакова «Le futur» с ларионовскими же лучистскими иллюстрациями; первая книга Маяковского «Я!»; «Первый в России вечер речетворцев»; «Первый всероссийский съезд футуристов»; сверхрадикальная книга Василиска Гнедова «Смерть искусству»; не говоря уже о многочисленных выставках, на открытии которых казалось, что предыдущая состоялась сто лет назад.

    1913-й — год соединения словесного искусства с изобразительным. Именно в этом году, в апреле, был выдвинут в виде листовки лозунг-программа «Слово как таковое», а в тот же месяц вышла другая листовка: «Лучисты и будущники». Этой головокружительной весной были сняты последние препятствия на пути к беспредметности: уже в феврале оформленная Ларионовым «Помада» Крученых обозначила встречу «самовитого» слова (заумь) с живописью «самодовлеющей» (лучизм) — а через несколько месяцев, в начале декабря того же года, в театре Луна-Парк были поставлены нашумевшие «Трагедия» «Владимир Маяковский» и опера Крученых, Хлебникова, Матюшина и Малевича «Победа над солнцем» — кульминация этого года… за три недели до первого выступления студента Шкловского о «Воскрешении слова» в «Бродячей собаке». Накануне нового 1914 года от традиционного поэтического слова не осталось ничего.

    Полное освобождение слова от всякой коммуникативной и нарративной функции, обозначенное в знаменитой «Декларации слова как такового» и усиленное сближение с изобразительным искусством (в историческом третьем сборнике «Союза молодежи»), открыло совершенно «новые пути слова» — заглавие программной статьи Крученых, включенной в коллективный сборник «Трое», оформленный Малевичем. С этой точки зрения, встреча в декабре 1913 года на сцене театра Луна-Парк зауми и первого черного квадрата (на занавесе оперы «Победа над солнцем») в ретроспекции приобретает особое значение для истории литературы и искусства ХХ века. Кончилась победой поэтов и художников двадцатилетняя героическая «борьба с тяготением» (заглавие давней статьи Евгения Ковтуна о Малевиче). Тут небезосновательно напрашивается аналогия с авиацией, вселяющая характерную для короткой, но чрезвычайно богатой на события эпохи веселость: в 1913 году (помимо первого перелета через Альпы, через Пиренеи, через Средиземное море, помимо первого полета головой вниз, первого суточного полета) была совершена первая в истории «мертвая петля» — русским летчиком Нестеровым. Но летчик совершил этот подвиг 28 августа, стало быть, чуть позже, чем футуристы совершили свою петлю.

    Само собой, иногда падают аэропланы. Но, как известно, летчики бессмертны: так, в конце оперы «Победа над солнцем», после крушения самолета, на сцене появляется Авиатор, хохочет, говорит: «я жив только крылья немного потрепались да башмак вот», и поет военную песню, по окончании которой Силачи объявляют (последние слова оперы): «все хорошо, что / хорошо начинается / и не имеет конца / мир погибнет а нам нет / конца!» Нет конца и главной идее футуристов, родившейся в хаосе тринадцатого года, а именно — идеи «самовитого», «самодовлеющего» слова, «слова как такового». Как писал Владимир Марков в своем пионерском труде, история русского футуризма представляется «несовершенным и неупорядоченным проявлением эстетической идеи, согласно которой поэзия произрастает непосредственно из языка» — оттуда, от себя добавим, ее бессмертие.

    Исследователи не раз обращали внимание на этот переломный год. Лет 40 назад, к примеру, в Париже вышло посвященное ему обширное издание в трех томах. В 2000 году в Мюнхене Феликс Филипп Ингольд выпустил фундаментальный труд об этом «Великом переломе». В 2012-м появилась беллетризованная хроника Флориана Иллиеса «1913. Лето целого века», ставшая мировым бестселлером. В 2013-м в Москве был издан иллюстрированный сборник-альбом «1913. Год отчета». Кафедра русской литературы Женевского университета тоже решила отметить 100-летие манифеста «Слово как таковое» и предложила бросить ретроспективный взгляд на русский футуризм. Была созвана большая конференция, в которой участвовали больше сорока исследователей из разных областей науки; конференция проходила с 10 по 13 апреля 2013 года в аудитории «Фердинанд де Соссюр», столетие смерти которого также отмечалось в том же году в Женевском университете. В течение четырех дней футуризм рассматривался в его синхроническом и диахроническом измерениях. Изучался как момент его рождения, так и его эстетическое становление от революции до наших дней. Во главу угла была поставлена проблема упомянутой «революции слова» с целью определить значение слова и текста в эстетике футуристов, а также те искажения и деформации, что претерпевает поэтический язык как внутри самого движения, так и за его пределами, и на основе этих посылок — оценить в более долгосрочной перспективе последствия этой поэтической революции, вспыхнувшей в тринадцатом году.

Эрик Аксл Сунд. Голодное пламя

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. [Ч. 2]. Голодное пламя / Пер. со шведского Е. Тепляшиной. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 509 с.

    В конце декабря в издательстве Corpus выходит вторая часть криминального романа-трилогии «Слабость Виктории Бергман», открывшаяся книгой «Девочка-ворона». Комиссар Жанетт Чильберг продолжает вычислять убивающего подростков садиста, ведь в этот раз жертвой чуть было не стал ее сын. В то же время психотерапевт София Цеттерлунд, с которой у Жанетт установилась хрупкая и удивительная связь, пытается проникнуть глубже в память и душу загадочной Виктории Бергман и выяснить, что же происходит во время ее собственных провалов в памяти, оставляющих за собой странные, зловещие следы.

