Фатум в личине долга

  • Леонид Юзефович. Зимняя дорога. Генерал А.Н. Пепеляев и анархист И.Я. Строд в Якутии. 1922–1923. Документальный роман. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2015. — 430 c.

    В новой книге Леонида Юзефовича нет вымысла, но есть глубокая личная вовлеченность автора в события почти вековой давности. Это строго документированный, объективный исторический труд, в котором исследуется малоизвестный эпизод антибольшевистского восстания в Якутии. В напряженный диалог с событиями не только тех, но и наших дней превращает книгу несомненная и глубокая любовь историка к своим героям, сошедшимся в смертельном противоборстве. Под характеристикой «документальный роман» Леонид Юзефович подразумевает собственный, особенный жанр исторического повествования, которое можно назвать экзистенциальным дознанием.

    Пепеляев и Строд — «и красный вождь и белый офицер, фанатики непримиримых вер» (как написал в те далекие годы поэт Максимилиан Волошин) — приоткрывают в книге глубокую тайну не только о себе, но о каждом из нас и, конечно, об авторе.

    Леонид Юзефович, урожденный пермяк, заинтересовался колчаковским генералом Анатолием Пепеляевым еще в юности: Средне-Сибирский корпус под командованием Пепеляева выбил красных из Перми в декабре 1918-го. Об этом событии в последние годы советской власти Юзефович написал в повести «Контрибуция».

    В «Зимней дороге» уральский поход изучен как предыстория основного действия. После гибели Колчака и поражения белых Пепеляев, прозванный «мужицким генералом» за народнические убеждения, безупречную честность и отсутствие всякого чванства, оказывается с семьей в Харбине. Мучительная «дума» о причинах поражения и страстное желание действовать на стороне угнетенного большевиками народа приводят Пепеляева к решению, которое можно считать героическим, а можно — невероятным и безумным. Собрав войско в несколько сот штыков и назвав его Сибирской дружиной, генерал выступает на помощь восставшим против советской власти якутам и тунгусам (как тогда называли эвенов и эвенков).

    Над Сибирской дружиной развевалось бело-зеленое знамя, под которым Пепеляев брал Пермь, но в его символику генерал внес принципиальные дополнения:

    На нем, тоже по диагонали пересекая линию раздела между «снегом» и «тайгой», тянулась широкая красная полоса — символ революции, как толковал ее смысл Пепеляев. Он не считал революцию злом, но рассматривал ее как явление временное, поэтому на другой стороне знаменного полотнища были изображены православный крест и лик Спаса Нерукотворного — в знак того, что революция заканчивается обращением к Христу. Под этим знаменем Пепеляев повел свое войско на запад, чтобы воплотить в жизнь последнюю в истории Гражданской войны социальную утопию. Он планировал до зимы овладеть Якутском, затем по Ленскому тракту двинуться на юг, весной занять Иркутск и начать освобождение Сибири от красных. Ожидалось, что к весне вся она будет охвачена крестьянскими восстаниями.

    Под красным знаменем обороняли Якутск и вовсе никому неведомую Амгу-слободу большевистские вожди, одним из которых был коммунист-анархист Иван (Йонс) Строд, уроженец латвийской области Латгалии.

    Юзефович подробно и не щадя читателя повествует о гражданской войне в Восточной Сибири и о «военном коммунизме», античеловеческое содержание которого подняло народ на восстание. Чудовищная жестокость, голод и людоедство, расстрелы и пытки — все это было. Но историк не мог бы любить своих героев, если бы они не представляли собой исключения. Пепеляев и Строд не пытали и не расстреливали. Они мечтали о том, что сегодня называется национальным примирением.

    Перед выступлением на помощь восставшим Пепеляев издал приказ: «Сдавшиеся с оружием или без оружия никаким преследованиям не подвергаются, хотя бы и состояли начальниками частей Красной армии. Взятые в бою комиссары и коммунисты задерживаются до суда народной власти. Никакой военный начальник ни к кому не имеет права применить смертную казнь. Никаких истязаний над пленными не допускать, помнить, что мы боремся с властью, а не с отдельными лицами. Раненым красноармейцам подавать медицинскую помощь».

