Пьер Леметр. До свиданья там, наверху

  • Пьер Леметр. До свиданья там, наверху / Пер. с французского Д. Мудролюбовой. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 544 с.

    Историко-психологический роман «До свиданья там, наверху» Пьера Леметра, получившего за него в 2013 году Гонкуровскую премию, наконец переведен на русский язык. Выжить на Первой мировой, длившейся четыре года, — огромное везение. Так почему герои романа, художник Эдуар и его друг Альбер, чудом уцелевшие в кровавой бойне, завидуют павшим товарищам? Тогда как хладнокровно распоряжавшийся их жизнями капитан Анри д’Олнэ-Прадель с легкостью зарабатывает миллионы на гробах.

    НОЯБРЬ

    1918

    1

    Все те, кто думал, что война скоро закончится, уже давно умерли. На войне, разумеется. Вот почему в октябре Альбер достаточно скептически воспринял слухи о Перемирии. Он доверял им не больше, чем распространявшимся вначале пропагандистским утверждениям о том, что пули бошей настолько мягкие, что, как перезрелые груши, расплющиваются о форму, заставляя французских солдат взвизгивать от смеха. За четыре года Альбер повидал целую кучу тех самых скончавшихся от смеха, получив немецкую пулю. Он, конечно, отдавал себе отчет, что отказ поверить в то, что Перемирие вот-вот наступит, сродни магической уловке: чем сильнее надеешься на мир, тем меньше веришь в перемены, которые его предвещают, — чтобы не сглазить. Однако волны вестей о грядущем Перемирии день ото дня становились все упорнее, и уже повсюду твердили, что войне, похоже, скоро конец. Даже печатались призывы — совсем уж маловероятные — демобилизовать старослужащих, которые уже несколько лет тянут лямку на фронте. Когда наконец перспектива Перемирия стала реальной, даже у самых закоренелых пессимистов забрезжила надежда выбраться живыми. В результате в наступление никто особенно не рвался. Говорили, что 163-му пехотному дивизиону предстоит попытаться переправиться через Маас. Кое-кто еще поговаривал о том, что надо расправиться с неприятелем, но в целом в низах, если смотреть со стороны Альбера и его товарищей, после победы союзников во Фландрии, освобождения Лилля, разгрома австрияков и капитуляции турок фанатизма сильно поубавилось, чего не скажешь об офицерах. Успешное наступление итальянских войск, взятие Турнэ англичанами, а Шатийона американцами… словом, было понятно, что лед тронулся. Многие войсковые части принялись намеренно тянуть с наступлением, четко обозначилось разделение на тех, кто, как Альбер, охотно дожидался бы конца войны, посиживая с сигаретой на вещмешке и строча письма домой, и тех, кто жаждал напоследок поквитаться с бошами. Демаркационная линия проходила аккурат между офицерами и всеми остальными. Ну и чего тут нового? — думал Альбер. Начальники жаждут оттяпать у противника как можно больше территории, чтобы за столом переговоров выступать с позиции силы. Еще чуть-чуть, и они станут уверять вас, что лишние тридцать метров могут и впрямь изменить ход конфликта и погибнуть здесь и сейчас куда полезнее, чем накануне.

    К этой категории и принадлежал лейтенант д’Олнэ-Прадель. Говоря о нем, все отбрасывали имя, фамилию Олнэ, частицу «де», а заодно и дефис и называли его попросту Прадель, знали, что ему это как нож по сердцу. Действовало безотказно, так как он считал делом чести не выказывать недовольства. Классовый рефлекс. Альбер его недолюбливал. Может, потому, что Прадель был красив. Высокий, стройный, элегантный, густые, очень темные вьющиеся волосы, прямой нос, тонкие, изящно очерченные губы. И темно-синие глаза. На вкус Альбера, так отвратная рожа. При этом вечно сердитый вид. Есть такие нетерпеливые типы, что не признают умеренных скоростей: они либо мчатся во весь опор, либо тормозят, третьего не дано. Прадель наступал, выпятив плечо вперед, будто собирался раздвинуть мебель, он резко накидывался на собеседника и вдруг садился — его обычный ритм. Это было даже забавно: он со своей аристократической внешностью выглядел одновременно страшно цивилизованным и жутко брутальным — как и эта война. Может, как раз поэтому он отлично вписался в военный пейзаж. К тому же крепкий тип — гребля и теннис, точно.

    Чего еще Альбер терпеть не мог в Праделе — так это волосы. Ими поросло все, даже фаланги пальцев, черные волоски торчали из воротничка рубашки, доходя до самого кадыка. В мирное время ему явно приходилось бриться несколько раз в день, чтобы выглядеть прилично. На некоторых женщин этот волосяной покров наверняка производил впечатление — самец, дикий, мужественный, испанистый. Даже на Сесиль ничего… Впрочем, и без Сесиль Альбер на дух не переносил лейтенанта Праделя. А главное, он ему не доверял. Потому что в душе Прадель был нападающим. Ну нравилось ему идти на штурм, в атаку и чтобы все ему покорялись.

    С недавних пор лейтенант малость поутих. Видно, с приближением Перемирия его боевой дух резко сдал, подорвав патриотический порыв. Мысль о конце войны была способна доконать лейтенанта Праделя.
    Он выказывал признаки нетерпения, что внушало беспокойство. Его раздражал недостаток рвения у подчиненных. Прадель расхаживал по траншее, сообщая солдатам фронтовые сводки, но, сколько бы он ни вкладывал воодушевления, вещая, что мы раздавим врага и прикончим его последней пулеметной очередью, в ответ раздавалось лишь невнятное брюзжание, люди покорно кивали, потупившись. За этим стоял не просто страх смерти, а страх, что придется умереть сейчас. Погибнуть последним, думал Альбер, все равно что погибнуть первым — глупее не придумаешь.

    Но именно это им и предстояло.

    До сих пор в ожидании Перемирия все было относительно спокойно, и вдруг внезапно все пришло в движение. Сверху спустили приказ подобраться к бошам вплотную и поглядеть, что у них творится. Однако и без генеральских погон нетрудно было догадаться, что боши делают ровно то же, что и французы: ждут не дождутся конца войны. Так нет же, было велено убедиться в этом лично. Начиная с этого момента никто уже не мог восстановить точную последовательность событий.

    Для выполнения рекогносцировки лейтенант Прадель отправил в разведку Луи Терье и Гастона Гризонье. Трудно сказать, почему именно их — первогодка и старика, может, чтобы соединить энергию и опыт. В любом случае и то и другое оказалось бесполезным, потому что жить посланным оставалось не больше получаса. По идее они не должны были забираться слишком далеко. Им предстояло углубиться на северо-восток метров на двести, в нескольких местах перекусить колючую проволоку, потом доползти до второго ряда проволочного заграждения, наскоро оглядеться и двигать назад, чтобы доложить, что все в порядке, тем более что заранее было ясно, что там и смотреть-то не на что. Терье и Гризонье, впрочем, не слишком опасались подобраться к неприятелю вплотную. Если они и обнаружат бошей, то, учитывая сложившуюся в последние дни ситуацию, те позволят им посмотреть и вернуться, — все ж какое-никакое развлечение. Только вот когда наши наблюдатели, согнувшись в три погибели, добрались до немецкой линии обороны, их подстрелили, как кроликов. Просвистели пули. Три. Затем воцарилась тишина; противник счел, что дело сделано. Наши было попытались разглядеть, что там стряслось, но так как Терье и Гризонье отклонились к северу, то нам не удалось засечь, где именно их подбили.

    Солдаты вокруг Альбера затаили дыхание. Потом раздались крики. Сволочи! Чего еще ждать от этих бошей? грязные подонки! варвары! и все такое. К тому же погибли солдат-первогодок и «дед». Какая, в общем-то, разница, кто погиб, но всем казалось, что застрелили не просто двух французских солдат, а два символа. Короче, все пришли в ярость.

    В следующие минуты артиллеристы из тыла с несвойственной им быстротой снарядами 75-го калибра жахнули по немецким оборонительным линиям (и откуда только узнали, что стряслось?).

    И понеслось.

    Немцы открыли ответный огонь. Французы без промедления подняли всех в атаку. Пора свести счеты с этими гадами! На календаре было 2 ноября
    1918 года.

    Кто ж знал, что не пройдет и десяти дней, как война будет окончена.

    К тому же напали-то в День поминовения усопших. Даже если не придавать значения символам, а все же…

    Снова в полной сбруе, подумал Альбер, готовясь лезть на эшафот (это лестница, по которой выбирались из траншеи, — понятна перспектива?), чтобы без оглядки ринуться на вражеские ряды. Парни, выстроившись друг за другом, вытянувшись как струна, нервно сглатывали слюну. Альберт стоял третьим в цепочке, вслед за Берри и молодым Перикуром, тот обернулся, будто хотел удостовериться, что все точно здесь. Их взгляды встретились. Перикур улыбнулся Альберу — будто мальчишка, собравшийся отколоть номер. Альбер попытался выдавить улыбку, но не смог. Перикур вернулся в строй. В ожидании сигнала к атаке в воздухе физически повисло напряжение. Французы, оскорбленные поведением бошей, теперь сосредоточились на овладевшей ими ярости. Над головами снаряды с обеих сторон прочерчивали небо, удары сотрясали землю даже в траншеях.

    Альбер поглядел вдаль, высунувшись из-за плеча Берри. Лейтенант Прадель, стоя на приступке, в бинокль изучал вражеские ряды. Альбер снова встал в строй. Если бы не шум, он мог бы поразмыслить о том, что именно привлекло его внимание, но пронзительный свист не прекращался, пресекаемый лишь разрывами снарядов, сотрясавшими тело с головы до ног. Попробуй-ка сосредоточиться в таких условиях!

    В данный момент парни застыли в ожидании сигнала к атаке. Стало быть, самое время приглядеться к Альберу.

    Альбер Майяр, стройный молодой человек, малость флегматичный, скромный. Он был не слишком разговорчив, у него лучше ладилось с цифрами. До войны он служил кассиром в отделении банка «Унион паризьен». Работа ему не слишком нравилась, но он не увольнялся из-за матери. Как-никак единственный сын, а мадам Майяр обожала любых начальников. Подумать только, Альбер — директор банка! Ясное дело, она немедленно преисполнилась энтузиазма: уж Альбер («с его-то умом») не преминет добраться до самого верха служебной лестницы. Слепое обожание власти она унаследовала от отца, тот был помощником заместителя главы департамента в министерстве почты, и тамошняя административная иерархия казалась ему олицетворением мироустройства. Мадам Майяр любила всех начальников без исключения. Без различия их качеств и происхождения. У нее имелись фотографии Клемансо, Морраса, Пуанкаре, Жореса, Жоффра, Бриана…

    С тех пор как скончался ее супруг, возглавлявший бригаду облаченных в униформу музейных смотрителей Лувра, знаменитости доставляли ей незабываемые ощущения. Альбер, скажем прямо, не горел на работе, но не перечил матери — все же так с ней легче. И тем не менее он пытался строить собственные планы. Хотел уехать, мечтал о Тонкине, правда так, туманно. Во всяком случае, хотел оставить бухгалтерию и заняться чем-нибудь другим. Но он был не слишком скор, ему на все требовалось время. К тому же вскоре появилась Сесиль, он немедленно втюрился: глаза Сесиль, губы Сесиль, улыбка Сесиль и, само собой, грудь Сесиль, попка, о чем тут еще можно думать?!

    В наши дни Альбер Майяр считался бы не слишком высоким — метр семьдесят три, — но в то время это было вполне. Девицы поглядывали на него. Особенно Сесиль. Ну в общем… Альбер долго пялился на Сесиль, и в результате — когда на тебя так смотрят, почти не сводя глаз, — она, естественно, заметила, что он существует, и в свою очередь посмотрела на него. Лицо у него было трогательное. Во время битвы на Сомме пуля оцарапала ему висок. Он здорово испугался, но в итоге остался лишь шрам в форме скобки, который оттянул глаз чуть в сторону — такой тип лица. Когда Альбер получил увольнение, очарованная Сесиль мечтательно погладила шрам кончиком указательного пальца, что вовсе не способствовало поднятию боевого духа. В детстве у Альбера было бледное, почти круглое личико, с тяжелыми веками, придававшими ему вид печального Пьеро. Мадам Майяр, решив, что сын такой бледный оттого, что у него малокровие, отказывала себе в еде, чтобы кормить его хорошей говядиной. Альбер много раз пытался объяснить ей, что она заблуждается, но мать не так-то легко было переубедить, она находила все новые примеры и доводы, страх как не хотела признать, что была не права, даже в письмах пережевывала то, что случилось давным-давно. Ужасно утомительно. Поди знай, не потому ли Альбер, как началась война, сразу записался в добровольцы. Узнав об этом, мадам Майяр разохалась, но она так привыкла работать на публику, что было невозможно определить, что за этим кроется — тревога за сына или желание привлечь к себе внимание. Она вопила, рвала на себе волосы, впрочем быстро взяла себя в руки. Так как о войне у нее были самые расхожие представления, она тотчас прикинула, что Альбер («с его-то умом») вскорости отличится и его повысят; вот он в первых рядах идет в атаку. Она уже вообразила, что он совершает геройский поступок, его немедленно производят в офицеры, он становится капитаном, бригадиром, а там и генералом, на войне такое случается сплошь и рядом. Альбер, не вникая в ее речи, собирал чемодан.

    С Сесиль все вышло совсем по-другому. Война ее не пугала. Во-первых, это «патриотический долг» (Альберт был удивлен, он ни разу не слышал этих слов из ее уст), и потом, на самом деле нет никаких причин страшиться войны, ведь это почти что формальность. Все так говорят.

    У Альбера-то закрадывались некоторые сомнения, но Сесиль была сродни мадам Майяр — у нее имелись твердые представления. Ее послушать, так война продлится недолго. И в это Альбер почти что готов был поверить; Сесиль, с ее руками, нежным ротиком и всем прочим, могла заявить Альберту все, что угодно. Кто не знает Сесиль, тот вряд ли поймет, думал Альбер. Для нас с вами эта Сесиль всего лишь хорошенькая девушка. Но для него — совсем другое дело. Каждая клеточка ее тела состояла из особых молекул, ее дыхание источало особенный аромат. Глаза у нее были голубые, конечно, вам от этих глазок ни жарко ни холодно, но для Альбера это была пропасть, бездна. Или хоть взять ее губы — на миг поставьте себя на место нашего Альбера. С этих губ он срывал такие горячие и нежные поцелуи, что у него сводило живот и что-то взрывалось внутри, он ощущал, как ее слюна перетекает в него, он упивался, и эта страсть была способна творить такие чудеса, что Сесиль была уже не просто Сесиль. Это было… Так что пусть она себе утверждает, что с войной справятся в два счета, Альберу так хотелось, чтобы в два счета Сесиль справилась и с ним…

    Теперь-то он, ясное дело, смотрел на вещи совсем иначе. Он понимал, что война — всего лишь гигантская лотерея, где вместо шариков крутятся настоящие пули, и уцелеть в этой войне все четыре года и есть настоящее чудо.

    А оказаться похороненным заживо, когда до конца войны рукой подать, — это уж точно вишенка на торте.

    А между тем дело шло именно к этому. Погребен заживо. Альбертик.

    Сам виноват, что не повезло, сказала бы его матушка.

    Лейтенант Прадель повернулся к своему подразделению, его взгляд уперся в первую шеренгу, стоявшие справа и слева смотрели на него как на мессию. Лейтенант кивнул и набрал воздуха в грудь.