    «Грёна Лунд»

    Комиссар уголовной полиции Жанетт Чильберг точно
    помнила, где находилась, когда узнала, что на Свеавэген
    убит премьер-министр Улоф Пальме.

    Она сидела в такси, на полпути в Фарсту, и мужчина
    рядом с ней курил ментоловую сигарету. Тихий дождь,
    дурнота — слишком много пива.

    Как Томас Равелли отразил мяч в пенальти в матче
    с Румынией на чемпионате мира 1994 года, она смотрела
    по черно-белому телевизору в баре на Курнхамнсторг.
    Владелец бара тогда угощал всех пивом.

    Когда потерпел крушение паром «Эстония», она лежала с гриппом и смотрела «Крестного отца».

    Более ранние воспоминания включали The Clash в Хувет, подкрашенный блеском для губ поцелуй на школьной
    вечеринке в третьем классе и день, когда она в первый раз
    отперла дверь дома в Гамла Эншеде и назвала его своим
    домом.

    Но миг, когда исчез Юхан, она так и не могла вспомнить.

    Там навсегда осталось черное пятно. Десять минут, которые стерлись из памяти. Которые украл алкаш из «Грёна Лунд». Переосвежившийся сантехник из
    Флена, случайно заехавший в столицу.

    Шаг в сторону, взгляд вверх. Юхан и София висят
    в корзине, поднимаются, и кружится голова, хотя Жанетт
    прочно стоит на земле. Какое-то перевернутое головокружение. Снизу вверх, а не наоборот. Башня кажется
    такой хрупкой, сиденья — примитивно сконструированными, и любая неисправность в воображении Жанетт
    оборачивается катастрофой.

    И вдруг — звук разбившегося стекла.

    Возбужденный голос.

    Кто-то плачет. Корзина ползет все выше. Какой-то
    мужчина угрожающе приближается к Жанетт, она отстраняется. Юхан, хохоча, что-то произносит.

    Скоро они окажутся в самой высокой точке.

    — Убью, д-дьявол!

    Кто-то толкает ее в спину. Жанетт видит, что мужчина не в состоянии контролировать свои движения.
    Алкоголь сделал его ноги слишком длинными, суставы
    закостеневшими, а оглушенную нервную систему —
    слишком медлительной.

    Мужчина спотыкается и мешком валится на землю.

    Жанетт поднимает взгляд. Косо свисают, болтаются
    ноги Юхана и Софии.

    Корзина ненадолго останавливается.

    Мужчина поднимается. Лицо в царапинах от камешков и асфальта.

    Детский плач.

    — Папа!

    Малышка лет шести, в руке розовая сахарная вата.

    — Пойдем, папочка! Я хочу домой.

    Мужчина не отвечает. Он озирается в поисках противника, на которого можно было бы излить свое разочарование.

    Жанетт, движимая полицейским рефлексом, действует не раздумывая. Она касается плеча мужчины
    и произносит:

    — Послушайте, успокойтесь-ка.

    Ее цель — направить мысли скандалиста по другому
    пути. Увести его от недовольства.

    Мужчина оборачивается. Глаза мутные, красные.
    Печальные и разочарованные, почти пристыженные.

    — Папа… — повторяет девочка, но мужчина не реагирует. Он таращится в никуда, взгляд расфокусирован.

    — Ты еще кто такая? — Он стряхивает руку Жанетт. —
    Пошла на хрен!

    У него изо рта пахнет чем-то едким, губы покрыты
    тонкой белой пленкой.

    — Я только хотела…

    В тот же миг Жанетт слышит, как корзина начинает
    падение. Вопли смешанного со страхом восторга заставляют ее сбиться, потерять бдительность.

    Она видит Юхана — волосы дыбом, рот широко
    открыт в громком крике.

    И видит Софию.

    Она слышит девочку.

    — Нет, папа! Нет!

    И поэтому не замечает, как мужчина рядом с ней
    заносит руку.

    Бутылка бьет Жанетт в висок, и в глазах чернеет.

    Мыс Принца Эугена-Вальдемара

    Подобно людям, которым всю жизнь капитально не везет, но которые все же не теряют надежды, Жанетт Чильберг в своей полицейской ипостаси испытывала стойкое
    отвращение ко всему, от чего хоть немного веяло пессимизмом.

    Она никогда не сдавалась. Поэтому когда сержант
    Шварц, словно провоцируя ее, принялся ныть о плохой
    погоде, усталости и о том, что они застряли на месте
    в поисках Юхана, последовала единственно возможная
    реакция.

    Лицо Жанетт налилось краской.

    — Ну и черт с тобой! Катись домой, все равно от тебя
    толку ни хрена!

    Подействовало. Шварц попятился, как пристыженный пес, а Олунд индифферентно остался стоять. Жанетт так разозлилась, что рана под повязкой запульсировала.

    Немного успокоившись, Жанетт со вздохом махнула
    на Шварца обеими руками:

    — Понял? Ты свободен.

    — Идем… — Олунд взял Шварца за локоть, намереваясь увести. Сделав несколько шагов, он обернулся к Жанетт, изобразив на лице оптимизм.

    — Мы присоединимся к тем, на Бекхольмене. Может,
    там от нас будет больше пользы?

    — Нет, не «мы». Шварц едет домой. Ясно?

    Олунд молча кивнул в ответ, и вскоре Жанетт осталась одна.

    Сейчас она стояла, широко раскрыв глаза и окоченев от холода, напротив кормы корабля-музея «Васа»,
    и ждала Йенса Хуртига — тот, едва получив известие
    об исчезновении Юхана, прервал отпуск, чтобы принять
    участие в поисках.

