Валерий Залотуха. Свечка

  • Валерий Залотуха. «Свечка»: В 2 т. — М.: Время, 2015. — 832 с.

    Роман «Свечка» писателя и кинодраматурга Валерия Залотухи создавался в течение двенадцати лет. Произведение заслужило высокую оценку Андрея Битова, Дмитрия Быкова, издателя Бориса Пастернака, литературного критика Андрея Немзера. Главный герой книги — ветеринарный врач, московский интеллигент, образцовый сын, муж и отец — случайно зашел в храм и поставил свечку. Просто так. «И полетела его жизнь кувырком, да столь стремительно и жестоко, будто кто пальцем ткнул: а ну-ка испытаем вот этого, глянем, чего стоит он и его ценности». Объемный двухтомный роман рассказывает о несправедливости наших судеб, о русском менталитете, о прекрасной и окаянной эпохе и вере в высшую любовь вопреки всему.

    Вот тебе и ничего! Не ничего, а всё! Всё!!! Всё ясно. «Казачок-то засланный оказался». Откуда эта фраза? Из «Неуловимых
    мстителей»? Какая все-таки чушь держится в твоей голове!
    Именно чушь там и держится, а хорошее, дельное — нет. Как
    говорила Алискина первая учительница: «В одно ухо влетает,
    в другое вылетает». (Забавно, что и моя первая учительница
    так же говорила. Ее звали Елена Степановна.) А Алискину?
    Не помню… Странно…— А чего странного, это же Алискина первая учительница. — А мою первую учительницу звали Елена Степановна. А мою первую «наседку» зовут Иван.
    А фамилия у него Визиров. То есть я не знаю, как его зовут
    и какая у него фамилия, он так подписывается — ИВАН ВИЗИРОВ. Визир — это, по-моему, видоискатель или прицел,
    или что-то вроде этого… А есть еще визирь — персидский
    министр. А заседание у них называется — диван. Они, значит, на диване, а ты, идиот, на нарах. А он спит. Сном праведника. Сном младенца. Правда, храп у него не младенческий. Кстати, сколько ему лет? Сорок, но выглядит на шестьдесят… Или шестьдесят, но выглядит на сорок… Храп
    мерзавца! А может, в еду что-нибудь подсыпали? Я ведь ел,
    наворачивал с аппетитом, а он не притронулся. Хотя тушеная
    капуста была вполне приличная, не хуже той, что Женька готовит, даже, пожалуй, лучше, я вообще люблю тушеную капусту: вкусно, недорого и полезно. А что, могли подсыпать!
    Ты помнишь, какая усталость вдруг навалилась? А он сидел,
    как огурчик, и всё задавал свои вопросики, задавал…

    Он: Ваш друг просил вас приехать в какое-то определенное время?

    Нет, он сформулировал вопрос не так. Он сформулировал вопрос точнее, то есть подлее, если бы он сформулировал вопрос так, я бы, конечно, подвох почувствовал…— «Почувствовал…» Ты бы почувствовал! Да ты лох! Ты льстишь
    себе, когда идиотом себя называешь, ты хуже идиота, ты —
    лох! Лох, вот ты кто!

    Я: Гера сказал: «Приезжай немедленно».

    Он: И вы бросили все и поехали?

    Я: Да. Он же мой друг.

    Он: А на метро вы могли поехать?

    Я: Мог! На метро мне было даже удобнее. Да и вожу я
    плохо, боюсь…

    Он: Почему же вы не поехали на метро?

    Я: Так я же говорю, Гере был срочно нужен «эсэр».

    Он: А как же его «Ягуар»?

    Я: А он сломался.

    Он: Новый «Ягуар» сломался?

    Я: Да. Гера сказал…

    Он: А он не мог приехать на такси и…

    И все его вопросы были такими — скользкими, обтекаемыми, подлыми! Он загнал тебя в угол, а ты, вот что самое
    ужасное, ты не пытался из этого угла вырваться! Я уже не
    слышал его вопросов, смотрел на него, видел его еще, правда, как в тумане, но практически уже не слышал. Подобное
    со мной случается, правда, очень редко и всегда в экстремальных ситуациях: словно твой скелет, костяк, основание,
    на котором все держится, вынимают — и ты начинаешь валиться, валиться… Спустя какое-то время я проснулся; со
    мной всегда так бывает — засыпаю, а спустя какое-то время
    просыпаюсь, думаю о чем-нибудь, о том, как прошел день,
    о том, что предстоит сделать завтра, и снова засыпаю…
    Я проснулся, открыл глаза, увидел, что он пишет, сидит за
    столиком и пишет, и снова заснул, только успел подумать,
    что интеллигентный человек — он и в тюрьме интеллигентный человек. (Нет, не случайно я, все-таки, подумал,
    когда в камеру вошел, что он «оперу» пишет. В шутку, но
    не случайно!) «Наседка» цыпленочка высидела… Впрочем,
    это во времена солженицынского сидения они так назывались, сейчас, наверное, иначе, все течет… «Наседка» не
    «наседка» — суть от этого не меняется! А суть заключается
    в том, что, когда ты проснулся во второй раз, он уже не писал, а спал. А проснулся ты от того, что услышал:

    — Адмирал!

    Властно и громко — нельзя было не проснуться: «Адмирал!»

    Я подскочил на кровати, или нарах, не знаю, как уж они
    тут у них называются. Сердце колотилось. Потом оно немного
    успокоилось, и я стал соображать. Это, конечно, подсознание,
    подкорка мозга, где идет работа даже тогда, когда человек
    спит. Так было у Ломоносова, то есть, конечно, у Менделеева:
    ба-бах ночью — и периодическая система… Менделеева…
    (Я, конечно, упрощаю, но суть от этого не меняется.) — Ага,
    у Менделеева периодическая система, а у тебя — адмирал… — 
    Ну что ж, каждому свое… То есть, как я понимаю, пока я спал,
    мой мозг отыскал в закромах памяти еще одно слово на АД,
    и тут же кто-то там в мозгу это слово озвучил. Хорошо, адмирал так адмирал, хотя и с опозданием, но, как говорится, и на
    том спасибо, и я с удовольствием вытянулся на жестком моем
    ложе, я вообще люблю спать на жестком, а Женька, наоборот,
    на мягком — привезла из Тамбова перину своей бабушки, —
    я понимаю, у Женьки ностальгия по детству, ничего ей не говорю, но я совершенно на этой перине не высыпаюсь, прямо задыхаюсь там, и чешется все, так вот, я с удовольствием
    вытянулся на жестком моем ложе и вспомнил почему-то, как
    этой весной встретился с адмиралом… Был чудный вечер, я
    брел по родному Тверскому, с легкой грустью глядя на дом,
    в котором мы с мамой когда-то жили, на два наших окна на
    третьем этаже… Я случайно, по вызову, оказался в центре —
    в Трехпрудном ощенилась фоксиха, брел, отдыхая, наслаждаясь весной и думая рассеянно о том о сем, как это обычно
    весной бывает, и вдруг — навстречу мне идет адмирал со своей женой-адмиральшей. (Или, может, контр-адмирал с женой, ха-ха, контр-адмиральшей; никогда, наверное, не узнаю
    разницы между адмиралом и контр-адмиралом: спросить не
    у кого, а вопрос не тот, чтобы специально его выяснять.) Я
    взглянул на него и подумал: «А что если он — тот самый капитан какого-то ранга, который однажды в детстве котлетами
    меня кормил?» Узнать, конечно, было невозможно: тот был
    черноволосый, а этот совершенно седой, но сколько лет прошло? А стать та же, и кортик, и якоря, и награды… (Это произошло напротив МХАТа, женского разумеется, он был для
    меня слева, а справа, опять же — для меня, был этот пошловатый памятник Сергею Есенину, который появился там неведомо когда и неизвестно, почему. Эх, если бы нашему Юрию
    Михайловичу побольше художественного вкуса и поменьше
    друзей вроде этого ужасного Церетели!) Я, видимо, так глазел на адмирала, пытаясь понять: не наш ли с мамой это бывший сосед, что он не мог этого не заметить… Он посмотрел
    на меня, улыбнулся и зычно, по-командирски объявил:

    — Отличный денек!

    От неожиданности я растерялся, но тут же нашелся и ответил — видимо, вспомнилось мое армейское прошлое.

    — Так точно!

    А что, я ответил по уставу, и товарищу адмиралу (или
    контр-адмиралу) наверняка понравилось. И мы пошли дальше: они — в сторону Тверской, а я — в сторону Никитских
    ворот. На скамейке под фонарем сидела женщина, бомжиха,
    худощавая, смуглая, в черном суконном пальто и с ленточками в волосах, сделанными из полосок сукна, оторванных от
    рукавов того же пальто. Даже не так бомжиха, как дурочка —
    если судить по ленточкам и выражению ее лица. С ней была
    собачка, беспородная, маленькая, черненькая, с такой же,
    как у хозяйки, ленточкой на шее. Собачка смирно сидела у
    женщины на коленях, и та гладила ее по головке и задумчиво
    смотрела куда-то вдаль. Туда же смотрела и собачка. Им было
    хорошо, это было очевидно, всем в тот день было хорошо!
    У памятника Тимирязеву я остановился и присел на скамейку — не по причине усталости, а чтобы полюбоваться одним
    из самых любимых моих в Москве памятников (несмотря на
    его конструктивный недостаток, который для меня вовсе не
    недостаток, скорее, скульптурная особенность, придающая
    фигуре борца и мыслителя редкую мужественность и одновременно трогательность и незащищенность). Я люблю памятник Тимирязеву с раннего детства, два строгих и емких
    слова на его постаменте стали одними из первых прочитанных в моей жизни слов: «Борцу и мыслителю». Мы проходили
    мимо с мамой, а я только-только научился читать и, прочтя
    эти слова, подумал: «Мыслить я уже умею, осталось научиться
    бороться», но о той, отчасти забавной особенности памятника узнал, уже будучи взрослым — от Геры, именно он указал
    мне на нее, почему-то сравнив при этом Тимирязева с Дерновым*. «Ты не находишь, что так они похожи?» — меланхолично поинтересовался мой друг, отхлебывая из бутылки
    пиво. «Не нахожу», — ответил я, испытывая чувство горечи
    и обиды за один из самых любимых моих в Москве памятников, хотя на первом месте конечно же памятник Пушкину.
    Отличный денек продолжался, я сидел на скамейке, смотрел
    на гранитного Тимирязева, думая о том о сем, как это обычно весной бывает, вспоминая с улыбкой, как шли мы с мамой мимо, мама куда-то торопилась, тащила меня за руку,
    а я едва за ней поспевал, складывая на ходу буквы в слова;
    как спустя много лет на этой же самой скамейке пили с Герой
    бутылочное «Московское», потому что «Жигулевское» кончилось, — дело происходило в стране двух сортов пива (и «вечно зеленых помидоров» — Жванецкий), и Гера безуспешно
    попытался сравнить Тимирязева с Дерновым; вспомнил, как
    неожиданно встретился с ним на Садовом кольце в дни второго путча, и тут же, решив не думать о плохом, вспомнил,
    что забыл, какой сегодня день — тысяча дней до двухтысячного года, ДДД, но ход моих мыслей прервали устроившиеся
    по соседству сборщики стеклотары, их было двое, и они делили между собой собранные на бульваре бутылки — сначала
    мирно, под мелодичное «звень-звень», потом стали спорить,
    ругаться, угрожать друг дружке, и вдруг один вскочил и… — 
    тут уже мне ничего не оставалось, как вмешаться, точнее не
    вмешаться, а сделать замечание, правда, очень строгое, которое мгновенно возымело действие, и в результате этих и других последующих событий спустя какое-то время, довольно
    неожиданно для себя, я оказался в храме, в котором Пушкин
    венчался, и совершенно неожиданно для себя поставил там
    свечку… (А я ему еще про свечку! В простодушном, так сказать, смысле, тьфу!) Но дело не в этом… А дело в том, что…
    Дело в том, что, лежа на жестком бутырском ложе, я вдруг понял, что в тот день, когда в Трехпрудном переулке ощенилась
    фоксиха (вспомнил, как ее зовут — Луша), когда адмирал или
    контр-адмирал объявил: «Отличный денек!» и когда я поставил в церкви, в которой Пушкин венчался, свечку, — это был
    день пятое апреля… Сего года… Я даже не знаю, почему я это
    понял, просто понял — и всё… Но если это так, подумал я,
    то тот день я помню в деталях и подробностях, имея множество свидетелей: это и счастливые хозяева фоксихи, и адмирал с женой, и дурочка с собачкой, и многие-многие другие, я
    всех их могу назвать, если не по именам и фамилиям, то описать портретно. (За исключением сборщиков стеклотары, конечно, где же их теперь найти?) А все дело в том, что то был…
    тысячный день до двухтысячного года, то есть, я хочу сказать,
    в тот день до начала двухтысячного года оставалась ровно тысяча дней. Это я услышал утром по «Эху Москвы», когда поил
    Женьку с ложечки горячим кофе, в передаче «Ну и денек», я,
    кстати, очень ее люблю — познавательная, и исторический
    материал живо подается, и вот ведущий передачи (правда,
    не помню, кто это был) объявил вдруг: «До двухтысячного
    года осталась тысяча дней!» У меня рука дернулась, Женька обожглась и что-то сказала. А я подумал: «Может, как-то
    этот день отметить?» Нет, про ДДД я тогда не подумал, а если
    и подумал, то тут же забыл, но потом, когда в центре оказался, на улице Горького, то есть, конечно же, на Тверской, рядом с магазином «Trinity Motors» и увидел на доме напротив
    (где магазин «Наташа») наверху, на крыше световую рекламу, на которой было написано: «До 2000 года осталась 1000
    дней», — увидел и подумал, точно подумал про ДДД. Тут надо
    еще отступить назад и вспомнить, что раньше у нас с Алиской была игра, которую мы называли ДДД. Алиске было
    тогда десять лет, да, десять, точно, десять как раз в тот день
    и исполнилось, мы отметили ее день рождения, гости разошлись — одноклассники и соседские ребята, и мы остались
    вдвоем… Женька уехала к подруге, она не выносит детских
    сборищ, от крика и мельтешения у нее болит голова; я Женьку понимаю, голова действительно может разболеться, но
    ведь кому-то из взрослых надо находиться поблизости, а то
    они все что угодно могут устроить, от пожара до потопа, да
    и интересно, познавательно, они ведь очень непосредственные и формулируют иногда так неожиданно, что просто диву
    даешься! Раньше во многих печатных изданиях были специальные рубрики и на радио передача: «Говорят дети», а сейчас почему-то нет, жаль… Я даже, помню, однажды посылал
    на радио одно Алискино изречение, года три ей было или четыре, когда она подошла ко мне, грустная такая, и говорит:
    «А в этом году грибов не будет». Я очень удивился, почему,
    Алисуш, спрашиваю. А она отвечает: «Потому что год лесокосный. Лес будут косить». А год был как раз високосный, она
    слышала, но по-своему поняла, по-детски. Високосный — лесокосный, надо же такое придумать! По радио, правда, не передали, жаль… Но тогда она маленькая была, а тут уже десять
    лет стукнуло; мы остались вдвоем за столом, заставленным
    бутылками из-под всех этих фант и пепси-кол, с кусками недоеденного торта на тарелках, и ты вдруг посмотрела на меня
    грустно-грустно, серьезно-серьезно и спросила:

    — Папа, а зачем мы живем?

    (До одиннадцати лет включительно наши отношения
    с Алиской я не могу назвать иначе, как замечательными, это
    была даже не любовь отца к дочери и соответственно дочери
    к отцу, это была дружба, самая настоящая дружба, которую
    никогда ничто не омрачало, если не считать маленького казуса, случившегося однажды на дневном сеансе в кинотеатре
    «Ашхабад», да я и не считаю, я давно и благополучно о нем
    забыл, а Алиска и вовсе не помнит, она еще совсем маленькая была, — да, до одиннадцати включительно, до двенадцати даже, до того самого момента, когда Алиска перестала
    выходить в кухню, когда по телевизору начинают выдавать
    и заворачивать, и стал выходить я. Что ж, девочка превращается в девушку, теперь ее лучший друг — Женька, женщина,
    мать, это понятно и объяснимо, и я ничуть об этом не жалею, хотя, конечно, немного жаль.) Так вот:

    — Папа, а зачем мы живем?

    Я не просто растерялся, я испугался. Ничего себе вопросик! А надо было что-то отвечать. И не просто отговориться,
    отболтаться, отшутиться, а отвечать серьезно и точно. Потому что вопрос был задан серьезно! Это же на всю жизнь!
    Ведь как я сейчас скажу, так она и будет дальше жить. В ту
    минуту в моей голове пронеслись все формулировки смысла жизни, которые там за всю мою жизнь скопились: от эпикурейцев до Николая Островского. И я вдруг понял: горю,
    пропадаю! Сам себе этот вопрос я никогда не задавал и ответа на него не искал: живу и живу, а дочка смотрит, и глаза у нее такие грустные и такие не по-детски серьезные,
    и вдруг как-то само собой сформулировалось, и я сказал:

    — Мы живем для того, чтобы не делать зла.

    Алиска подумала и спросила:

    — Никогда и никому?

    Я сказал:

    — Никогда и никому.

    Это я сказал, уже приободрясь, потому что видел, что
    грусть в ее глазах сменяется радостью, но это была уже не та
    безмятежная детская радость, не пресловутое счастливое детство («счастливое детство» — был такой штамп в нашей советской жизни — в газетах, на телевидении, везде: «счастливое
    детство», и больше ничего, «у матросов нет вопросов» — дуболомство какое-то, нет, не такая радость была в тот момент
    в Алискиных глазах, это была… осмысленная радость. Вот
    именно — осмысленная!) Она улыбнулась и спросила:

    — А что делать?

    (В том смысле, что если не делать зла, то что тогда делать?) Но тут уж было легко! Тут уж было просто! Я засмеялся и сказал:

    — Добро!

    И Алиска засмеялась, залилась прямо-таки звонким колокольчиком: оказывается, так все в жизни просто! Но самое интересное началось потом! На следующее утро Алиска подходит ко мне и говорит:

    — ДБЗ!

    (А у нас была еще такая игра — в аббревиатуры: один
    аббревиатуру называет, а другой ее разгадывает. Началось
    все с того, что Алиска спросила однажды, что значит СССР?
    Я расшифровал, ей страшно понравилось, так появилась эта
    игра, мы так и говорили: «Давай поиграем в СССР». Алискины аббревиатуры всегда ставили меня в тупик. Ну, например — КПД. Вы думаете, коэффициент полезного действия?
    Как бы не так! «Каша подгорела. Дрянь». КПД… Попробуй,
    отгадай!) А тут, значит:

    — ДБЗ!

    Я напрягся, но Алиска сразу пришла на помощь:

    — День без зла!

    Я сразу все понял и стал объяснять ей, что зло нельзя
    причинять никому на протяжении всей жизни, но она меня
    перебила, резонно заметив, что на протяжении всей жизни
    об этом можно и забыть, а в определенный, назначенный
    нами же день мы точно будем об этом помнить. Пришлось
    согласиться… Разговор наш произошел утром, а вечером мы
    докладывали друг другу о прожитом дне. Но просто не делать зла оказалось недостаточным, и скоро ДБЗ превратился
    в ДСД — День с добром, и, наконец, процесс поиска формы
    эволюционировал в ДДД: День Добрых Дел. Утром мы их намечали, днем выполняли, вечером друг перед дружкой отчитывались. Это продолжалось у нас два года, потом Алиске
    надоело, точнее, не надоело, просто она как бы выросла из
    этой игры, и у нее стали появляться другие интересы: наряды, мальчики, вечеринки, хотя, мне кажется, еще рановато,
    напрасно Женька это поощряет… Словом, ДДД из наших
    с Алиской отношений исчезли, но я так привык к этой игре,
    что некоторое время играл в нее один, а потом тоже забыл.