    Несколько минут спустя Альбер, пригнувшись, бежал в кромешном аду, ныряя под артиллерийскими снарядами и свистящими пулями, изо всех сил сжимая винтовку, грузный шаг, голова втянута в плечи. Солдатские башмаки вязли в земле, так как в последние дни шел непрерывный дождь. Одни рядом с ним орали как сумасшедшие, чтобы захмелеть и расхрабриться. Другие держались так же, как он, — сосредоточенно, живот скрутило, в горле пересохло. Все бросились на врага, движимые последней вспышкой гнева, жаждой мести. Это, наверное, срикошетило объявленное Перемирие. Людям довелось пережить столько, что теперь, в самом конце войны, когда погибло множество товарищей, а столько врагов остались в живых, им, наоборот, хотелось устроить бойню и покончить со всем этим раз и навсегда. Они разили не глядя.

Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале

  • Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 576 с.

    В издательстве «НЛО» вышли «Разговоры в зеркале» — беседы, проведенные в течение почти двадцати лет главным редактором русскоязычного израильского журнала «Зеркало» Ириной Врубель-Голубкиной, а также записи дискуссий, проходивших во время редакционных «круглых столов». В итоге получилась книга о русском авангарде. Собеседники рассказывают о своем видении искусства, делятся мыслями о прошлом и настоящем культуры, о проблемах современности.

    «Я ВСЮ ЖИЗНЬ ВЫБИРАЮ ЛУЧШЕЕ. ЧАЩЕ
    ВСЕГО БЕССОЗНАТЕЛЬНО…»

    Беседа с Сашей Соколовым

    Ирина Врубель-Голубкина: Я хочу говорить о том, как
    ты создал свой новый язык, свои тексты, которые изменили всю русскую литературу. Ты родился в другой
    стране, в окружении чужого языка. Как ты начинал?

    Саша Соколов: Я молчал лет до трех. Наверное, оттого что в Оттаве вокруг меня говорили на разных наречиях — по-французски,
    по-английски и по-русски. И вообще, был необщительным, хотя
    любил слушать взрослые разговоры. В нашей московской квартире после войны люди были нервные, часто скандалили. Однако
    в каком-то возвышенном, театральном духе, вульгарные выражения
    не использовались. Отец — из дворян, мать — из простых, но зато
    фанатичка изящной словесности, и язык улицы был мне чужд, как
    и улица в целом. Воспитывала меня в основном тетка, сестра матери,
    женщина старорежимная, строгая. Она закончила классическую
    гимназию в Новониколаевске и точно знала, как должны вести себя
    хорошие господа. Прекрасно читала вслух, рассказывала чудные
    истории и пела сибирские песни. Книг в доме хватало. Главным
    писателем в семье был Гоголь.

    И.В.-Г.: Что для тебя было важнее — литература или
    жизнь?

    С.С.: Увлекало и то и другое. Я очень рано решил, что буду сочинять, лет в девять. У меня была явная тяга к письму.

    И.В.-Г.: А сейчас ты пишешь на компьютере или от руки?

    С.С.: Серьезное — только от руки. Что до первых опытов, то они
    были довольно беспомощными.

    И.В.-Г.: Они у тебя не сохранились?

    С.С.: Мне было бы весьма неудобно увидеть эти вещи напечатанными. Увы, я не Блок, чье первое стихотворение удивляет своим
    совершенством:

    Жил-был маленький котенок,

    Был совсем еще ребенок.

    Ну и этот котя милый

    Постоянно был унылый.

    Почему — никто не знал,

    Котя это не сказал.

    Такой техникой я не владел, но вдохновение посещало нередко,
    особенно за городом. Природа настраивает на тонкий лад, сообщает
    мелодию, интонацию.

    И.В.-Г.: А литература?

    С.С.: Естественно, если мне нравился какой-то текст, это влияло,
    но очень многое — от натуры.

    И.В.-Г.: И каким был твой набор чтения, когда ты уже
    начал писать серьезно? Почему ты начал писать? Что
    явилось импульсом — протест против банальности
    советской жизни? Презрение? Преодоление текста?
    Многие говорят, что, когда они прочли Платонова, это
    было началом. Вот ты что-то читаешь и понимаешь,
    что за этим стоишь ты? Для многих из современных
    русских писателей это был Платонов, а ты говоришь
    о Бунине?

    С.С.: Нет, Бунин был уже позже, его не печатали, а старых изданий не было. У нас дома имелись собрания сочинений русской
    и западной классики, потом появилась современная западная литература. И, конечно, влияла семейная атмосфера.

    И.В.-Г.: Но, ты знаешь, твои мама и тетушка, если бы
    не происходили все эти ужасы, они писали бы стихи
    в альбомы и вели бы себя так, как полагалось девочкам
    их эпохи. А в этой атмосфере хранения культуры был
    невероятный протест против действительности.

    С.С.: Они были хранительницами языка. Иногда мне кажется, что
    язык — это наше все, то есть едва ли не бесспорная национальная
    драгоценность.

    И.В.-Г.: Ты уже тогда прочел много западной литературы; из чего ты вышел — из русской литературы или из
    западной?

    С.С.: Видимо, из их комбинации. В отрочестве, скажем, Куприн,
    с одной стороны…

    И.В.-Г.: Но то, чего ты достиг, не имеет истоков ни
    у Куприна, ни у Бунина?

    С.С.: Но даже Сэлинджер и Фолкнер — это не модернисты, у них
    не было формальных новаций, которых я искал.

    И.В.-Г.: А у кого они были?

    С.С.: У Джойса. У Эдгара По. Имена, которые нельзя не учитывать.

    И.В.-Г.: Мне кажется, Эдгар По оказал фантастическое
    влияние на русскую литературу, я уже не говорю о мировой вообще.

    С.С.: У некоторых молодых людей есть склонность к размышлениям о смерти, а По пронизан этим, и когда ты читаешь его
    замечательные о ней фэнтези, то начинаешь развиваться в этом
    направлении. Чем больше ты готов к приятию небытия, тем ты
    свободнее. Я думаю, самураи правы: человек всегда должен быть
    готов к исчезновению. В союзе летальная тематика в искусствах
    не поощрялась, и публикация По стала своего рода прорывом. Его
    мистика вдохновляет. Ведь жизнь без смерти ничего не значит, она
    одна из форм нашей вечности.

    И.В.-Г.: И то, что пишешь, — это преодоление смерти?

    С.С.: Это преодоление маленькой личной смерти, многими перьями движет эта надежда. И — клавиатурами.

    И.В.-Г.: Но как ты начинал? Вокруг была пустыня официальной литературы. Каков твой первый литературный круг, что значил для тебя СМОГ? Ты пришел туда
    уже сложившимся человеком?

    С.С.: Когда я познакомился со смогистами, они еще не были
    СМОГом — это была группа, которая только намечала путь. Судьба
    направила меня в тот вечер на Маяковку, где было очередное чтение, там мы все и познакомились. Я только что убежал из армии
    через сумасшедший дом, выписался, еще донашивал шинель, ходил
    пижоном. Я был счастлив, потому что кончилась моя неволя, в кармане — «белый билет», и, как перст указующий: ты свободен и иди
    туда. Года с 60-го мы с приятелями ездили по субботам на площадь
    Маяковского, слушали неофициальных поэтов, и я уже знал кое-кого
    из других завсегдатаев. Там появлялся Буковский, один из заводил,
    Галансков — в будущем значительные фигуры диссидентства. Окуджава не появлялся, но о нем уже говорили.

    И.В.-Г.: Но это уже другое.

    С.С.: Конечно, но на тот момент он был заметным элементом
    культуры. Необычный.

    И.В.-Г.: А что ты читал на Маяковке?

    С.С.: Вирши собственного сочинения. Так себе тексты. Сейчас их
    разыскивают филологи, я слышал. В тот вечер ко мне после чтения
    подошел некто, румяный и юный, и сказал: «Мы, группа литераторов
    и художников, идем писать манифест, в котором объявим себя независимой организацией. Ты — наш, идем с нами». Это был Володя
    Батшев.

    И.В.-Г.: Это уже был СМОГ?

    С.С.: СМОГ возник где-то через месяц. 19 февраля 1965 года
    состоялось наше первое выступление: улица Беговая, читальный
    зал библиотеки им. Фурманова. Если не ошибаюсь, нас было тогда
    семнадцать.

    И.В.-Г.: Но ты знал что-то о Красовицком, о Холине,
    о Сапгире?

    С.С.: Конкретно немного, но имена в воздухе носились.

    И.В.-Г.: А с кем ты был знаком? С Аксеновым?

    С.С.: Первое, что у него мне понравилось, была «Бочкотара». Он
    подражал западным образцам, модернистам, Дос Пассосу, к примеру, Доктороу.

    И.В.-Г.: А что ты читал тогда из западной
    литературы?

    С.С.: Кроме Джойса, кое-каких американских прозаиков, у них
    меня интересовала техника: Шервуда Андерсона, Эрскина Колдуэлла, Гертруды Стайн. Кого-то из скандинавов. Из французов — Мопассана, Флобера, хотя они реалисты. Из поэтов — Уитмена, Аполлинера. Я долго не мог решить, что писать — прозу или поэзию,
    хотел найти что-то среднее, тянуло к верлибру, к стихопрозе. Я,
    надо сказать, достаточно однозначен, в смысле однолюб. Вот Миша
    Гробман — ему хорошо: он и поэт, и художник, и теоретик, и вообще
    «Левиафан». Такая многоликость для него органична, а для меня
    была бы просто обременительна психологически. Говоря еще о влияниях: часто узнаешь писателей опосредованно, через тех, которые
    в себя их вобрали, усвоили и использовали их опыт. Например, после
    Лимонова читать Генри Миллера было уже не слишком любопытно.
    Мне кажется, кстати, самая его важная вещь — «Колосс Марусский»,
    мемуары о предвоенной Греции. Дивный стиль. Года с 59-го я ходил
    к математику Аполлону Шухту. В той квартире, возле литинститута,
    сходились молодые свободомыслы, читали и обсуждали неподцензурное, недозволенное, скажем Кафку, Рильке, Ницше, французских символистов. Те собрания давали ощущение причастности к чему-то значительному.

    И.В.-Г.: Ты прочитал уже Артема Веселого, Платонова,
    Пильняка, футуристов. Что это для тебя было — новое слово в новой литературе?

    С.С.: Я читал Пильняка, Платонова; они были очень популярны
    в той среде.

    И.В.-Г.: А для тебя?

    С.С.: Важны, но не особенно. Все относились к Платонову с придыханием, я — спокойно. Его язык казался корявым. Я знал, что буду писать по-другому. Хотя можно сказать, что в «Между собакой и волком» слог тоже местами негладкий, но тут уж я не виноват — так на волге объясняются, а я это сконденсировал.
    Джойс и компания для меня важнее Платонова.

    И.В.-Г.: А обэриуты, футуристы?

    С.С.: Обэриуты мне никогда не нравились. Какие-то отдельные
    кусочки, детали, может быть. Впечатлял Хлебников, конечно, его
    формальные находки прекрасны. Однако большие поэмы излишне
    сумбурны, смутны. А Маяковский — самый близкий.

    И.В.-Г.: Саша, писать — это игра или серьезно? Существует понимание литературы как игры интеллектуальных ситуаций. А ты, когда пишешь, это реально?

    С.С.: Это серьезно. Ведь это мое, личное. Я связал с этим всю
    жизнь.

    И.В.-Г.: Толстой говорил, что важно что, как и с какой
    страстью написано. Важно — с какой страстью! Для
    чего ты хотел сказать что-то?

    С.С.: О, понятно, страсть необходима, но мне еще нужна музыка,
    звук: вещь должна звучать, как симфония. Задача мастера — показать
    возможности языка. Что дальше? СМОГ был для меня слишком угарным, богемным, через год я отошел. Резко изменилась среда. Я написал
    «Школу для дураков» уже после университета, после «Литературной
    России». Этот еженедельник многому научил: прежде всего —
    работе над стилем. Там служили люди грамотные, творческие. Как
    и в толстых журналах, имели хождение тексты и авангардные,
    и антисоветские, велись довольно смелые разговоры. Авторы,
    в большинстве своем члены союза писателей, писали неважно, их
    материалы приходилось переделывать. В соответствии с установкой,
    конечно.

    И.В.-Г.: Значит, ты редактировал себя?

    С.С.: Да, я знал планку, знал, что требуется, но не в смысле
    цензуры.

    И.В.-Г.: Да, мы были в этом смысле абсолютно свободны! Ты хотел печататься?

    С.С.: в пору СМОГА. Потом понял, что то, что я хочу и умею делать,
    в той системе не опубликуют.

    И.В.-Г.: То есть понял сразу?

    С.С.: Понял довольно рано, решил, что пора сочинять только
    то, что мне самому интересно. И ориентировался на западные возможности.

    И.В.-Г.: А когда установились первые связи? Кто из западных издателей первым прочитал, кто вообще первым прочитал?

    С.С.: Первый, кто прочитал, — моя первая жена.

    И.В.-Г.: Кто она?

    С.С.: Это была Тая Суворова. Коллега. Мы вместе учились на
    факультете журналистики, исключительно талантливая, с потрясающим чувством языка. В 90-е издавала два гламурных журнала: «Он»
    и «Она». Сейчас работает в Калифорнии. У нас были друзья, ставшие
    цветом журналистики. А кое-кто и в прозе преуспел. Скажем, Игорь
    Штокман, лауреат всяких премий.

    И.В.-Г.: А почему вы с Таей разошлись?

    С.С.: Ну, рядом ведь были и другие коллеги.
    Если не считать дурдомов, факультет журналистики был самым
    Свободным учреждением. Благодаря Ясену Николаевичу Засурскому,
    который, единственный из всех деканов страны, не состоял в партии,
    разрешалось на занятиях обсуждать все что угодно. Самиздат ходил
    по рукам без утайки. Меня те тексты художественными достоинствами не удивляли, удивляла смелость авторов.

    И.В.-Г.: Ты писал тогда? Что?

    С.С.: В годы студенчества и позже — этюды, новеллы, работал
    над формой. Идея «Школы» уже в голове клубилась, но я выматывался на литературных галерах, в редакциях, работать приходилось
    часов по двенадцать в день, на то, чтобы писать свое, большое
    и честное, сил не оставалось.

    И.В.-Г.: Ты ушел в егеря, потому что почувствовал, что
    больше не можешь в этой напряженной обстановке?

    С.С.: Нужна была свобода, чтобы спокойно думать. Я понял, что
    больше не смогу ходить в присутствие. Но на что жить?

    И.В.-Г.: А родители?

    С.С.: У нас к тому времени отношения совсем испортились.

    И.В.-Г.: А детство было все-таки прекрасным?

    С.С.: Отнюдь, оно было полно неприятностей. Считалось, что у нас
    гениальная семья, все родственники по отцовской линии — великие
    математики, ученые, а я получился мальчиком правого полушария,
    в теоремах не смыслил — не вписывался, словом, в традицию. Но
    мать все же надеялась, что из меня что-нибудь да выйдет. Она часто
    говорила: «Учеба кажется тебе сейчас бесполезной и скучной, но
    все, что ты узнаешь, когда-нибудь пригодится».

    И.В.-Г.: Все пригодилось, когда ты начал писать?

    С.С.: Абсолютно. Мне нужно было найти место, где жить и думать. Я вспомнил о прекрасной местности к северу от Москвы, за
    волгой. Там была дача моего школьного друга, то есть его семьи,
    рядом охотничье хозяйство, небольшая деревня. Мы с ним ездили
    туда с давних пор и зимой, и летом. Я снял там избушку за 10 рублей
    в месяц. Хозяин устроил егерем: в охоте я уже немного разбирался.
    служба особенно не обременяла, появилось свободное время.

    И.В.-Г.: Ты сидел и писал?

    С.С.: Серьезные тексты я больше трех-четырех часов кряду писать
    не могу, надо отдыхать, отвлекаться.

    И.В.-Г.: А потом ты выдаешь продукцию?