    Увидев полицейскую машину без маркировки, медленно приближавшуюся со стороны Галэрпаркена, Жанетт поняла: это Хуртиг, а с ним кто-то еще. Свидетель,
    который утверждает, что видел какого-то мальчика одного у воды вчера поздно вечером. Они с Хуртигом уже
    говорили по рации, и Жанетт понимала: не стоит слишком надеяться на показания этого свидетеля. И все же
    она убеждала себя не отказываться от надежды, будь та
    надежда тщетная или нет.

    Жанетт попыталась собраться с мыслями и восстановить события последних часов.

    Юхан и София исчезли, они просто внезапно пропали. Прождав полчаса, Жанетт начала действовать
    в соответствии с инструкциями: по громкоговорителям
    было объявлено о том, что Юхана ищут, а сама Жанетт
    топталась, сама не своя, возле информационной стойки.
    Завидев что-то, могущее иметь хоть какое-то отношение
    к Юхану, Жанетт срывалась с места, но каждый раз ей
    приходилось возвращаться к стойке. Незадолго до того,
    как ее надежды окончательно пошли прахом, появились
    охранники из службы безопасности парка — вместе
    с ними Жанетт вернулась к беспорядочным поискам.
    Они нашли Софию, лежащую на одной из гравийных
    дорожек и окруженную толпой. Растолкав зевак, Жанетт
    рассмотрела Софию. Лицо, которое совсем недавно было
    сама свобода, теперь, казалось, только усиливало тревогу
    и неопределенность. София была без сознания. Жанетт
    сомневалась даже, что София сможет узнать ее. Сказать,
    куда делся Юхан, она и подавно не в состоянии. Жанетт
    не могла остаться с ней — надо было искать дальше.

    Прошло еще полчаса, прежде чем Жанетт связалась
    с коллегами-полицейскими. Но ни она, ни те двадцать
    с лишним полицейских, которые обследовали дно водоемов неподалеку от парка и прочесывали Юргорден, Юхана не обнаружили. Не обнаружила мальчика
    и ни одна из оборудованных рацией машин, экипажам
    которых раздали его приметы и которые патрулировали
    центр города.

    И вот объявления снова звучат по всему парку. Сорок пять минут назад это не дало результатов.

    Жанетт знала, что действовала правильно, но действовала как робот. Робот, парализованный чувствами.
    Такой вот оксюморон. Жесткий, холодный и рациональный с виду, но управляемый хаотичными импульсами.
    Злость, раздражение, страх, тревога, смятение и готовность покориться судьбе, которые она испытала в течение ночи, слиплись в один мутный ком.

    Осталось единственное отчетливое чувство — ощущение собственной никчемности.

    И не только в том, что касается Юхана.

    Жанетт думала о Софии.

    Как она там?

    Жанетт звонила ей несколько раз, но безрезультатно.
    Если бы София знала что-нибудь о Юхане, она ведь позвонила бы? Или ей известно нечто такое, что ей надо
    собраться с силами, чтобы сообщить об этом?

    Наплевать, подумала Жанетт и прогнала мысли,
    на которых лучше не останавливаться. Надо сосредоточиться.

    Машина остановилась, и из нее вылез Хуртиг.

    — Вот черт. Выглядит неважно. — Он кивнул на обмотанную бинтами голову Жанетт.

    Жанетт знала, что все выглядит хуже, чем есть на самом деле. Рану от удара бутылкой зашили сразу, но бинт,
    куртка и футболка были в крови.

    — Все нормально. И тебе не обязательно было отказываться от Квиккйокка из-за меня.

    Хуртиг пожал плечами:

    — Глупости. Да и что мне там делать? Снеговиков лепить?

    В первый раз за двенадцать часов Жанетт улыбнулась:

    — Далеко успел уехать?

    — До Лонгселе. Надо было только спрыгнуть с перрона, сесть на автобус и вернуться в Стокгольм.

    Они коротко обнялись. Ничего больше говорить
    не надо. Жанетт знала: Хуртиг понимает, как она благодарна ему за то, что он приехал.

    Жанетт открыла дверцу со стороны пассажирского
    сиденья и помогла выйти пожилой даме. Пока Хуртиг
    показывал женщине фотографию Юхана, Жанетт поняла:
    на свидетельство старухи полагаться не стоит. Та не смогла
    даже сказать точно, какого цвета одежда была на Юхане.

    — Вы видели его именно здесь? — Жанетт указала
    на каменистый берег возле мостков, где покачивался
    пришвартованный плавучий маяк «Финнгрунд».

    Старуха кивнула. Она дрожала от холода.

    — Он лежал среди камней, спал, я стала трясти его,
    чтобы привести в чувство. Ну и ну, сказала я ему. Пьяный. Такой молодой — и уже…

    — Да-да. — Жанетт теряла терпение. — Он что-нибудь
    говорил?

    — Да у него язык заплетался. Если и сказал что —
    я не разобрала.

    Хуртиг вынул фотографию Юхана и показал женщине еще раз:

    — Но вы все же не можете сказать точно, что видели
    именно этого мальчика?

    — Ну, я говорила, что у него были волосы того же
    цвета, но лицо… Трудно сказать. Он же пьяный был.

    Вздохнув, Жанетт пошла по подъездной дорожке
    вдоль каменистого берега. «Пьяный? — подумала она. —
    Юхан? Чушь собачья».

    Посмотрела на лежащий напротив Шеппсхольмен,
    тонувший в болезненно-сером тумане.

    И откуда этот адский холод?

    Жанетт спустилась к воде, шагнула на камни:

    — Вот здесь он лежал? Вы уверены?

    — Уверена, — решительно сказала женщина. —
    Где-то здесь.

    Где-то здесь, подумала Жанетт, наблюдая, как почтенная дама протирает толстые стекла очков полой пальто.