    * Особенность данного памятника заключается в том, что при
    определенном угле зрения он выглядит не вполне прилично. — Примеч. авт.

Дмитрий Долинин. Здесь, под небом чужим

  • Дмитрий Долинин. Здесь, под небом чужим. — СПб.: Лимбус Пресс, 2014 — 328 с.

    В издательстве «Лимбус Пресс» вышла книга повестей Дмитрия Долинина, оператора-постановщика кинокартин «Республика ШКИД», «В огне брода нет», «Начало», «Собака Баскервилей». На протяжении многих лет Долинин пишет прозу, помещая в центр произведений болезненный перелом в русской истории — Первую мировую и последовавшие за ней революции. Вихри тех событий, вновь и вновь осмысляемые русской литературой на протяжении почти целого столетия, забросили под чужое небо миллионы людей. Но и над теми, кто остался в России, небо навсегда стало другим.

    …картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь
    строчки видно: горит свет и движутся в ней
    те самые фигурки… Вон бежит, задыхаясь,
    человечек. Сквозь табачный дым я слежу за
    ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло
    сзади человечка, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его
    спереди ударили в сердце. Он неподвижно
    лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой
    грустные, красноватые огоньки в селении.

    Михаил Булгаков, «Театральный роман»

    НИКИТА СЕЛЯНИН

    Россказням, будто, когда стареешь, бег времени ускоряется, я прежде не верил. Теперь же, увы,
    приходится в этом убеждаться самому. Жизнь моя
    была довольно однообразной, ровной, за исключением одного яркого приключения, занявшего
    десяток оказавшихся стремительными лет. Приключение это было, кроме неожиданного и грубого завершения, более, скажем так, литературным,
    нежели реальным, и, естественно, у меня сохранились нужные записи и документы. Вот их-то я нынче привожу в порядок, дополняю, связываю, чтобы
    опубликовать. Впрочем, в наше время вкусы сильно изменились, и я совершенно не уверен, что моя
    писанина вызовет хоть какой-нибудь читательский
    интерес. Но, тем не менее, тем не менее…

    В середине восьмидесятых, когда мне было
    около сорока пяти лет, я решил поменять квартиру. Трехкомнатная, доставшаяся мне от покойных
    родителей, в которой мы почти пятнадцать лет
    обитали вдвоем с Алиной, стала не нужной. Более
    того, оказалась мне в тягость. Совместных детей
    у нас не получилось, а моя дочь от первого брака
    жила с мужем и детьми в Одессе. Алина внезапно
    умерла (а была она на двенадцать лет меня моложе).
    Ежедневные встречи с привычным обжитым пространством и разными мелочами напоминали мне
    о нашей обломившейся жизни, отдаваясь в сердце
    болезненными уколами.

    Блузка с вертикальными голубыми и белыми полосками, которая так шла Алине. Выбросить или
    отдать кому-нибудь ее я не мог, не смел расстаться.
    Или кресло, мягкий стул с подлокотниками. Его я
    решил подарить Алине ко дню рождения, чтоб ей
    было удобнее сидеть за письменным столом. Сделал заказ, кресло привезли с опозданием на месяц.
    А еще через два месяца Алина умерла… Попадались
    на глаза ее тапочки, бессмысленные подарочные
    вазы и тарелки, какие-то поздравительные картинки, бусы, серьги, кошелечки, папки со ставшими
    теперь ненужными документами. Пачка не проверенных Алиной школьных сочинений. Полотенце,
    которым она укутывала свои пышные волосы после
    мытья. Словом, разнообразные материальные следы ушедшей безвозвратно, угасшей жизни. Или истаявшего нашего времени? Мучили мысли о ремонте, который мы с ней планировали на ближайшую
    весну, да так и не успели начать. Обычно, допустим,
    заваривая кофе в неуклюжей массивной кружке,
    я просто ею привычно пользовался. Но изредка
    вдруг взрывалось яркое воспоминание про то, как
    мы внезапно увидели эту неказистую поделку провинциального местпрома в каком-то костромском
    магазине и обрадовались. Я всегда любил большие
    кружки, да все не находил подходящую, а тут — нате,
    попалась… Воспоминания эти были по-настоящему
    физически мучительными…

    Короче, я решил сменить эту квартиру на однокомнатную, и два года только тем и занимался, что
    подыскивал варианты обмена. Ничего не помню из
    этих двух лет. Были они пусты, квартирные хлопоты свершались как-то механически, и если кто-нибудь сейчас спросит у меня совета, как действовать
    в подобных ситуациях, я ничего не смогу подсказать. Забыл начисто. Да и времена теперь иные, все
    делается по-другому. Незадолго до переезда, собравшись с силами, покидал в мешок большую часть
    того, что можно было бы назвать осколками прежней жизни, и вынес на помойку. Кое-что немногое,
    особенно мне дорогое, взял с собой. Проснувшись в
    первый раз на новом месте, я вдруг, вместо радости
    обретения свободной жизни, обнаружил, что мучительные воспоминания никуда не делись, да еще
    присоединилось к ним чувство стыда. Я ощутил
    себя изменником, предавшим нашу совместную с
    Алиной прежнюю жизнь. И, чтобы убедить высшие
    силы, что я все же не совсем уж предатель, а если
    и предатель, то поневоле, вбил гвоздь и повесил
    на стенку плечики с Алининой полосатой блузкой.
    Там она висит и поныне, впитывая табачный дым.
    Иногда ее приходится стирать.

    Между тем я получил солидную доплату и, можно сказать, стал по тогдашним советским меркам
    почти богатым. Так же, как старая, новая моя квартира находилась в центре Петербурга (тогда еще
    Ленинграда). В прежней окна смотрели на узкую
    улицу, по которой то и дело громыхали трамваи.
    Окна новой выходили во двор, прямо на высокий, в
    грязно-желтых разводах брандмауэр. Здесь царила
    мертвая тишина, только иногда сильно кричали вороны. Вначале, после прежнего трамвайного лязга,
    тишина угнетала, а потом, по прошествии некоторого времени, стала привычной.

    Брандмауэр, к счастью, загораживал не весь окоем. Между этим брандмауэром и еще одной такой же
    глухой стеной возникал довольно широкий разрыв.
    В нем, как в незавершенной сверху раме, можно
    было увидеть близко внизу бурую крышу двухэтажного какого-то строения, дальше — четырехэтажный
    охристый дом вычурной архитектуры с башней. На
    краю башенного карниза примостилась белого,
    грязноватого от времени металла фигура гения с
    металлическим же факелом в руке. За башней, чуть
    левее, был виден поворот канала, его бесконечная
    прямая и стремительная после поворота перспектива постепенно таяла, растворяясь вместе с далекими домами, окнами, крышами и мансардами в
    белесом сыром воздухе. Пожалуй, слегка утихомиривал мою тоску и угрызения совести только этот
    вид из окна.

    Наверное, теперь мне нужно сообщить кое-что
    о себе, хотя подлинными и главными персонажами
    моих записок являются совсем другие люди. Однако завязка истории, заставившей меня обратиться
    к литературному труду, прочно связана с моим пристрастием к выразительным городским пейзажам,
    и в том числе к тому, который пребывает до сих
    пор за окном моей квартиры. Пожалуй, я остановил свой выбор именно на этой квартире благодаря заоконному виду. С детства, лет с двенадцати, я
    занимался фотографией. По натуре я — меланхолик
    и интроверт. Снимал более всего городские пейзажи, которые тогда кто-то из «старших товарищей»
    назвал упадочными, а теперь их, наверное, определили бы как депрессивные. К окончанию школы,
    владея фотографическим ремеслом, я решил стать
    журналистом. Потренировался в писанине, что-то
    получилось, и меня приняли на журналистский факультет. После университета попал в редакцию молодежной газеты. Фотографический дар мой оказался не востребованным. Мешала конкуренция
    штатных фотографов. Пришлось писать мелкие
    статейки и брать интервью у комсомольских функционеров, доярок, свинарок, у «передовиков производства» обувной фабрики или метростроя. Тексты
    мои были куцыми. Какой из интроверта интервьюер! Настоящий журналист — экстраверт, харизматик, умеющий так обаять и уболтать свою жертву,
    что она сама, раскинув лапки, выкладывает ему
    все самое дорогое и интимное. Тут подвернулась
    должность руководителя фотостудии в районном
    Доме пионеров и школьников, я навсегда расстался с журналистикой, и до недавнего времени, хоть
    и с перерывом на несколько лет, учил недорослей
    фотографическим премудростям. Только Дом пионеров теперь высокопарно именуют Домом творчества юных. В свободное от преподавания время сам
    фотографировал, а с конца восьмидесятых стал
    иногда устраивать выставки.

    Предыдущий хозяин моей новой квартиры оставил ее чистой и свободной от всякого барахла. Но
    в стенном шкафу, ниша которого была кем-то когда-то выдолблена в толстой несущей стене, он, по
    договоренности со мной, оставил дощечки, рейки,
    обрезки картона, фанеры и прочий строительный
    материал. Печатать фотографии я мог только в
    ванной, а огромный мой увеличитель нужно было
    куда-то прятать в свободное от фотографических
    занятий время. Я решил устроить ему жилище в
    стенном шкафу. Для начала оттуда нужно было все
    выгрести, а потом из этих же реек и дощечек соорудить полки. Ну, я и выгреб. Внизу обнаружилась
    треснувшая фанерка, когда-то точно вписанная в
    днище шкафа. Похоже, там она исполняла роль половой доски. Видимо, от попавшей случайной влаги ее повело, покоробило, и один ее край сильно
    загибался вверх. Требовалась замена. Дернул, фанерка не поддавалась. Потянул сильнее и оторвал.
    Открылось некое пространство, в котором стопкой
    лежали какие-то папки.

    Тайник! Должен сознаться, я всегда любил детективы, поэтому всерьез разволновался, позабыв
    о мучившем меня ощущении предательства. Папок
    оказалось три. Я вытащил их, уселся за стол, включил настольную лампу, потому что уже начинались
    ранние осенние сумерки, и раскрыл первую.

    Сверху лежал пожелтевший машинописный листок в разводах давней сырости. Это был мутный
    второй или третий экземпляр, из-под копирки.
    Латиница. Языками я не владею. Обучение в советской школе и университете настоящего знания
    языков никогда не давало. Однако у меня с детства
    проявился дар определять язык на слух. Когда в сорок пятом году наше семейство вернулось из эвакуации, нам вернули отобранный в начале войны радиоприемник СИ-235, и мой дядя, учившийся тогда в десятом классе, по вечерам с увлечением крутил
    его ручки. Вместе с ним я слушал голоса иностранных дикторов и быстро научился узнавать финнов,
    немцев, французов, англичан.

    Составив из иностранных букв несколько слов
    и коряво произнеся их вслух, я понял, что они —
    французские. Дальше пошли листки самые разные.
    Кроме печатных текстов, попадались написанные
    рукой по-русски, по-английски и опять по-французски. Кое-какие русские были исполнены в старинной манере с твердыми знаками и буквой «ять».
    Некоторые тексты пересняты с подлинника. На
    обороте фотоотпечатков я обнаружил фирменный
    знак «Кодака». Тут же стало ясным их заграничное
    происхождение: в СССР кодаковская бумага тогда
    не продавалась. Уж это-то я знал хорошо. Встречались картинки, фотографические и рисованные,
    вырезанные из каких-то журналов. Один рисунок с
    подписью «Подвиг казака Козьмы Крючкова» был
    исполнен Михаилом Авиловым, будущим советским художником-баталистом, лауреатом Сталинской премии. На вздыбленном коне герой в заломленной набекрень фуражке занес саблю, готовясь
    разрубить германца в страшном, рогатом, воистину вражьем шлеме. Под картинкой находился текст
    письма Козьмы домашним. Письмо безграмотное и
    неумеренно длинное, поэтому приведу здесь только пару его отрывков, сохраняя, насколько это возможно, крючковское правописание.

    «1914 г. 3 дня августа. Господи благослови письмо написать да натихой Дон послать радной семье здрастваитя дорогая мая семия я помилости Господа Бога нахожуся жив и здоров чево и вам желаю получить от Бога…»

    «…товарищи мои поскакали двоя вправо а я один
    остался немцы начали мене колоть пиками а я отбивался винтовкою винтовку у мене выбили а я выхватил шашку шашкою рубил вырвал у немца пику да
    пикою доколол 11 человек приехал в сотню мине
    осмотрели сочли мене 16 ран у коня 11 ран отправили мене в больницу приехал командочий воисками
    в больницу снел с себе 1 степени Георгиское крест
    навесил на мине и благодарил мене…»

    Были и другие картинки. «Рождество на позициях. Раздобыл гуся. Фото нашего специального корреспондента». Сфотографирован солдат, быстро
    шагающий вдоль станционных рельс, а под мышками у него не один, а два толстых гуся. Кстати, очень неплохая жанровая фотография!

    Или: «А. И. Куприн с супругой Е. М. Куприной, поступившей в сестры милосердия». На фотографии
    грузный коротконогий мужчина в военной форме
    и невысокая женщина в белом платке и длинном, до
    пят, темном платье. На груди у нее две медали. Из
    подписи под фото становится ясным, что она служила сестрой милосердия еще в русско-японскую
    войну. За ту войну и медали.

    «Герои Гэленской битвы. Бельгийские самокатчики, вооруженные ручными митральезами Гочкиса». Человек десять в фуражках типа «кастрюлька с
    козырьком». Все на велосипедах. А митральезы оказались пулеметами.

    Часть бумаг — какие-то письма. Имена кое-где
    замазаны. Но не полностью. Заглавная буква оставлена, остальные знаки заштрихованы, зачернены,
    а на фотографических копиях выскоблены чем-то
    острым. Но некоторые имена не тронуты, сохранились целиком.

    Тетрадь без обложки. Большая. Кажется, называется она амбарной книгой. Если раскрыть ее,
    то на левой странице вверху типографский «приходъ», на правой — «расходъ». Вертикальными линиями обозначены колонки для цифр. Но цифр
    нет, поперек колонок бегут строчки сплошного русского текста. Бисерный почерк. Обычно так пишут
    доктора. Читать пока не стал, очень уж мелко, без
    лупы не разобрать.

    Письмо. Скачущие, крупные русские буквы, читается легко. Благодаря обозначенной дате я сразу
    же понял, что относится оно не ко времени Первой
    мировой войны, как те журнальные картинки, а
    уже к Гражданской.

Ларс Соби Кристенсен. Посредник

  • Ларс Соби Кристенсен. Посредник. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. — 384 с.

    Со дня на день издательство «Иностранка» ждет выхода из печати нового романа «Посредник» норвежца Ларса Соби Кристенсена. Уже известный отечественному читателю сагой «Полубрат», писатель умеет невероятно точно описывать обстоятельства, в которых оказываются его персонажи.

    Герой «Посредника» предпочитает, чтобы его называли Умником, но сверстники зовут его Чаплином. Летом 1969 года, когда все ждут высадки американцев на Луну, он пытается написать стихотворение, посвященное небесному спутнику, переживает первую любовь и учится ловить рыбу на блесну. А через много лет он напишет роман о Фрэнке Фаррелли, вступающем в ответственную должность Посредника в городе под названием Кармак с невероятно высокой статистикой несчастных случаев. Умник еще не знает, что пути его и Фрэнка неизбежно пересекутся.

    БЛЁСНЫ

    1

    Тем летом люди высадились на Луну, по крайней мере двое. Третьему-то пришлось остаться в ракете, или как она там называется, — наверняка очень обидно, если подумать, в какую даль они забрались, а на последнем этапе, на самом главном, тебе вроде как дают отставку, это же все равно что получить приглашение на великолепный праздник, где никто раньше не бывал, а потом вроде как дожидаться на лестнице, пока он кончится. Для полной ясности скажу: я прекрасно знаю, что не первый начинаю роман таким манером. Если уложить их друг на друга, все эти безнадежные романы, что начинаются с огромного шага для нас и маленького для меня и для тебя и прочей шумихи, то стопка, наверно, достигнет почти до Луны, и можно будет, не замочив ног, прогуляться туда и обратно. Вообще-то, я не знаю, получится ли у меня роман как таковой. Там видно будет. И мне, и всем нам. Вдобавок Луна — дело прошлое, по крайней мере нынешним летом, когда я взялся за перо. Так что уместнее начать на борту «Принца», несодденского парома, самого шикарного во всем Осло-фьорде, с черным корпусом, белым мостиком, собственным магазинчиком, мужским и дамским туалетами и перилами красного дерева. Я стою на носовой палубе, смотрю, как форштевень режет воду, а волны, гребень за гребнем, расходятся в обе стороны с почти непостижимой и прекрасной симметричностью. Те, что катятся к полуострову Бюгдёй, качают корабли викингов, тогда как другие набегают на изрезанные скалистые склоны, где отпускники собирают хворост для костров Иванова дня. Стало быть, нынче Иванов день, но до вечера еще далеко. Мы направляемся на дачу. Мы — это мама и я. Мама сидит в салоне. Боится простыть. Она всегда боится, хотя сегодня простуды можно не опасаться, потому что на море штиль, даже парусные лодки замерли без движения. Папа остался в городе. У архитекторов не бывает выходных — так он говорит. Страна должна строиться — жилые дома в Хаммерфесте, электростанция в Валдресе, ратуша в Драммене, плавательные бассейны, телефонные будки и школы. А чтобы строительство страны увенчалось успехом, сперва надо все спроектировать: каждую стену, каждую лестницу, каждую дверь и каждый крохотный чуланчик. Иначе ничего не получится. Стало быть, папа — архитектор. Он проектирует город, о котором я буду писать всю оставшуюся жизнь. Но сперва займусь Луной. Я наконец окончил реальное, оттрубил два тяжких года и осенью пойду в гимназию. И когда я плыву навстречу лету, меня на миг захлестывает ощущение полнейшей свободы. Я потрясен счастьем, чуть ли не до слез. Никогда ни до, ни после я не испытывал ничего подобного, хотя не раз всячески старался. А мне скоро шестьдесят.