    С.С.: Да, но для выдачи добротного текста требуется совершенно
    свежая башка. Тверской пленэр очень даже способствовал. Сельчане
    при всей своей необразованности — народ толковый. Пьянь, конечно, но какие характеры. Философы, эксцентрики, знатоки библии.
    Короче, деревенская жизнь скучной не показалась.

    И.В.-Г.: Ты в ней участвовал?

    С.С.: Положение обязывало. Егерь должен вникать, входить
    в обстоятельства, а то ведь уважения не будет. Но связь с Москвой
    не прерывалась, коллеги наезжали нередко.

    И.В.-Г.: Ты приблизился к религии, читал Евангелие?

    С.С.: Да. Это было откровение. И формально Писание важно.
    Многие не понимают, даже верующие. Неинтересно, мол, там все
    время все повторяется. Так ведь это и есть то самое.
    Литературная среда 50-х была рассеянная, в 60-е сгустилась —
    добавился Солженицын, самиздат, веяния с Запада. В 70-е уже для
    меня начался пик — я писал «Школу для дураков».

    И.В.-Г.: Ты понимал, что создал новое, совершенно новое?

    С.С.: Я понимал, что это хорошо, что это надо печатать. Так получилось, что возникла женщина из Австрии — в будущем моя вторая жена, славистка. Она предложила переправить рукопись за границу.
    Отправили по австрийской диппочте, потом рукопись почему-то оказалась в Египте, а потом в Америке — кто-то пошутил, что рукопись
    пришла туда с египетской маркой.

Ричард Форд. Спортивный журналист

  • Ричард Форд. Спортивный журналист / Пер. с англ. С. Ильина. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 448 с.

    В издательстве «Фантом Пресс» выходит первый роман трилогии Ричарда Форда о Фрэнке Баскомбе (второй «День независимости» получил разом и Пулитцеровскую премию и премию Фолкнера). «Спортивный журналист» — печальная и нежная история, в центре которой примерный семьянин и образцовый гражданин, на самом деле являющийся беглецом. Фрэнк Баскомб убегает всю жизнь — от Нью-Йорка, от писательства, от обязательств, от чувств, от горя, от радости, подстегиваемый непонятным страхом перед жизнью.

    1

    Меня зовут Фрэнк Баскомб. Я спортивный журналист.

    Последние четырнадцать лет я прожил здесь, в Хаддаме, штат Нью-Джерси, в доме 19 по Хоувинг-роуд —
    большом тюдоровском особняке, приобретенном, когда
    кинопродюсер купил за немалые деньги права на сборник
    моих рассказов и, казалось бы, обеспечил моей жене, мне
    и троим нашим детям — двое тогда еще не родились —
    хорошую жизнь.

    Что, собственно, такое хорошая жизнь — та, на которую я рассчитывал, — теперь точно сказать не могу, хотя
    вся жизнь еще не прожита, только тот ее кусок, что
    прошел до нынешнего дня. Я, например, больше не женат
    на Экс. Ребенок, на глазах которого все начиналось, умер,
    хотя у нас есть, как я уже говорил, двое других детей,
    живых, чудесных.

    После того как мы переехали сюда из Нью-Йорка, я
    дописал до середины небольшой роман, но затем засунул
    его в ящик комода, где он с тех пор и лежит, — извлекать
    его оттуда я не собираюсь, разве что со мной случится
    нечто такое, чего я сейчас и вообразить не могу.

    Двенадцать лет назад, мне тогда было двадцать шесть
    и по жизни я шел, можно сказать, вслепую, издатель
    глянцевого нью-йоркского спортивного журнала, вы все
    его знаете, предложил мне постоянную работу: ему понравилась статья, которую я написал на досуге. К моему и всех прочих удивлению, я махнул рукой на роман
    и предложение принял.

    С тех пор у меня ничего, кроме нынешней работы, не
    было, если не считать отпусков и трех месяцев после
    смерти сына, когда я надумал начать новую жизнь и
    устроился преподавателем в небольшой частный колледж
    на западе Массачусетса. В конечном счете мне там не
    понравилось, я ждал и дождаться не мог возможности
    уволиться, вернуться сюда, в Нью-Джерси, и писать статьи о спорте.

    Жизнь моя в те двенадцать лет плохой отнюдь не
    была, она и сейчас не плоха. И хотя чем старше я
    становлюсь, тем больше поводов для страха у меня появляется, тем яснее я понимаю, что дурное может случиться — и случается, — но меня тревожит либо не дает спать
    по ночам совсем-совсем немногое. Я все еще верю в
    существование страстной или романтической любви. И не
    изменился я так уж сильно, если изменился вообще. Я мог
    не развестись. Мой сын, Ральф Баскомб, мог не умереть. Но это практически и все, что со мной случилось
    дурного.

    Почему же, можете вы спросить, человек отказывается от многообещающей писательской карьеры — а мои
    рассказы заслужили одобрение некоторых рецензентов—
    и подается в спортивные журналисты?

    Хороший вопрос. Пока позвольте мне сказать только
    одно: если работа спортивного журналиста и учит вас
    чему-либо, — а в этом утверждении много правды и
    целая куча вранья — так это тому, что, коль вы стремитесь прожить хотя бы отчасти достойную жизнь, вас рано
    или поздно, но непременно настигнут ужасные, жгучие
    терзания. И вам придется как-то отвертеться от них,
    иначе жизнь ваша будет загублена.

    Я считаю, что проделал и то и другое. Столкнулся с
    поводом для терзаний. Избежал гибели. И все еще способен рассказать об этом.

    Я перелезаю через металлическую ограду кладбища,
    которое раскинулось прямо за моим домом. Пять часов
    утра, 20 апреля, Страстная пятница. Все дома вокруг
    темны, я жду мою экс-жену. Сегодня день рождения нашего сына Ральфа. Ему исполнилось бы тринадцать, он
    начал бы обращаться в мужчину. Мы с Экс встречаемся
    здесь последние два года — с утра пораньше, до начала
    дня, — чтобы засвидетельствовать ему наше уважение.
    А до того просто приходили сюда вдвоем, как муж и жена.

    От травы поднимается призрачный туман, я слышу,
    как надо мной, низко, хлопают крыльями гуси. В ворота
    с урчанием въезжает полицейская машина, останавливается, гасит огни и берет меня под наблюдение. Я вижу,
    как в ней коротко вспыхивает спичка, вижу лицо глядящего на приборную доску полицейского.

    С дальнего края «новой части» кладбища меня разглядывает маленький олень. Я жду. Желтоватые глаза его
    начинают переливаться в темноте, это он уходит в старую
    часть, где и деревья повыше, и похоронены трое из тех,
    кто подписал Декларацию независимости, — их памятники видны от могилы моего сына.

    Ближайшие мои соседи, Деффейсы, играют в теннис,
    переговариваясь благовоспитанно приглушенными утренними голосами. «Прости». «Спасибо». «Сорок, любовь моя».
    Чпок. Чпок. Чпок. «Твоя взяла, дорогой». «Да, спасибо».
    Чпок, чпок. Я слышу, как они отрывисто дышат носами,
    слышу шарканье их ног. Обоим уже за восемьдесят, в сне
    они больше почти не нуждаются, вот и встают до рассвета. Оборудовали корт мягкими бариевыми светильниками,
    которые не заливают сиянием мой двор, не будят меня.
    И мы остались если не близкими друзьями, то добрыми
    соседями. Общего у меня с ними теперь не много, на
    коктейли они, да и все прочие, приглашают меня не
    часто. Жители города по-прежнему дружелюбны со мной,
    но сухи, а я считаю их хорошими людьми, консервативными, порядочными.

    Иметь в соседях разведенного мужчину — дело, как я
    волей-неволей усвоил, непростое. В таком человеке таится хаос — общественный договор ставится под сомнение
    непонятностью его отношения к сексу. Как правило, люди
    считают себя обязанными принять чью-либо сторону, а
    встать на сторону жены всегда легче, что мои знакомые
    и соседи по большей части и сделали. И хотя мы переговариваемся иногда через подъездные дорожки, и заборы,
    и поверх крыш наших машин, когда паркуем их у продуктовых магазинов, обмениваемся соображениями насчет
    состояния наших потолков и водостоков или вероятия
    ранней зимы, а иногда даже рассуждаем, уклончиво, впрочем, что хорошо бы как-нибудь встретиться, поговорить,
    я их почти не вижу и не переживаю по этому поводу.

    Нынешняя Страстная пятница — день для меня необычайный и помимо прочих его особенностей. Когда я
    проснулся в темноте сегодняшнего утра, сердце мое стучало, как тамтам, и я подумал, что начинаются перемены,
    что настоянная на ожиданиях дремотность, прицепившаяся ко мне некоторое время назад, отлетела от меня в
    прохладный воздух сумрачного рассвета.

    Сегодня я отправляюсь в Детройт, чтобы приступить
    к работе над биографическим очерком о знаменитом
    некогда футболисте, который живет в Уоллед-Лейке,
    штат Мичиган. Несчастье, случившееся с ним во время
    катания на водных лыжах, приковало его к инвалидной
    коляске, однако для товарищей по команде он стал образцом для подражания, продемонстрировав решительность и
    отвагу: вернулся в колледж, получил степень по информатике, женился на своей чернокожей психоаналитичке и,
    наконец, был избран в почетные капелланы своей прежней команды. «Внести свою лепту» — таким будет главный мотив моей статьи. Рассказывать подобные истории
    мне нравится, поэтому писаться статья будет легко.

    Впрочем, мои радостные предвкушения объясняются
    еще и тем, что я прихватываю с собой новую подругу,
    Викки Арсено. В Нью-Джерси она перебралась из Далласа недавно, однако я уже совершенно уверен, что люблю
    Викки (хоть и помалкиваю об этом, боясь ее напугать).
    Два месяца назад я точил в гараже нож газонокосилки
    и распорол большой палец, и медсестра Арсено зашила
    его в отделении неотложной помощи нашей «Докторской
    больницы» — тогда-то все и началось. Она закончила
    курсы при Бэйлорском университете в Уэйко, а сюда
    переехала после того, как распался ее брак. Родители
    Викки живут в Барнегэт-Пайнсе, совсем недалеко отсюда,
    у океана, и мне предстоит стать на их пасхальном обеде
    экспонатом номер один — свидетельством того, что дочь
    успешно переселилась на Северо-Восток, нашла надежного, доброго мужчину, а все дурное, включая кобеля-мужа
    Эверетта, оставила позади. Ее отец Уэйд работает сборщиком дорожной пошлины на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали; ожидать, что ему понравится
    разница в возрасте между мной и Викки, не приходится.
    Ей тридцать. Мне тридцать восемь. А ему лишь немного
    за пятьдесят. Однако я надеюсь завоевать его доверие
    и жажду этого, насколько оно возможно в моих обстоятельствах. Викки — милая, озорная маленькая брюнетка,
    изящно широкоскулая, с сильным техасским акцентом;
    восторги свои она описывает с прямотой, от которой
    мужчина вроде меня изнывает ночами от желания.

    Не следует думать, что, избавившись от брачных уз,
    вы получаете свободу бодро путаться с женщинами и
    вести какую-то экзотическую жизнь — свободу, которая
    прежде вам и не снилась. Ничего подобного. Наслаждаться ею подолгу никому не по силам. Хаддамский «клуб
    разведенных мужей», в который я вступил, доказал мне
    хотя бы это — о женщинах мы, когда собираемся вместе,
    почти не говорим, нам хватает чисто мужской компании. Свобода, обретенная мной — да и большинством из
    нас — после развода, сводится к воздержанию и верности
    куда более строгим, чем прежде, другое дело, что мне и
    верным быть некому, и от соитий воздерживаться не с
    кем. Долгое пустое время — вот все, что у меня есть.
    Впрочем, каждому стоит провести некий период жизни в
    одиночестве. Не в какое-то лето детства, не в пустой
    спальне какой-нибудь дерьмовой школы, нет. Повзрослейте-ка — для начала. А после поживите в одиночестве. Это
    будет хорошо и правильно. Вы можете кончить тем, что
    узнаете, наподобие самых лучших спортсменов, пределы
    своих возможностей, а это вещь стоящая. (Баскетболист,
    выполняющий свой фирменный бросок в прыжке, весь
    обращается в олицетворение простого желания — уложить мяч в корзину.) В любом случае, совершить храбрый поступок непросто, да никто от него простоты и не
    ожидает. Делай свое дело по возможности хорошо и
    продолжай ждать лучшего, не зная даже того, как оно
    выглядит. И в награду небеса пошлют тебе небольшой
    подарок навроде Викки Арсено.
    Я вот уж несколько месяцев никуда не ездил, и потому
    журнал нашел для меня кучу дел в Нью-Йорке. Скотина
    Алан, адвокат Экс, заявил в суде, что причиной наших бед
    были мои разъезды — особенно после смерти Ральфа.
    И хотя утверждение это верным не было — мы с Экс
    сами придумали его для обоснования развода, — мне и
    вправду всегда нравились неотделимые от моей работы
    поездки. Викки за всю ее жизнь видела только два ландшафта: плоские, безликие, мрачные прерии вокруг Далласа и нью-джерсийский, странный, словно бы не от мира
    сего. Но скоро я покажу ей Средний Запад, где во влажном воздухе грузно витает вечная неизменность, где мне
    довелось учиться в колледже.

Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов

  • Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 560 с.

    К концу ноября в Редакции Елены Шубиной выйдут воспоминания Александра Нилина о частной жизни «писательского городка». С интонацией одновременно иронической и сочувствующей мемуарист рассказывает о своих соседях по даче, среди которых Борис Пастернак, Александр Фадеев и Ангелина Степанова, Валентина Серова и Константин Симонов, Чуковские, Катаевы … Полагаясь на эксклюзив собственной памяти, автор соединяет в романе первые впечатления ребенка с наблюдениями и размышлениями последующих лет.

    I. Поверх заборов

    Глава первая

    1

    Среди игрушек моих в последний год войны выделил бы кроме большой, не заряженной, естественно, ракетами, ракетницы фотоаппарат — тоже немецкий, трофейный и тоже не заряженный, что менее естественно, пленкой. Не было пленки, ничего не поделаешь, да и не требовалось ее для осуществления моих детских замыслов.

    Ни тогда, ни потом я не хотел ничему учиться — и фотографировать не учился (да и у кого я в тот год мог учиться, если бы даже вдруг захотел). Зато легко воображал себя приезжавшим иногда на дачу к моему отцу Виктором Тёминым, известным во время войны фотокорреспондентом, — я и всю дальнейшую жизнь себя постоянно кем-то воображал и до сих пор воображаю; интересно, в чьем образе умру (неужели в своем собственном наконец?).

    Весной сорок пятого года маршал Жуков хотел Тёмина расстрелять за то, что фотограф самовольно улетел на его самолете в Москву. Но тут же выяснилось, что маршальским самолетом фотограф доставил в газету «Правда» снимок знамени над Рейхстагом (позже я услышал, чего стоила организация этой затеянной политуправлением фотосъемки), — и Жукову из-за исторического значения снимка пришлось свое решение о расстреле корреспондента отменить.

    О намерении Жукова я не мог тогда знать, но видел, сколько на пиджаке всегда пьяного фотографа боевых наград.

    Я бродил по поселку — и всех встречных (а на аллеях Переделкина народу встречалось тогда мало) фотографировал, и в частности Александра Александровича Фадеева.
    Заслуги и звания Александра Александровича в ту пору не были мне известны — он, кстати, в сорок пятом году и не стал еще писательским министром (правда, членом Центрального комитета партии оставался, что вряд ли мог принять я во внимание, не осведомленный о партийной иерархии, и уже не помню сейчас, знал ли о роли коммунистической партии вообще). Но, вероятно, в тоне взрослых, произносящих имя Фадеева, что-то я улавливал — и когда при следующей встрече Александр Александрович серьезным голосом спросил меня: «А когда принесешь карточки, Саша?» — необычайно взволновался: в мечтания, которые смело полагал я реальностью, вторглась реальная реальность, с ней я как-то себя не соотносил (и соотношу ли сейчас, не излечившись от мечтаний?).