    Самое невероятное, что этот приказ исполнялся. За все десять месяцев, в течение которых Пепеляев находился в Якутии, не был расстрелян ни один человек.

    Историю этих десяти месяцев борьбы автор прослеживает практически день в день. Сначала и восстанию, и походу сопутствовал успех. Сибирская дружина захватила важный стратегический пункт — Амгу-слободу. Только вслушайтесь и подумайте — какую-то слободу…

    Все это можно прочесть как историю овладения богом забытой деревней на краю Якутии, которая и сама была краем света, а можно — как вечный сюжет о поиске ключа к бессмертию или к замку спящей царевны. Герой плывет по морю, идет через заколдованный лес, где не жужжат насекомые и не поют птицы, восходит на ледяную гору, отделяющую мир живых от царства мертвых, вязнет в трясине, теряет коня, становится жертвой предательства и, с честью выдержав все испытания, обретает искомое, чтобы с ужасом обнаружить: этот ключ не подходит к нужной двери и над всеми, кому он достается, тяготеет проклятье.

    В Якутске почти не осталось войск для обороны. Местные «красные» газеты кричали: «Ганнибал у ворот!». Так Пепеляева уподобляли карфагенскому Ганнибалу, крохотный Якутск — великому Риму. Доблесть, и страсть, и отчаяние — вечны: что у ворот Якутска, что у ворот Рима.

    На пути Сибирской дружины встал отряд Строда, закрепившийся в юрте на лесной поляне. Юрту огородили валом, выстроенным из… брусков навоза. О страшных днях осады Иван Строд, ставший писателем, расскажет в книге о пережитом — «В Якутской тайге».

    Пепеляев тоже был причастен к литературе, он писал стихи и вел походный дневник. Поэт Пепеляев и прозаик Строд равно чувствовали долг перед угнетенным народом, мечтали о могучей и свободной России. В потрясающем финале они схватились насмерть на краю света, на маленькой лесной поляне.

    Изуродованные пулями трупы белых и красных вперемешку с плитами мерзлого навоза, измученные голодные люди, на четвереньках ползающие среди собственных испражнений или ночью распиливающие окоченелые конские туши, чтобы не испортились от разлагающихся и на морозе внутренностей, миллионы вшей, снег с кровью вместо воды, обгорелые лохмотья вместо шинелей, повязки из вываренного цветного ситца на гноящихся из-за отсутствия медикаментов ранах, доводящий до равнодушия к смерти холод, а одновременно — чувство, что осажденные и осаждающие обречены сражаться друг с другом не потому, что друг друга ненавидят, а потому, что над теми и над другими властвует даже не долг, а Рок в личине долга.

    Отряд Строда выстоял, дружина Пепеляева отступила. Арестованному генералу предстоял суд и десятилетнее тюремное заключение, коммуниста-анархиста ждала Москва и писательская слава — книга «В Якутской тайге» пользовалась огромным успехом. Но победитель и побежденный погибнут одновременно: в 1937 году оба будут расстреляны во время Большого террора.

    Двадцать лет историк Юзефович работал над восстановлением трагических событий на краю света, спрашивая себя, почему они настолько глубоко его волнуют. За это время он узнал Пепеляева и Строда как близких и родных людей. И самого себя — по-новому: мемуарно-дневниковый пласт книги превращает автора в одного из героев. Юзефович словно бы открывает читателю не только мастерскую, но и душу исследователя.

    Мы думаем, что логика исторических событий нам понятна, потому что в детстве затвердили ее по учебнику. Но автор показывает нам столкновение фатальное, неразрешимое, заставляющее задуматься о глубинных, архетипических основах исторических потрясений и о самом понимании нравственности и долга.

Елена Иваницкая

Людмила Улицкая. Лестница Якова

  • Людмила Улицкая. Лестница Якова. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 736 с.

