Не девичья память

Все три книги — воспоминания. Все три автора — женщины. Однако это вовсе не повод рассуждать о феномене женской мемуарной прозы. Пусть ее общие знаменатели выводят литературоведы или лингвисты. К большому удивлению (и даже некоторому разочарованию), этот факт не стал поводом и для того, чтобы написать статью о феминизме. Зато появилась возможность рассказать о книгах, которые обязательно нужно успеть прочесть в последний месяц лета. С ними будет хорошо где-нибудь на даче или в тени городского парка — такие они легкие, увлекательные и настраивающие на августовскую меланхолию.

Ильма Ракуза. Мера моря. Пассажи памяти / Пер. с нем. В. Агафоновой. — СПб.: Алетейя, 2015. — 252 с.

Книга Ильмы Ракузы, поэта, переводчика и литературоведа, пишущего в основном по-немецки, самая воздушная из всех трех. Импрессионизм в чистом виде. Слова медленно перетекают друг в друга, как цвета на картинах французских художников. Это очень точно отметил переводчик, трансформировав оригинальное название «Mehr Meer» («Больше моря») в незатейливое чередование русских букв. «Мера моря» — так звучит красивее, поэтичнее.

Казалось бы, перед нами воспоминания писательницы о детстве, проведенном в разных странах и городах: Будапеште, Любляне, Триесте, — рассказы о родственниках, друзьях и случайных людях, повстречавшихся на пути, о молодости в Париже и Ленинграде, о разных языках и литературах. Но получается, что все же мы имеем дело с поэзией, почти со стихами в прозе. Ильма Ракуза пишет по-фетовски, не скупясь на короткие, назывные и неполные предложения, и мыслит исключительно художественными образами. Знаете, что такое тихий час, приносящий столько мучений детям? Это цезура! — больше фантазии, дорогой читатель. Из таких сравнений и метафор, уносящих прочь от прозы жизни, — составлена вся книга. Ильма Ракуза говорит о быте, но преобразует воспоминания о нем в волшебные видения, сотканные из впечатлений: вкусов, запахов и красок.

С «Мерой моря» можно путешествовать и с головой погружаться в незнакомые миры, которые на мгновение становятся своими: «Амелия, няня, помощница по хозяйству, быстрая, толковая словенка Амелия, уроженка Триеста <…>. Она покупала все, что нужно, прибиралась и иногда колдовала на кухне, стряпая обед. Фритто мисто с пряными сардинками, пасту с артишоками или красным салатом „радиккьо“, фаршированные баклажаны, куриные грудки». Можно понятия не иметь, что такое «фритто мисто» и как выглядит салат «радиккьо», но не почувствовать атмосферу теплого итальянского города у вас не выйдет. Эта книга очень девчачья, доверху наполненная светлыми мечтами.

Татьяна Москвина. Жизнь советской девушки. Биороман. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 347 с.

Все, кто знаком с творчеством Татьяны Москвиной, знает, в книге не будет сантиментов. Отставить летание в облаках. Москвина, в отличие от Ильмы Ракузы, выросла не в Европе, а в Советском Союзе — стране, сами понимаете, не то чтобы очень пригодной для мечтательных особ. «Жизнь советской девушки» — рассказ писательницы о себе — от самого детства до 25 лет, — предельно честный и откровенный. Разбираться, что правда, а что фантазия автора — в данном случае дело совершенно лишнее. Да и рассказчица из Москвиной, как мы знаем, ого-го какая! Прямолинейная, резкая, саркастичная, никого не боится. Впечатление от ее лаконичной прозы испытываешь такое же, как если бы поднес руку к раскаленной лампе.

История Тани Москвиной, обыкновенной советской девушки, такой, как все, знакомит читателя с бытом страны, вот уже давно канувшей в Лету. Пионеры и комсомольцы, коммуналки и «новостроечки», лозунг «будь готов» и песни про «всю жизнь впереди», а также неустроенность и дефицит. Автору в одинаковой мере чужды и обличительный тон в сторону «советчины», и причитания в стиле «а вот в наше время…». Мягкотелой впечатлительной девушке, родившейся уже после исчезновения империи, остается лишь удивляться стойкости предшественниц: «Ну да, вот такая жизнь — где, в общем, всех имеют. Если тебя, в тринадцать лет, заставляют идти на общую школьную линейку, где надо слушать про гневное осуждение всем народом А.И. Солженицына, то чего ждать от этого мироустройства в пятнадцать — восемнадцать? <…> Так что мы, изнасилованные или помилованные временно судьбой девчонки, жались друг к другу, сбивались в стайки и выживали». Впрочем, многое осталось непреходящим. «Для счастья человеку нужны лето и бабушка», в восемнадцать лет трудно делать выбор, а влюбленность не всегда бывает счастливой.

Татьяна Толстая. Девушка в цвету. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 348 с.

«Девушка в цвету» — очередной подарок Татьяны Толстой своим верным поклонникам. Кто-кто, а они точно обрадуются собранию новых и опубликованных ранее текстов писательницы под одной обложкой. Тот же, кто автора уважает, но не обожает, может остаться несколько разочарованным. В книге перемешены разные жанры и темы. Точнее они собраны в разделы — любимые многими рассказы «из жизни», кинорецензии и статьи о литературе, эссе. Однако в целом такое нагромождение разнородного материала производит впечатление хаоса: вот рассказ о Петербурге, наполненный фирменным юмором автора и образами-фантомами, а вот история о супчике. Тыквенном. Том самом, который в «Сапсане» выливается на голову попутчика. А вот рассуждения о «Даме с собачкой» (очень любопытно). На смену — обличительная рецензия на книгу Радзинского и похвальная на Гениса. А потом еще толкование сна. Ну и без размышлений о формах человека и его фигуре не обошлось.

Все бы ничего, но многие мысли автора переходят из одного произведения в другое. Вот что пишет ироничная Татьяна Толстая в начале раздела «90-60-90»: «В русском языке „худой“ — синоним „плохого“ <…>. „Богатое тело: хоть сейчас в анатомический театр“, — говаривал тургеневский Базаров скрывая эротическое восхищение под грубостью прозектора». Через несколько страниц встречаются почти те же слова: «„Богатое тело“ — глубоко укорененная, вырвавшаяся из глубин исторического сознания или подсознания метафора. „Худое тело“  — плохое, бедное, голодное; и у детей будут зубы на полке». Конечно, считать, сколько раз повторил автор одну и ту же мысль одними и теми же словами — фирменное занудство. Но и перечитывать одинаковые тексты, согласитесь, скучно.

Надежда Сергеева

Алексей Колобродов. Захар

  • Алексей Колобродов. Захар. — М.: АСТ: Издательство Елены Шубиной, 2015. — 509 c.