    Я прибежал домой и спешно стал рисовать — не карандашом, заметьте, а обмакнутым в чернильницу пером — и ждал с испугом, но и не оставлявшей меня надеждой, что фокус мой пройдет.

    На мою удачу — удачей, однако, считаю, не тогда, конечно, а сегодня, осмысливая всю свою жизнь целиком, не то вовсе, что мой обман не раскрылся, а то, о чем сейчас скажу, — на тогдашнюю, подчеркну, мою удачу, Фадеев так никогда больше про снимки не спросил.

    Удачей же — одной из очень немногих за всю, повторяю, жизнь — стало открытие для себя жанра «изображения и рассказа»: я фантазирую, что фотографирую натуру, а на самом деле пытаюсь нарисовать ее, сменив со временем перо на пишущую машинку в прошлом веке и на компьютер в наступившем.

    Поэтому и не стоит удивляться, что Александр Александрович Фадеев занимает в моих воспоминаниях большую площадь.

    Хотя есть на то и другие причины.

    Фотографировал я Фадеева летом, но в сознание мое он вошел как человек из зимы.

    Так и вижу до сих пор снег на краю дачного участка с нашими глубокими в нем следами — и Фадеева в узком черном пальто (я любил военную форму и людей в ней, сам носил шинель, перешитую из гимнастерки жившим на адмиральской даче портным по фамилии Свиньин), остановившегося на дороге, которая называется теперь улицей Горького.

    Мы с отцом пилим дерево.

    Генетический — по отцовской линии — крестьянин, я терпеть не мог с детства физический труд (позже догадался, что не люблю вообще никакой труд — ни физический, ни тем более умственный, не знал, что буду к нему приписан). Но в раннем детстве моем выбирать не приходилось: младший брат, любящий всякий труд, еще не родился, в семье, кроме отца, мужчин больше не было — и я пилил дрова, колол, помогал корчевать «вагой» (никогда потом не слышал больше названия этого инструмента) пни; мы даже разобрали на дрова бревенчатый блиндаж, оставшийся на участке нашем с войны (до боевых действий в Переделкине не дошло, но блиндажи вырыли).

    А летом и картошку копал и окучивал, на слуху были слова «рассада», «усы» (клубника тоже была своя); помидоры не успевали приобрести красный цвет за лето, дозревали, зеленые, на закрытой террасе.

    Но пока стоит снежная зима, и Фадеев от дороги идет к нам в своем узком черном пальто.

    Фадеев берет у меня пилу, и они с отцом вместе пилят, о чем-то, мне неинтересном (я не вслушиваюсь), разговаривают.

    И вдруг вижу, что лицо Александра Александровича меняется, словно вспомнил он о чем-то важном, — и чуть краснеет.

    «Павлик, — спрашивает он отца, — а у тебя есть разрешение лесхоза — пилить?»

    Лесхоз вообще-то в двух шагах от нашей дачи. Но разрешения пилить сухое дерево нет — отец не удосужился спросить и отвечает, что нет, нет разрешения. Фадеев огорчен — пилят тем не менее дальше.

    Смысл вопроса доходит до меня много позднее.

    Фадеев ощущает себя государственным человеком — и всякое нарушение общих для всех правил ему неприятно.

    Возникла — уж не припомню, в какие годы, но кажется мне сейчас, что до весны пятьдесят шестого, — бредовая идея: дать улицам в нашем городке литературные имена (контора, ведавшая литфондовскими дачами, отделяла свои владения от остальной части поселка псевдонимом «городок писателей»).

    Я потому считаю ее бредовой, что, выбери Литфонд (или кто там утверждал названия) имена безусловных классиков — Пушкина, Гоголя, Льва Толстого, кто бы с начальством спорил.

    Но когда вместе с Гоголем и Лермонтовым (Пушкину и Льву Толстому не повезло) увековечить захотели советских классиков: Вишневского, Павленко, Тренева, — получился эстетический винегрет с комическим привкусом. Писателей, в иерархии стоящих примерно рядом, оказалось больше, чем улиц. И Николай Погодин, например, жил на улице Тренева, которого вряд ли считал лучшим, чем сам, драматургом.

    А когда Николай Федорович в шестидесятом году умер, его именем назвали безымянную до того улицу (в то время почти без домов), ведшую к вокзалу. По-моему, драматургии в сочетании названий улиц с именами тех, кто продолжал жить на них, побольше, чем в пьесах, временно прославивших наших соседей.

    Есть столичная улица имени Фадеева, но жил он последние годы, когда в городе, на улице Горького, а дачный его адрес — улица Вишневского, дача № 4.

    2

    Когда въезжаешь в Переделкино со стороны Москвы, набирая ход от Самаринского пруда при подъеме на горку к перекрестку (где, кстати, на ржавых железках перечислены все наши улицы), недолго и проскочить мимо улицы Вишневского — она у самого подножия резко, но укромно ныряет в тень от елок.

    Вместе с тем эта улица — не пролог даже к истории писательского поселения, а ее краткий курс: мне кажется, разобравшись в странностях улицы Вишневского (от изначальных соседств до названия), дойдешь когда-нибудь и до романной сути всей местности.

    На наших сегодняшних улицах непременны стрелки-указатели, направляющие в музеи Пастернака, Чуковского, Окуджавы.

    А вот улицу Вишневского я бы и саму уподобил стрелке, надломленной почти посредине шлагбаумом, за которым теперь новые каменные дома, сразу ставшие для меня подобием миража.

    Замечал неоднократно, что обрывающий мои шаги в прошлое шлагбаум сильнее воздействует на мое воображение, чем когда бродил я по той же улице, утратившей былых жильцов-арендаторов, но сохранявшейся в том же пейзаже, в каком застал я ее впервые почти семьдесят лет назад.

    К музеям местным в знакомых мне с детства и отрочества дачах я отношусь равнодушнее, чем к улице Вишневского.

    3

    Улица некогда упиралась во всегда запертые ворота, окрыленные высотой сплошного забора. За воротами и забором различалась лишь крыша самой дачи, где жил писательский министр Александр Фадеев.

    Но я успел захватить время, когда забора еще не было, ворота не запирались и хозяин — арендатор дома министром не был.

    И теперь, когда нет ни дома, где и жил он и ушел из жизни добровольно совсем нестарым (в пятьдесят пять лет), ни возникших при нем забора и ворот, а стоят на месте фадеевской дачи чужие каменные строения за другим забором и другими воротами — и шлагбаум нынешний пересек бы, пожалуй, сегодня дорогу тогдашнему длинному (в пол-улицы Вишневского) черному «ЗИСу», вызванному мною за Александром Александровичем из воспоминаний ребенка в свое нынешние воспоминание, — все равно моему рассказу никакое предметное отсутствие былого не мешает.

    Для меня реальной остается та несуществующая дача, а сегодняшняя постройка — что-то вроде помех на экране старого телевизора.

    С этой улицы начиналось поселение — и обозначалась судьба — не одного только поселка, но самого понятия «Переделкино», перебродившего затем в писательском сознании.

    4

    Первый коттедж на будущей улице Вишневского сделан был улучшенной, как стали говорить позднее, планировки — комнат на восемь. Он предназначался видному партийному деятелю Льву Каменеву, потерявшему в полемике со Сталиным все шансы оставаться во власти.

    Понизив его в должностях и унизив насколько хотел, Сталин по просьбе Горького совсем было согласился пощадить соперника, дав ему должность директора издательства Academia, но после смерти Горького передумал — и не удержался, казнил Каменева. В дачу тот не въехал.

    Из дачи решили сделать Дом творчества — вроде общей мастерской для писателей, не имевших дач.

    К тому, чтобы жить мне сразу после рождения в Переделкине, коттедж Каменева имеет непосредственное отношение. Живший в Доме творчества мой тридцатилетний отец решился на авантюру — поселиться в дачном поселке. Риск даже не в том был, что самочинно вселялся он в дачу репрессированного Пильняка — и мог навлечь на себя гнев карательных органов. Не менее существенным для литературного будущего становился риск быть отторгнутым писательской средой как самозванец, захотевший сделаться соседом едва ли не всех тогдашних литературных знаменитостей.

    Впрочем, к тридцать восьмому году въехать в дом, в котором не поселился призрак репрессированного хозяина, едва ли представлялось возможным. Скажем, Бабелю построили новый дом в полусотне шагов от неслучившейся дачи Каменева, но репрессированным суждено было стать и ему.

    В это второе на будущей улице Вишневского дачное строение Вишневский и вселился.

    Я видел Всеволода Вишневского один-единственный раз, летом сорок седьмого года. Но с того раза поверил, что Вишневский — прирожденный драматург, — и поверил в рассказы о нем. Как собирает он знакомых на читку новой пьесы, предварительно кладет на письменный стол толстые тома энциклопедии и заряженный револьвер; чтение начинается с авторской ремарки: «Слышна отдаленная канонада» (спихивает со стола на пол тяжелые фолианты) — продолжает: «…револьверные выстрелы» (стреляет из револьвера).

    Биография его казалась выдуманной от начала до конца (даже то, что и на самом деле с ним было). Жизнь свою он непрерывно додумывал — и соответственно декорировал. Московский обратный адрес он так надписывал на конвертах: «Москва. Кремль. Лаврушинский переулок» (из его окна, на пятом, кажется, этаже, действительно были видны кремлевские башни).

    Так вот, единственный раз, когда я мог наблюдать Вишневского воочию, он сидел (полосатая пижама) в плетеном кресле, вынесенном из огня, — горела дача Федина. Все сбежавшиеся хотя бы делали вид, что тушат пожар, — таскали ведрами воду и так далее (правда, по голодному времени были факты мародерства со стороны соседей — не писателей, но в отдельных случаях со стороны их сторожей, фадеевского сторожа Чернобая, например), — а Вишневский сидел будто в партере театра и с круглолицей радостью дорвавшегося до зрелища ребенка завороженно смотрел на огонь.

    Про исчезнувшего Бабеля никто тогда не помнил — вернее, я вообще о нем не знал, а взрослые, вероятно, не хотели говорить. Но помнить, наверное, помнили — не хотели, как мне теперь кажется, лишний раз вспоминать, чтобы не огорчаться.

    Бабель был из Одессы, Катаев тоже. И неужели, бывая у Фадеева, Катаев совсем никогда не думал о том, что дача Вишневского предназначалась для его земляка?

    Отец мой вряд ли был знаком с Бабелем лично. Позднее уже, когда я не только знал про Бабеля, но и почти все прочел из написанного им, отец рассказал, что, когда писатели навещали перед войной Ясную Поляну, от станции все они шли пешком, а Бабель взял извозчика…

    Самое смешное, что и Фадеев въехал в дачный дом, освободившийся после ареста Зазубрина. Странно, что фамилии Бабель я до середины пятидесятых годов не слышал, а про то, что до Фадеева в последней на улице Вишневского даче жил некто Зазубрин, — знал, может быть, потому, что Зазубрин был родом из Сибири, а отец мой тоже сибиряк, но сомневаюсь, что были они знакомы.

    Позднее я прочел в чьих-то воспоминаниях, что на вечере в доме Горького, куда позвали известных писателей на встречу со Сталиным, Зазубрин повел себя не лучшим образом — и в состоянии алкогольного опьянения чуть ли не надерзил товарищу Сталину, во всяком случае, вызвал его неудовольствие.

    Я даже знал название наиболее заметной вещи, сочиненной Зазубриным, «Щепка», но так и не удосужился ее прочесть — посмертно возращенным в литературу репрессированным писателям на читателя не везло (Бабель — исключение), переизданные через столько лет книги почти не возвращались в читательский оборот. Вместе с тем я слышал, что «Щепка» была по тем временам вещью острой, и товарища Сталина не поведение Зазубрина у Горького возмутило (на кремлевских приемах известным деятелям случалось напиваться без каких-либо для себя последствий), а сильно не понравилась сама «Щепка». Действительно, лес рубят…

    И все же факт, что дачу сначала дали не Фадееву, говорит о том, какое положение в литературном сообществе занимал погибший Зазубрин.

    Я не подсчитывал, но где-то же есть точные данные, сколько из первых поселенцев писательского городка замели в конце тридцатых. На каждой из улиц были свои репрессированные. И тем не менее по количеству потерь ни одна из улиц не дотягивала до той, что стала имени Вишневского, — там выбыл весь первый состав дачников.

    Между прочим, переданный бездачным писателям Дом творчества вскоре после войны сгорел. Я знал к тому времени, что пожары случаются, видел пепелище, оставшееся от дачи Всеволода Иванова рядом с дачей Пастернака, но свежий запах залитых водой углей вдохнул в себя впервые утром, когда прибежал к месту сгоревшего за ночь Дома.

    За недосмотр, приведший к пожару, уволили директора городка писателей Розу Яковлевну Головину, никогда потом не появлявшуюся в Переделкине. Она служила в московском Доме литераторов на скромных административных должностях — и каждое свое выступление на собраниях начинала фразой: «Может быть, я и не писатель…»

    В последний предвоенный год никого в писательском поселке больше не сажали — и по записям отца вижу, что оставшиеся (и заменившие репрессированных) дачники жили вызывающе открытой жизнью: дружили, как не дружили никогда потом, общались тесно семьями — и делали, в общем, вид, что самое страшное позади и никогда больше не повторится. Но без такой эгоистической эйфории как бы жить и работать?

    Допускаю, что с подобными — неподтвердившимися — надеждами вступали писатели-переделкинцы и в послевоенную пору. Самое, как казалось (ну и на самом деле было), страшное — война — было позади.

Александр Рожков. В кругу сверстников

  • Александр Рожков. В кругу сверстников: Жизненный мир молодого человека в Советской России 1920-х годов. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 640 с.

    В серии «Культура повседневности» издательства «НЛО» вышла книга «В кругу сверстников» доктора исторических наук Александра Рожкова о жизни молодых людей в Советской России 1920-х годов. На большом фактическом материале, включающем недавно рассекреченные документы, исследованы повседневные практики школьников, студентов и красноармейцев, проблемы и опыт их инкорпорирования в мир взрослых. Эта книга о том, каким молодой человек 1920-х годов видел себя и каким он видится сегодня.

    ГЛАВА 3

    «Не хотим жить по-старому!»

    Студенческие коммуны

    В советской историографии, особенно созданной в послевоенные годы,
    нередко можно встретить восторженные отзывы о молодежных коммунах
    1920-х годов. При этом сам факт образования этих отнюдь не новых социальных «общностей»
    обычно преподносился в идеологическом свете — как осознанная и целенаправленная попытка перехода к новым формам общественной
    жизнедеятельности, как практический шаг к построению коммунизма из этих
    «ростков нового». Возможно, в этом и была некая доля правды, хотя налицо
    явная идеализация социальной реальности. Изученные нами источники и
    синхронные издания тех лет
    свидетельствуют о другой, более прозаической
    причине появления всевозможных форм студенческой кооперации в вузах —
    естественной потребности выжить. Как метко выразился один из корреспондентов студенческого журнала, именно «ужин зачал коммуну». Столкнувшись с непомерной нуждой, видя слабую поддержку со стороны государства,
    студенты были вынуждены решать свои бытовые проблемы самостоятельно.
    Феномен студенческих коммун заслуживает детального рассмотрения, поскольку дает любопытнейшие примеры повседневных практик корпоративного выживания и общественного обихода этой высшей формы самоуправления студенческим бытом.