    В Редакции Елены Шубиной выходит одна из самых ожидаемых книг осени — роман Людмилы Улицкой «Лестница Якова». Семейная хроника рассказывает о параллельных судьбах Якова Осецкого и его внучки Норы. Их «знакомство» состоялось в начале XXI века после того, как Нора прочла старые письма и получила доступ к личному делу Якова. В основу произведения легли письма из семейного архива автора. Увидеть новинку в магазинах можно будет уже в октябре.

    Глава 4

    Закрытый Чехов

    (1974)

    Шел одиннадцатый год их связи. Тенгиз сказал, что Чехова пора закрывать. Нора изумилась: зачем? Какой русский театр без Чехова? Но Тенгиз сказал, что давно к этому готов. И начал разбирать по косточкам «Три сестры», неожиданно остро и убийственно. Он поднимал свои красивые, очень красивые руки, удерживал их в воздухе, а Нора ни одного отдельного слова не слышала, а как-то впитывала в себя целиком странные фразы, которые и пересказать было невозможно. Говорил по-русски он не совсем правильно, но исключительно выразительно. Акцент грузинский был довольно сильный, из-за него немного смещался смысл. И даже расширялся. Почему так происходило, Нора никогда не могла понять, но всегда радовалась, чувствуя, что дело не только в языке, но во всем строе мыслей человека другой земли и культуры…

    — Скажи мне, почему они Эфроса закрыли? Правильные «Три сестры» он поставил! Бедные, их так жалко. До слез жалко! С девятьсот первого года эту пьесу всё поднимают и поднимают, всё выше, в небеса поднимают. Да? Я не могу больше это смотреть! Уже хватит, да? — свое длинное, с повышающимся хвостом «да» он просто обрушивал на Нору.

    — Нора! Нора! Толстой говорил про «Трех сестер» — скверная скука! Лев Толстой что-нибудь понимал? Или нет? Все тоскуют! Никто не работает! В России никто не работает, в Грузии тоже, между прочим, не работают! А если работают, то с большим отвращением! Ольга, директор гимназии, это же отличная работа, начало века, женская гимназия, женское образование, начинают науку преподавать, не только вышивание и Закон Божий, появляются первые профессионалы, девочки-профессионалы! А ей скучно, Ольге, из нее по каплям силы и молодость выходят! Маша влюбилась от скуки в Вершинина, очень благородный, но очень глупый! Беспомощный! Что это за мужчина? Не понимаю! Ирина работает в управе, на телеграфе, бог ее знает где — работа скучная, утомительная, все плохо! Работать не хочет, в Москву хочет! Жалуются! Все время жалуются! А что, что они в Москве будут делать? Ничего! Потому и не едут! Андрей — ничтожество! Наташа — «шершавое» животное! Соленый — животное настоящее! А бедный Тузенбах — как можно жениться на женщине, которая совсем тебя не любит? Мусорная жизнь какая-то! Нора! Ты понимаешь, кто главный герой? Ну, понимаешь? Ну, думай! Анфиса! Анфиса главный герой! Нянька ходит и за всеми убирает! У нее жизнь осмысленная, Нора! У нее веник, швабра, тряпка, она стирает и моет, она убирает и гладит! Все остальные — дурака валяют и скучают. Им скучно! А кругом что? Начало века, да? Начинается промышленная революция, да, капитализм? Железные дороги строят, фабрики, заводы, мосты! А им в Москву хочется, только не могут до вокзала дойти! Ты поняла меня, да? Да?