    Имя писателя Захара Прилепина впервые прозвучало в 2005 году, когда вышел его первый роман «Патологии» о чеченской войне. За эти десять лет он написал ещё несколько романов, каждый из которых становился символом времени и поколения, успел получить главные литературные премии, вёл авторские теле- и радиопрограммы и публиковал статьи в газетах с миллионными тиражами, записал несколько пластинок собственных песен, съездил на войну, построил дом, воспитывает четырёх детей. Книга «Захар», выпущенная к его сорокалетию, — не биография, время которой ещё не пришло, но — «литературный портрет»: книги писателя как часть его (и общей) почвы и судьбы; путешествие по литературе героя-Прилепина и сопутствующим ей стихиям — Родине, Семье и Революции.

    ВСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ.

    ГЕРОЙ

    Вначале нулевых я решил завязать с литературной критикой. Поскольку русская литература — в качестве инструмента познания мира, — казалось, окончательно отправилась пылиться на какой-то забытый начальством и Богом склад разрушенного производства. Об окружающей жизни можно было узнать лишь из афоризмов Пелевина (которые дальше-больше обратно эволюционировали к советскому КВНу) да олигархических саг Юлия Дубова — талантливого адвокатадвух среднегабаритных дьяволов, в которых легко угадывались ныне покойные Борис Березовский и Бадри Патаркацишвили.

    Разновозрастная литературная молодёжь увлечённо второгодничала в школе для дураков Саши Соколова (продвинутое меньшинство), а в большинстве тщетно пыталась излечиться от хронической хвори под названием «Владимир Набоков». (Надо сказать, что поэты аналогичную болезнь «Иосиф Бродский» преодолели чуть раньше.)

    Я, разумеется, схематизирую — появлялись и тогда, безусловно, честные и сильные вещи, больше о времени, чем о себе, — начал печататься Роман Сенчин, регулярно выходили провинциальные романы Алексея Слаповского, понемногу руды добывалось из книг Маканина и «экономических детективов» Юлии Латыниной — про братков и коммерсов. Как самые нужные романы читались тогда нон-фикшн Леонида Юзефовича и критика/публицистика Виктора Топорова. Борис Екимов, Алексей Варламов, Олег Ермаков… Но в общем и целом ситуация подталкивала к признанию сорокинского «Голубого сала» главным документом и шедевром эпохи — наверное, заслуженно, но уж точно не от хорошей жизни.

    В 2002 году в Саратове начался «процесс Лимонова», который я снимал-описывал как репортёр и наблюдал как литератор. Помню жадно глотавшего пиво из синей баночки в июльскую жару, у здания областного суда, Александра Проханова; тоненького, юного Серёжу Шаргунова, красную молодёжь с серпастыми-молоткастыми значками и косынками… Яростные, кричащие, в небритой серой щетине рты стариков.

    А ещё я познакомился с нацболами (они сами на меня вышли: Илья Шамазов, с которым мы ещё не раз тут встретимся) — суровые и весёлые ребята — обычные, может, чуть более взрослые для своих лет. Больше всего поражало то, что они говорили о необходимых переменах в стране, как будто речь шла о ремонте собственной комнаты.

    Собственно, тогда всё и началось, и рискну предположить, не только у меня. Литература: мощно выстрелил «Господин Гексоген» Проханова, конвейером пошла тюремная эссеистика Лимонова. Вскоре подтянулся Андрей Рубанов с романами «Сажайте и вырастет» и «Великая мечта» по ведомству «моих университетов». Равно как Михаил Елизаров с Pasternak`ом и «Библиотекарем» — оказалось, что мамлеево-сорокинские штудии вполне продуктивны, если добавить, как говорил Егор Летов, «больше красного».

    Но главным, оглушительным открытием стал Прилепин. В одной из глав этой книги я эстетствую, говоря, что окончательно признал его большим писателем после того, как он написал о других писателях, но это, разумеется, снобизм и чистоплюйство. Масштаб его я определил ещё тогда — можно сколько угодно говорить о предшественниках и влияниях, и говорить здесь буду, — но уже в первых двух романах он «открыл тему», сделал то, чего до него (или в его веке) не было.

    В «Патологиях«— сам феномен «сержантской» прозы. У нас была в литературе война глазами полководцев, мощная «лейтенантская проза», солдатские сказки и истории, но вот голос младшего командира, как особой военной страты, прозвучал, похоже, впервые.

    В романе «Санькя» — герой и антигерой в одном флаконе — молодой революционер Саша Тишин и образованец Алексей Безлетов, с его убаюкивающими мантрами про «умершую Россию». Наверняка Прилепину не близок элементарный, в школьных традициях, анализ «Саньки» — однако вот он показывает, что Безлетов ничего дурного не совершает, а совершает немало хорошего, между тем Саша Тишин, по обывательской шкале, состоит из дурных поступков, однако народ-читатель находит в романе полюс Правды — собственной и окончательной, без всяких маркеров.

    Тюрьма Лимонова и «Санькя» Прилепина совершили «левый поворот» в массовом сознании — и это была гораздо более успешная акция, чем письмо другого зэка, в итоге оказавшееся ложным маневром, блефом и фикцией.

    И даже власть, как король Теоден из саги Толкиена, встряхнулась, сбросила оцепенение и, не переставая, конечно, над златом чахнуть, переваливаясь на подагрических ногах, вышла к ожидавшему, пусть минимального, знака народу. Она, конечно, никогда не признается, что за Гэндальф расколдовал её, но мы-то видели и отфиксировали.

    Ещё один мой товарищ, после того как Захар стал ездить в Новороссию, сказал: «Теперь он главный в России писатель. Роль политическая, только вот ни на каких выборах её не получить. И не по указу государства.

    Только талант и пассионарность. Заслуги и правота».

    В эссе «К чёрту, к чёрту!», написанном в 2008 году— тогда казалось, что это болезненная рефлексия, ныне воспринимается как бодрый манифест,— Прилепин писал:

    «Понятно, что в той России, которая была сто лет назад, действительно жизнь пошла к чёрту после смерти Толстого, а сегодня, напротив, всё разъехалось по швам, как тулупчик на пугачёвской спине, ещё при жизни классиков, а то и благодаря им.

    Но разве это отменяет ценность собственно литературы?

    Она была десакрализована к девяносто третьему, кажется, году, когда стало ясно, что литература упрямо не даёт ответов на вопросы: как жить, что делать, кто виноват и чем питаться. А если даёт — то всё это какие-то неправильные ответы, завиральные. Так всем нам, по крайней мере, казалось».

    И важные финальные фразы: «Жизнь надо прожить так, чтобы никто не сказал, что наши цветные стёклышки, пёстрые ленточки и радужные камешки являются чепухой. Не говорите нам этого, а то будет мучительно больно, как при ампутации.

    Жизнь надо прожить так, чтобы никто не объяснил всем существом своим, что есть и страсть, и почва, и судьба, и сквозь всё это спазматически, в бесконечных поисках пути, рвётся кричащая кровь, иногда вырываясь наружу.