    Ее охватило разочарование. Единственное, что
    у них есть, — эта вот полуслепая тетушка, которая,
    как бы ни хотелось Жанетт надеяться на противоположное, просто плохой свидетель.

    Жанетт присела на корточки, ища доказательств
    того, что Юхан был здесь. Лоскут одежды, сумку, ключи.
    Что угодно.

    Но вокруг были только холодные камни, блестящие
    от морских волн и дождевой воды.

    Хуртиг повернулся к женщине:

    — А потом он отсюда ушел? К Юнибаккену?1

    — Нет… — Женщина вынула из кармана пальто носовой платок и громко высморкалась. — Пошел, ноги
    заплетались. Так напился, что еле держался прямо…

    Жанетт начала свирепеть:

    — Но он ушел вон туда? К Юнибаккену?

    Старуха кивнула и снова высморкалась.

    В этот момент мимо них по Юргордсвэген проехала
    машина спецтранспорта, судя по звуку сирены — куда-то в глубь острова.

    — Опять ложная тревога? — Хуртиг пристально посмотрел на Жанетт.

    Та покачала головой. Она совсем упала духом.

    Она уже в третий раз слышала сирену «скорой помощи», но ни в одной из тех машин не было Юхана.

    — Я звоню Миккельсену, — сказала Жанетт.

    — В уголовную полицию? — озадаченно уточнил Хуртиг.

    — Да. На мой взгляд, он — лучший для подобных случаев. — Жанетт распрямилась и быстро зашагала по камням к дорожке, ведущей наверх.

    — Ты имеешь в виду преступления против детей? —
    Хуртиг тут же пожалел о сказанном. — Я хочу сказать —
    мы ведь не знаем, в чем дело.

    — Может, и не против детей, но исключать такую версию нельзя. И это Миккельсен организовывал поиски
    на Бекхольмене, в «Грёна Лунд» и на Вальдемарсудде.

    Хуртиг кивнул и с жалостью поглядел на нее.

    Да брось, подумала Жанетт и отвернулась. На хрен
    мне не нужно сочувствие. Я тогда совсем расклеюсь.

    — Я звоню ему.

    Вынув мобильный телефон, Жанетт обнаружила, что
    он разрядился, и в ту же минуту из машины Хуртига, припаркованной метрах в десяти, послышался треск рации.

    Жанетт все поняла, и тело словно налилось свинцом.

    Как будто вся кровь стекла в ноги и потащила ее
    под землю.

    Юхана нашли.


    1 Юнибаккен — детский культурно-развлекательный центр, музей сказок на Юргордене.

Захар Прилепин. Летучие бурлаки

  • Захар Прилепин. Летучие бурлаки. — М.: АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2015. — 349 с.

    В книгу «Летучие бурлаки» обладателя премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга» Захара Прилепина вошли его новые, не публиковавшиеся ранее эссе, написанные в последние три года: о «либералах» и «патриотах», о жизни, о литературе и кино.

    ОДИН ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ МНОГОДЕТНОЙ СЕМЬИ

    Утром мне надо уезжать в другой город. Средние двое детей прибаливают. Старшему надо добраться в гимназию — а она далеко.

    Звоню в такси, заказываю, называю адрес, гимназия такая-то.

    Через десять минут перезванивают:

    — А вы что, ребёнка отправляете?

    — Ну, как, — говорю, — ребёнка. Ему пятнадцать лет.

    — Такси перевозит детей до шестнадцати лет только в сопровождении родителей.

    Я не могу с ним ехать: опоздаю на поезд. Жена тоже — с кем она тогда оставит остальных дома?

    — В нём метр семьдесят роста, он чемпион города по борьбе, он вообще не ребёнок, — говорю я. — Если вашего водителя будут обижать — он его защитит.

    — Извините, нет.

    Срочно ищу другое такси, но в городе уже пробки, никто не успевает.

    Откладываю свой отъезд, гружу всех в машину. Старшего — в гимназию, средних — в поликлинику выписываться, младшую — в садик. Жена с нами.

    Детских сидений у нас в машине нет. Потому что если мы поставим детские сиденья — мы не поместимся в один автомобиль. Нам нужно будет ездить на двух автомобилях.

    Это очень полезный закон — про детские сиденья, но вообще он не учитывает интересы многодетных семей. Семьи, у которых четыре маленьких ребёнка, или пять, или шесть детей, передвигаться в автомобиле не имеют права. Они должны иметь два автомобиля или автобус.

    Второй автомобиль, соответственно, должна вести жена; а если у неё грудной ребёнок орёт, привязанный к сиденью, то это ничего — его могут успокоить другие дети, двух, например, или четырёх лет. А чем им ещё заниматься в машине? Хотя они, конечно же, тоже привязаны к своим сиденьям, и им не очень удобно успокаивать самого младшего. Лучше они сами поорут вместе с ним. Рули, мама, рули.

    За каждого не привязанного к сиденью ребёнка — штраф три тысячи рублей. У многодетных семей очень много ненужных денег, поэтому они могут отдать двенадцать—пятнадцать тысяч рублей в помощь ГИБДД.

    …мои литературные гастроли сорвались, ну ладно, я и так не очень хотел ехать.

    Тем более что у нас сегодня другое важное дело: мы, как многодетная семья, получили наконец участок под строительство — бесплатно, от государства.

    Указ президента! По всей стране он не очень исполняется, а нам повезло.

    Едем принимать и смотреть подарок гаранта.

    Участок оказался соток на шесть меньше, чем было заявлено в президентском указе. Кому-то ушли наши соточки, ну, что поделаешь.

    Другой неожиданностью стало его местонахождение.

    В радужных мечтах я представлял двадцать соток на берегу реки, дети играют в траве, собака следит за ними, кот следит за собакой.