    Нора уже улетела далеко, она уже знала, что́ сейчас нарисует, что́ построит, знала, как Тенгиз будет радоваться тому, что она сразу, с места не сходя, все придумала, весь спектакль! Она уже видела Прозоровский дом, вскрытый, обнаженный, сильно вынесенный на авансцену — а справа, слева, кругом стройка, подъемные краны, вагоны едут по своим делам, и жизнь движется, скрежещет, какие-то гудки, сигналы… но в доме Прозоровых совсем, совсем не замечают этой деловой жизни, движения, преобразования, они бродят по дому, пьют чай, беседуют… только Анфиса таскает ведра, тряпки, выливает тазы… Отлично, отлично! Все герои тени, одна Анфиса плотная. Одеты все в кисею, в дым, и военные тоже полурастворенные. Анемия. Вымороченное пространство. Сад почти бесплотных душ. А оденет она всех в сепию, как на старых фотографиях, такие блеклые обесцвеченные одежды. Такое историческое старье! Да, конечно, Наташа Прозорова плотная, в теле. Густо-розовое платье, зеленый пояс! На фоне всеобщей сепии, бесцветно-бежевого, коричневатого… Это будет гениально!

    Нора сказала — да. Тенгиз обхватил, смял, прижал к себе: Нора, мы сделаем такое, такое, чего не видели! И никогда не увидят! Нас, конечно, разорвут! Но мы сделаем! Будет лучшее из всего, что мы с тобой делали!

    Два месяца они не расставались. Тенгиз репетировал. Чеховский текст, бытовой, обыденный, всегда насыщаемый режиссерскими тонкими подтекстами, дополнительными смыслами, превращался в автоматический лепет, а семейное вязкое пространство становилось сновидческим, как будто мечты и неосуществимые планы и были реальностью жизни, воздушным узором воображения. Театр теней! Но трудились в этом зыбком пространстве только двое — Анфиса со своей тряпкой и Наташа, прибирающая к рукам всю плоть жизни — комнаты сестер, дом, сад, местного городского начальника, весь доступный ей мир.

    Тенгиз не раскрывал актерам своих убийственных планов, и они раз за разом произносили заезженный текст в cкучном недоумении. Что и нужно было Тенгизу.

    Жил Тенгиз у своей московской тетушки Мзии, вдовой пианистки, которая обожала его. Нора, по требованию Тенгиза, перебралась в ее квартиру в странном двухэтажном строении — чудом сохранившихся службах разрушенного имения, на задах Пушкинского музея. Мзия отвела им две крохотные комнатки во втором этаже, сама жила на первом, в большой комнате со старинным, неизмеримой глубины ледником под полом. Когда-то там держали все лето лед с реки, а теперь хранилась сырая гулкая пустота, закрытая дощатой крышкой.

    В который раз Нора справляла с Тенгизом этот праздник — все границы и рамки сметались под напором работы и любви, невероятного подъема всех сил и способностей. Полнота и плотность жизни была изумительной, Нора теряла представление о прошлом и будущем, и все люди — близкие и друзья — исчезали до полного растворения. Раза два-три за эти два месяца Нора звонила матери. Звонить было сложно, обычно с Центрального Почтамта, с уведомлением, с ожиданиями, с плохой связью. Амалии приходилось ходить за три километра на почту, в переговорную. Но все равно обижалась, что Нора редко звонит, робко сердилась.

    На самом-то деле все было давно и бессловесно расставлено: Амалия Александровна обожала своего Андрея Ивановича и с того времени, как он появился в ее жизни, отодвинула в сторону дочь. Этот пожар старческой, как полагала Нора, страсти пожрал весь мир — они уехали в Приокско-Террасный заповедник, родные места Андрея Ивановича, он устроился смотрителем, купили дом и завели там свой невыносимый для Норы рай. На этот раз мать пригласила Нору приехать к ним в деревню «со своим режиссером», Нора пообещала. Обычно она не врала, но в этот раз ей неохота было тратить время на пустой разговор.