    К чёрту, да? Я тоже так думаю».

    Типичное для того времени его высказывание «от противного»: он до поры умел дразнить гусей, чтобы те думали, будто он их развлекает. Остановившись между постером и плакатом. Как сказал Андрей Рудалёв:

    «Захар сразу понимал огромность задачи. Но какое-то время вёл себя так, чтобы не сбили на взлёте».

    Прилепин занял вакансию именно в том смысле, о котором говорил Пастернак; высказывающийся по актуальным поводам (история, политика, литература) писатель был услышан миллионами — большинством, которое не только современной прозы, но и литературы-то не больно желает знать. Более того, многие выстраивают своё мировоззрение «по Захару» — не обязательно с ним соглашаясь, но в качестве начала координат полагая именно его точку зрения.

    Почти всё сложилось и встало на места. «Жизнь надо прожить так» вернулось на законное место, в первоисточник и плакат.

    И книга моя задумывалась как описание этого процесса, делалась во многом ему параллельно, с уважением и благодарностью к человеку, вернувшему мне мою русскую литературу. Которая, конечно, есть неотъемлемая часть моей Родины, работы и понимания себя.

    Чтобы сбить пафос, скажу ещё о празднике дружбы, который благодаря Прилепину случился у меня в том возрасте, когда о большой дружбе уже не мечтаешь, довольствуясь малым — адекватными собутыльниками.

    Когда едешь, трясясь по трудным керженецким дорогам, и говоришь с водителем Прилепиным все два часа пути о Мариенгофе как о прозаике-моралисте («Циники») и уникальной в русской литературе жертве чёрного пиара, а вокруг кивают бритыми головами мало что понимающие, но явно не скучающие молодые рэперы — это, наверное, и есть тот редкоземельный сплав дружбы и литературы, от которого испытываешь острейшее ощущение полноты жизни и её счастья.
    .

    ..Из переписки:

    АК: «Влез я со всеми конечностями в Мариенгофа (собрание сочинений Анатолия Борисовича Мариенгофа, изданное в 2013 году издательством „Терра“; Захар Прилепин его инициировал, „пробил“ и составил) — какое же большое дело ты сделал, дорогой талантливейший друг, сколько там благородства, щедрости, вкуса, подлинной любви к литературе.

    Что-то огромное произошло, ей-богу».

    ЗП: «Мне особенно за Мариенгофа приятно. Да, я сделал великое дело, потому что вполне могло пройти сто лет и никто б всего этого не сделал.

    А сделал я».

    О ЖАНРЕ

    Мне хотелось написать литературный портрет — жанр, не слишком популярный сейчас.

    Это, разумеется, не классическое литературоведение. Замысел состоял в ином: книги писателя не как составляющая национальной культуры, а как часть его (и общей) почвы и судьбы. Именно поэтому некоторые вещи Захара у меня не рассматриваются отдельными главами и разделами, но, естественно, составляют движущийся фон.

    Меня меньше всего интересовала биографическая канва — сочинять биографию живого писателя, который должен жить и писать ещё, как минимум, столько же, а дальше как Господь управит, — занятие немыслимое.

    Биография Прилепина хорошо известна по книгам и интервью, более того, недоброжелатели Захара тщатся придать ей ревизионистское измерение. Пытаясь, к примеру, «накопать» нечто вроде фальшивых купюр — а воевал ли Прилепин в Чечне? (Разоблачителям как-то не приходит в голову, что в подобном — сугубо, впрочем, умозрительном — случае они бы имели дело с гением, умеющим описывать лично не пережитое с такой убедительностью, точностью и мощью.)

    Кроме того, биография легко умещается в несколько журнальных страниц, даже с привлечением писательской составляющей, что продемонстрировано Романом Сенчиным в рассказе «Помощь» из цикла «Чего вы хотите?» (название цикла знаковое — оказалось, соцреализм определённого, кочетовского, извода неплохо монтируется с фирменным сенчинским похмельным реализмом). Герой рассказа — знаменитый писатель Трофим Гущин, отправляющийся с гуманитарным конвоем в Новороссию, активист запрещённой партии, многодетный отец и т.д.

    Впрочем, там есть сильное место:

    «(…) были и верящие, что Трофим пишет левой ногой, ради денег (впрочем, и деньги здесь не последнее дело, как было и для Достоевского, Чехова, Горького, Льва Толстого — даже в то время, когда он отказался от денег), что не знаком с чувством вдохновения… Эх, посмотрели бы они, как часто Трофим проводит за этим столом часов по пятнадцать, не поспевая набирать в ноутбуке льющийся откуда-то текст, как боится упустить, не успеть подхватить слово, которое через мгновение исчезнет, канет в чёрную бездну; как идёт потом, шатаясь, на улицу, стараясь сморгнуть с глаз пульсирующий курсор, цепочки слов; как качается под ним пол и какое облегчение он испытывает, когда чувствует свою победу. Победу над чем-то, что не давало создать рассказ, роман, повесть, которые колыхались в воздухе, как облако… Попробуйте поймать облако, собрать его, заключить в нужную форму. Попробуйте — легко ли это? Или тучу, сизую, вроде бы плотную, как камень, тучу…»

    У меня не будет выстроенной хронологии — я пытаюсь связать смыслы, а это — шкала нелинейная. Мне очень хотелось дать среду, время, запах эпохи — именно поэтому в книге немало отступлений, импрессионистских вставок, желаний поймать сущность, может, напрямую с героем и не связанную — ибо Прилепин живёт не на облаке, и оторвать его от контекста — невозможно, только выкорчёвывать, и то центнеры земли останутся на корнях.

    Другое дело, что я постарался облагородить полемический пласт: определив его в некие устоявшиеся рамки, дабы избавить от неопрятного российского безумия. (Хотя, по тем же причинам вовлечённости в контекст, я отдаю себе отчёт в возможной поспешности и сиюминутности собственных оценок и аргументов.)

    Самым точным определением жанра я полагаю такое — «книга-путешествие» по литературе героя и сопутствующим ей стихиям — Родине, Семье (в которую входят «отцы» и предшественники) и Революции.

    О СТРУКТУРЕ

    Значительная часть текста так или иначе связана с романом «Обитель» — просто потому, что роман этот стал главным событием русской литературы последних лет. Я намерено не оговариваю «для меня», поскольку масштаб «Обители» оказался выше не только субъективных, но и групповых восприятий.

    Кроме того, роман этот стал и событием, и тенденцией. «Именем» тоже — не только потому, что «Прилепин отработал все ранее выданные ему щедрые авансы» (Галина Юзефович) и встал в ряд тех немногих писателей, наличие которых в русской литературе оправдывает само её сегодняшнее существование. (Два, может быть, три имени: Александр Терехов, Владимир Шаров, Евгений Водолазкин…) А прежде всего потому, что «Обитель» — перефразирую Александра Твардовского — прочли и те, кто обычно современной прозы не читает.