    Всплеск создания студенческих коммун пришелся на 1923/24 учебный
    год. Во многих вузах страны стали стихийно организовываться очаги коммунистического быта. Коммуны были разные по количеству членов в них — от
    нескольких человек до нескольких десятков и даже сотен. «Не хотим жить
    по-старому!» — основной лозунг студенческой молодежи тех дней. Однако
    совместный быт очень быстро приходил в противоречие с эгоистическими
    устремлениями отдельных членов, и коммуны так же быстро распадались,
    как и образовывались. Как правило, выживали те коммуны, где социальным
    поведением студентов двигала вполне прагматичная цель — объединить свои
    скудные бюджеты, чтобы не умереть с голоду.

    «Когда мы приступили к организации нашей коммуны, то большинство из нас
    мечтало о совместной товарищеской жизни, рисуя ее, как гладкий путь коллективного самоусовершенствования и коммунистического самовоспитания. Тут
    были мечты об общей одежде, коллективном заработке, коллективных занятиях.
    <…> Если при создании коммуны некоторые идеалистически подходили к ее
    задачам, то руководители организации все время твердили: „меньше идеализма.
    Давайте подойдем с грубым расчетом, расчетом жратвы, экономии времени и
    самоусовершенствования“».

    Если эта цель артикулировалась изначально и ни у кого из студентов не
    было иллюзий насчет ускоренного приближения через коммуну к «светлому
    будущему», то у коммуны появлялся шанс выжить. Но это было только начальным условием долголетия новой формы общежития.

    Коммуна оказалась такой социальной конструкцией, где человек добровольно шел на практически полное ограничение личной свободы, на полное
    подавление своего «я». Там было очень строгое, жесткое нормирование повседневности, но эти правила принимались по общей договоренности. Создается
    впечатление, что в этом микрокосме могли выжить только люди с ограниченным чувством собственного достоинства, самозабвенные альтруисты и неунывающие оптимисты. Коммуна становилась вожделенной гаванью только для
    тех студентов, кто был готов ради незначительной экономической выгоды пожертвовать собственной свободой, либо для тех, кому жизнь сообща, на виду
    у всех была желаннее медленного истощения в одиночном плавании по бушующему океану нэпа. Следует также учитывать, что в основном коммуны состояли из коммунистов, комсомольцев и других лояльных к власти категорий
    студентов, имевших право на получение жилплощади в общежитии и госстипендию. Это обстоятельство теоретически создавало благоприятные условия
    для нормального общежития. Однако и в этой социально гомогенной группе
    повседневные интерактивные практики вовсе не зависели от партийной принадлежности или коммунистической идеологии. Рассмотрим некоторые наиболее важные аспекты повседневного коммунарского обихода.

    Обобществление быта. Оно начиналось с обобществления пространства. Несмотря на то что многие коммунары жили в отдельных комнатах, социальных перегородок между ними не было. Все члены коммуны именовались
    братьями и сестрами. Дружить с кем-то отдельно не полагалось — признавалась только любовь к коллективу в целом. В любую комнату (за исключением,
    пожалуй, комнат девушек и женатых коммунаров) можно было входить без
    стука. Во время учебных занятий комнаты закрывались, но каждый член коммуны мог взять ключи от любой комнаты. Внутри коммуны запирание дверей
    на ключ было недопустимым явлением. Замками коммуна отгораживалась
    «чужих», но не от «своих». Между тем порой происходили и непредвиденные
    казусы. В коммуне Ленинградского электротехнического института (ЛЭТИ) на
    двери одной из комнат однажды появилось такое объявление:

    «Настоящим доводим до сведения правления коммуны, что вследствие пропажи
    из шкафа и из столов книг, взятых без отметки на вывешенном в комнате листе
    фамилий взявших, вследствие самовольных исправлений стенгазет редколлегии
    ЭТИ (газета изготовлялась в этой комнате. — А.Р.), похищения карточек со стен и
    вообще неаккуратного отношения со стороны посетителей к украшениям комнаты, а также вследствие засорения комнаты в момент нашего отсутствия неведомо
    кем, мы с такого-то числа при уходе в институт свою учебную комнату будем
    запирать и держать ее запертой на время нашего пребывания в институте. Староста комнаты № 1».

    С точки зрения логики коммунарского движения реакция правления
    коммуны была вполне предсказуемой и закономерной. Сторонникам вынужденного сепаратизма было отказано в запирании дверей. Мотивировка отказа
    состояла в том, что если каждый коммунар будет отгораживаться в своем углу,
    замыкаться в рамках микрогруппы на том лишь основании, что кто-то недостаточно воспитан коммуной, то коммуна будет не вправе считать свой быт поистине коммунальным. Конкретным членам коммуны предлагалось смириться и
    терпеть материальные и моральные неудобства общежития во имя торжества
    самой идеи общежития.

    При вступлении студента в коммуну обычно проводилась полная «национализация» его имущества. «Все общее: и пальто, и стакан, и даже нижнее
    белье, — делился опытом обобществления один коммунар. — Если ты носил
    только свое пальто или белье, то на языке коммунаров это называлось „отрыжкой капиталистического строя“, или „предрассудками мелкобуржуазной
    идеологии“». В Уставе другой коммуны было прописано: «Коммунары вносят в
    общий котел все до единой копейки, все вещи, белье, платье и все последующие
    заработки». Неслучайно в одном из общежитий, где только намечалось создание коммуны, было замечено, что каждый студент заранее стал потихоньку
    прятать свои вещи, а на корзинах и сундучках появлялись замки.

    Максималистская «национализация» имущества в любой, даже самой
    дружной, коммуне не могла не привести к внутренним конфликтам. Личный интерес подсознательно все-таки преобладал над коллективной необходимостью,
    и нередко в коммуне звучали возгласы: «Отдавайте, черти, мои кальсоны! На
    них синяя метка, и одной пуговицы не хватает!» «Национализация» сферы
    личной гигиены в одной из коммун была осуществлена также в форме обобществления стирки белья путем образования коммунального прачечного
    фонда. В результате юноши увидели в этом ущемление своих мужских «прав»:
    «У девчат слишком много белья, и они меняют его слишком часто, этак все
    на стирку проедим». В конечном счете, рациональное мнение о том, что каждый коммунар имеет право на стирку белья в неограниченном количестве
    за счет общего бюджета коммуны, возобладало. Вместе с тем была создана
    комиссия под названием «бельевой трест», в функции которой входили учет
    белья и постановка меток с именем владельца. Регулирование этого вопроса
    временно сняло напряжение, но такая ситуация не могла продолжаться долго.
    В коммуне всегда находились студенты, предпочитавшие иметь личные предметы обихода. Симптоматичным в этой связи выглядит следующее заявление
    коммунара:

    Ввиду того, что я, начиная с января 1926 года, не стираю белья за счет коммунальных средств, прошу принять это в расчет и засчитать сумму, которая была на
    меня истрачена, за мной.

    Краткий расчет еженедельно:

    одна пара нижнего белья 14 к.

    одна наволочка 5 к.

    одна простыня 7 к.

    носки 5 к.

    одно полотенце 5 к.

    один платок 5 к.

    итого в неделю 41 к.

    Краткий расчет ежемесячно:

    две верхних рубашки и одни брюки 50 к.

    итого в месяц 91 к.

    всего за 54 недели 33 р.

    Разумеется, единоличнику было отказано. Ему объяснили, что коммуна —
    не гостиница, где учитывается, кто и сколько выпил чаю и съел хлеба, и что
    принципы коммуны строятся в интересах подавляющего большинства, но не
    одиночек, пытавшихся переводить на деньги всякую «любезность», оказанную
    ими коммуне. Ему дали понять, что в коммуне не позволялось репрезентировать свою избранность. Положено тебе стирать белье и мыться в бане за счет
    коммунальных средств — мойся и стирай, как это делают все, не «высовывайся» и не пытайся быть чище других или иметь более свежее белье.

    Борьба с личной собственностью затронула и сферу учебной литературы.
    Многие коммунары приносили в коммуну свои собственные учебники или же
    покупали их на свои деньги во время пребывания в коммуне. Не меньшая часть
    студентов-коммунаров между тем оставалась без учебников. На первых порах
    возникало много мелких инцидентов, потому что по коммунарскому принципу: «все вокруг общее», любой член коммуны мог зайти в комнату к владельцу
    учебника и без спроса взять его, оставив записку: «Такую-то книгу взял такой-
    то, для занятий. Книга находится в такой-то комнате». Для борьбы с подобными конфликтами между личностью и коллективом было решено подвергать
    обязательной регистрации все приобретенные «для себя» коммунарами книги,
    чтобы каждый знал о «библиотечном» фонде. Однако этот шаг был предварительным. Вскоре, когда все смирились с этим правилом, была осуществлена
    полная «национализация» всех личных учебников, которые были объявлены
    собственностью коммуны. С единственной оговоркой — на время пребывания
    студента в коммуне. В одной коммуне 128 студентов пединститута таким способом собрали библиотеку, состоявшую из 2000 томов.

    Поскольку нормально прожить на студенческие стипендии, даже объединенные в единый коммунарский бюджет, было очень трудно, в коммунах
    нередко происходило обобществление всех продуктов, присылаемых коммунарам из дома. В коммуне ЛЭТИ с этой целью была даже создана специальная «таможенная комиссия». При направлении студентов на каникулы, этой
    комиссией давалось поручение каждому из них привезти из дома какие-либо
    продукты, которыми богат данный регион. Коммунарам из Саратовской губернии поручалось привезти сало, из Астраханской губернии — селедку, из
    Ташкента — яблоки и т.д. К моменту возвращения студентов с каникул «таможенники» занимали комнату, выходившую в коридор, и пройти мимо них
    без «досмотра» багажа и «экспертизы» пищевых продуктов было невозможно.
    Иногда после такой проверки качества привезенной продукции варенья в
    банке оставалось наполовину меньше. Любопытно, что к новичкам в коммуне
    «таможенники» относились очень деликатно, чтобы грубостью не развеять у
    них иллюзию о коммунарском братстве. Если при обнаружении у старожила
    коммуны домашнего пирога в посылке продукт безоговорочно изымался в
    пользу общего стола, то новичку в подобной ситуации предлагалась видимость
    выбора: «Белье — на вот, бери, а с пирогом — как хочешь. Хочешь, ешь сам,
    хочешь — поможем». Разумеется, новичок не хотел получить ярлык жадного
    индивидуалиста, и пирог перекочевывал на общий стол.

    Самым главным и сложным вопросом было обобществление бюджета.
    Как правило, единственным источником его наполнения были индивидуальные стипендии, которые при образовании коммуны становились коллективными. Обычно из состава коммунаров выбирался казначей, который по
    коллективной доверенности получал все стипендии студентов. Проблема была
    в том, что не все студенты были стипендиатами, и размеры стипендий были неодинаковые. «Стипендии разные: у кого 75 руб., у кого 50, а у кого и 30, — сообщал один корреспондент. — Никаких затруднений на этой почве не возникает.
    „Все до единой копейки“ — и это уже вошло в кровь и в плоть. Это перестало
    удивлять. Товарищ, не получающий стипендии, работает и отдает весь свой
    заработок в общий котел». Этот оптимистичный тон был нужен для пропаганды нового быта в прессе. На деле зачастую не все получалось так гладко.

Ирина Сироткина. Шестое чувство авангарда

  • Ирина Сироткина. Шестое чувство авангарда: танец, движение, кинестезия в жизни поэтов и художников. — СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2014. — 208 с.

    Вышла монография историка культуры Ирины Сироткиной о переосмыслении «высшей чувствительности» в начале ХХ века. Художники авангарда стали одними из первых, кто оценил потенциал физического действия как источника смысла и экспрессии. Владимир Маяковский свидетельствовал: стихи пишутся в движении, всем телом; Василий Кандинский изучал движение как один из базовых элементов искусства, а Михаил Матюшин использовал кинестезию для «расширения» восприятия. Оспаривая тот факт, что знание-умение иерархически подчинено знанию теоретическому, художники авангарда положили начало «двигательному повороту» в гуманитарном знании.

    Предисловие

    Так, век за веком — скоро ли, Господь? —

    Под скальпелем природы и искусства,

    Кричит наш дух, изнемогает плоть,

    Рождая орган для шестого чувства.

    Николай Гумилев

    Авангард — проект не только художественный, но и антропологический, проект по пересозданию человека, обновлению его чувствительности. Искусство авангарда задавало новые образцы восприятия, расширяло человеческие возможности. Художники авангарда — Василий Кандинский, Михаил Матюшин, Казимир Малевич и многие другие — видели задачу искусства в том, чтобы сформировать новое, «высшее» чувство.

    Если считать, как заведено еще Аристотелем, что у человека всего пять чувств — зрение, слух, вкус, обоняние и осязание, то новое чувство будет шестым1. Оно — считали художники — откроет человеку доступ к трансцедентному, к иной, высшей реальности, жизни духа. Поиск «высшей чувствительности» стал общим проектом символизма и авангарда. Он объединял, и сейчас еще объединяет, очень разных участников, от мистиков до людей искусства и нейроученых. Поэт-экспрессионист Ипполит Соколов еще в 1920 году писал, что чувств должно быть десять—пятнадцать2, а современные исследователи утверждают, что их еще больше — порядка двадцати3. Во всех случаях речь идет о преодолении человеческих ограничений и поиске новых возможностей, будь то способность видеть сквозь предметы, предсказывать будущее или же воспринимать мир через «вибрации» в конечностях, как паук через паутину. Однако на этих страницах мы не будем рассматривать экстрасенсорное восприятие, ограничившись проверенной сенсорикой.

    В истории существовало несколько кандидатов на «шестое» чувство: в XVII веке «сексуальный аппетит», затем «интуиция», «экстрасенсорные способности» и, наконец, «мышечное чувство«4. Именно это последнее в ХХ веке стало претендовать на роль того самого «высшего» чувства — наиболее достоверного, дающего нам непосредственный доступ к миру5. Физиологи в разное время предлагали для него такие термины, как «мускульное чувство», «проприоцепция» и «кинестезия». Речь идет об ощущениях, возникающих, когда человек движется, прикладывает физические усилия или сохраняет позу — что также требует статического усилия, координации и равновесия. «Мышечное чувство» столь же реально, как и предыдущие пять, так как для него установлен орган, который эту чувствительность осуществляет, — специальные рецепторы в мышцах, связках и сухожилиях. Мышечное чувство «изнутри», непосредственно или, как говорят философы, с аподиктической достоверностью демонстрирует человеку: он активен, движется, действует, живет6.

    Некоторое время назад стали появляться работы, посвященные «телесности» литературы, «прагматике» письменного высказывания, «поведенческом» характере или «перформативности» литературного творчества7. Многие связаны с проблематикой художественного авангарда как перформативного искусства par excellence. Оно, как пишет мой однофамилец Никита Сироткин, «1) противостоит традиции; 2) <…> релятивирует границу между внутренним и внешним, делая внешнее внутренним и наоборот«8. Тем не менее выводы, полученные авторами, касаются литературы в целом. Благодаря этим работам создан наконец контекст, в котором возможно говорить, что и «у писателей есть тело». Знаком этого стала, в частности, недавняя статья А. И. Рейтблата «Пушкин-гимнаст«9. В ней фамилия «Пушкин», встречающаяся в списках петербургского гимнастического общества, впервые идентифицирована как принадлежащая поэту. Скорее всего, исследователям и раньше попадался на глаза этот список, но никто из них не допускал мысли о том, что «наш великий поэт» мог быть еще и гимнастом. Такова сила стереотипа — привычки мыслить душу и тело раздельно. И хотя теоретически мы знаем, что они едины, картезианскую оптику, сквозь которую мы вот уже пять столетий смотрим на мир, поменять невероятно трудно.

    Между тем самим творцам «мышечное мышление» хорошо знакомо. «Мне работается только на воздухе, — признавался Андрей Белый, — и глаз и мышцы участвуют в работе, я вытаптываю и выкрикиваю свои ритмы в полях: с размахами рук; всей динамикой ищущего в сокращениях мускулов«10. Стихи пишутся «всем телом, всем сердцем, всем сознанием» — именно так, как Александр Блок предлагал слушать музыку Революции11.