    За неделю Нора сделала из ватмана прирезку, черновой макет сценического пространства, тщательно его собрала. Тенгиз, рассматривая подъемные краны, почти задевающие крышу Прозоровского дома, и нарисованные на заднике не то небоскребы, не то готические соборы, стонал от восторга. Спектакль возникал просто сам собой — проходила Анфиса перед еще закрытым занавесом, подтирала пол на авансцене, по- том раздавался шум стройки, открывался занавес и все пространство сцены начинало жить преувеличенно- индустриальной жизнью: грохотал металл, визжали отбойные молотки, и двигались стрелы кранов. Потом стройка замирала, растворялась в воздухе, и проступал из-за светового занавеса дом Прозоровых… Утро… Накрытый стол… «Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая…»

    Все происходило само собой, естественно, как трава на дворе растет, только очень быстро. Надменный и важный завпост этого заслуженного, замшелого театра Свисталов отнесся к Тенгизу с неожиданным почтением, слегка перепутав его с Темуром Чхеидзе. Он отдал распоряжение цехам, и сразу же начали делать декорации — такого «зеленого света» еще никогда не бывало. Всем был известен характер Свисталова, он любил показать свою личную власть: и Боровскому перечил, и Бархину препятствовал, и на Шейнциса собак спускал — то есть всем, всем Нориным любимым художникам пакостил… Чудо, просто чудо случилось! Может, действительно завпост расчувствовался перед грузинской внешностью, потому что грузин в России как-то, в общем виде, любили, в отличие от всяких евреев, армян и азербайджанцев…

    Они влетали парочкой, в любовном облаке, через служебный вход — и вахтер им улыбался, и буфетчица, и такое счастье их держало в коконе, что Нора чувствовала, как они слаженно двигаются, не то балетные, не то фигуристы, и как летают, летают…

    Спектакль закрыли накануне премьеры, успели только отыграть генеральную, в костюмах, в декорациях. Когда уже своя публика, папы-мамы начали расходиться, а остались только министерские людоеды, которые специально и пришли-то на день раньше, чем собирались, и стало ясно, что сейчас разразится скандал, Тенгиз вышел на сцену и попросил дорогих зрителей остаться на обсуждении. Но от этого министерские спецы стали только злее, убийство спектакля длилось всего пятнадцать минут.

    Тогда Тенгиз снова поднялся на сцену, ведя за руку очень почтительно Нору, и сказал громко, белым от злости голосом:
    — Уважаемые! Вы дали Эфросу отыграть тридцать три спектакля! Неужели наши «Три сестры» настолько лучше?

    Нора проводила его в аэропорт. Хмурая весна, без единого солнечного дня, хмурый Тенгиз. Нору он как будто не видел, никто им больше не улыбался, любовное облако развеялось — он улетал в Тбилиси к жене и дочке на тяжелом железном самолете. Стоял понуро, небритый, с сединой на висках, лоб неандертальский, заваленный назад, несло от него перегаром, по́том, почему-то мандаринами. Он вынул мандарин из кармана, сунул ей в руку, подмигнул, клюнул в щеку и побежал на посадку.

Оборона духовности

  • Петр Алешковский. Крепость. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 592 с.

    В метро, увидев эту книгу у меня в руках, незнакомая женщина улыбнулась и сказала, что тоже ее читает. Добавила, что пока еще только начала, но уже видит, что интересно. Я же решила, что сделаю этот эпизод началом рецензии.

    Роман «Крепость» — яркий образец качественной беллетристики. Автор позаботился о том, чтобы читателю было и увлекательно, и «питательно» (если вспомнить словечко Александра Блока). В книге много драматических историй и колоритных персонажей, два криминальных покушения, захватывающее изображение археологической работы, философский спор о свободе, экзистенциальные размышления о принципах исторического исследования, классический для отечественного повествования нравственный конфликт между совестью и наживой, «духом и брюхом». А еще страсть, ревность, измены, месть, пожар и виртуозные картины природы.

    По своему строению «Крепость» во многом напоминает книгу Леонида Юзефовича «Журавли и карлики». Роман складывается из трех достаточно самостоятельных повествований, одно из которых отнесено в далекое прошлое, в XIV век. Впрочем, Юзефович куда убедительнее мотивирует присутствие исторических сюжетов — они включены в тексты, написанные героем-историком. Главный персонаж «Крепости» Иван Мальцов тоже историк, он тоже пишет книгу, но о ее содержании мы фактически ничего не узнаем, а необыкновенные приключения знатного монгола Тугана Мальцову видятся герою во сне.