    Увы, участок оказался в другом, то есть соседнем, городе.

    По документам — в пригороде, а по факту — в городе. Почти посредине его.

    Можно, конечно, туда переехать жить — по утрам нужно будет добираться до гимназии и садика уже не двадцать минут, а два часа — в чём есть несомненные плюсы: можно по дороге повторить уроки, да и вообще пообщаться с детьми. Или хотя бы с частью детей, потому что, как мы помним, передвигаться многодетные семьи могут только на двух автомобилях.

    На выделенном нам участке нужно в течение то ли года, то ли трёх построить как минимум фундамент — а то государство участок заберёт обратно. Государство не любит, когда земля пустует без дела. Многодетные должны крутиться, а не лениться.

    …возвращаемся домой, обсуждая с женой, чего бы нам такое построить на своём участке в соседнем городе. Она предлагает лечебницу для зверей.

    — Видишь, как много участков нарезали многодетным? — поясняет она. — У всех многодетных есть животные. Все животные болеют. Они все пойдут лечиться к нам.

    Я задумываюсь.

    — А кто будет их лечить, этих зверей?

    Теперь задумывается жена.

    Она называет имя одной из наших дочерей.

    — Ей же семь лет, — говорю я. — Она сможет приступить к своим обязанностям только через десять, минимум, лет.

    Жена снова задумывается.

    Мы закупаем продукты в магазине (я никогда не видел, чтоб кто-нибудь покупал в магазине столько продуктов, сколько покупаем мы: дети всё время едят) и торопимся в школу (старшего нужно отвезти с уроков на французский к репетитору), в садик (младшую нужно забрать) и, наконец, домой — со средними нужно учить уроки.

    Знаете, сколько сейчас задают в школе уроков?

    Если не знаете, то лучше вам об этом и не знать.

    Иногда бывает по два творческих задания по одному предмету. То есть два — только по одному предмету, и ещё по одному творческому заданию по трём другим предметам.

    Не считая основных уроков.

    В этом году уже несколько раз родители на родительских собраниях пытались взбунтоваться: такой объём заданий выполнить физически невозможно!
    «У нас работа, в конце концов!» — кричат родители.

    Министерство образования объясняет, что повышение требований к домашним заданиям преследует благую цель: родители должны больше времени проводить с детьми.

    О, да.

    Только тогда надо, чтобы родителей было четверо. Двое работают, двое делают уроки и творческие задания. Ребёнок, соответственно, должен быть один. Одного достаточно.

    Минобраз желает нам только добра, но на самом деле они борются с демографией. После того как вы сделаете три тысячи творческих заданий за три года начальной школы, вы больше никогда не захотите иметь детей. Я не шучу.

    Так что я требую привлечь чиновников Минобраза к судебной ответственности за вредительство в государственных масштабах.

    Но пока привлекают нас.

    Звонок из школы.

    — У вашего сына очень большие проблемы.

    («Боже мой, — думаю. — Что я упустил? Когда это
    случилось?»)

    — Он ведёт себя некорректно по отношению к одноклассникам, — поясняют мне. — И ещё он слушает русский рэп, это ужасно.

    — Я приму меры, — говорю я (человек, ведущий себя некорректно по отношению к целым социальным группам и записавший три рэп-альбома и несколько совместок с культовыми русскими рэп-музыкантами).

    — Примите меры, но тем временем мы примем свои, — мрачно обещают мне.

    Некоторое время обсуждаем это с женой, но вообще нам некогда что-то обсуждать.

    Я проверяю физику и французский у старшего, она колдует со средними. Младшая в это время старательно нам мешает: она ненавидит уроки, уроки мешают ей играть с братьями и сестрой.

    — Давай кружиться? — предлагает она всем поочерёдно.

    Потом требует есть (только что ела). Ворует карандаши, ластики, пеналы и портфели у старших (нагоняю её в момент распределения фломастеров по зимней обуви). Время от времени начинает орать, но мама (жена) это быстро пресекает. У нас не поорёшь. Наличие такого количества детей окончательно подорвало нашу веру в либерализм.

    К девяти часам портфели собраны, все лежат в кроватях. Перед сном старшим можно почитать. Я читаю сказку Корнея Чуковского младшей.

    …в час ночи я застаю жену на кухне: она клеит ежу иголки. Одно творческое задание осталось незаконченным. Она заканчивает его, зная, что завтра будет новое задание. Самосовершенствование родителей не должно иметь предела.

    Между прочим, рисунок со стразами, поделку из картона и тряпичную куклу мы уже сделали. К тому же, пока жена клеила ежа, мы со старшим сыном ответили на дополнительную анкету — 200 вопросов, которые поставили бы в тупик клуб самых находчивых знатоков. Собственно, меня они ставили в тупик несравненно чаще, чем сына.

    Я ответил на 20 вопросов, он на 170. Он привык. Ещё 10 вопросов остались неразрешимыми.

    На следующее утро младшенькая проснулась в пять тридцать.

    — Мамычка-а-а! Мамычка-а-а! — звала она жалобно. — Приди ко мне!

    Мы пришли к ней оба.

    Мы улыбались — а что нам ещё оставалось делать.

    В то же утро я уехал, а со всеми перечисленными (и многочисленными дополнительными) проблемами осталась жена.

    Она понимает, что у меня дела: мне нужно всех обхитрить, нарушить те законы, которые ещё можно нарушать, обмануть налоговую, совершить максимальное количество сомнительных и малоосмысленных поступков (написание этого текста — самый приличный из них), чтобы прокормить наш маленький род.

    А моей любимой женщине нужно сделать невозможное: не сойти с ума.