    Роман «Санькя» мне показалось интересным дать глазами одного из читателей, а одного из персонажей я попросил высказаться в ином, биографическом, жанре. Роман в рассказах «Грех» и роман «Чёрная обезьяна» я поставил друг против друга, как зеркала, «взаимно искажающие отраженья» (Георгий Иванов). Ибо «Чёрная обезьяна» есть подполье «Греха», его автора и выстроенного им светлого дома. Публицистику последних лет дополнил важным для Захара и принципиальным для меня свидетельством общего товарища о поездке в Донбасс; других писателей, поэтов и музыкантов показал, естественно, в связке — реальной или подразумеваемой — с главным героем.
    Остальное (хотя в случае Захара Прилепина, разумеется, далеко не всё) — в тексте.

    11.05.2015, Саратов

Дайджест литературных событий на июль: часть 1

Первый летний месяц уже позади, но любителей чтения ждет еще много интересного. Июль готовит новые события — от презентаций книг современных писателей до всенародных гуляний по случаю дня рождения одного из самых известных русских классиков. Подробнее о литературных мероприятиях Москвы и Петербурга, ожидаемых в ближайшие две недели, — в афише «Прочтения».

1 июля

• Презентация сборника Александра Жолковского «Напрасные совершенства и другие виньетки»

Александр Жолковский, один из самых знаменитых и дружелюбных русских литературоведов, редкий заморский гость, презентует книгу, вышедшую этой зимой в «Редакции Елены Шубиной» — «Напрасные совершенства и другие виньетки». Шутки, написанные легким языком, рассказы про филологию, советскую молодость, а также обаяние, которому сложно противиться, прилагаются.

Время и место встречи: Санкт-Петербург, книжный магазин «Буквоед», Лиговский пр., д. 10. Начало в 19.00. Вход свободный.

• Новая лекция «Литературного блока»

Откуда-то из-за пролива Ла-Манш прибыла тема для «каникулярной» лекции проекта «Литературный блок»: роман «Портрет художника в щенячестве» валлийского писателя Дилана Томаса определенно вдохновлен «Портретом художника в юности» ирландца Джеймса Джойса. Познакомиться поближе с представителем литературы Уэльса, вряд ли особо популярной в наших широтах, предлагает филолог Андрей Горьковой.

Время и место встречи: Санкт-Петербург, кафе «Жан-Жак», ул. Марата, д. 10. Начало в 20.00. Вход свободный. Обязательная регистрация.

2 июля

• Лекция Павла Басинского о Льве Толстом

Павел Басинский, знаток жизни и творчества главного седовласого старца русской литературы, прочитает лекцию в рамках проекта «Открытая классика», курируемого премией «Ясная Поляна». Речь пойдет о событии, которое уже более века тревожит умы читателей: почему Лев Толстой скончался ровно в тот момент, когда решил начать новую жизнь? Во всяком случае так понимают биографию классика в школе. О неоднозначности последних дней жизни Толстого Павел Басинский написал книгу «Бегство из рая», по мотивам которой составлена его лекция.

Время и место встречи: Москва, Государственный музей Л.Н. Толстого, ул. Пречистенка, д. 11/8. Начало в 19.00. Вход свободный.

3 июля

• Презентация книги стихов Линор Горалик

Те, кто знаком хотя бы с частью творчества Линор Горалик, понимают: в стихах в наибольшей степени отражена одна из самых непростых ее ипостасей. Часто страшные, трудные, читаемые через силу, облеченные в нетрадиционную форму — то без рифмы, то на другом языке — эти тексты представляют собой противоположность многочисленным легким и смешным заметкам писательницы (от комикса «Заяц ПЦ» до колонки «Пять историй про…» на Colta.ru). Кроме того новая книга «Так это был гудочек» является первым поэтическим сборником автора за последние восемь лет.

Время и место встречи: Москва, Библиотека-читальня им. И.С. Тургенева, Бобровый пер., д. 6, с. 1. Начало в 19.00. Вход свободный.

• «Открытые чтения»: ОБЭРИУ

В рамках программы «День ДО» — что значит «день до Дня Достоевского» — пройдут очередные «Открытые чтения», которые на этот раз носят название «До Ре Ми ОБЭРИУ». В саду музея Анны Ахматовой стихи поэтов-абсурдистов под аккомпанемент музыкантов прочтут Борис Павлович, Наталья Шамина, Игорь Тимофеев, Антон Боярских, Евгения Ким,Сергей Костырко и другие. Причина, по которой к прочтению рекомендован не сам виновник торжества, будет раскрыта тогда же.

Время и место встречи: Санкт-Петербург, Музей Анны Ахматовой, Литейный пр., д. 53. Начало в 19.00. Вход свободный.

• Презентация романа Андрея Аствацатурова

Петербург настолько любит своих авторов, что устраивает презентации их книг не единожды — так, чтобы все поклонники успели прийти. На сей раз презентация романа «Осень в карманах» носит характер творческой встречи: вместе с Аствацатуровым на Новой сцене Александринского театра выступят писатели Герман Садулаев, Евгений Водолазкин и Валерий Айрапетян. Также состоится актерская читка отрывков из романа.

Время и место встречи: Санкт-Петербург, Новая сцена Александринского театра, наб. р. Фонтанки, д. 49а. Начало в 19.30. Вход свободный.

4 июля

• День Достоевского

Кульминацией культурной программы, посвященной Году литературы, в Петербурге станет День Достоевского. Возложение цветов, экскурсии по выставкам, костюмированные шествия, публичные чтения и выступления джазовых коллективов — все это с гордостью представляют библиотеки и литературные музеи Петербурга, объединившиеся в честь торжества на два дня: 3 июля и 4 июля — чтобы устроить без преувеличения грандиозный праздник.

Время и место встречи: Санкт-Петербург. Полная программа по ссылке. Начало мероприятий с 10.00. Вход свободный.

9 июля

• Встреча с Эдуардом Кочергиным

Открытие выставки иллюстраций Эдуарда Кочергина, главного художника Большого драматического театра имени Г.А. Товстоногова, сопровождает презентацию его недавно вышедшей книги «Завирухи Шишова переулка». Роман с практически непроизносимым названием описывает жизнь добрых духов — шишей, которые обитают исключительно на Васильевском острове в Петербурге. Истинно петербургская книга оформлена рисунками автора. Они в оригинале и составят новую экспозицию.

Время и место встречи: Санкт-Петербург, Музей печати, наб. р. Мойки, д. 32. Начало в 18.00. Вход свободный.

Музей одинаковых мыслей

  • Алексей Варламов. Мысленный волк. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. – 508 с.