    Собственно, исторический пласт «Крепости» — это приключенческая «костюмная» повесть с проблематикой измены и верности. Спасаясь от неминуемой гибели, юный Туган отправляется из Монголии в Крым к «беклярбеку» Мамаю и участвует в Куликовской битве (причем автор подробно ее изображает). После гибели Мамая Туган отказывается присягнуть победителю хану Тохтамышу и, чуть не погибнув в пустыне, добирается до Самарканда, чтобы поступить на службу к эмиру Тимуру и отомстить за Мамая. Его верная служба и долг мести сталкиваются с предательскими кознями его непосредственного начальника хана Едигея. Герой переживет еще много приключений и окончит свои дни на службе у московского князя.

    Эти сны можно истолковать как мистический элемент текста, как «голос крови»: читателю сообщается, что Туган был далеким предком Ивана. Но в понимание исторических эпизодов романа неожиданно вмешивается такая штука, как современный литературный процесс. Куликовскую битву, борьбу Тимура, Тохтамыша и «беклярбека» Мамая недавно изобразил Борис Акунин* в повести «Бох и шельма». Повесть вышла массовым тиражом, и читатели «Крепости» с ней, скорее всего, уже познакомились. Поэтому от сновидений Ивана впечатление складывается не мистическое, а совсем иное: Акунина начитался.

    Действие романа, отнесенное к нашим дням, разворачивается в двух четко разделенных пространствах: городском и деревенском. В родном и любимом городе Ивана, маленьком древнем Деревске, кипят страсти. Директор музея, интриган и взяточник, увольняет непреклонно честного Мальцова, которого бросает жена Нина, сообщив ему, что беременна. Несчастная Нина устала от несгибаемой совести мужа, ведущей к запоям и нищете. К удивлению читателя, немолодой герой (ему за пятьдесят), узнавший от молодой жены потрясающую новость об ожидании первенца, не предпринимает ровно ничего, а уезжает в деревню, в старый дедов дом.

    В главе «Деревня» автор особенно щедро использует свой «фирменный» кинематографический прием — шоустоппер. Это некий самоценный микросюжет, с блеском изображенный и призванный показать красоту или ужас жизни. Для Майи Кучерской, чья характеристика романа вынесена на обложку, эта особенность повествования оказывается наиболее значимой: «Петр Алешковский написал роман, так и брызжущий восторгом перед творением — подаренными нам временами года, оттенками неба и ветра, дикими гусями, порошей, ливнями, и перед культурой — древними церквями, фресками, вещами…».

    Дикие гуси, упомянутые Майей Кучерской, — это осенний пролет гусиной стаи, своего рода стихотворение в прозе. Герой, а вместе с ним и читатель, не может оторвать глаз от этого вроде бы простого, но захватывающего зрелища, которое вырастает до символа.

    Еще один косяк заходил со стороны леса на деревню, тянул низко над землей, стараясь обмануть верховой ветер. Гуси мерно махали крыльями и перекрикивались на лету. Их гаканье, как игла знахарки, проходило сквозь полотно бури, сшивало невидимые края. Освобождая узкий коридор, по которому они летели, и прогоняло с дороги злых призрачных существ, снующих по эфиру, мешающей совместной работе гусиных крыльев. Мальцов стоял не шелохнувшись. И вот они были уже над ним, пронеслись, почти задевая крышу дома. За эти мгновенья он сумел рассмотреть даже отдельные маховые перья на концах крыльев: будто сложенные вполовину боевые веера, они рождали легкий свист, с которым разрезали плотный воздух. Силуэты птиц темнели и истаивали в черном ночном небе, вскоре только ухо еще ловило отголоси гусиной переклички. Мальцов вдруг заметил, что с неба лети уже не косой дождь, а мелкий ледяной снег. Гуси принесли его на своих крыльях.

    Читатель насладится картинами засолки огурцов, убранства новогодней елки, дороги в заснеженном лесу, жутковатыми зрелищами пожара и охоты на кабана — первый раз охотились люди, второй — волки.