    Мама, как и всегда, выходит-таки из салона, становится рядом со мной. По обыкновению, она купила две порции «корабельного» мороженого, что на борту «Принца» вполне уместно, верно? — не лакомиться же тут ореховым мороженым, не-ет, ореховое уместнее на берегу. Обычно мы слегка над этим посмеиваемся, хотя прямо не упоминаем, последний раз не меньше семи лет назад упоминали, что на борту «Принца» едим только «корабельное» мороженое. В общем, так у нас заведено, и сейчас мы едим каждый свою порцию и не говорим ни слова. На голове у мамы синяя косынка, туго завязанная под подбородком, вроде как зюйдвестка, и выглядит мама по-особенному, не как в остальное время года. Не знаю, в чем тут дело — может, в какой-то небрежности, беспечности: обычно-то она каждые два дня моет окна и каждый день пылесосит, всегда держит фасон, во что бы то ни стало. Чего не видишь, то не случилось. О чем не сказано — не существует. Мамин идеальный мир незрим. Интересно, она тоже чувствует эту свободу, которая одну за другой открывает комнаты, где все возможно, свободу, которая предполагает — по крайней мере, для меня, — что необходимо одновременно закрывать за собой двери, одну за другой, если не хочешь стоять в растерянности и смертельном страхе, не двигаясь дальше? Ощущает ли она мою свободу? Косынка — мамин символ. Униформа, означающая вступление в летнюю армию. Вот так все просто. Дома она никогда не надевает косынку, разве только в квартире, когда иначе нельзя, но на городских улицах, среди людей? Никогда. В деревне — так мы говорим, хотя с террасы прекрасно видим Ратушу, — она позволяет себе эту вольность. Мамина свобода, по-моему, состоит в том, чтобы позволять себе вольности. Мамина свобода отрывочна, фрагментарна. Приходит вдруг. И мама ловит ее, когда она подворачивается. Свобода — всего лишь шанс. Так я думаю сейчас. Тогда я так думать не мог. Однако печенье, как обычно, уже размякло. Мне это нравится. Нравится, когда все как обычно. Неожиданности не в моем вкусе. Ими пусть занимаются другие. Вот почему это неслыханное счастье, эта свобода, с которой я не знаю, что делать, еще и пугает меня. Надеюсь, мама не заметит, что я только что едва не расплакался. На всякий случай смотрю в другую сторону, в сторону Бунне-фьорда, который всегда в тени, даже в яркий солнечный день. Мама протягивает мне носовой платок. Не затем, чтобы вытереть слезы, которые так и не появились, но чтобы вытереть мороженое, ведь оно густой белой жижей течет между пальцами, склеивает их. Остаток печенья я скармливаю чайкам, которые пикируют на меня, раскинув крылья и протяжно, хрипло крича. Паром приближается к пристани Танген. Как обычно, там стоит Ивер Малт, ловит рыбу на жестянку. Удочки у него нет, он обмотал леской консервную жестянку, приделал к ней ручку — вот тебе и вся снасть. Я часто думал, уж не Ивер ли Малт придумал и выражение — ловить на жестянку. Вполне возможно. Одет он в грубые и довольно грязные короткие штаны, сетку и кепку с автозаправки «Эссо», что возле Центра, там работает его папаша, когда трезв; ноги у Ивера босые. Ивер Малт вечно ходит босиком, во всяком случае все лето. Чем он занимается в другое время года, я понятия не имею, но не удивлюсь, если он и тогда ходит босиком. Он ведь местный. Не из отпускников. Никуда не уезжает. Остается здесь. Живет в одном из бараков, оставшихся после немцев на Сигнале, прямо за пристанью. Мы с ним, должно быть, ровесники. Вот все, что мне о нем известно. Но о семейке Малт ходит множество слухов: что папаша беспробудно пьет, что они держат злющую собаку, которая не умеет лаять, что мамаша его путалась с немцами и у нее есть еще один сын, Иверов единоутробный брат, только его забрали у нее сразу после рождения и поместили в приют для слабоумных, потому что с головкой у него еще хуже, чем у мамаши, которая путалась с немцами да еще и ублюдка в подоле принесла. Кое- кто даже обзывает ее шлюхой, и не просто шлюхой, а шлюхой-предательницей. Вот такие примерно слухи ходят про семейку Малт с Сигнала, и большинство принимает их на веру.

    — Поздоровайся с Ивером Малтом, — говорит мама.

    Раньше она никогда меня об этом не просила. Мне это не нравится. Я вовсе не хочу здороваться с Ивером Малтом, с какой стати-то?

    — Зачем?

    — Затем, что никто другой с ним не здоровается, Крис. Мама сказала так лишь потому, что и со мной тоже мало кто здоровается? Вроде как попытка не пытка? По правде говоря, друзей я имел не много, если имел вообще. Но я не расстраивался. Не то чтобы очень уж любил собственное общество, радостно предпочитал быть один, однако за неимением лучшего вполне довольствовался компанией своей персоны. Скажу прямо, как есть. Были во мне какие-то вмятины, которые я предпочитал другим не показывать. Не знал, чем они объясняются и откуда взялись. Знал только, что они существуют и делают меня иным. В чем состояла эта инаковость, я тоже не знал. Просто знал, что именно из-за них одинок. Где-то по дороге в жизнь угодил в аварию. В этих вмятинах — они по-прежнему существуют, потому что их так сразу не выправишь, не отрихтуешь кувалдой, как вмятины на капоте, и сами они не исчезают, — сидело мое одиночество — одиночество, которое мне не претило и на которое я поэтому не жаловался.

    «Принц» делает поворот и швартуется к причалу. Мне нравится глухой гул, отдающийся и во мне, когда паром ударяется о причальные столбы. Это я причаливаю. Причаливаю к будущему. Палубу давно заполонили женщины, которые тащат рюкзаки, чемоданы, корзины, надувные матрасы, зонты от солнца, спасательные пояса, детские коляски, велосипеды и горластых ребятишек. Именно матери в косынках оккупируют Несодден и будут воевать на каникулярных фронтах. Человек со счетчиком, которого все зовут Капитаном, хотя он никогда не управляет паромом, выдвигает сходни — крутую неудобную лестницу, ведущую вниз, в лето и будущее, ведь сейчас высокая вода, а значит, обратные волны и медузы. На нем отутюженная форменная тужурка, двубортная, с золотыми шевронами на обоих рукавах, и фуражка с блестящим козырьком. Мне казалось — и кажется по сей день, — что он водил паромы по ночам, стоял в лунном свете у штурвала, развозил всех, у кого совесть нечиста, по домам или, может, увозил их прочь, навсегда. Кстати, я бы охотно взялся за эту работу, в смысле за подсчет пассажиров. А если вдуматься, на самом деле мне всего лишь хотелось иметь такой счетчик, даже парома не надо, тогда мир стал бы намного интереснее, ведь я бы мог сосчитать птиц, белок, дни, дождинки, секунды и буквы, и результат не исчезал бы, как рано или поздно происходило, когда я считал в уме, — вероятно, мне бы потребовались два счетчика, а то и три, поскольку нет предела тому, что можно сосчитать, только начни, счетчики и те можно сосчитать. Последним на берег, кстати говоря, сходит ленсман, необъятный Гордон Паулсен, мундир он не носит никогда — верно, не найдет подходящий по размеру. Небось ездил в город в поисках преступлений, ведь на Несоддене ничегошеньки не случается.

    И вот мы несем багаж к дому. Вещей у меня с собой немного: сотня листов чистой бумаги, маленький чемоданчик да бинокль, подарок папы. Архитекторам бинокли без надобности, говорит он. Идти не особенно далеко — мимо почтовых ящиков, потом вдоль белых заборов, потом спуститься в так называемую Яму, где посыпанная гравием дорога раздваивается, одна ветка ведет к пляжу Хурнстранда, другая поднимается по косогору к Круче, а это и есть наш дом, солидная, протравленная коричневой морилкой деревянная постройка в два с половиной этажа, с большим балконом, прямо как во дворце, с пустым карповым прудом, флагштоком, сортиром, колодцем и яблоневым садом, где вполне можно заблудиться. Напоследок я чуть оборачиваюсь и вижу Ивера Малта: он по-прежнему стоит спиной, выбирает леску. Даже не думает обернуться. Занят он. Рыбачит. И наверняка вообще не обратил на меня внимания — с какой стати ему меня замечать? Я же никогда с ним не здороваюсь, и он со мной тоже, в смысле не здоровается. Так надо, сказала мама. Никто не здоровается с Ивером Малтом, и я в том числе. Он опять забрасывает блесну, хотя «Принц» аккурат отчаливает. Капитан, как обычно, что-то ему кричит, затаскивая на палубу мокрый конец, струя воды взблескивает на солнце: Хочешь, чтоб мы тебе лесу оборвали, идиот? Так Капитан кричит всякий раз, а Ивер всякий раз ухом не ведет. Ну и что? — по-моему, думает он. Ну и что? Лесы у меня полно, жестянок хватает, блесен тоже. Я чуть ли не воочию вижу мир, в котором он заперт. Нет, я не вижу, из чего этот мир состоит, я не ясновидец, всего лишь достаточно прозорлив (если смотрю не на себя), но вижу, что сейчас он не здесь. Я подобные вещи тонко чую. И неожиданно в голове мелькает мысль: а мы с ним похожи. Ведь и сам я не здесь, а в моем собственном мире. Не очень-то приятно думать, что похож на Ивера Малта из бараков на Сигнале. Все ж таки я киваю ему, ради мамы, или ради себя самого, или ради видéния. В сущности, один черт, Ивер-то Малт стоит спиной, верно?

    2

    Я открыл чемоданчик, где как раз хватило места для пишущей машинки, бережно вынул ее, поставил на стол у окна. Моя комната — мансарда, как мы ее называли, — находилась на втором этаже, или на втором с половиной, по дороге на чердак. Белые стены, скошенный потолок. Кровать с четырьмя столбиками, украшенными поверху латунными шарами, — спишь, если мне вообще удавалось заснуть, как бы между четырьмя флагштоками. Довольно долго я просто сидел, глядя на это чудо, на портативный ремингтон, который папа совершенно неожиданно вручил мне прямо перед началом каникул. Вовсе не в день рождения, а в обычный будний день, в среду. Она стала лишней, сказал он. Архитекторам машинка ни к чему. Они пишут от руки. Я помню папин почерк. Буквы у него стояли ровненько, как домá, иные высокие, большинство низкие. Строки — это улицы. Я долго пытался копировать папин почерк. А когда уразумел, что до папина почерка нипочем не дотяну, придумал кое-что другое. Поселял людей в эти домики-буквы и бродил по улицам-фразам. Пробирался между строк, выискивал знаки, загадочные, пугающие и отрадные знаки, которые принадлежали мне одному и которые никто, кроме меня, истолковать не мог. Так или иначе, папа подарил мне пишущую машинку. Наверно, заметил, что почерк у меня безнадежно скверный, сумбур зачеркиваний и повторов. Не получалось у меня порядка, а ведь в глубине души я был несравненным аккуратистом. И вот сидел здесь, в своей комнате на втором с половиной этаже, перед пишущей машинкой. Само собой, для начала поменял ленту и почистил клавиатуру. Заправил первый лист бумаги, установил двойной межстрочный интервал и написал заголовок, придуманный давным-давно. «Закат Луны». Я был очень им доволен. Строго говоря, писать что-то еще нет нужды. Так я был доволен заголовком. Но мне не хотелось совсем уж облегчать себе жизнь. Впереди двадцать шесть дней — достаточно, чтобы сочинить само стихотворение прежде, чем люди покорят Луну. По идее, времени хватит. Вообще-то, мне казалось, лучше бы нам оставить Луну в покое. Я имею в виду, как только мы ступим на нее, она изменится и никогда уже не будет прежней. Поэтому в глубине души я надеялся, пусть что-нибудь пойдет наперекосяк, конечно, не в том смысле, что астронавты погибнут или вроде того, а, к примеру, что у «Аполлона» ослабнет какой-нибудь болт, или погода испортится, или Никсон подхватит инфекцию, или Нил Армстронг сломает ногу, да, хорошо бы Нил Армстронг пошел за почтой и сломал ногу, ведь я сильно сомневался, что можно лететь на Луну с костылями.

    Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, — взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон — настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, — вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел — заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.

    Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.

    — Что поделываешь? — спросила мама.

    — Пишу.

    — О чем же?

    — О Луне.

    — И много написал?

    Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает.

    Я вздохнул — тяжело, снисходительно.

    — К сожалению, все происходит иначе, мама.

    — Да? И как же оно происходит?

    — Надо ждать вдохновения.

    — Так вот почему я ничего не слышу?

    — Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет? Мама засмеялась, закурила сигарету:

    — Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.

    — Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?

    — Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.

    Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.

    — Я не то хотел сказать.

    — Знаю.

    — Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».

    — А почему не восход?

    Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.

    — Пишу-то я, а не ты, — сказал я.

    — Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?

    — Мы? Ты тоже туда собираешься?

    Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах — сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, — это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память — наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже — я?

    У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.

    — Кстати, вот и она, — сказала мама, взмахнув рукой.

    — Кто?

    — Луна.

Ирина Карацуба, Игорь Курукин, Никита Соколов. Выбирая свою историю

  • Ирина Карацуба, Игорь Курукин, Никита Соколов. Выбирая свою историю. — М.: Corpus, 2014. — 640 с.

    Книга трех российских ученых «Выбирая свою историю» — собрание очерков, повествующих об исторических развилках, когда некоторые события могли получить иной исход. Но это не учебник альтернативной истории. Это глубокие и насыщенные историческими фактами рассуждения о зарождении гражданского общества в России, о проблеме выбора и о том, что историю во все времена творили конкретные люди, причем по собственной воле.

    1820   В поисках розы без шипов

    Вечером 16 октября 1820 г. в Петербурге началось «возмущение» первой гренадерской роты лейб-гвардии Семеновского полка, в последующие сутки перешедшее в выступление всего полка. Вызванное как бесчинствами нового полкового командира Шварца, так и общими серьезными проблемами воинской жизни, оно было жестко пресечено 18 октября, а сам офицерский и солдатский состав элитного полка раскассирован по другим армейским частям. Император, числившийся шефом той самой первой роты, усмотрел в событиях прежде всего последствия революционной агитации (была найдена смелая прокламация). «Семеновская история» сдетонировала, вызвав (вместе с революционными европейскими событиями) отказ от провозглашенных реформ и изменение всего курса царствования Александра I.

    Когда будущему государю было всего шесть лет, его августейшая бабка императрица Екатерина II написала для нежно любимого внука нравоучительную сказку-притчу о том, как некий царевич Хлор искал «розу без шипов, которая не колется», то есть добродетель, которую нельзя достигнуть «косыми путями», но только «прямою дорогою», опираясь на два посоха — «Честность и Правду». Именно это потом и пытался сделать Александр на троне — найти розу без шипов в виде конституционно-европейского преобразования государства и общества при сохранении в неизменном виде собственного неограниченного самодержавия. Результатом стала драма междуцарствия и события 14 декабря 1825 г. Но был ли избранный царем путь «прямою дорогою»?

    Административные заботы

    Вступив на русский престол в 1801 г., Александр i сразу же начал реформы, причем практически одновременно в нескольких ключевых сферах — в государственно-административной, в крестьянском вопросе и народном просвещении. Прославленное Пушкиным «дней Александровых прекрасное начало» было весьма многообещающим.
    Вот как вспоминал о нем чиновник Федор Лубяновский: «Надобно было видеть тогда движение свежей по виду, здоровой и радостной жизни… кругом пошли головы от смелого говора о государственных вопросах… вслух развивались такие идеи, которые может быть и до того были не совсем новы у нас, но были безгласны и безсловны: надежда, как вино, веселила сердца. Вслушиваясь в беседы, в этих надеждах и радостях, я впервые услышал речь о людях с aux idées liberalеs [либеральными идеями], или, как тогда переводили, о людях с высшим взглядом, о необходимости общаго преобразования, о конституции».

    Возникший при царе Негласный комитет его ближайших друзей начал обсуждение самых острых и насущных вопросов — введения конституции, отмены крепостного права. Но эти дебаты показали удивительную вещь — предложения «старых служивцев», екатерининских вельмож вроде шестидесятилетнего графа Александра Воронцова (младшего брата знаменитой Екатерины Дашковой и покровителя Александра Радищева), оказались гораздо радикальнее проектов молодых «людей с высшим взглядом». Воронцов, например, предложил издать Жалованную грамоту российскому народу, предоставлявшую всем гражданам гарантии безопасности личности и имущества (наподобие ставшего итогом английской революции xvii в. Хабеас корпус акта). Предложение было отвергнуто как «несвоевременное». Начались традиционные российские поиски розы без шипов…

    Решено было пойти путем, казавшимся более практичным, — преобразовать находившиеся в расстроенном состоянии высшие органы управления. Их упорядочивание и европеизация, казалось, должны были подготовить почву для более решительных действий. В 1802–1804 годах прежние коллегии были заменены министерствами. Но эта реформа оказалась не вполне удачной, и в 1810–1811 гг. принципы, положенные в ее основу, были существенным образом откорректированы. Суть преобразования заключалась в том, что с этого времени министерства становились центральными органами исполнительной власти. Управление страной больше не было подчинено исключительно фискальным и полицейским интересам, а все крупные отрасли управления были выделены в самостоятельные министерства.

    Каждое министерство получило единообразное устройство. Во главе стояли министр и его товарищ (заместитель). Аппарат министерства состоял из нескольких департаментов (во главе — директор), которые делились на отделения (во главе — начальник отделения), а те, в свою очередь, на столы (во главе — столоначальник). Вся организация деятельности министерств строилась по принципу единоначалия. Директора департаментов подчинялись министру, начальники отделений — директорам департаментов, столоначальники — начальникам отделений. Через канцелярию министр поддерживал связи со структурными подразделениями, она же ведала вопросами, разрешение которых входило непосредственно в компетенцию министра.

    Министры назначались императором и фактически были ответственны только перед ним. Они, таким образом, получали, по существу, ничем не ограниченную власть в своей отрасли управления. Как язвительно вопрошал автор знаменитых мемуаров Федор Вигель, «перед кем в России будут министры отвечать? Перед государем, который должен уважать в них свой выбор, которого делают они соучастником своих ошибок и который, не признавшись в оных, не может их удалить? Перед народом, который ничто? Перед потомством, о котором они не думают? Разве только перед своей совестью, когда невзначай есть она в каком-нибудь из них».

    В 1810 году был учрежден Государственный совет, просуществовавший вплоть до февраля 1917 г. Если следовать точному смыслу «Образования Государственного совета», он должен был стать высшим законосовещательным органом империи. Товарищ министра юстиции, замечательный русский законотворец и либеральный бюрократ Михаил Сперанский, в 1808–1809 гг. разработавший по инициативе царя и фактически вместе с ним обширный план преобразования политического строя России, готовил Государственному совету иную роль. По мысли Сперанского, Совет должен был стать связующим звеном между законодательной, судебной и исполнительной властью с одной стороны и монархом — с другой. Однако в 1810 г., как, впрочем, и позднее, его планам не суждено было сбыться: парламент не был созван. Вместо ограничения самодержавия представительным органом (Государственной думой), вместо переустройства всего государственного порядка на европейский лад, как замышлял Сперанский, законосовещательные функции были присвоены Государственному совету, назначаемому императором из высших представителей одного сословия — дворянства. Хотя ему и пытались придать некоторые черты органа, ограничивающего самодержавную власть, основы самодержавного политического строя остались неизменными. Решение Совета принималось большинством голосов. Оно представлялось царю. Члены Совета, не согласные с общим решением, могли подать особое мнение, которое приобщалось к журналу заседания, но никакого правового значения не имело. В соответствии с этим все законы и уставы должны были хотя и издаваться царским манифестом, но обязательно содержать формулу «вняв мнению Государственного совета». Понятно, насколько ничтожными были ограничения власти самодержца, но показательно то, что и они вскоре были отброшены.

    Буквально первые же годы деятельности Государственного совета засвидетельствовали, что император не в состоянии следовать даже тому закону, который он сам санкционировал. Принятая общая идея о введении в России законного правопорядка на практике приходила в противоречие с традиционным «правом на произвол» русского самодержавия. Любой шаг к введению обязательного для всех порядка вскоре сопровождался нарушением законов самим императором. Но даже такие непоследовательные и половинчатые реформы вызвали серьезную оппозицию «справа». Консервативно настроенный Дмитрий Рунич вспоминал: «Самый недальновидный человек понимал, что вскоре наступят новые порядки, которые перевернут вверх дном весь существующий строй. Об этом уже говорили открыто, не зная еще, в чем состоит угрожающая опасность. Богатые помещики, имеющие крепостных, теряли голову при мысли, что конституция уничтожит крепостное право и что дворянство должно будет уступить шаг вперед плебеям. Недовольство высшего сословия было всеобщее».