    Мир против нас. Такси нас не везёт, страж дорог штрафует, врач поликлиники идёт к больному ребёнку с 10 до 18 — и врача нужно ждать не сходя с места, школа требует справку о болезни ребёнка, даже если он пропустил один день — а чтобы получить справку, нужно потратить половину дня на поликлинику, забросив работу и все дела, что до государства… государство платит нам уморительные детские пособия, а больше я ничего про него не знаю.

    Хотя нет, я догадываюсь, что мою жену, несмотря на два её образования, не возьмут ни на какую нормальную работу. Потому что кому нужны работники, у которых вся жизнь — череда непрестанных проблем.

    Впрочем, нас же никто не заставлял так много рожать, верно? Надо было думать своей головой, правда ведь?

    Наверное, надо уточнить, что я не пытался вас разжалобить. Я просто хотел предупредить, что если ещё кто-нибудь назовёт меня «буржуазным» — я возьму его за верхнюю пуговицу…

    Ну, и оторву её. Самое малое, что я могу сделать в ответ.

    …каждая многодетная семья чувствует себя как Конюхов в океане. Счастье в сердце и стихия вокруг.

Патрик Модиано. Улица Темных Лавок

  • Патрик Модиано. Улица Темных Лавок. — СПб.: Азбука, 2014. — 192 с.

    У отечественных читателей наконец появилась возможность еще ближе познакомиться с творчеством французского писателя нобелевского лауреата 2014 года Патрика Модиано. Его роман «Улица Темных Лавок» был удостоен Гонкуровской премии и переведен на многие языки. Ги Ролан — такое имя получает пораженный потерей памяти герой от частного детектива, к которому он обратился с просьбой разыскать следы его прошлой жизни. Дальнейшее расследование Ги Ролану придется вести самому, шаг за шагом раскрывая хитросплетения своей необычной судьбы.

    II

    — Алло! Месье Поль Зонахидзе?

    — Он самый.

    — Это Ги Ролан… Помните, я…

    — Как же, конечно помню! Мы можем увидеться?

    — Да, конечно.

    — Давайте вечером, ну, скажем, в девять, в баре на
    Анатоль-де-ла-Форж… Устроит?

    — Договорились.

    — Жду вас. Пока.

    И он тут же повесил трубку; от волнения у меня по вискам струился пот. Перед тем как набрать номер, я выпил для храбрости рюмку коньяка. Ну почему даже такой пустяк, простой звонок по телефону, стоит мне мучительных усилий и напряжения?

    В баре на Анатоль-де-ла-Форж было пусто, он стоял за стойкой, но не в куртке бармена, а в пиджаке.

    — Как удачно вышло, — сказал он. — По средам вечером я не работаю.

    Подойдя, он положил руку мне на плечо.

    — Я много думал о вас.

    — Спасибо.

    — У меня из головы не выходит ваша история…

    Я хотел ему сказать, чтоб он так уж из-за меня не переживал, но не смог выдавить из себя ни слова.

    — Теперь мне кажется, что вы иногда появлялись
    с человеком, которого я часто видел в то время… Но с кем именно… — Он покачал головой. — Может, вы мне поможете?

    — Нет.

    — Почему?

    — Я ничего не помню, мсье.

    Он принял это за шутку и, словно играя со мной в какую-то игру или отгадывая загадку, сказал:

    — Ладно. Сам справлюсь. Вы предоставляете мне свободу действий?

    — Как скажете…

    — Тогда поехали ужинать к моему другу.

    Перед тем как выйти, он резким движением отключил электрический счетчик и запер на несколько оборотов массивную деревянную дверь.

    Его машина стояла на другой стороне улицы. Черная, новая. Он предупредительно распахнул передо мной дверцу.

    — Мой друг держит очень милый ресторанчик, как
    раз на границе Виль-д’Авре с Сен-Клу.

    — И мы едем в такую даль?

    — Да.

    С улицы Анатоль-де-ла-Форж мы свернули на аве- ню Гранд-Арме, и мне вдруг захотелось выскочить из машины. Я чувствовал, что не в силах ехать в Виль- д’Авре. Но надо было взять себя в руки.

    На всем пути до Порт-Сен-Клу я пытался побороть душивший меня панический страх. Я был едва знаком с этим Зонахидзе. Может, он заманивает меня в ловушку? Но, слушая его, я понемногу успокоился. Он рассказывал мне о различных этапах своей профессиональной жизни. Сначала он работал в русских ночных клубах, потом в «Ланже» — так назывался ресторан в садах у Елисейских Полей, потом в отеле
    «Кастилия», на улице Камбон, и во множестве других
    заведений, пока наконец не попал в бар на Анатоль-де- ла-Форж. Но куда бы он ни переходил, он всегда рабо- тал вместе с Жаном Эртером — тем самым другом, к которому мы сейчас направлялись. Шутка ли, двадцать лет они шли как бы в одной упряжке. У Эртера тоже хорошая память. Уж вдвоем-то они разгадают мою «загадку».

    Зонахидзе ехал очень осторожно, и дорога заняла
    у нас почти три четверти часа.

    Левую сторону этого строения, похожего на бунгало, скрывали ветви плакучей ивы. Справа росли тесно посаженные кусты. Из глубины просторного, ярко освещенного зала нам навстречу шел человек. Он протянул мне руку:

    — Рад познакомиться, месье. Жан Эртер.

    Потом повернулся к Зонахидзе:

    — Привет, Поль.

    Он привел нас в дальний конец зала. Там был накрыт столик на три персоны. В центре столика стояли цветы.
    Эртер показал на одну из застекленных дверей:

    — Во втором бунгало зал занят. Там свадьба.

    — Вы здесь бывали? — спросил Зонахидзе.