    Разговорами об исключительности русского пути теперь никого не удивишь. Однако несмотря на то, что эта тема изъедена молью, отечественная литература без нее никак не может. Вот и сегодня она любит принарядиться в ветхое платье и, словно старушка, которую не покидает навязчивая идея, все время бубнит про особенность России.

    Роман Алексея Варламова «Мысленный волк», прошедший в финал литературной премии «Большая книга», появился из сундука этой дамы. В центре произведения — идея о том, что в начале XX века некий загадочный зверь проник из сочинений философа Нитща в головы русских людей и вызывал череду общественных катастроф, в том числе и революцию. С опасным чудищем сражаются герои книги — вымышленные и реально существовавшие люди.

    Варламов — филолог, исследователь литературы XX века, написавший биографии Пришвина, Грина, Распутина, — решил переосмыслить жизнь этих замечательных людей в художественной форме. В результате получилось весьма тяжеловесная и не вполне стройная конструкция. Хотя персонажи по-чеховски страдают от несовершенства жизни и по-достоевски мучаются философскими поисками, они остаются всего лишь музейными экспонатами. Кажется, что смотришь на них через толстое запыленное стекло. Автор, подобно строгому смотрителю, охраняет их от въедливого и любопытного читателя, прячет особенно любимых под масками и вымышленными именами. Таким героям сопереживать очень трудно. Их поступки не находят отклика, а речи настолько лишены оригинальности, что часто вызывают раздражение:

    Русские лишь тогда начнут о себе заботиться, когда у них другого выхода не останется, когда их к самому обрыву прижмет. Мы — нация катастрофического сознания и образа жизни…

    Подобные пассажи могут порадовать исключительно интеллигента, который на досуге только и делает, что почитывает славянофилов. Впрочем, есть в романе один более или менее живой образ. Он-то и не дает рухнуть мысленному сооружению писателя. История Ульяны Комиссаровой выделяется на общем фоне. Уля — девочка, которая умеет во сне отрываться от земли, — жаждет полной, осмысленной жизни и любви. Смелая, горячая, она планирует бежать из дома с соседским мальчишкой, а повзрослев, входит в дом самого Распутина, вступает в тесные отношения с полусумасшедшим писателем и по-своему противостоит мысленному волку. Однако и эта героиня остается до конца не понятной. Вокруг ее фигуры создан таинственный ореол. Загадка ее чудесного исцеления в детстве, странные видения, мистические события, происходящие с ней, — все это повисает в воздухе и не получает ни объяснения, ни развития. Варламов пытается создать в своем произведении ощущение страшной тайны, для чего описывает русских сектантов и ту нездоровую нравственную атмосферу, которая царила в начале прошлого столетия. В результате его герои превращаются в полусумасшедших, произносящих речи, в которых больше внешних эффектов, чем смысла:

    — Мне кажется, — произнесла Вера Константиновна задумчиво, — мы, как грибы в грибнице, связаны, заражены одними мыслями <…>. Нашими мыслями пронизано пространство вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек и мотыльков.

    В мире Варламова тесно и душно. Тяжеловесный стиль повествования писателя только усугубляет положение. «Мысленный волк» — это попытка дать жанру большого романа новую жизнь. На деле — что-то среднее между историко-философским трактатом и сборником под заглавием «Сквозные темы в русской литературе». Все, о чем говорит автор, уже неоднократно обсуждалось. Все, что остается в конце, — тоска (та самая, русская) и мучительное чувство потерянности.

    Это тот случай, когда не стоит верить словам на обложке. Они бы подошла к какому-нибудь историческому детективу: «Она понимала, что сделает все, о чем он попросит… Но Распутин ничего не просил». Коленки начинают дрожать, руки так и тянутся к страшной книге. А внутри — неоригинальная философская проза с мистическими вкраплениями, стремящаяся стать серьезной литературой. Одним словом, книга на любителя. На терпеливого любителя.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

История сотворения мира

  • Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 508 с.

    Деликатная и немного застенчивая Гузель Яхина родом из Казани, и «Зулейха открывает глаза» — ее первый роман. Сценарист по роду деятельности, Гузель сначала собрала материал для трехчасового полнометражного фильма, но история о раскулаченных крестьянах и ссыльных интеллигентах не захотела жить по законам этого жанра и обернулась художественным произведением, которое вышло в финал крупнейшей литературной премии «Большая книга».

    Главной героине романа Зулейхе Валиевой тридцать лет, половину из которых она замужем за практически стариком Муртазой. Все это время Зулейха, безропотно подчиняясь мужу, его приказам, настроениям и пожеланиям, героически трудится по дому, ходит за скотом и свекровью Упырихой, потерявшей слух и зрение, ублажает супруга и бесчисленное количество духов, которых, помимо Аллаха, почитает семейство. Вместе с четырьмя дочерями, которые все умерли в младенчестве, Зулейха потеряла и уважение Муртазы к себе как к возможной матери его детей.

    Ни разу не выезжавшая за пределы поселка Юлбаша, Зулейха тревожится об одном: «Если умру — так и не увижу Казань?» Смерть в 1920-е годы в крестьянских поселениях была частым гостем, и никого не удивляла. Зулейху вообще мало что могло поразить, словно это ей было запрещено строгим мужем, не положено. Лишь гибель не желавшего расставаться с нажитым имуществом Муртазы от руки красноордынца Игнатова отозвалась в ее измученном сердце: и то не скорбью и горем, а «безмерным удивлением». Это был переломный момент, после которого у Зулейхи началась новая жизнь. Несмотря на еще более трудные испытания, — счастливая.

    Были и иные новые жизни, например переселенцев из Петербурга — интеллигентов Изабеллы и Константина Арнольдовича Сумлинских, врача Вольфа Карловича Лейбе, художника Ильи Петровича Иконникова — и, конечно, коменданта Ивана Игнатова, наравне с заключенными вынужденного оставить Большую землю. Силами ссыльных в тайге на берегу Ангары был возведен многонациональный поселок Семрук, для большинства из них навсегда ставший домом.

    Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце — зимой? Черт возьми, даже к этим людям — часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда — жалким, странным, непонятным. Очень разным.

    Освоившие охоту и рыболовство, лесозаготовку и строительство, собирательство и сельское хозяйство, жители поселка каждую зиму боролись за выживание с честной тайгой и государством, которое отчаянно мухлевало, забывая доставлять в Семрук инструменты и продукты питания, вербуя доносчиков и выдумывая преступления и наказания.

    Описания природы тайги по причине некоторой сценарности (короткие односоставные мало распространенные предложения) мелькают в воображении кадрами из роликов National Geographic. Завораживают, заставляя вместе с героями затаивать дыхание, чтобы уберечься от выбравшегося из лесу медведя или подкараулить тетерку на ужин, и вызывают трепет перед семидневной историей сотворения мира.