    Правда, как выяснилось, Александр I вовсе не был намерен рассматривать мнение большинства Совета в качестве обязательного для себя решения. Уже в 1811 г. при обсуждении подготовленной Сперанским реформы Сената царь дважды утвердил мнение меньшинства членов Государственного совета. Довольно быстро исчезла из употребления и формула «вняв мнению Государственного совета».
    В дальнейшем верховная власть под давлением консервативной оппозиции стала последовательно уменьшать значение этого органа в жизни страны. Постепенно перестало соблюдаться положение, требующее обязательного предварительного обсуждения закона в Государственном совете. Многие важные законопроекты стали утверждаться царем, минуя Совет, по докладам председателя Комитета министров, председателей различных специализированных советов и комитетов. Таким образом, Государственный совет потерял даже статус единственного законосовещательного органа. Министр финансов Егор Канкрин как-то не без сарказма заметил, что Государственный совет был «совещательным местом, куда государь посылает только то, что самому ему рассудится».

    С течением времени сфера компетенции Государственного совета вообще стала терять сколько-нибудь четкие очертания. Шел процесс ослабления его законосовещательных функций и наделения его финансовыми, судебными и административными полномочиями, вовсе не свойственными его первоначальному назначению.

    Высшим административным органом страны в первой половине XIX в. был Комитет министров, возникший в 1802 г. Однако тогда его функции не были точно определены, и позже Сперанский справедливо указывал, что «сей комитет был ни место, ни особое установление» (то есть ни государственный орган, ни специальный порядок), он был только «образом доклада». Значение Комитета министров как высшего административного органа, а также его организационные основы были окончательно определены только «Учреждением Комитета министров», оглашенным 20 марта 1812 г.

    В состав Комитета вошли председатели департаментов Государственного совета, а его председатель стал одновременно председателем Комитета министров. Однако, по существу, Комитет так и не стал органом, объединяющим и направляющим деятельность различных министерств. Он был местом совещания императора с наиболее доверенными высшими чиновниками. Таким образом, сохранялось смешение функций различных государственных учреждений. Нередко в противоречии с задачами Комитета министров, определенными Учреждением 1812 г., в нем рассматривались законопроекты. Затем они утверждались Александром I и становились законами, минуя Государственный совет. Наряду с этим Комитет министров постоянно был занят разбором судебных дел, причем поступление их не регламентировалось никакими установлениями, а полностью зависело от желания отдельных министерств.

    Одно из центральных мест в системе государственных учреждений занимал Сенат. Созданный в 1711 г. Петром I как высший административно-судебный орган, Сенат с течением времени значительно изменил свою структуру и функции. В рассматриваемое время это был громоздкий, плохо действующий государственный механизм, лишенный, подобно уже рассмотренным нами высшим учреждениям, строго очерченной сферы деятельности. По указу от 27 января 1805 г. Сенат делился на девять департаментов. Второй — восьмой департаменты формально были высшими апелляционными инстанциями для гражданских и уголовных дел. На деле же они таковыми не являлись: принятые ими решения не были окончательными. В случае разногласий между членами (для вынесения решения требовалось не менее 2/3 голосов) дело поступало на рассмотрение общего собрания членов всех департаментов, а затем передавалось на утверждение императору. С 1813 года высшей инстанцией по отношению к общим собраниям Сената стал Государственный совет.

    Ведущее место занимал в Сенате первый департамент. С одной стороны, он являлся как бы высшей «законоблюстительной» инстанцией, призванной наблюдать за точным исполнением законов, а с другой — был наделен массой разнородных административных функций. Первый департамент ведал обнародованием законов, однако наиболее важной его задачей было проведение сенаторских ревизий, в ходе которых проверялось, как правило, состояние отдельных учреждений или целых губерний. Сенаторские ревизии были важным инструментом составной частью внутренней политики самодержавия. Сенат, таким образом, не только следил за исполнением общих государственных законов, но и всесторонне контролировал деятельность всей государственной машины. Зачастую ревизии кончались преданием суду многих чиновников, а порой и губернаторов и других представителей бюрократической верхушки.

    Через первый департамент Сената проходили дела о наградах и определении чиновников к должности, он руководил рекрутскими наборами и проводил ревизии крепостных душ. Как видим, функции его представляли причудливое смешение административных принципов и далеко выходили за рамки основного предназначения Сената. Особое положение занимал межевой департамент. Он соединял в себе функции высшей административной и судебной инстанций по делам межевания. Тем самым он одновременно и управлял важнейшей для сельскохозяйственной страны отраслью экономики, и являлся высшим судьей в возникавших спорах.

    Во главе Сената стоял генерал-прокурор. С учреждением в 1802 г. министерств эту должность стал занимать министр юстиции. Высшее судебное учреждение империи оказалось подчиненным одному из министерств. Всю первую четверть XIX в. (да и впоследствии) такое положение оставалось неизменным. Совмещение должности генерал-прокурора и министра юстиции приводило к полному господству последнего в Сенате. В это время, как писал сенатор Иван Лопухин, «укоренился несчастный обычай большинством голосов соглашаться с предложениями Министерства юстиции или какого-нибудь модного обер-прокурора, что все равно, как если бы они одни решали дела, а сенатские рассуждения и труды совсем становятся лишние».

    В первой четверти XIX в. вся полнота реальной власти на местах принадлежала губернаторам. Они, как и подведомственные им губернские учреждения, были непосредственными представителями самодержавной власти в глазах многомиллионного населения Российской империи. Министерская реформа 1810–1811 гг. поставила губернаторов в двойственное положение. С одной стороны, они назначались непосредственно царем, ежегодно представляли на «высочайшее имя» отчеты о состоянии дел в губернии и, таким образом, подчинялись непосредственно императору. С другой — они являлись чиновниками Министерства внутренних дел и тем самым полностью зависели от министра. Губернское же правление — исполнительный орган при губернаторе — осталось подчиненным Сенату. Смешение задач и функций, неясность вопроса о том, кто кому подчинен, вновь и вновь рождали путаницу и приводили к осложнениям.

    Над всем этим громоздким бюрократическим зданием возвышалась фигура императора. Он один стоял во главе громадной пирамиды власти. Он издавал законы и самолично следил за их исполнением, он был верховным судьей и мог своевольно распоряжаться финансами страны — словом, делать все что заблагорассудится, не отдавая никому отчета в своих действиях.

    Смешение функций различных частей государственного аппарата, отсутствие контроля за выполнением правительственных решений, дублирование ответственности правительственных чиновников, очевидный разрыв между издаваемыми законами и их исполнением, произвол и повсеместная коррупция — вот отличительные черты самодержавной власти этого времени. Характерно, что в признании неприкрытого чиновничьего грабежа — одной из глубочайших язв тогдашней России — сходились представители самых различных общественных направлений. Декабрист Александр Бестужев писал: «…в казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал». И как будто эхом этого звучат строки одного из самых консервативных документов эпохи — «Записки о древней и новой России» (1811) замечательного русского историка и друга Александра I Николая Карамзина. «Везде грабят, и кто наказан? Ждут доносов, улики, посылают сенаторов для исследования, и ничего не выходит! Доносят плуты — честные терпят и молчат, ибо любят покой. Не так легко уличить искусного вора-судью, особенно с нашим законом, по коему взяткобратель и взяткодатель равно наказываются. Указывают пальцем на грабителей — и дают им чины, ленты в ожидании, чтобы кто на них подал просьбу. А сии недостойные чиновники в надежде на своих, подобных им, защитников в Петербурге беззаконствуют, смело презирая стыд и доброе имя, какого они условно лишились. В два или три года наживают по нескольку сот тысяч и, не имев прежде ничего, покупают деревни».

    Многообещающие проекты Сперанского не получили практического воплощения. Ни одна из реформ государственного аппарата, проведенных в этот период, не задевала основы крепостнического строя. Глубокое противоречие между реальным состоянием самодержавия, его политических институтов и ставшей совершенно очевидной самой верховной власти необходимостью серьезных перемен было основным политическим противоречием первой половины XIX в.

    Особенно отчетливо это стало проявляться после 1815 года. Победоносное завершение Отечественной войны, освобождение народов Европы от наполеоновского ига, завоевание Россией лидирующего положения на мировой арене — словом, все те блестящие достижения, которыми была ознаменована для страны середина 1810-х гг., не могли смягчить остроту внутренних противоречий и нерешенных вопросов. Наоборот, они ее усугубляли.

    Страна была разорена войной, потребовавшей непосильного напряжения всей экономики и принесшей огромные материальные и людские потери. Серьезный урон, нанесенный крепостному хозяйству, усугубился почти полным расстройством финансов. Россия переживала тяжелый экономический кризис. Все с большей и большей силой заявляла о себе необходимость перемен, очевидная и ранее. Дальновидный Сперанский еще во введении к своему плану реформ 1810 г. сделал следующий вывод: «Настоящая система правления не свойственна уже более состоянию общественного духа, и настало время переменить ее и основать новый вещей порядок».

Сью Монк Кидд. Обретение крыльев

  • Сью Монк Кидд. Обретение крыльев. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.

    В декабре в издательстве «Азбука» впервые на русском языке выйдет книга американской писательницы Сью Моник Кидд «Обретение крыльев». Действие в романе развивается на протяжении тридцати пяти лет. На долю двух героинь, принадлежащих к разным социальным слоям, но связанных одной судьбой, выпадут тяжелейшие жизненные испытания: предательство, разбитые мечты, несчастная любовь. Но с юных лет героини верят, что они способны изменить мир. Они надеются, что обретут крылья, о которых когда-то в детстве толковала матушка.

    Хетти Гримке Подарочек

    Давным-давно в Африке люди умели летать. Я услышала эту историю от матушки, когда мне было десять. Однажды вечером она сказала:

    — Хетти, твоя бабка сама видела. Говорила, будто видела летящих над деревьями и облаками людей. Приехав сюда, мы утратили прежнюю магию.

    Матушка была сама мудрость. Ее, в отличие от меня, не учили читать и писать — обучила сама жизнь, подчас немилосердная.

    — Не веришь? — Она взглянула в мое недоверчивое лицо. — Тогда откуда у тебя это, девочка? — И похлопала по моим выпирающим костлявым лопаткам. — Все, что осталось от крыльев. Сейчас это лишь плоские косточки, но когда-нибудь у тебя вновь вырастут крылья.

    Я не уступала матушке в уме и сообразительности. Даже в десять лет понимала, что история про летающих людей — полная чушь. Мы вовсе не особенный народ, утративший магию. Мы — рабы, которые никуда не денутся от своих цепей. Лишь позже я осознала, что она имела в виду: летать мы все- таки умели, но в этом не было никакого волшебства.

    * * *

    День прошел как обычно. Я кипятила постельное белье рабов на заднем дворе, следя за огнем под чаном с водой. Глаза жгло от капель щелока. Утро выдалось холодным, и солнце напоминало маленькую белую пуговицу, притороченную к небу. Летом мы поверх панталон носили домотканые хлопчатобумажные платья, а когда вдруг в ноябре или январе в Чарльстон ленивой девчонкой заявлялась зима, мы облачались в саки — платья из толстой пряжи. Старые хламиды с рукавами. Моя доходила мне до лодыжек. Не знаю, сколько немытых тел она прикрывала, прежде чем попасть ко мне, но запахами пропиталась всевозможными.

    Утром госпожа успела разок пройтись тростью по моей спине за то, что я заснула во время чтения молитв. Каждое утро все рабы, кроме старой чокнутой Розетты, набивались перед завтраком в столовую и, борясь со сном, повторяли за госпожой короткие стихи — вроде «Возрыдал Иисус» — из Библии. Еще она громким голосом молилась о смирении, столь любимом Богом. Но стоило начать клевать носом, и ты получала звонкую затрещину посреди Божеских изречений.

    От обиды меня подмывало надерзить рабыне по прозвищу Тетка.

    — Да минует меня чаша сия, — повторила я за госпожой и добавила: — Иисус рыдал, потому что, как и мы, оказался здесь вместе с госпожой.
    Тетка была поварихой и знала госпожу с пеленок. На пару с дворецким Томфри она заправляла делами и — единственная из нас — могла, не опасаясь удара тростью, посоветовать что-то госпоже. Матушка велела держать язык за зубами, но я не слушалась, а потому Тетка лупила меня по заду по три раза на дню.

    Я была тот еще подарочек. Впрочем, звали меня иначе. Подарочек — «корзиночное» имя. Настоящее же давали господин и госпожа. А мать посмотрит, бывало, на чадо в корзине, и взбредет ей на ум какое-нибудь имя — то ли разглядит что-то в облике ребенка, то ли подумает о дне недели, или погоде за окном, или даже о мире в целом. Мою матушку при рождении нарекли Лето, а по-настоящему — Шарлотта. У нее был брат, которого в корзине назвали Мучение. Люди думают, я все сочиняю, но это чистая правда.

    Человек с «корзиночным» именем, по крайней мере, получал что-то от матери. Господин Гримке назвал меня Хетти, а матушка, взглянув впервые, подумала о том, как же быстро я родилась, и нарекла Подарочек.

    В тот день, пока я помогала Тетке на заднем дворе, матушка трудилась в доме над платьем из золотистого сатина с турнюром для госпожи. Она слыла в Чарльстоне лучшей швеей, все пальцы у нее были исколоты иглой. Вам вряд ли доводилось видеть такие наряды, которые мастерила моя матушка, и она не пользовалась готовыми выкройками, терпеть их не могла. Сама выбирала на рынке шелк и бар- хат и обшивала семейство Гримке — оконные шторы, стеганые халаты, кринолины, штаны из оленьей кожи, а также нарядная экипировка жокеев для Недели скачек.

    Вот что я вам скажу: белые люди жили ради Недели скачек. Пикники, балы и всяческие развлечения шли бесконечной чередой. Во вторник устраивался прием у миссис Кинг, в среду — обед в жокейском клубе. В субботу гремел бал Святой Цецилии, для которого господа берегли лучшие наряды. Тетка говорила, что Чарльстон помешался на роскоши.

    Госпожа была низенькой женщиной с полной талией и мешками под глазами. Она не разрешала моей матушке работать на других дам, хотя те умоляли ее, и матушка тоже, надеясь оставить себе часть жалованья. Но госпожа говорила: «Не могу допустить, чтобы ты делала что-то для них лучше, чем для нас». Вечерами матушка рвала материю на полосы для лоскутных одеял, я же одной рукой держала сальную свечу, а другой сортировала полоски по цветам. Она обожала яркие тона, находила неожиданные сочетания — фиолетовый с оранжевым, розовый с красным. А еще любила треугольники. Черные. Нашивала их почти на каждое лоскутное одеяло.

    У нас были свои маленькие сокровища — деревянная шкатулка для лоскутков, мешочек для иголок и ниток и настоящий латунный наперсток. Матушка говорила, что однажды он станет моим. Когда она не работала с наперстком, я носила его на кончике пальца, словно драгоценность. Мы набивали лоскутные одеяла хлопком-сырцом и обрывками шерсти. И перьями, они лучшая набивка, и мы не пропускали на земле ни одного пера. В иные дни матушка приходила с карманами, полными гусиного пуха, надерганного из дыр в матрасах. Когда нечем было набить одеяло, мы обдирали длинные плети мха с дуба, что рос во дворе, и вшивали их между подкладкой и верхом — с клещами и прочей гадостью.

    Мы с матушкой обожали возиться с лоскутными одеялами.

    Какой бы работой ни загружала меня Тетка во дворе, я то и дело поглядывала на верхний этаж, где шила матушка. У нас был условный сигнал: я переворачивала ведро вверх дном и ставила его около кухни — это означало, что все спокойно. Матушка откроет, бывало, окно и бросит ириску, стащенную из комнаты госпожи. Иногда прилетала связка тряпичных лоскутков — премиленький набивной ситец, полосатая или клетчатая ткань, муслин, привозное полотно. Один раз — даже латунный наперсток. Больше всего матушке нравилось таскать ярко-красные нитки. Отмотает, бывало, себе ниток, засунет в карман и отправится с ними на прогулку.

    В тот день на дворе кипела работа, и я даже не надеялась, что с неба посыплются ириски. Мария, рабыня-прачка, обожгла руку углем из утюга, и ее пришлось отправить восвояси. Тетка бесилась из-за задержки стирки. Томфри велел мужчинам забить свинью, а та с ужасным визгом носилась по двору. Охотились на хрюшку все — начиная со старого кучера Снежка и заканчивая уборщиком конюшен Принцем. Томфри хотел поскорей разделаться со свиньей, потому что госпожа терпеть не могла галдежа во дворе.

    Гвалт входил в ее список рабьих грехов, который мы знали наизусть. Номер первый — воровство. Номер второй — неповиновение. Номер третий — лень. Номер четвертый — гвалт. Считалось, что раб должен быть Святым Духом — его не видно, не слышно, но он всегда под рукой.

    Госпожа окликнула Томфри, велев навести порядок, — мол, леди не обязательно знать, откуда берется бекон. Услышав это, я сказала Тетке: «Госпожа не знает, с какой стороны бекон входит и с какой выходит». И получила от Тетки затрещину.

    Вооружившись длинной палкой, которая называлась у нас боевой дубинкой, я выуживала из котла покрывала и развешивала их на перекладине рядом с Теткиными травами.

    В конюшне сушить белье запрещалось — следовало беречь лошадиные глаза от щелока. Глаза рабов — дело другое. И я принялась изо всех сил колотить палкой по простыням и одеялам — «выколачивать грязь».

    Закончив со стиркой, я освободилась и смогла насладиться грехом номер три. Пошла по тропинке, которую протоптала за день, пока сновала туда- сюда — от задворков усадьбы, мимо кухни и прачечной, в сторону раскидистого дерева. Некоторые его ветви были толще моего туловища, и каждая из них закручивалась, как лента из шкатулки. Злые духи летают по прямой, а на нашем дереве — ни одной не изогнутой веточки. Когда донимала жара, мы, рабы, собирались под его сенью. Матушка всегда говорила: «Не сдирай серый мох, а то дерево не защитит нас от солнца и любопытных глаз».

    Обратный путь проходил мимо конюшни и каретного сарая. Тропинка из знакомой мне карты. Говорят, в доме хозяев есть глобус, на котором обозначена остальная часть мира, но я его ни разу не видела. Я брела и мечтала о том, чтобы нас с матушкой отпустили в родную каморку без окна, ютившуюся над каретным сараем. В нее из конюшни и коровника поднимался такой густой навозный дух, что казалось, тюфяки набиты им, а не соломой. Комнатушки прочих рабов размещались над кухней.

    Налетел порыв ветра, и я прислушалась к щелканью парусов в гавани по ту сторону дороги. Никогда не ходила туда, но временами ветер доносил запахи. Паруса затрещат, бывало, как щелкающий бич, и все мы навострим уши, гадая — то ли на соседнем дворе секут раба, то ли перед отплытием корабль паруса расправляет. Если раздавались вопли — мы получали ответ.

    Солнце скрылось, оставив в облаках складку, словно пуговица оторвалась. Я взяла боевую дубинку и ни с того ни с сего воткнула ее в тыкву, растущую в огороде. После чего швырнула через ограду серый орех, он с треском стукнулся о землю.

    Затем наступила тишина. Из задней двери раздался голос госпожи:

    — Тетка, сейчас же приведи ко мне Хетти. Я пошла в дом, готовясь к взбучке за тыкву.

    Сара Гримке

    В день моего одиннадцатилетия мама перевела меня из детской. Целый год я мечтала избавиться от фарфоровых кукол, волчков и крошечных чайных сервизов, разбросанных по полу, равно как и от выставленных в ряд маленьких кроватей, — от всего этого бедлама. Но теперь, когда долгожданный момент настал, я медлила на пороге новой комнаты. Обитая темными панелями, она пропиталась запахом моего брата — запахом дымка и кожи. Дубовая кровать с балдахином из красного бархата, возвышаясь на массивном остове, казалась ближе к потолку, чем к полу. Меня сковал страх при мысли о том, что я буду жить в такой громадине.