    Танец, движение, кинестезия стали частью авангардного проекта жизнетворчества — создания нового быта, привнесения искусства в жизнь. Вдохновленные Айседорой Дункан — «современной вакханкой», первой ласточкой того «артистического человечества», о котором мечтали Вагнер и Ницше, — интеллектуалы обращались в пляску как в религию. «Обращение» — по-гречески метанойя — означает обретение нового смысла, вплоть до перемены смысла жизни. Так изменялось сознание интеллектуалов, которые через занятия танцем и другими двигательными практиками открывали собственную телесность. Многие, включая Владимира Маяковского, были пластичны и атлетичны, танцевали, занимались спортом, выступали с эстрады, снимались в кино. Андрей Белый с легкостью ходил по перилам балкона многоэтажного дома — об этом вспоминал хорошо его знавший Михаил Чехов. Всеволод Мейерхольд сам прекрасно двигался и одним из первых в театре поставил кинестезию в основание актерского тренинга — своей «биомеханики».

    Тему «кинестезия и искусство» можно рассматривать в разных планах. Можно, например, собирать «кинестетические» метафоры — такие как «легкое дыхание» или «босые ноги» (последняя — для выражения непосредственного контакта с землей и миром). Можно изучать произведение искусства с точки зрения заключенных в нем тактильных, кинестетических качеств: даже литературный текст, как напоминает Г.-Г. Гадамер, это текстура, ткань, переплетение нитей12. Кинестезию можно использовать также для создания новых, еще не изведанных ощущений, соединяя ее с другими видами чувств в некие «синестезии» или создавая на основе ее особый вид искусства. Ф. Т. Маринетти выступил с манифестом тактилизма — искусства прикосновения; вместе с художницой Бенедеттой Каппа они создавали тактильные таблицы для «путешествующей руки». А Василий Каменский сочинял свои «железобетонные поэмы», в том числе для пластического исполнения. Наконец, для художника важны собственные кинестетические ощущения от того, что он движется, танцует, занимается спортом, делит объятья. Более всего в книге говорится именно об этом последнем — кинестетической чувствительности как источника особого, неявного вида знания, «знания как», в отличие от «знания что», знания-умения или, как говорили русские формалисты, приема.

    Все написанное в книге основано на глубоком убеждении в том, что кроме понятийного мышления существует также мышление в движениях, «мышечное мышление«213. Базой его служит тактильно-кинестетическая чувствительность, сопровождающая любую физическую активность человека. Она имеется уже у человеческого эмбриона — постольку, поскольку тот движется. Кинестезия первична по отношению ко всем другим чувствам, а человеческий язык, напротив, посткинетичен. «Мышечное мышление» — не просто эволюционное приспособление, еще один направленный на выживание адаптивный механизм. Движение, писал классик физиологии Николай Бернштейн, «реагирует как живое существо«14. Бернштейн считал движение «морфологическим объектом», который обладает чувствительностью, реагирует, развивается, инволюционирует — то есть включает, хотя и особым образом, координату времени. Его последователи стали говорить о «живом» движении, которому присущи своя чувствительность, свой логос, разум15. Эта книга — о телесно-кинетическом логосе авангарда, «шестом» — а, может быть, и высшем его чувстве.


    1. В этой книге мы выносим за скобки очень большие вопросы: что такое «чувство» вообще и где границы между разными чувствами; см. об этом, например: The Senses: Classical and Contemporary Philosophical Perspectives / ed. F. Macpherson. Oxford, 2013; Smith R. Touch, Movement and the Humanities. Mary Whitman Calkins Lecture at the 122nd APA Annual Convention, Washington, 7–10 August 2014.

    2. Соколов И. Бедекер по экспрессионизму // Русский экспрессионизм. Теория. Практика. Критика / сост. В. Н. Терёхина. М., 2005. С. 61–64 (62).

    3. См.: Macpherson F. Individuating the Senses // The Senses: Classical and Contemporary Philosophical Perspectives. Oxford, 2013. P. 3–46.

    4. Smith R. «The Sixth Sense»: Towards a History of Muscular Sensation // Gesnerus. 2011. Vol. 68. N 1. P. 218–271. Можно еще вспомнить шутку советских времен: «У всех людей — пять чувств, а у советского человека — на одно больше. Шестое — чувство глубокого удовлетворения».

    5. Эта гипотеза для своего обоснования нуждается в отдельной книге.

    6. См.: Смит Р. Кинестезия и метафоры реальности // Новое литературное обозрение. 2014. № 125. С. 13–29. Некоторые авторы разделяют «чувство активности» и кинестезию; см.: Bayne T. The Sense of Agency // The Senses: Classical and Contemporary Philosophical Perspectives. P. 355–374.

    7. Бобринская Е. Жест в поэтике раннего русского авангарда // Хармсиздат представляет. Авангардное поведение. Сб. материалов науч. конф. Хармс-фестиваля 4 в Санкт-Петербурге. СПб., 1998. С. 49–62 (60); Иоффе Д. Прагматика и жизнетворчество (Еще раз о концепции авангарда у М. И. Шапира) // Philologica. 2012. Vol. 9. № 21–22. С. 405–421.

    8. Сироткин Н. Немецкоязычный авангард // Семиотика и Авангард: Антология / ред.-сост. Ю. С. Степанов и др. М., 2006. С. 820–825 (820).

    9. Рейтблат А. И. Пушкин-гимнаст // Новое литературное обозрение. 2013. № 123. С. 201–217.

    10. Белый А. Начало века. М., 1990. С. 137.

    11. Блок А. Интеллигенция и революция [1918] // Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 6. С. 9–20.

    12. Гадамер Г.-Г. Философия и литература // Актуальность прекрасного. М., 1991. С. 142–146.

    13. Наболее полно эта точка зрения аргументирована в: Sheets-Johnstone M. The Primacy of Movement. 2nd ed. Amsterdam, 2011. P. 439–447.

    14. Бернштейн Н. А. Биодинамическая нормаль удара // Исследования Центрального института труда. 1924. Т. 1. Вып. 2. С. 101.

    15. Zinchenko V. P., Gordon V. M. Methodological Problems in the Psychological Analysis of Activity // The Concept of Activity in Soviet Psychology / ed. J. V. Wertsch. New York, 1981. Р. 72–133.

Джуно Диас. Короткая фантастическая жизнь Оскара Вау

  • Джуно Диас. Короткая фантастическая жизнь Оскара Вау / Пер. с англ. Е. Полецкой. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 384 с.

    Роман американского писателя доминиканского происхождения вышел в 2007 году и уже в следующем получил Пулитцеровскую премию. В одной книге Джуно Диаса уместилось столько всего, сколько не найдешь во всем творчестве иного хорошего писателя. Индивидуальная травля школьника Оскара Вау, доброго, но прискорбно тучного романтика и фаната комиксов и фантастики, здесь находит отражение в истории семейства Вау. Во многом автобиографичную книгу Диас написал на «спанглише» – смеси английского, испанского и уличного сленга латиноамериканцев, обосновавшихся в Америке.

    ОСКАР — МОЛОДЕЦ

    Учебу в выпускном классе он начал тучным, оплывшим, с вечной тяжестью в желудке и, что самое ужасное, одиноким, то есть без девушки. В тот год двое его дружков-фанов, Эл и Мигз, благодаря дичайшему везению обзавелись подружками. Девушки были так себе, страшненькие на самом деле, но тем не менее девушки. Свою Эл подцепил в парке Менло. Она сама подошла к нему, похвалялся Эл, и когда она сказала, предварительно отсосав у него, естественно, что у нее есть подруга, которая ужасно хочет с кем-нибудь познакомиться, Эл оторвал Мигза от игры и поволок в кино, ну а дальше все случилось само собой. Через неделю Мигз уже официально был при девушке, и лишь тогда Оскар узнал о том, что происходит. Узнал, когда они втроем сидели у него в комнате, предвкушая очередную забойную авантюру Чемпионов против Смертоносных Дестроеров. (Оскару пришлось притормозить с его любимым «Раздраем», потому что никто кроме него не рвался играть средь постапокалиптических развалин поверженной вирусом Америки.) В первый момент, услыхав о двойном секс-прорыве, Оскар ничего не сказал, только жал и жал на кнопки приставки. Вам, ребята, привалило, пробормотал он очень не сразу. Его убивало то, что они не вспомнили о нем, не подключили его к съему девушек. Он злился на Эла: почему позвал Мигза, а не Оскара? И злился на Мигза, которому девушка таки обломилась. Эл при девушке — это Оскар еще мог понять. Эл (полное имя Эйлок) был одним из тех стройных индейских красавчиков, в ком никто и никогда не опознал бы фаната ролевых игр. Но Мигз с девушкой — такое невозможно себе вообразить; Оскар был потрясен, и его мучила зависть. Мигза Оскар всегда считал еще большим фриком, чем он сам. Прыщи в изобилии, идиотский смех и дрянные почерневшие зубы, потому что в детстве ему давали лекарство для взрослых. А твоя девушка, она симпатичная? — спросил он Мигза. Чувак, ответил Мигз, видел бы ты ее, красавица. Большие охренительные титьки, поддакнул Эл. В тот день та малость, что оставалась у Оскара от веры в жизнь, была сметена направленным ударом РСМ-45. Под конец, не в силах более терпеть эти муки, он жалобно спросил, нет ли у их девушек еще одной подружки.

    Эл и Мигз переглянулись поверх экранов. Похоже, нет, чувак.

    И тут Оскар кое-что понял про своих друзей, о чем прежде не догадывался (или, по крайней мере, притворялся, что не догадывается). Но теперь на него снизошло озарение, пробравшее его сквозь толщу жира до самых костей. Он уразумел: повернутые на комиксах, балдеющие от ролевых игр, сторонящиеся спорта друзья стыдятся его, Оскара.

    Почва поплыла у него из-под ног. Игру он закончил раньше времени, Экстерминаторы обнаружили укрытие Дестроеров почти с ходу — мухлеж, проворчал Эл. Выпроводив друзей, Оскар заперся у себя в комнате, лег на кровать и пролежал несколько часов в полном отупении. Потом встал, разделся в ванной, которую ему больше не приходилось делить с сестрой, поскольку она поступила в Рутгерс, и дотошно оглядел себя в зеркале. Жир повсюду! Километры растяжек! Ужасные выпуклости по всему телу! Он походил на персонажа из комикса Дэниэла Клоуза1. Или на того черненького парнишку из «Паломара» Бето Эрнандеса2.

    Господи, прошептал он, я — морлок3.

    Наутро за завтраком он спросил мать: я некрасивый? Она вздохнула. Ну, сынок, ты точно не в меня пошел. Доминиканские родители! Их нельзя не любить!
    Неделю он разглядывал себя в зеркале в самых разных ракурсах, вникал, не отводя глаз, и в итоге решил стать как знаменитый боксер Роберто Дуран, и никаких отговорок. В воскресенье он отправился к Чучо, и парикмахер сбрил его пуэрто-риканские кудряшки. (Погоди-ка, встрял напарник Чучо, ты вправду доминиканец?) Следом Оскар лишился усиков, потом очков, купив контактные линзы на деньги, заработанные на складе пиломатериалов, а то, что осталось от его доминиканистости, попытался отшлифовать, решив обрести побольше сходства со своими сквернословящими развязными кузенами, — Оскар начал подозревать, что в их латиноамериканской гиперсамцовости и кроется ответ. Волшебного преображения, разумеется, не случилось, слишком многое было запущено. С Элом и Мигзом он снова увиделся на третий день своего добровольного поста.

    — Чувак, — удивился Мигз, — что это с тобой?

    — Перемены, — с напускной загадочностью отвечал Оскар.

    — Что, ты теперь на музыку переключился?

    Оскар с важностью покачал головой:

    — Я на пороге новой парадигмы моей жизни.

    Вы только послушайте его. Еще школы не кончил, а уже разговаривает как гребаный студент колледжа.

    В то лето мать отправила его с сестрой в Санто-Доминго, и Оскар не артачился, как раньше. В Штатах его мало что удерживало. В Бани он прибыл со стопкой тетрадей и намерением исписать их все от корки до корки. Теперь, когда играть ему не с кем, он попробует стать настоящим писателем. Поездка обозначила своего рода перелом в его жизни. Если мать не одобряла его писанины и гнала из дома «проветриться», то абуэла, бабушка Крошка Инка, Оскару не мешала. Позволяла ему сидеть дома столько, сколько пожелает, и не требовала, чтобы он почаще «бывал на людях». (Она всегда очень боялась за него и сестру. Несчастий в нашей семье и без того хватает, повторяла она.) Не включала музыку и приносила ему поесть каждый день в одно и то же время. Сестра вечно пропадала где-то со своими буйными местными друзьями, всякий раз выскакивая к машине в бикини, когда за ней заезжали, чтобы отвезти в ту или иную часть острова обычно с ночевкой. Но Оскар сидел дома как пришитый. Когда кто-нибудь из родни являлся его навестить, абуэла выпроваживала гостя повелительным взмахом руки. Разве не видите, мучачо, мальчик работает! А что он делает? — интересовались опешившие родственники. Гения из себя делает, вот что, горделиво сообщала Ла Инка. А теперь байансе, уходите. (Много позже Оскар сообразил, что эти самые родственники могли бы найти ему сговорчивую девушку, снизойди он до общения с ними. Но это была бы совсем другая жизнь, и что толку о ней жалеть.) По вечерам, когда он уже не мог написать ни слова, Оскар садился на крыльце вместе с бабушкой, наблюдая за жизнью улицы и слушая перебранки соседей. Однажды вечером, ближе к концу его пребывания в Бани, абуэла разоткровенничалась: твоя мать могла бы стать врачом, как твой дедушка.

    — Почему не стала?

    Ла Инка покачала головой. Она смотрела на фотографию его матери, сделанную в первый день в частной школе; этот по-доминикански торжественный снимок бабушка особенно любила.

    — Почему, почему… Ун мальдито омбре. Чертов мужчина.

    За лето Оскар написал две книги о битве юноши с мутантами в эпоху конца света (ни одна не сохранилась) и сделал немыслимое количество заметок, включая всякие названия, которые пригодились бы для его научно-фантастических и просто фантастических сочинений. (О семейном проклятье он слышал тысячи раз, но, как ни странно, писать об этом ему и в голову не приходило. Ну, то есть, что за фигня, любая латиноамериканская семья проклята, нашли чем удивить.) Когда им с сестрой пришло время возвращаться в Патерсон, Оскар почти горевал. Почти. Абуэла положила ладонь ему на темя, благословляя. Куидате мучо, ми ихо, береги себя, сынок. И знай, на свете есть душа, что будет любить тебя всегда.

    В аэропорту Кеннеди дядя Рудольфо не сразу узнал его. Отлично, сказал тио, с неодобрением поглядывая на физиономию племянника, теперь ты похож на гаитянца.

    После Санто-Доминго Оскар встречался с Мигзом и Элом, ходил с ними в кино, обсуждал братьев Эрнандес, Фрэнка Миллера и Алана Мура, но их дружба в полном объеме так и не восстановилась. Он слушал их сообщения на автоответчике и сдерживал себя, чтобы не побежать к ним в гости. Виделся с ними раз, от силы два в неделю. Оскар сосредоточился на своих романах. Потянулись нудные недели в одиночестве — только игры, книги и сочиненные строчки. Ну да, вместо сына у меня отшельник, горько жаловалась мать. По ночам, когда не мог заснуть, Оскар пялился в дурацкий ящик; особенно его заворожили два фильма, «Зардоз» (который он смотрел со своим дядей, прежде чем на повторе его не прогнали спать) и «Вирус» (японское кино про конец света с обалденной киской из «Ромео и Джульетты»). Финал «Вируса» пронял его до слез: японский герой достигает Южного полюса пехом по андийским хребтам, стартовав в Вашингтоне, и все ради женщины своей мечты. Я работаю над моим пятым романом, отвечал он приятелям, когда они спрашивали, куда он пропал. Это затягивает.