    Переселенцы перерождаются в лесных жителей, как мифологические оборотни, чья внешность и поведение зависят исключительно от лунного цикла, а не от собственного желания. Приобретая новые привычки, подчиняясь новым правилам, они забывают о прошлом, успокаиваются. Даже война приходит в Семрук «отзвуком далекого эха».

    Все, чему учила когда-то мама, что считалось правильным и нужным в полузабытой жизни в мужнином доме, что составляло, казалось, суть Зулейхи, ее основу и содержание, — рассыпалось, распадалось, рушилось. Правила нарушались, законы оборачивались своими противоположностями. Взамен возникали новые правила, открывались новые законы.

    И — бездна не разверзалась у нее под ногами, карающая молния не летела с небес, бесы урмана не ловили в свои липкие паутины. Да и люди не замечали этих прегрешений, не видели — не до того было.

    «Зулейха открывает глаза» — трагическая история экспериментов властителей, готовых ради понятных только им целей жертвовать миллионами человеческих жизней, как и в недавно вышедшей книге «Зона затопления» Романа Сенчина, повествующей о переселенцах, которые вынуждены бросать дома, расположенные в местах строительства ГЭС. Вместе с тем это очень деликатная женская проза, образец сострадания к каждому персонажу, пример невероятной чувственности, от которой заходится сердце.

    Любовь — основа существования человека, единица его измерения. Проникновенная — к сыну Юзуфу, которая помогла жить, невзирая на невозможность; и опасная, но от этого не менее честная — к Ивану, с которой Зулейха боролась долгие шестнадцать лет: «Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа — и она превращалась в мед. От этого становилось мучительно, невыносимо, чудовищно стыдно».

    Личная история писательницы (семья бабушки Раисы была раскулачена; в Сибири в поселке Пит-Городок она прожила 17 лет), вырвавшаяся на бумагу, непременно найдет отклик у каждого взявшего в руки книгу, а динамичные эпизоды — убийство скота, побег из вагона-теплушки, затопление баржи, охота — не позволят выпустить ее ни на минуту, заставляя всюду носить за собой.

    Художник Андрей Рыбаков изобразил на обложке книги Зулейху, провожающую сына. Кажется, если медленно наклонять книжку влево, то героиня перейдет сначала на шаг, а затем побежит вслед за Юзуфом, тяжело дыша и заправляя выбившуюся прядь волос за ухо; а если наклонить вправо, то развернется и медленно двинется к дому на пригорке — туда, где для нее всегда горел свет.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анастасия Бутина

Андрей Аствацатуров. Осень в карманах

  • Андрей Аствацатуров. Осень в карманах. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    Андрей Аствацатуров — автор романов «Люди в голом» и «Скунскамера», лауреат премий «НОС» и финалист премии «Национальный бестселлер». «Осень в карманах» — это истории из жизни обаятельного и комичного интеллигента в четвертом поколении. Книга открывается веселыми анекдотами, немного грустными сценами детства, но затем неожиданно погружает читателя в ритмичный мир современного города с его суетой и страстями. В Санкт-Петербурге и Париже, в университетских аудиториях, в лабиринтах улиц, в кафе и гостиницах среди нелепостей повседневной жизни городскому невротику в очках доведется пережить любовную драму, которая изменит его жизнь.

    Третий день в Париже: Латинский квартал

    Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщится, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.

    Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти — не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит — в другой раз.

    Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё. Люди — в теплую одежду, памятники — в фанерные коробки, зоопарковые животные — в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь конечно высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями». Видимо из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» никакое не исключение.

    Впрочем, «сосули» тоже исчезают, также же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно от стыда, от неловкости…

    Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже — Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, все время отвлекаешься на собственные ощущения, все время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это — самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.

    Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная проливающаяся с неба жизнь.

    Тоже самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми и словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.

    Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал от стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?

    Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова — она. Точно она, рядом с этим «фигаро». И это загорелое лицо, и выворченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно — она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз — тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай — проходи…

    Искусство должно быть гармональным!

    С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.

    — Разглядывание, — медленно произнес он, — это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.

    Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины — «Мария».

    — У Маши — жопа тощая! — громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.

    — Извините, — хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. — Не удержался. А вообще-то — хорошая картина, только немного психопатичная.

    Он, небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой в пол человеческого роста пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:

    — Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.

    Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:

    — А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?

    — Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…

    Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.

    Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся, и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно — заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и, что на этот счет подготовляется соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, — сказал он. — И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».

    Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25 съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.

    — Вопросы? — деревянным голосом спросил он.

    — Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», — толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла вверх шариковую ручку.

    — Пожалуйста, — осторожно разрешил серый костюм.

    — Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?

    — Современное искусство? — вслух задумался Геннадий Емельянович. — Ну-у, это такое, в котором ощущается, гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!

    Все захлопали.

    — Слыхали, мужики?! — услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. — То-то же!

Подписано в печать: Кабаков, Левенталь, Аствацатуров

В Редакции Елены Шубиной, издающей шедевры современной прозы, график выхода книг расписан на лето вперед. Читателей ждут новая эссеистика Татьяны Толстой, документальный роман Леонида Юзефовича, литературная биография Захар Прилепина и многое другое. Что из новинок стоит прочесть в первую очередь, рассказывает Владислав ТОЛСТОВ.

Александр Кабаков «Камера хранения»

Дата выхода: 21 мая

Мальчишки с детства любят книгу про Робинзона Крузо. Я тоже в школе ее постоянно перечитывал. Сейчас, задним числом, можно придумать какое-нибудь красивое объяснение — мол, в подростковом моем изгойстве эта сага об одиночестве и его преодолении меня согревала, но все, поверьте, куда проще. «Робинзон Крузо» прежде всего книга про вещи и предметы. Про материальный мир, который человек способен создать даже на необитаемом острове. Вспомните эти сладострастные умиротворяющие перечисления: «я взял три мешка с гвоздями (большими и мелкими), отвертку, десятка два топоров, а главное, такую полезную вещь, как точило.. три железных лома, два бочонка с ружейными пулями, семь мушкетов, еще одно охотничье ружье и немного пороху, затем большой мешок с дробью и сверток листового свинцу». Это же песня просто.

Александр Кабаков тоже написал книгу про вещи. И в предисловии честно предупредил, что решил провести инвентаризацию собственной жизни через воспоминания о потерянных когда-то предметах. Вещей оказалось много: парад открывает фарфоровый слоник и завершают штаны «ламбада». Есть даже эссе о ватнике, что для записного либерала Кабакова выдающийся поступок. Кто-то из критиков наградил Кабакова кличкой «певец пуговиц», и, кажется, этим прозвищем сам Александр Абрамович втайне гордится. Он, может, не мастер закрученной интриги или описаний природы, но что касается рассказа о предметах, вещах, деталях быстротекущей повседневности — тут он лучший. И явно в детстве тоже наслаждался чтением «Робинзона Крузо».