    Собравшись с духом, я ринулась через порог. Таким безыскусным способом я брала барьеры девичества. Все считали меня отважной девочкой, но на самом деле я была не такой уж бесстрашной, скорее отличалась черепашьим нравом: встретив на пути опасность, норовила замереть и затаиться. «Если тебе суждено оступиться, делай это дерзко» — такой девиз придумала я для себя, до сих пор он помогал мне преодолевать пороги.

    Все утро с Атлантики дул холодный свежий ветер, разнося по небу облака. На несколько мгновений я замерла в комнате, прислушиваясь к шуму длинных листьев карликовых пальм. Скрипели карнизы веранды. Стонали цепи над крыльцом. Внизу, в кухне, мать командовала рабами, которые, готовясь к празднованию моего дня рождения, доставали из шкафов китайские соусники и веджвудовские чашки. Горничная Синди потратила не один час на смачивание и завивку маминого парика, по лестнице поднимался кисловатый запах паленых волос.

    Я смотрела, как Бина, наша няня, складывает в старый массивный шкаф мои вещи. Вспомнилось, как она качала колыбель Чарльза, помогая себе каминной кочергой, как звенели на ее руках браслеты из ракушек каури, как она пугала нас сказками о Буге Га — старухе, летающей на метле и высасывающей жизнь из непослушных детей. Мне будет не хватать Бины. И милой Анны, спавшей с большим пальцем во рту. И Бена с Генри, любивших до одури прыгать на кроватях, пока матрасы не взрывались фонтанами гусиных перьев. И маленькой Элизы, прятавшейся у меня в кровати от ужасной Буги.

    Разумеется, мне давно следовало переселиться из детской, но пришлось ждать, пока Джон не уедет в колледж. Наш трехэтажный дом считался самым большим в Чарльстоне, но все равно не хватало спален, спасибо… гм… плодовитости матери. У нее было десять детей: Джон, Томас, Мэри, Фредерик, я и обитатели детской — Анна, Элиза, Бен, Генри, малютка Чарльз. Мама говорила, что я не похожа на других, отец называл особенной. У меня были ярко-рыжие волосы и веснушки — целые россыпи веснушек. Братья однажды нарисовали углем у меня на щеках и лбу Орион и Большую Медведицу, соединив «солнечные» крапинки. Я не возражала — на несколько часов стала их вселенной.

    Все твердили, что я папина любимица. Не знаю, выделял ли он меня среди других или просто жалел, но сам был моим любимцем. Работая судьей в Верховном суде Южной Каролины, он принадлежал к верхушке плантаторского класса, которую в Чарльстоне считали элитой. Он воевал с генералом Вашингтоном, побывал в плену у британцев, но из скромности не рассказывал об этих вещах. Это делала мама.

    Ее звали Мэри, и на этом заканчивалось ее сходство с матерью нашего Господа. Ее предки — первые семейства Чарльстона, небольшая компания лордов, которых король Карл послал основать город. Мать не уставала талдычить об этом направо и налево, и в какой-то момент мы перестали в негодовании закатывать глаза. Помимо надзора за домом, кучей детей и четырнадцатью рабами, на ней висел целый ряд общественных и религиозных обязанностей, способных измотать всех королев и святых Европы. Когда я была готова прощать, то говорила, что мать просто измучена, хотя и догадывалась, что она не слишком добра.

    Бина разложила гребни и ленты на новом туалетном столике, повернулась ко мне и, заметив мой несчастный вид, поцокала языком:

    — Бедная мисс Сара.

    Меня всегда раздражало слово «бедная» рядом с моим именем. Впервые я услышала гадкое заклинание Бины в четыре года.

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо

  • Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 576 с.

    Один из самых успешных французских писателей Эрик-Эмманюэль Шмитт в своем новом романе «Попугаи с площади Ареццо» задает вопрос о том, что такое любовь, самому себе. Автор разворачивает перед изумленными и заинтригованными читателями настоящий сериал том, «сколько родов любви», доводя каждый микросюжет до кульминации. Поговаривают, оторваться от чтения невозможно.

    Часть первая

    Благовещение

    ПРЕЛЮДИЯ

    Всякий, кто попадал на площадь Ареццо в Брюсселе, испытывал некое замешательство. Хотя круглую площадь и тенистый газон окаймляли роскошные каменные и кирпичные дома в версальском стиле, а рододендроны и платаны полноправно представляли северную растительность, все же некий намек на тропики щекотал ваши чувства. Нет, не было ничего экзотического ни в этих сдержанных фасадах, ни в высоких окнах с мелкой расстекловкой, ни в балконах с коваными решетками, ни в кокетливых мансардах, сдававшихся внаем за бешеные деньги; ничего экзотического не было и в этом небе, зачастую сером и печальном, чьи облака цеплялись за шиферные крыши.

    Оглядевшись по сторонам, вы не поняли бы, в чем дело. Надо было знать, куда смотреть.

    Владельцы собак догадывались первыми. Следуя за своей псиной, которая, уткнувшись носом в землю, неистово обследовала участок, они замечали органические остатки, усевавшие все вокруг, — мелкие темные испражнения с белесым гнилостным налетом; тогда собачники задирали голову и замечали в ветвях странные природные сооружения; листву пронизывало квохтанье, то и дело мелькало яркое крыло, многоцветные птичьи вспорхи сопровождались резкими выкриками. Тут-то зеваки и догадывались, что площадь Ареццо населена целой колонией попугаев.

    Как эти пернатые, родом из дальних краев — Индии, Амазонии или Африки, — умудрялись привольно жить в Брюсселе, с его скверным климатом? И почему они облюбовали самый фешенебельный квартал?

    1

    — Женщина уходит от тебя, потому что перестала видеть в тебе достоинства, которыми ты никогда не обладал.

    Захарий Бидерман улыбнулся. Его забавляло, что молодой сотрудник, выдающийся интеллектуал с блестящим образованием, наивен, как подросток.

    — Встретив тебя, она подумала, что нашла отца своих будущих детей, но дети были тебе не нужны. Она не сомневалась, что займет подле тебя место, равноценное сначала твоим учебным занятиям, затем твоей должности, но ничего подобного не произошло. Твоя жена надеялась, что твои многочисленные знакомства позволят ей сойтись с людьми, полезными для ее карьеры, но в мире политики и финансов певиц не слушают — их затаскивают в постель.

    Тут он рассмеялся, хотя его тридцатилетний собеседник сидел с постной физиономией, и воскликнул:

    — Да это не брак был, а недоразумение!

    — Наверно, во всяком браке таится ошибка? — спросил собеседник.

    Захарий Бидерман встал и обогнул стол, поигрывая ручкой из черного каучука, с платиновой окантовкой, на которой поблескивали его инициалы.

    — Брак — это договор, в идеале заключенный двумя проницательными существами, которые знают, на что идут. Увы, в наше время люди приходят в мэрию или церковь, как правило, с туманом в голове. Они ослеплены, одурманены страстями, их снедает любовный жар, если они уже сошлись, и нетерпение, если еще не были близки. Мой дорогой Анри, люди, вступающие в брак, очень редко оказываются в здравом уме и твердой памяти.

    — То есть вы хотите сказать, что для удачного брака вовсе не нужно быть влюбленным?

    — Нашим предкам это было известно. Они заключали союзы с холодной головой и понимали, как важно встать на якорь.

    — Никакой романтики.

    — В супружестве нет никакой романтики, мой бедный Анри! Романтично увлечение, исступление, пафос, жертва, мученичество, убийство, самоубийство. Строить жизнь на таком фундаменте — занятие сродни возведению дома на зыбучих песках.

    За спиной Захария Бидермана попугаи и попугаихи подняли неодобрительный гвалт. Раздраженный их трескотней, экономист толкнул створку окна, распахнутого в дивное весеннее утро.

    Анри обвел глазами кабинет, оформленный со строгой роскошью, мебель авторского дизайна, шелковый ковер с абстрактным рисунком, стены, обшитые светлым дубом (работа краснодеревщика столь искусна, что почти незаметна). На западной и восточной стене два наброска Матисса друг против друга, женское лицо и мужское, разглядывали Захария Бидермана. На языке у Анри вертелся вопрос.

    Захарий Бидерман насмешливо наклонился к нему:

    — Я слушаю ваши соображения, Анри.

    — Простите?

    — Вы хотите знать о моем союзе с Розой… Но вы парень несколько зажатый и не решаетесь заговорить со мной об этом прямо.

    — Я…

    — Скажите честно, разве я заблуждаюсь?

    — Нет.

    Захарий Бидерман подтянул к себе табурет и по-приятельски сел напротив Анри:

    — Это мой третий брак. И третий брак Розы. Понятно, что ни она, ни я не хотим морочить друг другу голову. — Он хлопнул себя по ляжке. — Учимся мы только на своих ошибках. На сей раз заключен жизнеспособный союз. Полное взаимопонимание. Я сомневаюсь, что кто-то из нас будет о нем сожалеть.

    Анри подумал о том, чтó Захарий Бидерман приобрел, женившись на Розе, — богатство. Потом он сообразил, что экономист, со своей стороны, утолил политические и общественные амбиции Розы: она стала супругой высшего должностного лица, комиссара ЕС по антимонопольной политике, знакомого с главами государств и принятого в этом кругу.

    Будто читая мысли Анри, Захарий Бидерман продолжал:

    — Супружеский союз — это объединение, столь обремененное последствиями, что следовало бы снять ответственность с заинтересованных сторон и облечь ею людей серьезных, объективных, компетентных — истинных профессионалов. Если распределение ролей в фильме устанавливает кастинг-директор, почему подобной службы нет при составлении супружеских пар? — Он вздохнул, воздев свои удивительные синие глаза к лакированному деревянному потолку. — Нынче в голове у людей жуткая каша. Насмотрелись мыльных опер, вот и глядят на мир сквозь розовые очки. — Бдительно покосившись на часы, он закончил свое сольное выступление: — Короче, мой дорогой Анри, я от души рад, что вы разводитесь. Вы выходите из сумерек и начинаете двигаться к свету. Добро пожаловать в клуб ясновидящих!

    Анри покачал головой. Он вовсе не находил эти слова обидными, принимая их с благодарностью и веря в искренность Захария Бидермана, который, несмотря на склонность к сарказму и парадоксу, был не циником, а тонким ценителем ясности: сталкиваясь с изобличением лжи или обмана, он испытывал чистое удовольствие борца за истину.

    Захарий Бидерман сел на рабочее место с чувством вины, проговорив на личные темы целых шесть минут. Ценя эти маленькие передышки, на пятой минуте разговора он начинал ощущать, что теряет время впустую.

    Утром, в шесть минут десятого, рабочий день Захария Бидермана, как обычно протекавший в его особняке на площади Ареццо, уже наполовину прошел: проснувшись в пять утра, он успел про- работать множество документов, написал с десяток страниц обзора и наметил с Анри приоритетные дела. Бидерман был наделен железным здоровьем и обходился несколькими часами сна; этот гигант излучал энергию, покорявшую окружающих и позволявшую ему, экономисту по образованию, занимать самые высокие посты в структурах европейской власти.

    Понимая, что разговор окончен, Анри встал и вежливо кивнул Захарию Бидерману; тот, углубившись в отчет, уже не замечал его присутствия.

    Едва Анри вышел, как секретарь, мадам Сингер, улучила минуту и проникла в кабинет. Сухопарая, с почти военной выправкой, затянутая в английский брючный костюм из темно-синего джерси, она встала чуть позади, справа от шефа, и терпеливо ждала, пока он ее не заметит.

    — Да, Сингер?

    Она протянула ему папку с бумагами на подпись.

    — Спасибо, Сингер.

    Он называл ее Сингер — так солдат обращается к товарищу по оружию: она не была для него женщиной. Ее формы не могли отвлечь его от занятий, она не склоняла к нему соблазнительного бюста, не обнажала точеных ножек, не вертела аппетитной попкой, за которую хочется ущипнуть. Коротко остриженные тусклые седые волосы, поникшие черты бледного лица, горькая складка губ, никакого парфюма — Сингер была поистине бесполым функционером, и этот облик сопутствовал ей все двадцать лет карьеры. Вспоминая о ней, Захарий Бидерман восклицал: «Сингер — само совершенство!» И Роза была того же мнения, что служило лучшим подтверждением мнения шефа.

    Разделавшись с подписанием бесчисленных бумаг, он справился, назначены ли на сегодня встречи.

    — Сегодня у вас пять посетителей, — объявила Сингер, — господин Моретти из Европейского Центробанка. Господин Каропулос, министр финансов Греции. Господин Лазаревич, компания «Финансы Лазаревич». Гарри Палмер из «Файнэншиэл таймс». Мадам Клюгер из фонда «Надежда».

    — Очень хорошо. Мы отведем каждому по полчаса. С последней разберусь быстрее, тут ставка невелика. Но учтите, Сингер: совершенно недопустимо прерывать какую-либо из этих встреч. Подождите, пока я вас не вызову.

    — Конечно, месье.

    Это указание повторялось изо дня в день, и все (Сингер в первую очередь) воспринимали его как уважение, проявленное влиятельным человеком в адрес гостя.

    Битых два часа он блистал перед посетителями умом. Слушал с неподвижностью крокодила, подстерегающего добычу, потом встряхивался, задавал несколько вопросов и приступал к блестящему, аргументированному и прекрасно выстроенному рассуждению, которое ни один из собеседников не прерывал: во-первых, поскольку Захарий Бидерман говорил негромко и напористо, а во-вторых — признавая интеллектуальное превосходство хозяина. Встречи заканчивались всегда одинаково: Захарий Бидерман брал девственно-чистую карточку, быстро набрасывал на ней фамилии и телефоны, всегда по памяти и без малейших колебаний, похожий на врача, выписывающего рецепт после выяснения симптомов и установления диагноза.

    Без пяти одиннадцать, когда ушел четвертый посетитель, Захарий Бидерман ощутил странный зуд. «Может, я голоден?» Не в силах сосредоточиться, он высунулся в приемную, где Сингер восседала за своим письменным столом, и объявил, что отлучится к жене.

    Лифт, спрятанный за китайской лакированной панелью, поднял его на верхний этаж.

    — Ах, дорогой, какой сюрприз! — воскликнула Роза.

    По правде говоря, сюрприза тут никакого не было, потому что Захарий Бидерман заявлялся каждый день в комнаты Розы, чтобы вместе позавтракать, но оба делали вид, что это его внезапный каприз.

    — Прости, что беспокою тебя в неурочный час.

    Если никому, и даже Розе, не позволялось входить в кабинет Захария Бидермана без вызова, сам он имел право не спрашивая открывать любую дверь своего дома. Роза смирилась, полагая, что доступность является неотъемлемым признаком амплуа любящей супруги, и ее приятно возбуждало, что «неурочный час» всегда приходился на одно и то же время — одиннадцать часов утра.

    Она накрыла чайный стол, поставила блюдо с венской сдобой и сластями. Они беседовали, дегустируя угощения; он хватал их и с упоением пожирал, а она, заботясь о фигуре, подолгу грызла единственный финик, придерживая его двумя пальчиками.

    Они заговорили о последних событиях, о напряженности на Среднем Востоке. Роза, получившая образование в области политологии, живо интересовалась международным положением; супруги пустились дотошно анализировать ситуацию, выказывая осведомленность; каждый старался удивить другого неизвестной тому подробностью или неожиданным замечанием. Они обожали такие беседы, то было соперничество без проигравших.

    Они никогда не заговаривали о личном, ни о детях Розы и ее предыдущих мужьях, ни о детях Захария и его бывших женах, предпочитая по-студенчески беседовать на общеполитические темы, свободные от семейных забот и домашних дрязг. Счастье этой четы шестидесятилетних молодоженов покоилось на забвении прошлых браков и их последствий.

    Прервав тираду о положении в секторе Газа, Захарий похвалил миндальное печенье:

    — О, какой восторг!

    — Ты про черное? Оно с лакрицей. Он проглотил еще одно:

    — Откуда это?

    — Из Парижа, «Ладюре».

    — А вафельки?

    — Из Лилля, от Мерка.

    — А шоколадные конфеты?

    — Ну разумеется, из Цюриха, дорогой! От Шпрюнгли.

    — Твой стол напоминает таможенный конфискат.

    Роза усмехнулась. Ее мир был предельно сложным. Будь то блюда, вина, одежда, мебель, цветы, она приобретала все самое лучшее, не заботясь о цене.

    Ее записная книжка отражала пристрастие к совершенству, тут собрались лучшие представители профессий, будь то обойщик, багетчик, паркетчик, специалист по налоговому праву, массажист, дантист, кардиолог, уролог, туроператор или ясновидящая. Зная, что пребывание на вершинах недолго и опасно, она часто освежала свой список, и это занятие поглощало ее. Будучи расчетливой, она умела казаться легкомысленной, вернее, любила пустяками заниматься всерьез. Единственная дочь успешного промышленника, она с равным усердием вела домашнее хозяйство и анализировала графики безработицы или палестино-израильский конфликт.

    — Твои лакомства по-прежнему самые аппетитные из всех, что я пробовал, — объявил он, погладив ее по щеке.

    Роза поняла намек и мигом села к нему на колени. Он прижал ее к себе, глаза его заблестели; они потерлись носами, и она ощутила его желание.

    Она поерзала на коленях у мужа, еще больше заводя его.

    — Ах ты, мужлан неотесанный! — выдохнула она.

    Он впился ей в губы и проник языком в ее рот, она отвечала ему тем же; их поцелуй был долгим и жадным, с привкусом лакрицы.

    Потом он слегка отстранился и шепнул:

    — У меня встреча.

    — Жаль…

    — Ты можешь подождать меня.

    — Я знаю, — прошептала она, не открывая глаз. — Дыши глубже, пока спускаешься в лифте, а то встреча пройдет неудачно.

    Они заговорщически рассмеялись, и Захарий Бидерман вышел.

    Роза сладостно потянулась. С Захарием она переживала вторую молодость, вернее, свою подлинную молодость, поскольку та, первая, была слишком строгой и сдержанной. Теперь, в шестьдесят лет, она наконец обрела тело — тело, которое Захарий обожал, до которого был лаком и охоч, которому платил дань ежедневно, а то и чаще. Она знала, что в семь вечера он вернется с заседания и набросится на нее. Подчас он бывал груб, и она гордилась синяками и ссадинами, считая их трофеями своей сексуальной привлекательности. Эта ночь, наверно, снова будет бурной. Кто из ее подруг мог бы таким похвастаться? Которой из них столь же часто овладевал мужчина, да еще так неистово? Для прошлых мужей она не была такой желанной. Только теперь она расцвела и прямо-таки излучала счастье.

    Набив брюхо сластями, Захарий Бидерман вернулся в кабинет более умиротворенным, хотя сердце еще колотилось и возбуждение не улеглось. Он поднял трубку внутреннего телефона:

    — Сингер, есть еще посетители?

    — Госпожа Клюгер из фонда «Надежда».

    — Предупредите ее, что на встречу с ней я отвожу десять минут. В одиннадцать двадцать пять шофер везет меня в Комиссию.

    — Хорошо, господин Бидерман, скажу.

    Захарий Бидерман подошел к окну и выглянул на площадь Ареццо; на ближайшем дереве у попугаев возник переполох: два самца повздорили из-за самки, которая не желала сделать собственный выбор, и по ее очевидной растерянности можно было заключить, что она ждет исхода поединка.

    — Ах ты, шлюшка! — пробурчал он себе под нос.

    — Госпожа Клюгер! — торжественно объявила его спине Сингер.

    Развернувшись, Захарий Бидерман увидел перед дверью, которую закрыла Сингер, крупную женщину в черном приталенном костюме — вдовий прикид.