    — Нет.

    — Ну-ка, Жан, покажи ему, какой вид отсюда.

    Я последовал за Эртером на веранду, выходившую на пруд. Слева от меня через пруд был перекинут горбатый мостик в китайском стиле, ведущий в то, второе бунгало. За стеклянными дверьми в резком свете двигались пары. Там танцевали. До нас доносились еле уловимые звуки музыки.

    — Здесь всего несколько пар, — сказал он. — Боюсь, эта свадьба закончится оргией.

    Он пожал плечами.

    — Вы должны приехать к нам летом. У нас ужинают на веранде. Это так приятно.

    Мы вернулись в ресторан, и Эртер затворил стеклянную дверь.

    — Я приготовил вам легкий ужин, без затей.

    Он жестом пригласил нас к столу. Они сели рядом, напротив меня.

    — Какие вина вы предпочитаете? — спросил Эртер.

    — Полагаюсь на вас.

    — «Шато-петрюс»?

    — Отличная мысль, Жан, — сказал Зонахидзе. Подавал нам молодой человек в белой куртке. Свет бра, висевшего над столиком, бил мне прямо в глаза. Эртер и Зонахидзе оставались в тени, они наверняка посадили меня так нарочно, чтобы легче было разглядывать.

    — Ну, Жан?

    Эртер принялся за заливное, время от времени бросая на меня пронизывающие взгляды. У него были такие же темные волосы, как у Зонахидзе, и тоже крашеные. Сухая кожа, дряблые щеки и тонкие губы гурмана.

    — Да-да… — прошептал он.

    Я не переставая моргал — из-за света. Он разлил вино.

    — Да-да… Мне кажется, я где-то вас видел.

    — Настоящая головоломка, — произнес Зонахидзе. — И месье отказывается помочь нам…

    Он, судя по всему, вошел во вкус.

    — Но может, вы не хотите больше говорить об этом? Предпочитаете остаться инкогнито?

    — Вовсе нет, — улыбнулся я.

    Молодой человек подал телятину.

    — Чем вы занимаетесь? — спросил Эртер.

    — Я проработал восемь лет в частном сыскном агентстве Хютте.

    Они ошарашенно уставились на меня.

    — Но это наверняка не имеет отношения к моей прошлой жизни. Не принимайте этого в расчет.

    — Странно, — заметил Эртер, пристально глядя на
    меня, — я бы не смог сказать, сколько вам лет.

    — Наверное, из-за усов.

    — Не будь у вас усов, — проговорил Зонахидзе, —
    мы, может, сразу бы вас узнали.

    Он протянул руку и, приставив ладонь к моей верхней губе, чтобы закрыть усы, прищурился, словно портретист перед моделью.

    — Чем больше я на вас гляжу, тем больше мне кажется, что вы появлялись в компании тех гуляк… — начал Эртер.

    — Но когда? — спросил Зонахидзе.

    — Ну… очень давно… Мы уже целую вечность не работаем в ночных заведениях, Поль…

    — Думаешь, еще в эпоху «Танагры»?

    Эртер не сводил с меня глаз, и взгляд его становился все более напряженным.

    — Простите, — сказал он, — вы не могли бы на минутку встать?

    Я повиновался. Он оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы.

    — Да-да, вы напоминаете мне одного нашего клиента… Тот же рост… Постойте…

    Он поднял руку и замер, словно пытался удержать
    что-то, стремительно ускользавшее от него…

    — Постойте, постойте… Все, я вспомнил, Поль… — Он торжествующе улыбнулся. — Можете сесть.

    Эртер ликовал. Он не сомневался, что его сообщение поразит нас. С нарочитой церемонностью он подлил вина нам в бокалы.

    — Так вот… Вы всегда приходили с одним человеком… таким же высоким… Может, даже выше… Не вспоминаешь, Поль?

    — О каком времени ты говоришь? — спросил Зонахидзе.

    — О временах «Танагры», само собой.

    — Такой же высокий? — пробормотал себе под нос Зонахидзе. — В «Танагре»?

    — Не помнишь? — Эртер пожал плечами.

    Теперь пришла очередь Зонахидзе торжествующе улыбаться. Он кивнул:

    — Помню…

    — Ну?

    — Степа.

    — Правильно. Степа. Зонахидзе повернулся ко мне:

    — Вы знаете Степу?

    — Может быть, — сказал я осторожно.

    — Ну конечно, — подтвердил Эртер, — вы часто приходили со Степой… я уверен…

    — Степа…

    Судя по тому, как Зонахидзе его произносил, имя было русское.

    — Он всегда заказывал оркестру «Алаверды»… — сказал Эртер. — Это кавказская песня…

    — Помните? — спросил Зонахидзе, изо всех сил сжимая мне запястье. — «Алаверды»…

    Он начал насвистывать мелодию, и глаза его заблестели. Я тоже вдруг растрогался. Мне казалось, я узнаю эту мелодию.
    Тут к Эртеру подошел официант, подававший нам
    ужин, и указал в глубину зала.
    Там в полумраке за столиком, подперев ладонями голову, одиноко сидела женщина в бледно-голубом платье. О чем она думала?

    — Новобрачная.

    — Что она тут делает? — спросил Эртер.

    — Не знаю, — ответил официант.

    — Ты не спросил, может, ей что-нибудь надо?

    — Нет-нет, ей ничего не надо.

    — А остальным?

    — Они заказали еще десять бутылок «Крюга».

    Эртер пожал плечами:

    — Меня это не касается.

    Зонахидзе, не обращая внимания на новобрачную и на их разговор, настойчиво повторял:

    — Ну… Степа… Вы помните Степу?

    Он был так возбужден, что в конце концов я ответил ему с загадочной улыбкой:

    — Да-да. Немного.