Это сегодня тренд — рассказывать о былом через объекты материального мира, а не надоевшее «Гагарин полетел — Окуджава запел». Леонид Парфенов на этом построил целый глянцевый эпос «Намедни», где сумки с Боярским соседствуют (и уравниваются) с освоением целины. Выходят целые книжные серии, посвященные советской кухне, советской моде, советской мебели… В сети сообщества, где люди ностальгируют по советской эпохе, растут как грибы. Составлять каталог вещей из прошлого — это как включить персональную машину времени и вспомнить, каким на ощупь был пионерский галстук или как звучал катушечный магнитофон. Рано или поздно должен был найтись мастер культуры, который выполнит социальный заказ коллективного бессознательного и расскажет нам о потерянных вещах! Каждый предмет в книге Александра Кабакова, от жестяного клоуна до карандаша, становится маркером, знаком, вехой, приобретая дополнительно к товарной стоимости еще и символическую ценность.

«Камеру хранения» читаешь не только с интересом и чувством узнавания, но и с неожиданным чувством неловкости. Боже мой, думаешь, какой же убогой была эта жизнь, насколько скудным и неоснащенным был советский быт, как трепетно люди относились к любой безделушке — только потому, что она была ловко и красиво сделана. Это второй смысловой слой «Камеры хранения», постоянный фон для изящных и мастерски написанных коротких эссе о вещах. В советских фильмах, когда их пересматриваешь сегодня, нельзя не заметить бьющей в глаза (потому что сейчас у нас есть с чем сравнивать), честной, но скромной бедности, демонстративной нелюбви к материальной стороне жизни. Не говоря уже о том, что большинство вещей, которые вспоминает Александр Кабаков, просуществовали на протяжении всей советской эпохи. Я на четверть века моложе Кабакова, но у меня тоже были и катушечный магнитофон, и карандаш «Художник».

Конечно, к самому автору никаких претензий. В его молодости красивых вещей было так немного, что воспоминаний хватило на всю жизнь. Он описывает их пленительно, щеголевато, с подчеркнуто пижонской интонацией: мол, назвали вы меня «певцом пуговиц», так вот вам про пуговицы, вот вам! В этом можно было бы увидеть пошлость, замену грандиозного малым. Это была великая эпоха, а что осталось от нее? Чайник! А вот превратить его в факт литературы — отличная идея. За это спасибо.

Вадим Левенталь «Комната страха»

Дата выхода: 3 июня

Изданный в 2013 году роман «Маша Регина» создал впечатление, что Левенталь — это такой литературный Квентин Тарантино. Тот, помнится, какое-то время работал в видеопрокате, посмотрел тысячу фильмов, а потом, основываясь на своих киноманских впечатлениях, создал оригинальное направление в кинематографе.
Вадим Левенталь — редактор петербургского издательства «Лимбус Пресс». Редактор, как известно, профессиональный читатель, и встречается немало случаев, когда люди этой профессии начинают «показывать класс» и писать настоящую, как им кажется, прозу. Впрочем, «Маша Регина» стала в этом смысле исключением. Хотя в ней было заметно желание автора втиснуть в книгу все и еще немножко, поведать миру свою историю взахлеб, мелким шрифтом, с минимумом абзацев. «Машу Регину» пожурили за злоупотребление цитатами и умными словами, но в целом роман приняли.

Есть в рок-музыке такое явление — «синдром второго альбома», когда талантливые дебютанты стараются превзойти самих себя, прыгнуть выше головы, а в итоге плюхаются в лужу. От «Комнаты страха» можно было ожидать чего угодно: например того, что Левенталь попробует как истинный редактор играть в «умейку-тарантино». Но тревоги оказались напрасными. «Комната страха» — книга во всех смыслах достойная, даже лучше «Маши Региной», так что налицо творческий прогресс.

Это сборник рассказов. Вечная проблема таких сборников — объединение под одной обложкой случайных текстов без всякого смысла и склада. Редко у кого получается цикл с концептуальной пружинкой внутри. В случае с «Комнатой страха» таким объединяющим признаком служит само происхождение автора. У петербургских прозаиков непременно будет присутствовать в текстах одна из трех «-да»: непогода, обида, блокада. В «Комнате страха» все три фирменные темы имеются. С непогоды, когда «дождь лил как из ведра», начинается рассказ «Проснись, ты сейчас умрешь». Обида в этой относительно небольшой по объему книге упоминается не менее десяти раз, в том числе и в романтическом контексте: «Марина, стрельнув два раза глазами, сказала ему вслед дурак — с обидой, конечно, но эта обида была производной искренней заботы».

А вот о блокаде следует сказать отдельно. Ей посвящен самый большой текст книги: даже не рассказ, а скорее — небольшая повесть «Доля ангелов». Похоже, пора исследовать интересный феномен современной литературы — тексты о блокаде, написанные внуками тех, кто ее пережил. В конкурсе премии «Национальный бестселлер» (секретарем которой, к слову, является Вадим Левенталь) в этом году участвовали «Живые картины» Полины Барсковой, где речь идет об этом же историческом событии. В 2013-м вышла книга журналистки из Петербурга Карины Добротворской «Блокадные девочки». Американский сценарист Дэвид Бэниофф написал книгу «Город», основываясь на блокадных воспоминаниях своего деда… Список можно продолжить.

Вадим Левенталь добавил в него свою повесть с посвящением: «моим бабушкам, жившим в блокадном Ленинграде — Нине, Гале и Рае». Понятно, что в сознании большинства соотечественников Ленинград — это наша Троя, и восприятие блокады у них имеет мифологический, героический налет. Тогда как для петербуржцев блокада — факт семейной хроники, трагедия их бабушек, которых обрекли на неимоверные страдания.

«Доля ангелов» — предельно лаконичная, аскетичная, строгая проза. Действие по большей части происходит в комнате, где появляются действующие лица — старики, женщины, дети. Проблема морального выбора: можно ли воспользоваться хлебными карточками умершей соседки? Проблема предательства: надо ли сдавать в органы соседа, у которого в книге лежит немецкая листовка, если за это дадут двойную пайку? Очень жесткий, неприятный, временами невыносимый текст. Страшные и точные детали — как будто смотришь хронику. Это, несомненно, один из лучших на сегодня текстов о ленинградской блокаде. И уж точно это достижение писателя Вадима Левенталя.

Андрей Аствацатуров «Осень в карманах»

Дата выхода: 16 июня

Третья книга Андрея Аствацатурова от предыдущих — «Людей в голом» и «Скунскамеры» — практически не отличается. Те же анекдоты из жизни, детские воспоминания, экзистенциальная грусть. Одни сравнивают Аствацатурова с Довлатовым, другие — с Вуди Алленом. Довлатов — потому что пишет смешно, Аллен — потому что тоже в очках.