    Видите? Что я вам говорил? Мистер Студент.

    Раньше, когда его так называемые друзья обижали его или, пользуясь его доверчивостью, вытирали о него ноги, он безропотно терпел из страха перед одиночеством, улыбаясь и презирая себя. Но не теперь. Если за все годы, проведенные в школе, ему и было чем гордиться, так именно переменой в отношениях с Элом и Мигзом. Он даже рассказал об этом сестре, когда она приехала навестить семью, и услыхал похвальное «ну ты даешь, Ос!». Он наконец-то проявил определенную твердость, а значит, и самоуважение, и, хотя ему было больно, он понимал, что это охренительно хорошая боль.


    1 Дэниэл Клоуз в своих популярных комиксах «Призрачный мир» и «Луч смерти» с тонкой иронией рассказывает графические истории не о супергероях, а об обычных людях.

    2 Графический роман «Паломар» Гилберта Эрнандеса начал выходить в 2003 году, действие его развивается в выдуманном латиноамериканском городе Паломар. С 2003 года комикс «Паломар» уже традиционно оказывается во всех списках лучших графических романов всех времен.

    3 Впервые морлоки появились на страницах «Машины времени» Герберта Уэллса, а впоследствии стали одними из основных обитателей научно-фантастических миров. С виду они напоминают людей, но боятся солнечного света, обитают под землей, а наружу вылезают исключительно в поисках пропитания — человечины.

Алексей Макушинский. Пароход в Аргентину

  • Алексей Макушинский. Пароход в Аргентину. — М.: Эксмо, 2014.

    Ставший финалистом премии «Большая книга» Алексей Макушинский, кажется, не признает короткие предложения и абзацные отступы. Однако стиль автора едва ли помешает прочтению «Парохода в Аргентину». Действие романа разворачивается в конце XX века в Европе: главный герой отправляется во Францию, чтобы встретиться со всемирно известным архитектором Александром Воско – другом легендарных Миса ван дер Роэ и Жана Балладюра. Воско олицетворяет собой ушедшую в прошлое Россию, величавую и гордую, оказавшуюся в эмиграции. После падения монархии на одной шестой части Земли возникло «царство дракона». Но все ли уехавшие были правы и правы ли оставшиеся в нем?

    ГЛАВА 6

    I was the world in which I walked, and what I saw

    Or heard or felt came not but from myself;

    And there I found myself more truly and more

    strange.

    Wallace Stevens1

    Грибы в Олимпийском парке в основном были древесные, особенно в дальней его части, через которую мы шли к холму и стадиону от боковой улицы, где я поставил машину; из всех латинских и нелатинских названий, произнесенных Пьером Воско, я запомнил только иудино ухо, в латинском своем варианте (Auricularia auricula-judae) получающее странное удвоение, как бы дополнительный завой, вторую, тоже ушную, раковину; так названными оказались ухообразные, в самом деле, висло— и лопоухие, прозрачно-склизкие, просвеченные солнцем, семейственные существа, к которым Пьер Воско, удовлетворенно крякнув, устремился по сыроватой возле канала траве. Еще больше, конечно, было сморщившихся созданий из той породы, объяснил мне Pierre Vosco, которую по-русски зовут без долгих рассуждений опятами, по-французски armillaires, хотя на самом деле все они относятся к очень разным родам и семействам; на высоких, в два или три человеческих роста, пнях, которые довольно часто встречаются почему-то возле мюнхенских рек и каналов, на осязаемо-волокнистой, живым мхом покрытой, живым плющом увитой коре торчали они желтыми, бурыми, розоватыми гроздьями; внутренняя плоть их была сухой, твердой, известково-белой, напомнившей мне ту замазку на окнах, между стеклом и рамой, которую в детстве мы отдирали пальцами, на даче где-нибудь, когда она рассыхалась, и затем долго крошили в руках, оставляя белые отметины на полу, на диване. Что же до Олимпиады 1972 года, подумал и сказал я Петру Александровичу, то это была, пожалуй, единственная Олимпиада, не считая московской, которую я вообще заметил, запомнил. Для предыдущих я слишком был мал, а последующие уже не интересовали меня. В 1972 году мне было двенадцать лет, я ходил, смешно вспомнить, в какую-то спортивную, как тогда это называлось, секцию, в которую, скорее, заставляли меня ходить в бесплодной и абсурдной надежде, что из увальня и лежебоки я чудесным образом превращусь в лихого и легкого прыгуна, бегуна, сжав зубы и собрав волю в кулак побивающего рекорды изумленных товарищей, из Обломова в Штольца, из Пьера Безухова в князя Андрея… чудеса, конечно, случаются, но они случаются сами, по собственному своему произволу, тогда и там, где они хотят, не там и не тогда, когда мы хотим этого. Чудом, хотя и крошечным, — рассказывал я Пьеру Воско, — был скорее значок этой мюнхенской Олимпиады, кем-то мне привезенный из мифической заграницы. Само слово Мюнхен там, за железным занавесом, отзывалось чем-то чудесным, воздушно-недостижимым. Значок этот остался в памяти голубеньким, вверх вытянутым прямоугольником со спиралевидной, улиточною эмблемой. Я подарил его другому мальчику, на три или даже четыре года старше меня, то есть, в моих тогдашних глазах, почти взрослому и воплощавшему все то, чем я не был, побивавшему рекорды и собиравшему волю в кулак, видевшему мое восхищение им и чуть-чуть, пожалуй, меня опекавшему, ко мне снисходившему. Он прицепил значок к майке и гордо бегал с ним по гаревой дорожке, гордо прыгал с шестом. У него волосы падали на лоб косой прядью, трясшейся от бега и прыга, намокавшей от пота. Вот не могу только вспомнить теперь его имени. А на другой день, в раздевалке, он стал душить меня шарфом, при всех. Из этих всех никто не вмешался. Я замотал шарф вокруг шеи и собирался надеть пальто, когда он вдруг схватил этот шарф за оба конца, повалил меня на пол и молча, своими сильными, с отчетливо выступавшими костяшками пальцев руками принялся затягивать у меня на шее петлю, так что, уже задыхаясь и почти теряя сознание, я очень ясно видел, навсегда запомнил его склоненное надо мною, с прыгавшей прядью и безумными, злыми, смеющимися глазами лицо, и вскоре после этого я перестал ходить в спортивную секцию, чуда не случилось, Обломов остался Обломовым, но самым поразительным кажется мне теперь то, что в свои тогдашние двенадцать лет я как будто и не слышал о теракте во время этой Олимпиады, не могу, во всяком случае, вспомнить, чтобы слышал о нем тогда, — рассказывал я Пьеру Воско, то ли потому, что советская пресса вообще говорила о нем вполголоса, впрямую одобрить его не решаясь, но и осуждать не желая — все-таки палестинцы были закадычные друзья всех советских людей, рабочих, колхозников и трудовой интеллигенции в придачу, а израильтяне по определению плохие, вообще евреи и даже, по большому счету, жиды, — то ли потому, что меня это просто не интересовало, а интересовал только бег, прыг и скок, что, впрочем, маловероятно, поскольку, кажется мне теперь, в двенадцать лет я был куда более политизирован, чем в двадцать или, например, в сорок пять, и тогда же, например, или незадолго до того случившийся уход американских войск из Вьетнама спровоцировал меня, все в той же патетической раздевалке, на антисоветские высказывания, исполненные горячей до слез любви к империализму и американской военщине, на что мой будущий душитель, тряхнув косой прядью, пробурчал, обращаясь ко всем прочим полуодетым участникам сцены, что он в мои годы заботился только о том, где взять девять копеек на мороженое, а вовсе не о судьбах Вьетнама, Лаоса или Камбоджи. Все это теперь кажется сном, но все это вправду было со мною. Пьер Воско сообщил мне в ответ, что он никогда, наверное, не видел своего отца плачущим, но все же, или так ему теперь кажется, заметил в его глазах подозрительную влагу, когда стало ясно, что первоначальное известие об освобождении заложников было ошибочным и что они все погибли при бездумной и бездарной попытке их освобождения, предпринятой растерявшимися баварскими полицейскими. Отец его любил Мюнхен, несколько раз бывал здесь в шестидесятые, семидесятые годы, нарочно ездил сюда перед самой олимпиадой, чтобы посмотреть на стадион и выразить свое восхищение его создателям, Фрею Отто, придумавшему гениальную крышу, и Гюнтеру Бенишу, придумавшему все остальное. Отец хорошо знал их обоих, он сам, Пьер Воско, встречался с Бенишем несколько раз, даже участвовал с ним и его коллегами в одном совместном проекте. Стадион был весь виден нам с той, на развалинах и обломках, погибших надеждах и утраченных иллюзиях возведенной горы, с которой, если смотреть в другую сторону, так ясно в тот день видны были снежные горы, так ясно виден был, на фоне гор, город. Сверху, хотя мы совсем близко от него находились, стадион за озером и лужайкой казался не очень даже большим, с его распластанными шатрами, скорее маленьким, скорее игрушечным, во всех смыслах слова, не для олимпийских, вообще спортивных, но для детских и подлинных игр предназначенным, тех ранних и лучших игр, способность к которым мы навсегда теряем, вступая на путь состязания, тщеславия и борьбы… дальше, за ним, видны были здания Олимпийской деревни, место трагедии. Шамаханские шатры, сказал Пьер Воско. Это не его слова, это он нашел в отцовских записях… или, может быть, на обороте одной из фотографий, сделанных А.Н.В., он точно уже не помнит. А.Н.В. фотографировал очень много, в конце жизни особенно; вполне всерьез занимался фотографией; среди его снимков есть, скажем просто, шедевры… Шатры и горы, говорил Пьер Воско, поворачиваясь обратно к горам. Не совсем тот же рисунок, но все же сходства нельзя не заметить, не правда ли? Это моему отцу было близко, то есть это была вообще его самая заветная мысль. Архитектура воспроизводит природные формы и вписывается в ландшафт. Он пропагировал, нет, пропагандировал это еще до войны, когда никто в Европе не хотел его слушать. В Америке был, конечно, Фрэнк Ллойд Райт с его органической архитектурой, да и в Европе что-то похожее намечалось в двадцатые, потом замерло, возобновилось где-то, сказал бы я, в середине пятидесятых годов. Тогда и наступил его звездный час, шестидесятые, семидесятые, лучшие годы в жизни моего отца, как я теперь понимаю. Вас это удивляет? Нет, сказал я, почему это должно удивлять меня? Потому что ему было пятьдесят девять в шестидесятом и шестьдесят девять в семидесятом году… Он строил до самого конца, между прочим, и последние работы, может быть, самые лучшие, самые гармоничные… Шестидесятые годы ему как-то были сродни. Он был опять молодой и счастливый, как ни странно, в свои шестьдесят и семьдесят, а время ведь тоже было молодое, живое. Он строил тогда по всему миру, в Японии, в Америке (Северной). Нет, конечно, ни в каких студенческих волнениях он не участвовал, отвечал П.А.В. снисходительно, улыбаясь в усы, но студентам скорее сочувствовал. Он ведь сам был немножко хиппи. Всегда был немножко хиппи, а в это время даже стал одеваться как хиппи, не совсем как хиппи, конечно, но все-таки бросил носить галстуки и стричься тоже стал очень редко. Я хорошо помню, как он вернулся из Аргентины, рассказывал Pierre Vosco, когда мы спускались с ним к стадиону. Я почемуто решил его встретить в Марселе. Мне было пятнадцать лет, когда он уехал, а когда он вернулся, уже двадцать пять. Это был март… или апрель?.. шестидесятого года, то есть они уплыли из Аргентины в начале осени, а приплыли в начало весны. Я сразу узнал его, но не уверен теперь, по собственным ли воспоминаниям или все же по фотографиям. В конце пятидесятых годов во всех архитектурных журналах были снимки его моста в Рио-Давиа, его музея, его вокзала, его домов, его парков, его самого на фоне этого музея, моста. Вивиане было три года, она капризничала и не хотела сходить по трапу. Мария показалась мне, когда я впервые ее увидел, ослепительной восточной красавицей… Самое смешное было потом, когда таможенники принялись за их багаж, наполовину состоявший из камней, ракушек и обглоданных морем веток. А.Н.В. всю жизнь собирал такие вещи. Лиц таможенников, говорил, смеясь в свои усы, Pierre Vosco, не забуду уже никогда. Один из них был совершенно комический персонаж, напоминавший тех толстяков, которых Чарли Чаплин (Шарло) использовал в эпизодических ролях, чтобы они оттеняли его собственные трюки и выходки. Чиновник этот полчаса, наверное, тряс животом и щеками, давясь от хохота, перебирая переложенные соломой ракушки, собранные А.Н.В. на берегу Атлантического океана. Потом еще полчаса, и, по-моему, нарочно так долго, ставил со всего размаху штампы на каких-то бумагах, прищелкивая языком и подмигивая коллегам, чтобы они, значит, тоже полюбовались на чудака с французским паспортом и аргентинской женой, привезшего из Нового Света чемодан, набитый камнями и палками.


    1 Я сам был тем миром, где бродил, и то, что я видел, слышал, ощущал, исходило от меня самого; там я обрел себя иного, подлинного и незнакомого. Уоллес Стивенс.

Евгений Шкловский. Точка Омега

  • Евгений Шкловский. Точка Омега.— М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 400 с.

    В издательстве «НЛО» вышел новый сборник прозы писателя и литературного критика Евгения Шкловского. В центре внимания автора человек, ищущий себя в бытии, во времени, в самом себе, человек на грани чего-то иного даже в простых житейских ситуациях… Реалистичность и фантасмагория, драматизм и ирония создают в «Точке Омега» причудливую атмосферу полусна-полуяви, где ясность и четкость картинки лишь подчеркивают непредсказуемость жизни.

    Поющая душа

    1

    Я вижу, как она плачет.

    Плачет, вытирает глаза то платочком, то тыльной стороной ладони, низко наклоняет голову, стесняясь своего
    плача. Интересно все-таки устроен человек. Кто бы мог
    подумать, что завяжется такая ниточка, протянется через годы и страны, через… Даже трудно сказать, через
    что… Впрочем, если угодно, то и через смерть, и через
    пустоту…

    Мне видится тьма, изредка разрываемая звездными
    сполохами, туманная млечность, и внезапно — круг ослепительного света, как на сцене, когда тебя выхватывает
    из темноты мощный луч юпитера и ты один на один
    с замершим залом, пока еще почти не различимым. Уже
    прозвучали первые аккорды, уже родилась мелодия, ты
    с волнением готовишься взять первую ноту, разорвать эту
    набухшую тишину… Связки напряглись, откуда-то из глубины на двигается, нарастает первый, самый важный, самый
    главный звук, которому назначено отдернуть завесу, опрокинуть плотину немоты, осенить, покорить пытающуюся
    жить самостоятельно музыку. Слиться с ней, чтобы вместе
    сотворить чудо гармонии.

    Музыка — не от мира, а человеческий голос — прорыв
    туда, в запредельное, полет в стратосферу, в неизведанные пространства, которые вдруг оказываются близкими
    и одушевленными.

    Да, голос в согласии с музыкой способен творить чудеса.
    Я видел это, еще когда пел в нашей маленькой синагоге
    в Черновцах. Лица прихожан буквально преображались —
    столько в них появлялось нового, трогательного, возвышенного, печаль перемежалась с надеждой, радость
    с грустью, глаза загорались любовью… Люди становились
    нежными и кроткими, как ягнята, а то вдруг в их лицах
    возникали алые отблески пламени — не того ли самого,
    каким вспыхнул перед Моисеем терновый куст, сполохи
    огненного столпа, что вел ночью народ Израилев через
    пустыню из египетского плена?