    Он смерил ее взглядом, улыбнулся одними глазами и важно произнес:

    — Подойдите.

    Женщина подошла на неправдоподобно высоких каблуках, раскачивая бедрами так, что вдовий образ развеялся как дым. Захарий вздохнул:

    — Вам сказали? У меня только семь минут.

    — Это ваш выбор, — ответила она.

    — Если вы владеете вопросом, семи минут достаточно.

    Он сел и расстегнул ширинку. Мнимая вдова встала на колени и с профессиональным проворством занялась им. Через шесть минут Захарий Бидерман испустил сдержанный стон, привел себя в порядок и благодарно кивнул ей:

    — Спасибо.

    — К вашим услугам.

    — Госпожа Симон уладит детали.

    — Так и предполагалось.

    Он проводил ее до дверей и почтительно распрощался с ней, обескуражив Сингер, затем вернулся к себе в кабинет.

    Нервозности и усталости как не бывало. Он был бодр и готов к бою. Уф, день может продолжаться в намеченном ритме.

    — Три минуты, у меня три минуты, — замурлыкал он на веселенький мотивчик, — три минуты, а потом — в Берлемон.

    Он схватил личную почту и просмотрел ее. Два приглашения и один необычный бледно-желтый конверт. Внутри сложенный пополам листок с таким содержанием: «Просто знай, что я тебя люблю. Подпись: ты угадаешь кто».

    Он в ярости сдавил голову руками. Какая идиотка отправила ему это послание? Какая из его прежних любовниц могла придумать эту глупость? Шинейд? Виргиния? Оксана? Кармен? Довольно! У него больше не будет долгих связей! Женщины рано или поздно привязываются, начинают демонстрировать «чувства», и им уже не выбраться из этой липкой патоки.

    Он взял зажигалку и сжег листок.

    — Да здравствуют жены и шлюхи! Только эти женщины держат себя в руках.

Джонатан Литэм. Сады диссидентов

  • Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 586 с.

    Американский писатель, автор девяти романов и коротких рассказов и эссе Джонатан Литэм создал монументальную семейную сагу «Сады диссидентов». История трех поколений «антиамериканских американцев» Ангруш — Циммер — Гоган собирается, как мозаика, из отрывочных воспоминаний множества персонажей. В этом романе, где эпизоды старательно перемешаны и перепутаны местами, читателям предлагается самостоятельно восстанавливать хронологию и логическую взаимосвязь событий.

    Глава 1

    Два судилища

    Кончай спать с черным копом — или вылетишь из коммунистической партии. Таков был ультиматум — нелепое резюме того выговора, который вынесла Розе Циммер клика, собравшаяся на кухне у нее дома, в Саннисайд-Гарденз, в тот вечер, поздней осенью 1955 года.

    Ей позвонил Сол Иглин, главный коммунист, и сообщил, что с ней желает встретиться «комитет». Нет-нет, они будут рады, даже счастливы, сами зайти к ней, сегодня же вечером, после своего совещания неподалеку от Гарденз. В десять — не слишком поздно? Это был не вопрос — приказ. Да, Сол понимает, как устает Роза на работе, понимает, как много значит для нее сон. Обещал, что надолго они не задержатся.

    Как же это случилось? Легко. Даже обыденно. Такое случалось каждый день. Любой мог запросто вылететь из партийных рядов, если сморкался или моргал подозрительно часто. А теперь, после стольких-то лет, настал и Розин черед. Она приоткрыла окно кухни, чтобы услышать их шаги. Сварила кофе. До нее доносились голоса обитателей коммунальных проулков Гарденз: курильщиков, любовников, обиженных на кого-то подростков. Уже несколько часов, как наступила зимняя тьма, но сегодня, в этот ранний ноябрьский вечер, воздух казался на удивление благоуханным и ласковым, будто земля напоследок решила вспомнить ушедшее лето. Окна в чужих кухнях тоже были распахнуты, и в переулках сливались в общий гул разные голоса — голоса многочисленных Розиных врагов, немногих друзей и еще многих, многих других, кого она просто терпела. Однако все они были ее товарищами. И все, даже настроенные против нее, испытывали к ней должное уважение. Вот этого самого уважения и собирались ее лишить комитетчики, уже переступавшие порог кухни.

    Их было пятеро, считая Иглина. Вырядились все чересчур парадно — в жилеты и пиджаки, а теперь рассаживались на Розиных стульях, будто сойдя с типичного образчика советской живописи, — они принимали такие позы, словно собирались приступить к некоему интеллектуальному действу: к погоне за химерой, к выяснению отношений диалектическим методом, тогда как никакой диалектики тут не было и в помине. Одна лишь диктатура. И подчинение диктату. Но Роза все-таки готова была их простить. Эти люди — все, кроме Иглина, — слишком молоды, им не довелось, как ей, пережить интеллектуальные кувырки тридцатых годов, они не видели рождения европейского фашизма и Народного фронта; во время войны они были еще детьми. Они просто трутни — люди, нацепившие костюмы независимой мысли, но ставшие рабами партийного «группояза». Никто из них не имел никакого веса, кроме единственного независимого и вдумчивого человека — истинного и авторитетного организатора, к тому же вхожего в производственные цеха — Сола Иглина. Иглин, надевший сегодня галстук-бабочку, уже настолько облысел, что волосы, как зимнее солнце, закатились за высокую дугу его черепа. И только Иглин — один из всех — вел себя как настоящий мужчина: он не глядел ей в глаза. Один только он ощущал стыд от всего происходившего.

    Таков был коммунистический обычай, коммунистический обряд: домашнее судилище, когда почтенные линчеватели пользуются твоим гостеприимством, и одновременно швыряют гранату партийной политики в твои убеждения, и берутся за нож, чтобы намазать тост маслом, а вместо этого отрезают тебя от всего того, чему ты отдал всю жизнь. Пускай это можно было бы счесть коммунистическим обычаем и обрядом, но нельзя сказать, что явившиеся юнцы поднаторели в подобных действах или чувствовали себя в своей тарелке. Зато Роза была ветераном по этой части: восемь лет назад она уже проходила подобное судилище. Они сидели и потели — она же ощущала только усталость от их смущенного похмыкиванья и покашливанья.

    Заявившаяся к ней живопись говорила о посторонних пустяках. Один молодой человек нагнулся и рассматривал Розин алтарь Авраама Линкольна — столик на трех ножках, где красовались давнишний шеститомник Карла Сэндберга, помещенная в рамку фотография, запечатлевшая Розу с дочерью у статуи мемориала Линкольна в Вашингтоне, и памятная фальшивая центовая монета величиной с кружок ливерной колбасы. У этого молодого человека были светлые волосы, как у Розиного первого мужа — вернее, единственного мужа, и все-таки мысленно Роза постоянно допускала эту неточность, словно впереди ее ожидала некая новая жизнь, требовавшая расстановки номеров. Молодой человек с идиотским видом взвесил медальон на ладони и, склонив голову набок, будто проникшись уважением к весу этой вещицы, вдруг обнаружил достойный способ приступить к разговору.

    — Значит, Старина Эйб? — сказал он.

    — Положите на место.
    Он обиженно поглядел на Розу.

    — Нам известно, миссис Циммер, что вы ярый борец за гражданские права.

    Как и можно было ожидать в подобный вечер, каждое замечание попадало в точку — вольно или невольно. Вот, значит, преступление, которое партия решила вменить в вину Розе: излишнее рвение в борьбе за равноправие негров. В тридцатые годы ее назвали бы — как позже стали выражаться враги красного движения — преждевременной антифашисткой. А сейчас? Чересчур пылкой поборницей эгалитаризма.

    — У меня было несколько рабов, — сказала Роза, — но я их освободила.

    В лучшем случае, это был тычок в сторону Сола Иглина. Разумеется, молодой человек этого не понял.

    И тут, как и ожидалось с самого начала, в разговор вступил Иглин, чтобы «управиться» с Розой.

    — А где Мирьям? — спросил он.

    Как будто то, что он знал, как зовут дочь Розы, каким-то образом сглаживало неловкость от непрошеного вторжения в ее жизнь. Он не был ни другом, ни врагом, хотя прежде они с Розой сотни раз ощупывали друг друга в темноте. Сейчас Иглин выступал просто вкрадчивым посредником, безучастным проводником партийной политики. Сегодня ей было явлено четкое доказательство — будто она нуждалась в таких доказательствах! Оказывается, можно приютить мужчину у себя в постели, в собственном теле, научиться играть на его нервной системе, как Падеревский на клавишах, — и ни на дюйм не сдвинуть его ум, завязший в бетоне догмы.

    Или, если уж на то пошло, в бетоне полицейских будней.

    Кстати сказать, ни одного, ни другого мужчину ей так и не удалось разлучить с женой.

    Роза ответила, пожав плечами:

    — Она сейчас в таком возрасте, что вечно где-то пропадает, а где именно — мне неизвестно.

    Мирьям, чудо-ребенку, исполнилось пятнадцать. Перепрыгнув через один класс, она уже второй год училась в средней школе и практически не появлялась дома. Мирьям проводила время у друзей и в университетской столовой Куинс-колледжа, флиртуя с разными умниками, евреями и неевреями, — с мальчишками, которые еще пару лет назад чесали себе яйца и шлепали друг друга скатанными в трубочку комиксами где-нибудь на табуретах в прохладительных кафе или в вагонах надземки. С такими мальчишками, которые внезапно умолкали и даже принимались дрожать, когда оказывались рядом с Розой Циммер.

    — Заигрывает с кузеном Ленни?

    — Сол, одно могу сказать тебе точно: она где угодно, но только не с кузеном Ленни.

    Надо сказать, именно Розин троюродный брат, Ленин Ангруш, подарил ей когда-то тот поддельный огромный центовик. Он называл себя нумизматом. Чтобы Ленни пользовался успехом у пятнадцатилетней Мирьям? Мечтать не вредно.

    — Давайте не тратить время попусту, — предложил тот молодой человек, который перебирал ее линкольновские реликвии.

    Розе не следовало недооценивать брутальную мощь молодости: у него она имелась. Иглин не являлся единственной силой в этой комнате только потому, что Роза видела в нем единственную силу, которую сама готова была признать. Этот молодчик явно стремился выделиться — похоже, соперничая с остальными и претендуя на статус протеже Иглина. Причем это служило лишь прелюдией: со временем он нанесет удар в спину самому Иглину. В этом можно было не сомневаться.

    Да уж, бедняга Сол. Все еще по уши в параноидальном навозе.

    Роза принялась разливать кофе компании этих смельчаков, которые пришли заявить, что она выбрала себе не того негра. Они заговорили, и ей, пожалуй, следовало прислушаться к их вердикту. Решено было не доводить дело до исключения из партийных рядов, однако Роза отныне лишалась привилегии секретарствовать на встречах с профсоюзными чиновниками, включая профсоюз на ее собственном рабочем месте, в «Риалз Рэдиш-н-Пикл». Значит, у нее отнимают последние партийные обязанности. Там, в «Риалз», Роза с наслаждением несла почетную службу в полной ужаса тишине, пока ее неуклюжие товарищи запугивали рабочих, чьи трудовые будни, чья сплоченность, рождавшаяся, когда они стояли бок о бок, погрузив руки по локоть в чаны с холодным рассолом, и посрамляли любые абстрактные рассуждения этих позеров-организаторов, которые, напялив аккуратные подтяжки и штаны из шотландки без единой складочки, просто не понимали, что выглядят в этих шутовских костюмах пролетариев глупее некуда, будто вырядились на Хэллоуин.

    Да кто они вообще такие — эти люди, заявившиеся к ней в квартиру? Пусть катятся ко всем чертям!

    И все же привычная Розина ярость была несоразмерна случаю. Шайка этих моральных бандитов, рассевшихся у нее на кухне, включая Иглина, словно уплыла куда-то вдаль, и голоса их притихли. Всё разворачивалось словно по готовому сценарию, и казалось, это происходит не с ней, а с кем-то другим. Одноактная пьеса, достойная театральной труппы социалистов из Саннисайд-Гарденз, поставленная прямо на Розиной кухне. Главную роль исполняло тело Розы — ведь шла речь о поведении этого самого тела, — но не более того. Душа — если только в ее теле еще оставалась душа — здесь не участвовала. Розы здесь уже не было. Это отлучение, похоже, было делом давно решенным. Роза подогрела и стала вновь разливать кофе в мейсенский фарфор свекрови своим линчевателям, несмотря на то, что те совали нос в ее, Розину, половую жизнь. Пускай даже делали это в выражениях, достаточно уклончивых, чтобы им самим не сгореть со стыда. Им — но не ей. По сути, учили ее, с кем спать. Точнее, с кем не спать. Или — велели вообще ни с кем не спать. Не заключать союзов солидарности в стенах собственной спальни с мужчинами, которые, в отличие от них самих, обнаруживали достаточную стать и самообладание, чтобы желать Розу, чтобы относиться к ней без почтения.

    Потому что эти-то люди, оккупировавшие Розину кухню, хоть и явились сюда с палаческой миссией, были трогательно почтительны: они испытывали уважение к Розиной силе, к ее биографии, к обхвату ее груди, что был вдвое шире, чем у каждого из них. Она ведь участвовала в марше протеста в день рождения Гитлера на Пятой авеню, а американские коричневорубашечники швырялись в нее гнилыми овощами. Она устраивала демонстрации в защиту чернокожих чуть ли не раньше, чем те сами начали их устраивать. Нести неграм революцию — это здорово! А вот привечать у себя в постели одного конкретного чернокожего копа — совсем не здорово. Ох уж эти лицемеры! Из тумана их болтовни снова и снова неизменно всплывало слащавое словцо — «связи». Они обеспокоены ее связями. Они имели в виду, разумеется, одну связь — союз ее стремительно стареющего еврейского коммунистического влагалища с крепким и любвеобильным членом черного лейтенанта полиции.

    Между тем Роза спрашивала своих визитеров с видом полоумной официантки-зомби: вам с молоком или со сливками? С сахаром? А может быть, вам нравится черный? Мне тоже нравится черный. Она успела прикусить язык, острота так и не прозвучала. По секретарской привычке она вела запись. Стенографировала собственное судилище как чужое в далеком воображаемом блокноте. Стенограмма — пускай даже мысленная — это движение пальцев, царапающих закорючки на бумаге, почти минуя сознание стенографистки. Вот Роза Циммер, урожденная Ангруш, бич Саннисайд-Гарденз. Ей бы измолотить бойцовскими кулаками эти податливые тени, заполонившие ее кухню, эти жуткие тени партийной догмы. А ей безразлично. Да уж, это второе судилище — просто жалкая пародия на первое. Вот то первое — было нечто. Но тогда Роза являлась важной фигурой в американском коммунистическом движении. Тогда она состояла в важном коммунистическом браке, и ей предстоял важный коммунистический развод. Тогда она была молода. Сейчас — увы, нет.

    Вдруг воображаемая ручка прекратила царапать воображаемый блокнот. Роза еще больше удалилась от событий, происходивших на ее глазах, от своей теперешней жизни, грозившей вот-вот рухнуть под натиском беспорядка.

    — Иглин? — вопросительно произнесла она, обрывая монотонный, пересыпанный намеками бубнеж.

    — Да, Роза?

    — Выйдем отсюда.

    Последовал обмен тревожными взглядами, но Иглин успокоил соратников, шевельнув бровями, — совсем как дирижер, взмахнув своей палочкой, заставляет оркестр умолкнуть. А потом они с Розой вышли на свежий воздух, в открытый двор Гарденз.

Питер Акройд. Чарли Чаплин

  • Питер Акройд. Чарли Чаплин / Пер. с англ. Ю. Гольдберга. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2015. — 256 с.

    Биография великого актера и режиссера XX века Чарли Чаплина, созданная Питером Акройдом, раскрывает секрет популярности универсального мастера кинематографа. Это безукоризненное владение искусством смешного, умение соединять комическое с трагическим, а главное — любовь к людям, получившая воплощение в образе маленького нищего человечка с большим сердцем и добрыми грустными глазами.

    6

    НЕУГОМОННЫЙ БЕСЕНОК

    Смонтировав свой последний фильм, Чаплин субботним декабрьским вечером покинул Keystone, даже не попрощавшись с прежними коллегами. Все воскресенье он провел в своей комнате в Los Angeles Athletic Club, а на следующий день поехал на работу на студию Essanay Studios в Найлсе, штат Калифорния. Разумеется, все в Keystone знали о скором уходе Чарли, но он не мог заставить себя произносить какие-то слова и пожимать руки. Он просто ушел. Впоследствии Сеннет заметил: «Что касается Чарльза Спенсера Чаплина, я совсем не уверен, что мы его знали». Он никогда не был командным игроком, ни разу не становился членом какого-либо коллектива.

    Впрочем, переговоры о продлении контракта велись. Чаплин попросил у студии Keystone 1000 долларов в неделю. Сеннет возразил, что даже он столько не получает. На это Чарли заявил, что фильмы продаются благодаря его имени, а не Сеннета. Затем ему поступило предложение от Essanay Film Manufacturing Company из Чикаго. Владели ею Джордж К. Спур и Гилберт М. Андерсон, и название компании воспроизводит произношение их инициалов — S-and-A (Эс энд Эй). Спур покупал картины и выпускал их в прокат, а Андерсон под псевдонимом Брончо Билли стал первой звездой ковбойских фильмов в истории кинематографа.

    До Андерсона дошли слухи о чрезвычайно высоких требованиях молодого комика. В отличие от Спура он — актер, а не бизнесмен — был прекрасно осведомлен о необыкновенной популярности англичанина. Возможно, Брончо Билли придерживался принципа: если коллега считает, что заслуживает таких денег, мы их ему дадим. Во время переговоров Андерсон предложил Чаплину 1250 долларов в неделю плюс бонус 10 000 долларов при подписании контракта. К сожалению, он не потрудился известить о договоре своего делового партнера — Спур был твердо убежден, что Чарли таких деньжищ не стоит. Чаплина же привлекала возможность начать все сначала. Студия Essanay могла предложить больший бюджет и не такие сжатые сроки. Чарли получал возможность наполовину уменьшить число снимаемых фильмов, зарабатывая при этом больше, чем когда бы то ни было. Каждый фильм должен был выходить под маркой Essanay—Chaplin.

    Утром Андерсон привез Чарли на машине на Niles Studios, недалеко от Сан-Франциско, где снимали вестерны с Брончо Билли. То, что Чаплин увидел, ему не понравилось. Сама студия стояла посреди большого поля и имела стеклянную крышу, из-за чего внутри было душно и жарко. Андерсон и его новый работник решили ехать в более просторную штаб-квартиру в Чикаго.

    Чаплин провел в городе несколько дней, и все это время за ним по пятам следовал один репортер. Вот что он потом писал: «В первую неделю в Городе ветров…1 Чарли был буквально нарасхват, с самого утра, когда он приезжал, и до ночи, когда уезжал». Тем не менее в одном месте Чаплин задержался достаточно долго, чтобы дать интервью, в котором заявил следующее: кинокритики не понимают, что создатели фильмов работают без подготовки и их мозг пребывает в постоянном напряжении, поскольку они должны быть сосредоточены на работе с утра до вечера.

    Essanay находилась в промышленном районе города и занимала бывший склад. Вскоре Чаплин понял, что тут царит такая же атмосфера и установлены такие же порядки, как на фабрике. Свет выключали в шесть вечера, даже если съемки еще не закончились. Кроме того, выяснилось, что к приезду Чарли практически не готовились. Директор сказал, что сценарий он получит в сценарном отделе. Это Чаплину совсем не понравилось. Он писал свои сценарии сам.