    Он обернулся к Эртеру и торжественно произнес:

    — Он помнит Степу.

    — Я так и думал.

    Официант, не двигаясь, стоял возле Эртера, и вид у него был растерянный.

    — Месье, мне кажется, они займут номера… Что делать?

    — Я же говорил, эта свадьба плохо кончится… Ладно, старина, пусть себе… Нас это не касается…

    Новобрачная по-прежнему неподвижно сидела за
    столиком. Только руки скрестила.

    — Интересно, чего она там сидит в одиночестве? — сказал Эртер. — Впрочем, нас это совершенно не касается.

    И он махнул рукой, точно отгоняя муху.

    — Вернемся к нашим баранам, — сказал он. — Значит, вы подтверждаете, что знали Степу?

    — Да, — вздохнул я.

    — Стало быть, вы принадлежали к их компании… А отличные были ребята, черт возьми, да, Поль?

    — Да уж… Но все исчезли, — подавленно произнес Зонахидзе. — Вот только вы, месье… Я рад, что нам удалось вас… локализовать… Вы были в компании Степы… Поздравляю… Та эпоха куда лучше нашей… а главное — люди были иного сорта, не то что теперь…

    — Главное — мы были моложе, — усмехнулся Эртер.

    — Когда, в какие годы? — спросил я с бьющимся сердцем.

    — Да мы все путаемся в датах, — сказал Зонахидзе. — Во всяком случае, до потопа…

    Он внезапно помрачнел.

    — Бывают же совпадения… — сказал Эртер.

    Он встал, подошел к невысокой стойке в углу и вернулся к нам, листая газету. Потом протянул ее мне, указывая на объявление:

    Дочь, сын, внуки, племянники и внучатые племянники, а также друзья — Жорж Сашер и Степа де Джагорьев — с прискорбием извещают о кончине Мари де Резан, воспоследовавшей 25 октября, на девяносто втором году жизни.
    Погребение на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа после отпевания в кладбищенской часовне 4 ноября в 16 часов.
    Заупокойная служба девятого дня состоится 5 ноября в русской православной церкви: Париж, XVI округ, ул. Клод-Лоррен, 19.
    Специальные уведомления рассылаться не будут.

    — Так, значит, Степа жив? — спросил Зонахидзе. — Вы с ним видитесь?

    — Нет, — сказал я.

    — И правильно. Надо жить настоящим. Ну что, Жан, коньячку напоследок?

    — Сейчас.

    С этой минуты они, казалось, потеряли всякий интерес к Степе и к моему прошлому. Но это уже не имело значения. Я напал хоть на какой-то след.

    — Вы не дадите мне эту газету? — спросил я с деланым безразличием.

    — Конечно, — сказал Эртер.

    Мы чокнулись. Итак, от того, кем я был когда-то, остался лишь смутный силуэт в памяти двух барменов, да и то заслоненный наполовину фигурой некоего Степы де Джагорьева. А об этом Степе они ничего не слышали со времен «потопа», как выразился Зонахидзе.

    — Значит, вы частный детектив? — спросил Эртер.

    — Уже нет. Мой патрон ушел на покой.

    — А вы? Продолжаете этим заниматься?

    Не отвечая, я пожал плечами.

    — Как бы то ни было, я рад с вами познакомиться. Приходите, вы всегда будете здесь желанным гостем.

    Он уже встал и протягивал нам руку.

    — Простите меня… Я вас выставляю, мне надо заняться бухгалтерией… А тут еще они… только оргий мне не хватало…

    Он кивнул в сторону пруда.

    — До свиданья, Жан.

    — До свиданья, Поль.

    Эртер задумчиво посмотрел на меня. И сказал, растягивая слова:

    — Теперь, когда вы встали, у меня в памяти возникает совсем другой человек…

    — Кто же? — спросил Зонахидзе.

    — Один постоялец из отеля «Кастилия», который всегда возвращался поздно ночью… когда мы там работали…

    Зонахидзе, в свою очередь, окинул меня взглядом.

    — А что, — заметил он, — может, вы и жили когда-то в «Кастилии»…

    Я растерянно улыбнулся.

    Зонахидзе взял меня под руку, и мы направились к выходу. В зале стало еще темнее, чем раньше. Новобрачной в бледно-голубом платье за столиком уже не было. Когда мы вышли, с той стороны пруда до нас долетели всплески музыки и смех.

    — Прошу вас, — обратился я к Зонахидзе, — если вам не трудно, напомните мне мелодию песни, которую заказывал этот, как его…

    — Степа?

    — Да.

    Он стал насвистывать первые такты. Потом остановился.

    — Вы хотите встретиться со Степой?

    — Может быть.

    Он с силой сжал мне руку:

    — Скажите ему, что Зонахидзе часто думает о нем.

    Его взгляд задержался на мне.

    — Кто знает, может, Жан и прав. Вы были постояльцем отеля «Кастилия»… Постарайтесь вспомнить… отель «Кастилия», улица Камбон…

    Я повернулся и открыл дверцу автомобиля. Кто-то съежился на переднем сиденье, прижавшись лбом к стеклу. Я наклонился и узнал новобрачную. Она спала, бледно-голубое платье задралось выше колен.

    — Надо как-то от нее избавиться, — сказал Зонахидзе.

    Я легонько потряс ее, но она не просыпалась. Тогда
    я обхватил ее за талию и с трудом вытащил из машины.

    — Не можем же мы бросить ее прямо на землю, — сказал я и, подняв, отнес на руках в ресторан. Голова молодой женщины откинулась на мое плечо, светлые волосы ласкали шею. Пряный аромат духов напоминал мне что-то. Но что?