    Добро бы еще она слышала мое пение в реальном исполнении — без шорохов, потрескиваний и прочих изъянов
    старой записи. Только в живом голосе первозданная чистота и глубина, только в нем можно расслышать душевную самость, которая доверчиво и страстно открывается миру.

    Увы, время нанесло на звук свою окалину. Но эта женщина слышит. Душа слышит душу даже через время и не-бытие, не это ли и есть прообраз вечной жизни, ее отсвет
    для тех, кто еще влачит земное существование?

    Впрочем, не так. Не влачит — живет! В этом слове кроется великая и сладчайшая тайна. Жизнь, какая ни есть,
    так ненадолго дарованная человеку, — прекрасна. Я это
    понял, впервые услышав музыку и ощутив прилив звука
    к горлу, звука, который должен был стать и стал песней.
    Только жизнь, только явь и свет! Даже когда музыка печальна и исторгает слезы, а песнь вторит ей тоскующими,
    безысходными словами, этот свет все равно пробивается,
    окрыляет душу, уносит ее в те волшебные сферы, где над
    всем торжествуют великое «есмь» и великое «да».

    Не знаю, что уж произошло у этой женщины, но в том
    крохотном зальце в гигантском незнакомом городе, где
    мне не привелось побывать, среди немногих собравшихся послушать записи моих выступлений она выглядела
    растерянной. Судя по всему, она оказалась здесь впервые.
    Видимо, ей нужно было куда-то выйти из своего одиночества, оторваться от семейных или каких-то других неурядиц, просто побыть среди людей.

    Возможно, она уже кое-что слышала про эти музыкальные лекции, да и не столь важно. Ну что ей до моей так
    и несложившейся жизни, до всех моих удач и поражений,
    которых было гораздо больше и которые, покатившись
    снежной лавиной, в конце концов слились в одну-единственную, все обрушившую катастрофу? Что ей до нее?

    Впрочем, это я так, пустое брюзжание. На самом
    деле тут-то, возможно, и кроется загадка человеческой
    души — в способности раскрываться и откликаться навстречу далекому, принимать его в себя поверх всяких
    барьеров. Конечно, музыка — великая вещь, в основном
    это ее заслуга. Ну и, не буду скромничать, мой голос тоже
    чего-то стоил, им восхищались многие, с нетерпением
    ждавшие моих выступлений, готовые за любые деньги
    покупать билеты на концерты, даже не раз смотревшие
    жалкие (сам это понимаю) фильмы с моим участием.

    Воистину неисповедимы пути. Робко ступает она на порог Еврейского общинного дома. Что делает здесь эта крещеная православная русская? Она поднимается по широкой
    лестнице на третий этаж в читальный зал библиотеки, она
    спрашивает у худощавой приветливой библиотекарши
    материалы не о ком-нибудь, а обо мне.

    Ей мало слушать записи. Ей хочется побольше узнать:
    каким я был, как жил, чему отдавал предпочтение? Про все,
    что сопровождает нас в земных странствиях. Голос трудно
    отделить от человека. Не значит ли это, что и в самом певце,
    в глубинах его существа кроется первоисточник? Вроде как
    и сама личность должна быть какой-то необыкновенной.

    Еще одна иллюзия.

    Но ведь откуда-то же берется в этом голосе, в его
    тембре, в его поразительных модуляциях, в его объемности, силе и свободе нечто, к физиологии не имеющее
    отношения?

    А может, она хочет ближе узнать мою религию, почувствовать мою веру, где, помимо природной одаренности, как
    она предполагает, таятся ключи к моей певческой уникальности. Она хочет узнать ближе нашего Б-га, хотя разве Он
    только наш?

    А был ли я таким уж верующим? Не знаю. Моей верой
    была музыка, в самые лучшие, самые вдохновенные минуты, когда душа вся растворялась в пении (тоже своего
    рода транс), когда буквально сгораешь в охватившем тебя
    пламени и вправду ощущаешь себя в единении с чем-то
    великим и непостижимым.

    Незабываемое, неповторимое переживание, которое
    хочется длить и длить сколько хватит сил! И откуда-то эти
    силы берутся, словно их черпаешь из какого-то поистине
    чудесного кладезя.

    Наверно, это состояние может передаваться, заражать
    других. Женщины вообще эмоциональней, чувствительней,
    восприимчивей к такого рода вещам. Она же способна слушать мое пение бесконечно — возясь на кухне, пришивая
    оторвавшуюся пуговицу, занимаясь привычными обыденными делами. Или, наоборот, замерев и закрыв глаза,
    словно что-то видит там, в облаках своих чувств и мыслей.
    Лица ее в эти минуты будто касается луч солнца.

    Кто-то скажет: типичный фанатизм, кто-то усомнится
    в правильности такого слушания — ведь музыка требует
    определенного настроя, внутреннего сосредоточения.

    И тем не менее.

    2

    Голосом природа действительно одарила меня редкостным. Знатоки сравнивали с самыми великими певцами,
    но, увы, при этом я был лишен прочих далеко не лишних
    качеств. Маленький рост и вообще невзрачность отняли
    у меня возможность петь в опере — несколько спектаклей,
    и всё, а ведь я обожал оперу, восхищался знаменитыми
    певцами, мечтал петь на сцене…

    Не сложилось.

    Продюсеры и режиссеры, отдавая должное моим уникальным вокальным данным, так и не смогли преодолеть
    диктата зрелищности. Не подходил я им. Утешением стали
    сольные концерты и, конечно, радио, при, увы, тогдашнем
    акустическом несовершенстве.

    И все-таки я познал вкус славы, хотя, честно говоря, не
    очень к этому стремился. Конечно, любой артист жаждет
    признания, настоящего, безраздельного. А чего больше
    всего мог хотеть низкорослый некрасивый еврей из провинциального захолустья? Еврей, запуганный историей
    своего богоизбранного народа, народа-изгоя, постоянно
    опасающийся очередного унижения или даже зверства.
    Тошнотный, тлетворный дух кровавых кишиневских погромов еще носился в воздухе — об этом помнили и те, кто
    слушал мое пение в черновицкой синагоге, где все начиналось, помнили и забывали, молились и черпали забвение.
    Голос уводил их в другой, чудный мир. Страх и отчаянье
    отступали.

    А мне, мне тоже хотелось, может, даже и не признания…
    просто — любви. Да, именно любви, большой, безраздельной, самопожертвенной. Такой, какую может дать, наверно,
    только женщина. Или любовь Б-га, но не суровая ветхо-
    заветная, а кроткая и всепрощающая. Такая, для которой
    несть ни эллина, ни иудея.

    Влекло и другое — мысль, что мой голос, этот бесценный и, увы, преходящий, как все смертное, дар, принадлежит не только мне, что он нужен другим, жаждущим
    преображения, причащения чему-то высшему.

    В какое-то мгновение помстилось, а, впрочем, возможно, именно так и было: вся Германия, родина великой
    музыки и великих музыкантов, утонченная ценительница
    искусств, у моих ног. Взыскательный Берлин, где я появился незваный-непрошеный, сдался, уступил. Музыка
    сама по себе страсть, а с голосом она больше, чем страсть,
    она — молитва.

    Да, был миг, когда так и показалось: мой голос, мое пение зажгли пламя в душах слушателей, в нем должны были
    расплавиться все различия между людьми — здоровыми,
    больными, немцами, евреями, поляками, русскими… Одна
    общая человеческая душа — возвышенная, прекрасная,
    какая только и могла быть угодна Б-гу. Только такая и способна исполнить свое предназначение.

    Увы, как же я заблуждался!

    Ходил слух, что мое пение слушал даже главный изверг,
    сумевший погрузить сытую, благополучную Европу в мрак
    и хаос. Он еще только подбирался к власти, только раскидывал свою паутину, еще только варил в своем дьявольском
    котле ядовитый дурман.

    Между тем уже нельзя было петь ни на сцене, ни на
    радио — нужно было срочно бежать из сатанеющей Германии, где начинались гонения и расправы. Успех, слава?
    Пустяки, тлен… Зверю крови и почвы требовались жертвы.
    Гекатомбы жертв.

    Увы, здесь уже верховенствовала другая музыка. Гимны,
    марши и под сурдинку бесовской хохоток с подвизгом,
    подвыванием и кряком. Ночь и шабаш…

    Хорошо, нашлись люди, которые поняли это и помогли вовремя уехать. Франция, Швейцария… Однако даже
    в свободной Швейцарии не удалось избежать лагеря —
    пусть и не концентрационного, не лагеря смерти, где людей
    превращали в жалких рабов, мучили и педантично стирали
    в прах. Но и лагерь для беженцев, для перемещенных лиц
    не был пансионом. Все, кто оказался здесь, томились и бедовали, чувствуя себя шлаком, который не выбрасывают
    только из милости.

    За меня хлопотали: как же, все-таки известный певец!
    Но тех, кто заправлял делами, не слишком это волновало.
    А когда я, изнуренный всеми передрягами, серьезно занемог,
    увы, никто не поспешил с помощью…

    Так все и кончилось, остались только голос и песни…
    С шипением и хрипотцой старых звукозаписей, которым
    эта женщина так вдохновенно внимает. Иного слова, пожалуй, и не подберешь. Именно вдохновенно. Ей не помеха
    потрескиванья, шуршание, шорох… Она внимает самому
    важному — именно тому, что способна услышать только
    одаренная, поющая душа.

Дина Рубина. Русская канарейка. Блудный сын

  • Дина Рубина. Русская канарейка. Блудный сын. — М.: Эксмо, 2014.

    В середине ноября на книжных полках магазинов появится заключительная книга трилогии «Русская канарейка» Дины Рубиной — «Блудный сын». Герои романа — Леон Этингер, уникальный контратенор и бывший оперативник израильских спецслужб, и Айя, глухая бродяжка, — вместе отправляются в лихорадочное странствие через всю Европу. В центре повествования трилогии — поколения двух очень разных семейств: открытых одесситов и замкнутых алма-атинцев. Два этих разных мира связывает один виртуозный маэстро — кенарь Желтухин и его потомки.

    Луковая роза

    1

    Невероятному, опасному, в чем-то даже героическому путешествию Желтухина Пятого из Парижа в Лондон в дорожной медной клетке предшествовали несколько бурных дней любви, перебранок, допросов, любви, выпытываний, воплей, рыданий, любви, отчаяния и даже одной драки (после неистовой любви) по адресу рю Обрио, четыре.

    Драка не драка, но сине-золотой чашкой севрского фарфора (два ангелочка смотрятся в зеркальный овал) она в него запустила, и попала, и ссадила скулу.

    — Елы-палы… — изумленно разглядывая в зеркале ванной свое лицо, бормотал Леон. — Ты же… Ты мне физиономию расквасила! У меня в среду ланч с продюсером канала Mezzo…

    А она и сама испугалась, налетела, обхватила его голову, припала щекой к его ободранной щеке.

    — Я уеду, — выдохнула в отчаянии. — Ничего не получается!

    У нее, у Айи, не получалось главное: вскрыть его, как консервную банку, и извлечь ответы на все категорические вопросы, которые задавала, как умела, — уперев неумолимый взгляд в сердцевину его губ.

    В день своего ослепительного явления на пороге его парижской квартиры, едва он разомкнул наконец обруч истосковавшихся рук, она развернулась и ляпнула наотмашь:

    — Леон! Ты бандит?

    И брови дрожали, взлетали, кружили перед его изумленно поднятыми бровями. Он засмеялся, ответил с прекрасной легкостью:

    — Конечно, бандит.

    Снова потянулся обнять, но не тут-то было. Эта крошка приехала воевать.

    — Бандит, бандит, — твердила горестно, — я все обдумала и поняла, знаю я эти замашки…

    — Ты сдурела? — потряхивая ее за плечи, спрашивал он. — Какие еще замашки?

    — Ты странный, опасный, на острове чуть меня не убил. У тебя нет ни мобильника, ни электронки, ты не терпишь своих фотографий, кроме афишной, где ты — как радостный обмылок. У тебя походка, будто ты убил триста человек… — И встрепенувшись, с запоздалым воплем: — Ты затолкал меня в шкаф!!!

    Да. В кладовку на балконе он ее действительно затолкал, — когда Исадора явилась наконец за указаниями, чем кормить Желтухина. От растерянности спрятал, не сразу сообразив, как объяснить консьержке мизансцену с полураздетой гостьей в прихожей, верхом на дорожной сумке… Да и в кладовке этой чертовой она отсидела ровно три минуты, пока он судорожно объяснялся с Исадорой: «Спасибо, что не забыли, моя радость, — (пальцы путаются в петлях рубашки, подозрительно выпущенной из брюк), — однако получается, что уже… э-э… никто никуда не едет».

    И все же вывалил он на следующее утро Исадоре всю правду! Ну, положим, не всю; положим, в холл он спустился (в тапках на босу ногу) затем, чтобы отменить ее еженедельную уборку. И когда лишь рот открыл (как в песне блатной: «Ко мне нагрянула кузина из Одессы»), сама «кузина», в его рубахе на голое тело, едва прикрывавшей… да ни черта не прикрывавшей! — вылетела из квартиры, сверзилась по лестнице, как школьник на переменке, и стояла-перетаптывалась на нижней ступени, требовательно уставясь на обоих. Леон вздохнул, расплылся в улыбке блаженного кретина, развел руками и сказал:

    — Исадора… это моя любовь.

    И та уважительно и сердечно отозвалась:

    — Поздравляю, месье Леон! — словно перед ней стояли не два обезумевших кролика, а почтенный свадебный кортеж.

    На второй день они хотя бы оделись, отворили ставни, заправили измученную тахту, сожрали подчистую все, что оставалось в холодильнике, даже полузасохшие маслины, и вопреки всему, что диктовали ему чутье, здравый смысл и профессия, Леон позволил Айе (после грандиозного скандала, когда уже заправленная тахта вновь взвывала всеми своими пружинами, принимая и принимая неустанный сиамский груз) выйти с ним в продуктовую лавку.

    Они шли, шатаясь от слабости и обморочного счастья, в солнечной дымке ранней весны, в путанице узорных теней от ветвей платанов, и даже этот мягкий свет казался слишком ярким после суток любовного заточения в темной комнате с отключенным телефоном. Если бы сейчас некий беспощадный враг вознамерился растащить их в разные стороны, сил на сопротивление у них было бы не больше, чем у двух гусениц.

    Темно-красный фасад кабаре «Точка с запятой», оптика, магазин головных уборов с болванками голов в витрине (одна — с нахлобученной ушанкой, приплывшей сюда из какого-нибудь Воронежа), парикмахерская, аптека, мини-маркет, сплошь обклеенный плакатами о распродажах, брассерия с головастыми газовыми обогревателями над рядами пластиковых столиков, выставленных на тротуар, — все казалось Леону странным, забавным, даже диковатым — короче, абсолютно иным, чем пару дней назад.

    Тяжелый пакет с продуктами он нес в одной руке, другой цепко, как ребенка в толпе, держал Айю за руку, и перехватывал, и гладил ладонью ее ладонь, перебирая пальцы и уже тоскуя по другим, тайным прикосновениям ее рук, не чая добраться до дома, куда плестись предстояло еще черт знает сколько — минут восемь!

    Сейчас он бессильно отметал вопросы, резоны и опасения, что наваливались со всех сторон, каждую минуту предъявляя какой-нибудь новый аргумент (с какой это стати его оставили в покое? Не пасут ли его на всякий случай — как тогда, в аэропорту Краби, — справедливо полагая, что он может вывести их на Айю?).

    Ну не мог он без всяких объяснений запереть прилетевшую птицу в четырех стенах, поместить в капсулу, наспех слепленную (как ласточки слюной лепят гнезда) его подозрительной и опасливой любовью.