Хотя на самом деле общего не так много. Довлатов писал смешно, но человеком был депрессивным, как перегоревший утюг. На его фоне Аствацатуров — просто цветок душистых прерий. С Вуди Алленом петербургского писателя объединяет эксплуатируемый образ городского невротика, умного очкарика, потомственного, мать его, филолога и рафинированного интеллигента, которому трудно в нашем суровом мире, от чего он постоянно попадает впросак. Но внешнее сходство между героем и автором не должно вводить в заблуждение — Аствацатуров иронизирует не над собой. Он высмеивает ходячий штамп: мужчину среднего возраста, петербуржца, который из любой повседневной мелочи, из разговоров за столиком кафе умеет извлечь повод для рассуждений о смысле бытия.

Смех, впрочем, прекращается, как только понимаешь, что это вообще-то уже третья книга Аствацатурова. Третья, Карл, третья! Ну нельзя так долго дурачить публику, хотя бы и нашу. «Люди в голом» прославили автора — оказалось, что внук академика Жирмунского умеет пить водку и травить байки, это всем понравилось. Шутку «Вы читали «Евгения Онегина»? — «Что именно этого автора?» — я до сих пор привожу в пример как маленький шедевр. «Скунскамера» шла уже со скрипом — you can’t teach an old dog new tricks — да и поднадоело. И вот третья книга, где смешных ситуаций вроде не меньше (историю про «панковский ужин» я занесу в свой персональный диспетчер самых убойных баек), но что-то в этом сборнике не так — это необычный Аствацатуров, новый.

«Осень в карманах» рассказывает о событиях в жизни Андрея Аствацатурова (оговоримся — его лирического героя), о которых он вряд ли решился бы рассказать в первой книге. О разрыве с первой женой, которая бросила самым травматичным способом — ушла к другому. О том, как достают тупые студентки (от одной из них он прячется в туалете), плохая погода, невкусный кофе в питерских кофейнях. Хотя в «Осени в карманах» действие происходит и в Италии, и в Америке, и на острове Капри, самые запоминающиеся страницы — те, на которых главный герой курит у гранитного парапета набережной Невы или вспоминает дачу в Комарово. И люди вокруг свои, узнаваемые — философ Погребняк, критик Топоров, декан Апенко…

Но главное — «Осень в карманах» написана с другим настроением. Куда-то улетучился тот захлебывающийся юмор, прекрасные анекдоты из первых двух книг. Веселое отчаяние, веселое безумие, веселая грусть — вот чем отличается новый сборник. Андрей Аствацатуров, наверное, мог бы и дальше писать легкие сборники преподавательских баек и смешных историй, но ему этого явно показалось мало. «Осень в карманах» выглядит заявкой на переход в высшую лигу. Это книга умного, немного рассеянного, доброжелательного человека, который наконец-то захотел отрефлексировать и осмыслить самые трагические события собственной жизни: разрыв с женой, ссору с другом, проблемы в школе. Аствацатуров написал книгу, которая стала завершающей в его трилогии о думах и делах современного петербургского интеллигента. Он постоянно подчеркивает, что не является профессиональным писателем и для него бумагу марать под треск свечки — это хобби. Когда же ждать следующую книгу?

Владислав Толстов

Вадим Левенталь. Комната страха

  • Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 с.

    Мало написать «люблю», чтобы читатель понял — герой полюбил, и мало написать «ужас», чтобы у нас по спине рассыпались мурашки. Автор «Комнаты страха» умеет сделать так, чтобы его словам поверили. Сборник малой прозы Вадима Левенталя, блестяще дебютировавшего романом «Маша Регина», открывает новые грани его дарования — перед нами сочинитель таинственных историй, в которых миражи переплетаются с реальностью, а предметы обнажают скрытый в них огонь. Городской нуар и готическая новелла — вот жанры, которым на этот раз отдает дань финалист премии «Большая книга» Вадим Левенталь.

    Император в изгнании

    Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат — его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.

    Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал.

    О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город.

    От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)

    Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку.

    Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.

    Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами — это то, что тебе нужно.

    Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.

    Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там — триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе — смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно.

    В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна — переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой — что дало ему силы так долго ждать.

Татьяна Толстая. Девушка в цвету

  • Татьяна Толстая. Девушка в цвету. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 348 с.

    В новую книгу Татьяны Толстой «Девушка в цвету» вошли как новые, так и уже выходившие автобиографические тексты — о молодости и о семье, о путешествиях во Францию и о жизни в Америке, а также эссе о литературе, кино, искусстве.

    Чужие сны

    Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в мерседесе ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан — погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.

    Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.

    С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, — золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы — зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах — водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.

    Он-то умер, а город-то остался, и вот, жить нам теперь в чужом сне.

    Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, — развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити — город все тот же: сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.

    Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.

    Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.

    Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные глумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы — блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.

    Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда — уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка — отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки — за десять.

    Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.

    Окон в Питере никогда никто не моет. Почему — непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?.. что еще разрешили?.. Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от жэка до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись — всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»

    Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занавешанная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире — естественно, коммунальной, — жило двенадцать человек, и, по слухам, мылись в этой ванной, не знаю уж как. И, наверно, это было как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.

    Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экскурсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им не страшно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили — один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках, и тот особенный воздух верхних этажей, то серый, то золотой, смотря по погоде, — который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.

    Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки, ларьки с кефиром «Петмол». Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонки, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли, или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился, и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной, — тут вам не Испания, — а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат, — ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем, есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон, — какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, — тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку, — небольшую, размером как раз с лицо, тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.

    Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день — крокодилы, вараны, рептилии!» — что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в портвейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда — с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила, или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?

    Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы — тайные знаки возрождения.

Роману Карины Добротворской присуждена премия «Слон»

Премия Гильдии киноведов и кинокритиков «Слон» по результатам 2014 года в одной из номинаций присуждена роману «Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже».

Письма, которые составляют эту книгу, обращены к кинокритику Сергею Добротворскому, скончавшемуся около двадцати лет назад, но оставившему огромное для своей недолгой тридцативосьмилетней жизни количество публикаций. Карина Добротворская — его первая жена — написала пронзительную книгу о вечной любви, каждое письмо в которой обращено в вечность и в никуда одновременно, потому что все они написаны уже после трагической смерти Сергея Добротворского.

Комментарий жюри премии к номинации: «Новый старый жанр: роман в письмах, которые некому получить — о жизни, любви и кино». Действительно, из этих писем можно составить целую энциклопедию о хорошем кино, которая будет основана в первую очередь на критических и искусствоведческих изысканиях Сергея Добротворского.

Премия присуждается в области киноведения и кинокритики с 2010 года. До этого «Слона» вручали Антону Долину за мемуары об Алексее Германе, Борису Добродееву за книгу «Было-не было», Лейле Александер-Гаретт за книгу воспоминаний об Андрее Тарковском.