    В конце концов с Чарли познакомился Джордж Спур, который по-прежнему не испытывал энтузиазма по поводу их нового «приобретения» и, как только мог, оттягивал выплату бонуса. Спур решил провести эксперимент, чтобы проверить, действительно ли молодой комик так популярен. Он заплатил коридорному в чикагском отеле, чтобы тот вызвал Чаплина. Пока служащий бежал по лестнице с криком: «Мистера Чаплина к телефону!» — собралась большая толпа. Чарли неоднократно вспоминал эту историю, однако за ее точность ручаться нельзя. В автобиографии он также утверждает, что в тот период не знал, до какой степени популярен. Однако безоговорочно доверять его воспоминаниям не стоит. Как бы то ни было, Спур осознал ценность своих инвестиций, когда еще до начала съемок первого из новых фильмов Чаплина заказчики купили 65 копий. К моменту окончания съемок заказ увеличился до 130. Такого Спуру видеть не приходилось…

    В Чикаго Чаплин снял только один фильм. Свой старый костюм он оставил на студии Keystone, но воссоздать гардероб маленького человека не составило особого труда. На съемочную площадку он явился уже в образе — на голове котелок, в руке трость. Рассказывают, что потом Чаплин остановился перед толпой рабочих сцены и зрителей и исполнил клогданс, которым в совершенстве владел со времени работы в «Ланкаширских парнях». Один из присутствовавших рассказывал, что они не понимали, то ли он сошел с ума, то ли просто хочет их развлечь. Потом Чарли крикнул: «Я готов!» Съемки начались.

    Его присутствие позади камеры было не менее заметным, чем сама актерская игра. Чаплин всегда громко подбадривал исполнителей или шепотом раздавал указания. Одна из актрис, Глория Свенсон, вспоминала: «Он все время смеялся и подмигивал, разговаривал непринужденно и мягко, призывал меня расслабиться и быть глупой». Косоглазый Бен Тёрпин, знаменитый ветеран студии Essanay, вспоминал указания Чаплина совсем не так. «Делай это, не делай того, смотри туда, иди вот так, повтори сначала». Тёрпин и Чаплин вместе снялись только в трех картинах.

    Фильм «Его новая работа» (His New Job) снимали на Lockstone, очень похожей на студию кинокомпании Keystone. В нем Чаплин играл роль рабочего сцены, которого внезапно повысили до «ведущего актера» — с предсказуемым результатом. Нельзя сказать, что это заметный шаг вперед по сравнению с предыдущими работами, хотя кто-то из обозревателей пришел к выводу, что Чарли все же был немного «милее», чем раньше. Свидетельства этого обнаружить трудно. Он по-прежнему источник неприятностей и неугомонный бесенок, со всеми своими пинками и ударами. Он инстинктивно бьет, кусает и шлепает всех и все, что только видит. По какой-то необъяснимой причине Чарли хочет отомстить всему миру. Сам Чаплин вскоре после выхода фильма сказал: «Это лучшая комедия из всех, что я снял… величайшая комедия моей жизни. Я не мог удержаться от смеха, когда смотрел ее на экране».

    Популярности Чаплина ничто не могло повредить. В феврале 1915 года журнал Photoplay пришел к следующему выводу: искусство Чарльза Чаплина не поддается анализу и обезоруживает критиков, однако репортер отметил один элемент в углублявшейся тонкости или сложности его актерской игры — в разгар своих самых безумных эскапад он остается бесстрастным и даже немного рассеянным. Тот же журналист расспрашивал молодого актера о его прошлом и сделал заключение, что Чаплин пытался изобразить то, о чем говорил.

    Помимо всего прочего Чарли рассказывал о своей «необыкновенно утонченной» матери. «Это было в Англии… — говорил он. — Она там умерла». А потом прибавил, что после ее смерти был учеником в труппе бродячих акробатов и что никогда не имел настоящего дома. Это по крайней мере несправедливо по отношению к Ханне, которая жила в лечебнице Пекхам-хаус, но, наверное, соответствовало тогдашнему настроению Чаплина. Как бы то ни было, братья все время забывали оплачивать пребывание матери в больнице, и через три месяца после того интервью администрация Пекхам-хауса пригрозила отправить Ханну Чаплин обратно в Кейн-хилл. По всей видимости, спас ее какой-то другой родственник, а Сидни и Чарли затем возместили ему расходы.

    Чаплин не любил штаб-квартиру компании Essanay. Она была похожа на банк. Персонал ему тоже не нравился, а отношения со Спуром никак не налаживались. 12 января 1915 года он закончил съемки фильма «Его новая работа» и шесть дней спустя вернулся в Niles Studios в более приятное общество Андерсона, который нисколько не сомневался в его таланте. В Калифорнии Чаплину легче дышалось. Для него Америка по-прежнему была страной будущего, дальним пределом западного мира, местом бесконечных возможностей, где можно достичь всего, что пожелаешь. Сам Найлс являлся узловой станцией Южно-Тихоокеанской железной дороги, где ежедневно останавливались 24 пассажирских поезда, высаживая бизнесменов и коммивояжеров. На фотографиях тех лет это город двухэтажных деревянных магазинов и жилых домов на широких пыльных улицах. Сама студия располагалась у восточного входа в каньон Найлс, и в ней снимались многие фильмы о Брончо Билли.

    Niles Studios предложила Чаплину довольно скромные условия. Ему предоставили одну комнату в бунгало, которое он делил с Андерсоном. Там стояли железная кровать, шаткий стол, стул. Правда, имелась ванная, хотя и грязная. Встречавшие Чаплина работники студии потом шутили, что с собой у него была дешевая брезентовая сумка с парой носков с прохудившимися пятками и двумя нижними рубашками, а также разлохмаченной зубной щеткой. Он все еще не перестал быть выходцем из Южного Лондона…

    По условиям нового контракта Чаплин мог снимать фильм три недели вместо трех дней, и директор студии не подгонял его. Впервые за все время он получил возможность развить свои комические идеи. Но… у Чарли не было ведущей актрисы, такой как Мэйбл Норманд в Keystone, поэтому через день после приезда он дал объявление в газете San Francisco Chronicle: «ДЛЯ СЪЕМОК КИНОФИЛЬМА ТРЕБУЕТСЯ — САМАЯ КРАСИВАЯ ДЕВУШКА В КАЛИФОРНИИ». Через несколько дней в гостиницу Niles Belvoir пришли три красотки, в числе которых была мисс Эдна Первиэнс. Это одна из версий истории ее появления на экране. В другой говорится, что кто-то из актеров, снимавшихся в ковбойских фильмах о Брончо Билли, вспомнил о белокурой секретарше из Сан-Франциско, и Чаплин затем побеседовал с ней. Возможно также, что они познакомились в 1914 году на вечеринке в Лос-Анджелесе. Так или иначе, это была хорошенькая блондинка с пышными формами, примерно одного роста с Чаплином. Вскоре он убедился, что у девушки есть чувство юмора и природное обаяние, которое может проявиться на экране. И Чарли предложил Эдне сниматься у него.

    «Почему бы и нет? — ответила она. — Один раз я все хочу попробовать». Эдне исполнилось 19 лет. Опыта работы в кино у нее не было, но Чаплин не считал это недостатком. Ролли Тотеро, один из операторов Niles Studios, шутил, что Чарли умел работать с актрисами, которые не отличают задницу от локтя. Чаплин любил придавать «глине» нужную ему форму. Вскоре Эдна Первиэнс стала его партнершей не только на съемочной площадке. Девушка переехала в отель поблизости от бунгало Чаплина, и они почти каждый вечер ужинали вместе. Похоже, Эдна была нетребовательной, простой и намного лучше других возлюбленных Чаплина справлялась с его тревогами и непредсказуемой сменой настроений. Впоследствии он говорил, что какое-то время они были неразлучны и даже подумывали о браке, но в последний момент засомневались.

    Эдна Первиэнс снялась во втором фильме Чаплина для студии Essanay, «Ночь напролет» (A Night Out). «После первого дня перед камерой, — вспоминала она, — я пришла к выводу, что такой дуры больше нет во всем мире». Однако, по ее же признанию, Чаплин был с ней очень терпелив. Вскоре стало ясно, что по характеру Эдна более «невинна» и менее темпераментна, чем Мэйбл Норманд, и поэтому роль ее героини у Чаплина должна быть тоньше и деликатнее. Эдна оставалась ведущей актрисой Чаплина на протяжении следующих восьми лет и снялась в 34 его фильмах.

    В картине «Ночь напролет» Чаплин пригласил Бена Тёрпина для эпизода под названием «забавные пьяницы». Говорят, что во время съемок в гостинице Oakland в городе Окленд, штат Калифорния, они играли так естественно, что их едва не арестовали за появление в общественном месте в нетрезвом виде. Чаплин качался и спотыкался, исполняя пантомиму пьяного, которая всегда имела огромный успех у кинозрителей.

    Он превосходно изображает состояние опьянения, возможно подражая своему отцу или многочисленным пьяницам Южного Лондона. В некоторых случаях простые потребности и желания его героя наталкивались на сопротивление враждебного мира. Предметы оживали. Ничего не работало. Все валилось из рук. Двери внезапно закрывались прямо перед носом. Чарли изображает фальшивую улыбку или похотливо ухмыляется. Мы еще посмотрим, кто кого!

    В других случаях пьяница обитал в туманном и переменчивом мире, где фантазия и реальность перепутаны и приятное состояние безопасности или неведения словно создает атмосферу сна. Чаплин манипулировал реальными предметами в своих целях, например, превращал сигарету в ключ или черпак — в гавайскую гитару, но в то же время нарушал все правила общественной благопристойности. Чарли абсолютно рационально использовал абсолютно иррациональное поведение.

    Закончив снимать «Ночь напролет», Чаплин на выходные уехал в Сан-Франциско, а когда неожиданно вернулся, то застал Андерсона и одного из операторов за монтажом и редактированием отснятого материала. Он сказал, чтобы они не смели трогать его фильм. Оператором, вызвавшим гнев Чарли, был Ролли Тотеро. Впрочем, все быстро успокоились, и мир был восстановлен. Вскоре Тотеро и Чаплин достигли такого взаимопонимания, что Ролли стал его главным кинооператором и оставался им на протяжении 37 лет.

    В начале марта 1915 года Чаплин написал письмо «моей дорогой Эдне», в которой назвал ее сутью и источником своего счастья. В картине «Чемпион» (The Champion), снятой на студии Essanay, Чарли впервые собирается поцеловать Эдну перед камерой, однако в кульминационный момент поднимает перед собой большую кружку пива, скрывающую их объятие. Это не для публики…

    Но главный его партнер в фильме — бульдог Спайк, с которым он в самом начале делится хот-догом. Как написано в титрах, герой размышляет о неблагодарности мира. Предложение хот-дога собаке — это инстинктивный акт альтруизма. В конце концов, пес не может в ответ ничего предложить Чарли, кроме своей признательности. Так возникали штрихи в портрете Бродяги, который затем стал доминировать в фильмах Чаплина. Он экспериментировал с глубиной и сложностью личности персонажа, одновременно делая саму комедию более утонченной и логичной.

    Фильм «Чемпион» рассказывает о любительском чемпионате по боксу, который Чарли выигрывает благодаря чистой браваде и балетному искусству. «Хореография» боя, разумеется, была разработана и отрепетирована до мельчайших деталей. Она требовала хорошей физической подготовки, и у Чаплина таковая была, несмотря на субтильность. В боксерском мире слишком больших и слишком активных персонажей, похожих на героев мультфильмов, его можно назвать чудом недооценки.

    Сам Чаплин очень любил бокс, по крайней мере как зритель. Ему нравилось общество знаменитых боксеров, и у себя на студии он снимал свои тренировочные бои с ними. Он вместе с коллегами ходил на матчи местных боксеров. Его хорошо знали и часто приглашали боксеры-любители. Рассказывали также, что Чаплин иногда исполнял роль секунданта во время боя.

    В двух следующих фильмах, снятых на студии Essanay, «В парке» (In the Park) и «Бегство в автомобиле» (A Jitney Elopement), Чаплин использовал преимущества ее географического положения — показал калифорнийские пейзажи. Первая картина — стремительная, с любовниками, полицейскими, ворами и маленьким человеком, но Чаплин столько времени репетировал и ставил боксерские поединки в «Чемпионе», что в следующем фильме был просто обязан вернуться к эффективным формулам студии Keystone.

    Безусловно, теперь у Чарли было больше уверенности и напора, чем в предыдущих комедиях, и это объясняет его огромную популярность, которая все росла и ширилась. Его творчество стало темой для разговоров. Вы видели, что снял Чаплин? А что собирается? Его персонаж оказался совершенно не похожим на других, и зрители были буквально загипнотизированы его оригинальностью. Никогда прежде они не видели ничего подобного. Один из обозревателей писал, что в работе мистера Чаплина, похоже, нет серых пятен. Вся она — один большой алый мазок.

    В первых кадрах «Бегства в автомобиле» Чарли держит в руках цветок, и это станет одним из его любимых образов, который будет повторяться снова и снова, в самых разных ситуациях — цветок служит символом красоты и быстротечности, свежести и утраты. Сюжет картины прост. Отец героини, которую играет Эдна, хочет выдать свою дочь замуж за богача — графа Хлорида де Лайма. Чарли, истинная любовь Эдны, в свою очередь выдает себя за него, пытаясь спасти возлюбленную от притязаний настоящего графа. Все заканчивается гонками на автомобилях по дорогам Калифорнии. Кстати, в то время «Форд-Т», несшийся впереди всех, называли или jitney 2, или Tin Lizzie 3.

    Фильм удовлетворял потребность первых кинозрителей в скорости и движении, однако в нем также есть элементы, которые обогащают и сам сюжет, и характеры, и комедийное искусство в целом. Чарли очень умело притворяется графом, ловко выходя из затруднительных положений и не выказывая ни малейшего замешательства. Он остается хозяином положения. Конечно, до тех пор, пока неожиданно не появляется настоящий граф… Мы видим утонченный юмор, а не грубый фарс. Можно даже утверждать, что изменился характер самого героя. Маленького человека с этого момента всегда будут отличать аристократические черты — временами он холоден, временами снисходителен, а с теми, кто пренебрегает его благородством, бывает высокомерен. Он разборчив и даже брезглив. И явно превосходит окружающих его людей.


    1 Город ветров — одно из названий Чикаго.

    2 Драндулет (англ.).

    3 Жестянка Лиззи (англ.).

Леонид Зорин. Ироническая трилогия

  • Леонид Зорин. Ироническая трилогия: Трезвенник, Кнут, Завещание Гранда. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 432 с.

    Известнейший драматург и прозаик Леонид Зорин, автор пьес «Варшавская мелодия», «Покровские ворота», «Царская охота», а также многих других сочинений, в начале ноября отметил девяностолетие. Такая серьезная дата, по его мнению, должна быть представлена веселой книгой. Он полагает, что это самая верная форма благодарности жизни за то, что она длится так долго. «Ироническую трилогию» составляют произведения: «Трезвенник», «Кнут» и «Завещание Гранта».

    ТРЕЗВЕННИК

    роман

    1

    С шахматным мастером Мельхиоровым судьба свела меня еще в отрочестве — в конце пятидесятых годов. Это была большая удача.
    Наверно, я больше почуял, чем понял, насколько опасен мой нежный возраст. На каждом шагу тебя ждут искушения, а значит, возможны и неприятности. Нужно найти свое укрытие. Мне повезло — я увлекся шахматами.

    Еще важнее — найти наставника. Тем более в этот ломкий сезон. Тут мне повезло еще больше.

    Илларион Козьмич Мельхиоров был старше нас лет на двадцать пять, но выглядел пожилым человеком из-за небритости и плешивости. Его узкое рябое лицо не отличалось благообразием. Над тонкими бледными губами почти угрожающе нависал горбатый клювообразный нос. Зато завораживали глаза, подсвеченные тайной усмешкой и неким знанием, суть которого мы не могли еще разгадать.
    Занятия проходили раскованно. В сущности, это был монолог, витиеватый и патетический. Казалось, что он отводит душу, обрушивая на наши головы свои затейливые периоды. Надо сказать, что мы не сразу привыкли к этой странной манере. Высмеивает? Мистифицирует? Устраивает ежевечерний спектакль? Или естественно существует — просто таков, каков он есть?

    Сразу же, на первом уроке, когда кто-то из нас исказил его отчество, он разразился язвительной речью:

    — Нет, юный сикамбр, не Кузьмич, а Козьмич. Я понимаю, что Кузьмич привычней нетребовательному слуху. Но тут принципиальная разница и неодолимая дистанция. Отец мой — Козьма, отнюдь не Кузьма. Кузьма — это курная изба, гармошка, несвежие портянки и ни единой ассоциации, кроме известного заклинания: «Я покажу вам кузькину мать». Козьма — это другая музыка. Был некогда в отдаленных веках прославленный итальянский мужчина, снискавший общее уважение — некто Козимо Великолепный. Козимо! Именно это имя и соответствует Козьме. Можно еще упомянуть почтенных Косьму и Дамиана. Я уж не говорю о Пруткове, этом писателе божьей милостью, носившем с необычайным достоинством «имя громкое Козьмы». Надеюсь, что больше никто из вас не назовет меня так неряшливо Илларионом Кузьмичом.

    Эта чеканная декларация произвела на нас впечатление. Особенно бурно прореагировали двое — Випер и Богушевич. Они попытались зааплодировать, но Мельхиоров пресек их порыв.

    — Не надо, Випер и Богушевич, воспринимать с такой экзальтацией мое деловое пояснение. Реакция ваша неадекватна, и я могу ее интерпретировать в самом невыгодном для вас свете. Либо как жалкое подхалимство, либо как еще более жалкую и тщетную попытку насмешки. Ни то ни другое вас не украсит. Искательство было бы недостойно будущих шахматных мастеров, а Хамовы ухмылки над Ноем, над вашим наставником и просветителем, могут вас только опозорить.

    Когда Мельхиоров возбуждался, его хрипловатый обычно голос сперва обретал трубную силу, потом походил на рычание льва. Тем не менее суровый отпор не смутил ни Випера, ни Богушевича. Скорее он их воодушевил. Это были весьма живые ребята, закадычные друзья и соседи, вскорости я с ними сошелся. Випер был очень пылкий тинейджер, как выяснилось, писал стихи, а Богушевич был посдержаннее, не торопился раскрываться, задумывался о чем-то своем. Кроме шахмат он увлекался книгами весьма серьезного содержания. При этом он легко отзывался на шутки и острословие Випера, умел их с изяществом поддержать. Они постоянно о чем-то шушукались, никак не могли наговориться. Я не скажу, что мы подружились, третьему тут не было места, но я и не слишком искал их дружбы. Внутренний тенорок мне шепнул, что эта дружба была бы нелегкой. Мы были совсем по-разному скроены.

    Их шуточки были только одежкой, взятой обоими напрокат для того, чтобы соответствовать принятой манере общения. Нет, необязывающее приятельство выглядело намного комфортней. Уже в те годы я ощутил: легче и проще держать дистанцию.

    И все-таки я любил захаживать в свободное время к Богушевичу. Випер, как я, был единственным сыном, Борис был братом своей сестры. Она была старше двумя годами, высоконькая красивая девушка, с пушистыми черными волосами, тонким носиком, аккуратным бюстиком, длинными точеными ножками. Она мне нравилась чрезвычайно.

    Смущало меня различие в возрасте, в ту пору казавшееся громадным, но больше всего — выражение глаз. Эти зеленоватые очи бросали на вас трагический свет. Словно от каждого, кто приближался на расстояние трех шагов, она ждала рокового удара. Когда Рена одаривала меня взглядом, мне становилось не по себе. Чудилось, что-то она прочитывает, неведомое тебе самому.

    В ее присутствии мне хотелось выглядеть взрослей и значительней, я становился совсем лапидарным и замкнутым, как обладатель секрета. Вообще говоря, искусство помалкивать — одно из самых дорогостоящих, но надо, чтобы оно отвечало вашей сути, чтобы в нем не было вызова. Всегда инстинктивно я сторонился людей со вторым и третьим планом и вот оказался одним из них. Я изменял своей основе и потому был зол на себя, а особенно сердился на Рену. Глупо с такими ладными ножками изображать вселенскую скорбь.

    В шахматном кружке Мельхиорова я чувствовал себя много свободней. Во всяком случае, много естественней. Часы занятий мне были в радость. Бесспорно, наш рябой декламатор был педагогом незаурядным.

    Он не боялся, что его речи покажутся мне чрезмерно мудреными, и никогда их не упрощал. Быть может, он даже малость подчеркивал, что не намерен их приспосабливать к скромным возможностям наших мозгов, еще пребывавших в приятной спячке. Он заставлял нас приподниматься над собственным непритязательным уровнем, что наполняло нас тайной гордыней.

    По обыкновению патетически он излагал свой взгляд на игру. Даже рябины его трепетали, в простуженном голосе слышалась страсть.

    Он говорил о мелодии цвета, белого и черного цвета, и о таинственном сопряжении этих различно окрашенных клеток, о том, как они сосуществуют, то в органическом взаимодействии, то в состоянии отторжения. Тут он весьма изящно касался загадки разноцветных слонов, оставшихся в пешечном окружении. Здесь гениально проявляется — так утверждал он, вздымая перст — закон гармонического соответствия противоположных характеристик — разный цвет обеспечивает равный вес. Можно даже одной из сторон недосчитаться иной раз двух пешек, равенство сил не будет нарушено.

    Нежно поглаживая доску, он не упускал повторить, что каждое поле имеет свой голос, собственный, неповторимый голос, надобно только уметь его слышать. Существует сигнальная система позиции, нервная деятельность организма, которую познают партнеры, точнее сказать — стремятся познать. От их успешного проникновения в ее суть зависит течение партии и ее конечный исход. Дальнейшее сопоставление с жизнью было, естественно, неизбежным. Менялся и звуковой регистр. Уже не трубы — рычание льва.

    — Вы скажете мне, — наступал он на нас, хотя мы и не пытались с ним спорить, — вы скажете, что наш организм заботит союзников, а не противников. С чего вы это взяли, придурки? Найдите двух согласных врачей, я уж молчу о научных школах. Чтоб утвердить свою правоту, они готовы нас рвать на части! Сперва калечат мышей и кроликов, потом берутся за нашего брата. Шприцами, скальпелями, ножами они выпускают из нас всю кровь и пьют ее жадно, как комары, эти злокозненные инсекты, хуже которых нет ничего! Нет, вовсе не друзей, а врагов волнует ваша жизнеспособность. Возьмите участь стран и народов. Какой-нибудь царь персидский Дарий и Александр Македонский сначала принюхивались друг к другу, чтобы затем на поле побоища явить глубину своего анализа и правоту в оценке позиции. То же самое случалось и позже, но, как разумно нам советовал Алексей Константинович Толстой, о том, что было близко, мы лучше умолчим.

    Он развивал свои аналогии, говорил о дебюте, поре надежд, с которыми мы вступаем в мир, о самых ответственных решениях — мы принимаем их при переходе от начала игры к ее середине — этот мостик, связывающий два разных периода, важно пройти без особых потерь, хотя бы со скромными приобретениями. Осуществить переход нужно плавно и по возможности незаметно. Миттельшпиль он трактовал как развитие — прежде всего наших потенций и уж потом как преодоление подстерегающей нас враждебности. Но ярче всего говорил он об эндшпиле. Вопреки точному переводу этого немецкого термина, он отказывался его рассматривать как конец игры. Больше того — он рассматривал его как завязку.

    — Да! — восклицал он. — В этом все дело. Партия начинается заново. Естественно, в этом щенячьем возрасте не в ваших возможностях понять, что старость — это только начало самого важного сражения. Для вас весь век ограничен прыщами вашего долгого созревания, которое вы называете юностью. Те, кто ее перешагнул, — обломки, обмылки, осколки посуды. Тридцатилетний — для вас старик, а я — сорокалетний мужчина, что называется, в самом соку, в расцвете своего интеллекта, — я вообще ихтиозавр, неведомо по какой причине забивающий галиматьей ваши головы, вместо того чтоб лежать в музее. Или же — в ящике, вместе с фигурами, уже исчезнувшими с доски. И тем не менее, слезьте с высот вашего чванства и — наоборот — привстаньте над собственной недоразвитостью.

    — Я утверждаю, что эндшпиль — начало решающего периода схватки и важно войти в него бодрым и свежим. Это, возможно, труднее всего, ибо за бурную жизнь партии часто теряется вкус к борьбе — тогда вы без сопротивления гибнете. Банальный ум не в силах постичь, что все тут идет по второму кругу — причем на более сложном этапе. Готовиться к нему нужно загодя, закалять себя, начиная с дебюта, вам предстоит ваш главный бой, в него вы бросаете все, что нажили, все, что скопили за длинный путь, все свои маленькие преимущества и все свои большие достоинства. Вот тут-то вы себя реализуете в полной мере и — шаг за шагом! Длительный и неспешный процесс, даром что поверхностный ум считает, что в юности время тянется, а в старости оно мчится вскачь. Все обстоит как раз по-другому. Тем и отличны от всех чемпионы, что они это хорошо понимают. Взгляните на их произведения — как часто эндшпиль в них составляет иной раз даже две трети всей партии, а уж половину — как правило! Начнется на сороковом ходу, а кончится, дай бог, к восьмидесятому. Эндшпиль определяет класс. Не только партии, но и автора. Его способность к любым испытаниям, выносливость его мысли и духа, его уменье терпеть и ждать. То есть — его человеческий уровень.

    — Вот почему назначение шахмат не только в том, что они сублимируют агрессию наших тайных страстей и темную направленность мозга, переводя их в иное русло, в условные образы конфронтации. Суть шахмат в том, что каждая партия — это попытка самовыразиться и больше того — реализоваться. Они воспитывают достоинство. Но этого вам понять не дано, поскольку об этом вы и не задумывались.

    Ах, этот мельхиоровский рык! Он долго звучал в моих ушах. Среди бумаг, сохраненных мною, остались конспекты его уроков. Я перечитывал их с благодарностью. Охота же была ему тратить столько жара! Никак не скажешь, что он надеялся на отдачу. «Недомерки» было ласкательным словом, прочие звучали похлеще. Однако никто не обижался. Мы понимали, что он нас заводит, что уж таков мельхиоровский стиль, и даже получали свой кайф.

    Он уверял, что отсутствие качеств горше наличия пороков. Прежде всего самостояние. А без него ты — не человек. Лишний повод сказать о роли шахмат.

    — Именно шахматам я обязан и достоинством, и твердостью духа. Меня не выведешь из равновесия, держать себя в руках я умею. Да, да, можете не сомневаться. А вам, Випер и Богушевич, стоило бы стереть с ваших губ улыбки проснувшихся гуманоидов. Вам не мешало бы уразуметь, что наглый вид — примитивная форма вашего жалкого самоутверждения, пустая амбиция юнцов, уставших от собственной неполноценности. Возразите мне, если вы не согласны. Найдите достойные контрдоводы. Безмолвствуете? Так я и знал. Испытанный путь людей и народов. И все-таки, Випер и Богушевич, не надо изображать овечек, которые кротко сносят гонения. Меня этим, знаете, не проймешь. Равно как вашими перемигиваниями. Меня уже ничем не проймешь. Один человек без стыда и совести однажды стремился меня уязвить на редкость циничным оскорблением. Он думал, что я потеряю лицо, а я в ответ не повел и бровью. Шахматы меня воспитали. Богушевич и Випер, довольно шептаться, я ведь отлично понимаю, что вы предлагаете друг другу возможные версии этой брани. Но с вашим ли серым веществом вам догадаться, какой беспардонной была она, нечего и пытаться! Самое большее, на что вы способны, так это с усилием изобрести несколько пошлых упражнений по поводу яминок и впадин на моей физиономии — ваш потолок! Да и о них ничего не придумаете выходящего из обычного ряда. Меж тем я о своих рябинах мог бы говорить столь же ярко, нестандартно и вдохновенно, как поэт Сирано де Бержерак о своем громадных размеров носе. Чему бы я их не уподобил! Всему. Начиная от следа бури, следа от солнечного луча и, наконец, от поцелуя не в меру воспламенившейся дамы. Мне бы, в отличие от вас, хватило фантазии, недомерки! Да, Випер и Богушевич, вы оба малы для полета воображения. Поэтому не стать вам гроссмейстерами. Напрасно вбиваю я в ваши головы, что угол зрения все решает! Даже и честными мастерами вы не будете — с вашим-то верхоглядством! Будете скучными подмастерьями, начетчиками и талмудистами. Ремесленниками, а не творцами! И то — неизвестно. Больно думать, что я на вас трачу богатство личности.

    Как обычно, Випер и Богушевич не чувствовали себя ни развенчанными, ни униженными такими речами. Совсем напротив, они признавались, что сами никак не разберутся, почему они так спешат к Мельхиорову — из-за шахмат или из-за его монологов.

    Да и я все отчетливей понимал, что пик моей шахматной лихорадки уже позади, что сам Учитель становится интересней предмета. Больше двух лет я ходил на занятия и получил высокий разряд, однако мне уже стало ясно: трезвость — незаменимое качество, но для того, чтоб достичь вершин, необходима доля безумия. Можно назвать ее одержимостью. Ее-то мне и недоставало. Впрочем, совсем не только в шахматах.

    Мельхиоров это давно приметил. Он относился ко мне с симпатией и однажды, когда я его провожал, спросил, отчего я так расточительно разбрасываюсь бесценным временем? Тем более в рубежные дни? Настала пора определяться.

    Учитель добавил:

    — Обдумай свой выбор. Не загоняй себя в цейтнот, но суетиться еще опасней. Суть в том, что стремительные движения замедляют приближение к цели.

    Я сказал, что он совершенно прав. Я понял, что шахматы надо оставить, я не готов посвятить им жизнь. Учитель кивнул — обычное дело, так бывает с большинством его птенчиков.

    То ли весенний бархатный вечер настраивал на лирический лад, то ли какие-то воспоминания, расположились ли звезды в небе особым образом — кто его знает? — но был он сам на себя не похож — мягок, задумчив, меланхоличен.

    — Я мысленно спрашивал себя, — неожиданно сказал Мельхиоров, — с какой это стати Вадик Белан ежевечерне торчит в этом клубе, вместо того чтобы клеить девочек?

    Признаться, не находил ответа.

    Четкая прямота вопроса была вполне в мельхиоровском духе, но голос, в котором всегда рокотали раскаты близящегося грома, на сей раз был комнатным и домашним. Его ирония нынче звучала не в патетическом регистре, к которому мы успели привыкнуть, в ней появились иные ноты.

    Я вежливо обозначил смущение. Но был польщен. В своих отступлениях, до коих он был такой охотник, Учитель амурных тем не касался. Я понял, что этой игривой сентенцией он подчеркнул мой переход в другую возрастную среду.

    Я ответил, что совсем не жалею о том, что ходил к нему на занятия. Мне кажется, кое-чему научился и, очень возможно, не только игре. В частности, шахматы мне помогли почувствовать себя независимей. В том числе от существ женского рода. Стоит им ощутить внимание, они начинают тебя топтать.

    Мастер заметил, что такое бывает. Как правило, слабый пол звереет от теплого к нему отношения. Женщины в законченной форме являют наше несовершенство, заключающееся, с одной стороны, в пренебрежении к тем, кто нам служит, с другой стороны — в любви к подчинению.

    — Впрочем, — ободрил меня Мельхиоров, — тебя угнетать они не должны. Ты юноша видный, с отменными статями и вроде не склонный к самозабвению. Партии твои подтверждают, что ты, как правило, предпочитаешь накопление маленьких преимуществ. Проще сказать — синицу в руках. Стало быть, тут им не поживиться.

    Я подтвердил, что именно это имел в виду, говоря о шахматах. Они дают тебе понимание твоих слабостей и сильных сторон. А самое важное — ты устанавливаешь пределы отпущенных Богом возможностей.

    Мельхиоров уважительно свистнул.

    — Речь мужа. К этому люди приходят обычно уже на исходе дней. Они заблуждаются с энтузиазмом. В особенности — на собственный счет. Меж тем, осознав свои изъяны, ты перестаешь их бояться. Не нужно их прятать — это бессмысленно. Наоборот — обсуждай их со всеми. С обезоруживающей искренностью и подкупающей откровенностью. Посмеиваясь. Ты им придашь обаяние и упредишь чужие ухмылки.

    Он оглядел меня вновь и добавил с важностью, вызывавшей симпатию:

    — Да, шахматы — великая школа. Они превосходно ставят на место. Я скоро понял, что мне не светит войти в элиту. Но я не расстроился.

    Набравшись смелости, я сказал, что, может быть, он достиг бы большего в иной профессии, его преданность шахматам порою казалась мне необъяснимой. Минуты три мы шагали молча. Мысленно я себя уже выбранил за то, что переступил черту. Должно быть, в его глазах я выгляжу развязным и бестактным мальчишкой. И он себя тоже, наверно, костит — напрасно он так сократил дистанцию между учеником и учителем. Я подбирал слова извинения, когда Мельхиоров заговорил:

    — Если нельзя иметь то, что любишь, то надо любить то, что имеешь. Я повторяю: я не жалею. Шахматы дали мне самое главное — чувство убежища и безопасности. Это немало. Совсем немало. Когда-нибудь ты это поймешь. Пока же, дружок, запомни вот что: лучше уж быть коровой в Индии, чем быком в Испании. В этом вся суть.
    Больше он ничего не сказал, но и того мне было достаточно. Эти слова запали мне в душу и — как я скорей ощутил, чем понял — попали на взрыхленную почву.

Ирина Уварова. Юлий Даниэль и все все все

  • Ирина Уварова. Юлий Даниэль и все все все. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 360 с.

    В «Издательстве Ивана Лимбаха» вышла книга воспоминаний Ирины Уваровой, вдовы писателя Юлия Даниэля, с чьим именем связывается громкий судебный процесс по статье «антисоветская агитация и пропаганда». Книга охватывает период 1960—1980-х — годы «застоя» и одновременно активной культурной жизни. Ирина Уварова рассказывает о ключевых фигурах того времени, а также о центрах притяжения интеллигенции: театрах, художественных мастерских и журналах.

    И было море

    Говорить о нем, о Юлии, можно долго, а чувство, что главного так и не сказала. Есть такая формула — дьявол в мелочах. Но ведь ангелы тоже. Хочу закончить эпизодом, который, может быть, никому ничего не скажет, а мне — очень многое.

    Первый отпуск вдвоем. Вначале даже не верилось. Как это так? Для Юлия ничего лучше моря и быть не могло.
    Приехав с рекомендательным письмом от некого издательского фотографа, мы оказались в жилище ветхом, но просторном, там обитали две старушки. Бывшая хозяйка и бывшая служанка. Сказали: можете пожить у нас, пока не приедет
    писатель Михалков, вы ведь знаете, кто он? Мы хором кивнули.

    — А тогда найдем вам что-нибудь другое. Пока же вот комната.

    И мы открыли осевшую, еле живую дверь. Комната была велика и пуста. Что-то посредине вроде ложа, что-то в углу вроде буфета. Хозяйка прохромала через пустынное пространство к противоположной стене — и… открыла море.

    Дверца вела прямо в море!

    Я застыла.

    Юлий же прямо туда пошел, на ходу раздеваясь, — в море! За дверью! Даже не помню, отделяла ли нас полоса глины…
    А он уже плыл, он уже отдыхал на спине — и не было во всем мире и море человека счастливее его.

    Однажды спросила: ты что же, лес вовсе не любишь?

    — У меня вся любовь к природе на море ушла.

    Потом одна из старушек, та, что была когда-то служанкой, куда-то сходила, с кем-то сговорилась на другом краю поселка, и мы перебрались. Теперь до моря было несколько минут неспешной ходьбы, зато пляж наш собственный. Если какой-то
    прохожий решал опрометчиво пляж пересечь, хозяин домика тут же появлялся и укорял неизвестного:

    — Совести нет, не видишь — люди отдыхают?

    Мы были одни. Поначалу даже уши закладывало от тишины небывалой. В обед я жарила рыбу — хозяин ее оставлял в ведерке под верандой. Он много не разговаривал.

    Хотя нет: однажды вдруг рассказал, как шпиона изловил и повел к пограничникам. Шпион ему семьсот рублей предлагал; что он ответил, помню дословно:
    — Я, говорю, родину не продаю, да и семьсот рублей не деньги.
    Такая жизнь. Сказочная и беспечная. Мы отдыхаем, на другом конце поселка патриарх Михалков, — говорят, с дамой, но это уж нас совсем не касается.
    А патриарх все-таки касается. Дело в том, что он должен был стать общественным обвинителем на суде, да казус вышел. Казус замяли, но и в обвинители теперь не годился. Перед зданием суда в толпе сочувствующих Синявскому и Даниэлю ко мне подошла незнакомая женщина «из своих».

    — А вы знаете, что в Союзе писателей бардак?

    — Да кто ж этого не знает!

    — Нет, не в переносном смысле!

    Поговаривали, что Михалков как-то к этой подпольной (не в переносном смысле) организации (надо же!) был причастен и потому не был допущен блеснуть на суде во всем великолепии.
    И теперь то обстоятельство, что Михалков и Даниэль оказались обитателями этого в сущности необитаемого острова, было курьезным.

    — Может, ночью пойдем петь под окном серенаду? «Союз нерушимый республик свободных»?

    — Да ведь у меня слуха нет.

    Мы веселились, мы были беспечны, мы были вдвоем.

    Впрочем, как раз не вдвоем, и вот об этом я хочу рассказать.

    Когда вечером выходили на море посидеть на теплом песке, с нами приходил пес хозяйский, в репьях и клещах. Скоро и другие собаки поселка приходили посмотреть на закат.
    Непонятно, что происходило в собачьем мире, но честно скажу — они к нему приходили, а не к нам. Меня только терпели. Или не замечали. Так мы сидели на теплом песке в окружении стаи.
    А стая все увеличивалась, и уже, кажется, все собаки поселка сидели с нами, а потом провожали до самой калитки. И только хозяйский пес провожал Даниэля до крыльца.

    — Когда-нибудь я уйду от людей, — неожиданно сказал Юлий, — и буду кормить собак.

    Дома в Москве нас поджидал Алик, черный спаниель, а также кот Лазарь Моисеевич, уж они-то рассказали бы вам, какой Юлий был замечательный создатель еды для зверья.
    Последние сутки в приморском раю лил сумасшедший дождь. Оказалось — под нашей верандой вылупились котята, и много их было. Они замерзли, промокли и плакали. Пришлось их всех забрать к себе, так что последнее воспоминание о Приморском было: компресс из котят.

    Рай на то и рай, чтобы было солнце, море, звери. Но:

    — Когда-нибудь я уйду от людей…

    Что же это было?
    Напрасно кольнуло в сердце, напрасен был мгновенный укус страха.
    До этого не дошло.
    Все кончилось раньше, не стало Юлия.
    Но прежде чем его забрала смерть, ушли наши звери. Алик умер, Лазарь пропал в лесу под Перхушковом.

    Господи! Неужели же не смогу я просто вспомнить то море, ту тишину и того Юлика — предводителя стаи.

    Был он смугл, тонок, в шортах, а псы — в репьях.

    Да неужели все это было…