    Иногда автор явно злоупотребляет приемом пристального изображения «фрагмента жизни»: читатель вынужден раз десять подробно рассматривать героя, когда он мается с похмелья или моется. Это, впрочем, претензия к редактору, как и то, что дикий кабан вдруг назван «боровом», а в XV веке монгол Туган любуется «шевелюрой» ольхи.

    Автор тщательно подготовил неожиданное и даже шокирующее окончание романа. Финальные события прямо вытекают из преступления на охоте, в котором неповинного героя подозревает пострадавший директор-взяточник, но эти события символически завершают и нравственную линию: противостояния культуры и бескультурья, честности и продажности, совести и корысти.

Елена Иваницкая

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Советское детство: патологическая нормальность

  • Алексей Юрчак. Это было навсегда, пока не кончилось. — М.: НЛО, 2014.

    • Школа жизни. Честная книга: любовь — друзья — учителя — жесть. Автор-составитель Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

      Прямой и откровенный разговор о нашем советском детстве стал возможен только в новом веке, потому что развитие и духовное становление советских детей и подростков было очень травматичным. Эту травму мы несем в себе до сих пор.
      Все советские дети подвергались коммунистическому воспитанию, идеологической формовке. Родители наложили печать на уста и ни словом не противодействовали детсадовскому, школьному, октябрятскому, пионерскому, комсомольскому агитпропу.

      Государственной идеологией, которая называлась марксизмом-ленинизмом, детей обрабатывали неотступно и неустанно, лошадиными дозами. Социализм, коммунизм, Маркс, Ленин, дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев, наши великие трудовые свершения, мудрая, неизменно миролюбивая политика родной коммунистической партии, американские поджигатели войны присутствовали в жизни детей ежедневно и ежечасно. Абсурд состоял в том, что всего этого словно бы вовсе не было. В общении с ребенком родители строго избегали разговоров на такие темы. Между собой дети тоже их не обсуждали. Политика «жила» только в особых местах, в особое время и только по команде — на политинформациях, например, или на комсомольских собраниях.

      Сборник воспоминаний «Школа жизни» («жЫзни», как написано на обложке) реконструирует детство позднесоветских поколений силами семидесяти двух мемуаристов, победивших в открытом конкурсе. Драматическая ситуация советского ребенка в условиях коммунистического воспитания представлена в ней искренне и резко. Послесловие «От издательства» по неизвестной причине пытается сгладить остроту, утверждая, что сборник получился скорее ностальгическим. Но это не так. Школа жЫзни, в которой учителя лгали, а родители молчали, была слишком «колючей». Интересно отметить, что в сборнике нет главы «Коммунистическое воспитание». Именно потому, что советские школьники учились отцеживать сознанием идеологическое половодье. Но его напор был слишком силен, и раз за разом дети сталкивались с ним.

      Болезненным было молчание семьи, которая и детям внушала: не высовывайся. «Баба Аня меня учила: „Все что-то обсуждают, а ты молчи, молчи“». Мучительным было запугивание ядерной войной: «Ведь все равно скоро война, и все мы умрем. Пока я решала, как лучше прожить оставшиеся до американской бомбардировки месяцы (ну, год-два максимум), Андрюшка, наш одноклассник, погиб, подорвавшись на гранате не то немецкого, не то советского производства». И даже увлечение постановкой «Короля Лира» в школьном театре обернулось страшным шоком, потому что «высокие идеалы Шекспира, вошедшие в юные сердца и головы, оказались в конечном итоге несовместимым с двойными моральными стандартами советского общества. В 1966 году в школе разразился громкий политический скандал, резко оборвавший нашу театральную эпопею». Под воздействием Шекспира ребята начали издавать неподцензурный рукописный журнал — и закончилось это исключением из школы и комсомола тех пятерых, кого объявили зачинщиками. Все ученики, начиная с шестого класса, должны были подписать бумагу о гневном осуждении антисоветчиков. И дети подписали. Куда им было деваться? Мальчишкам и их несчастным предателям сломали судьбу.

      Подобные безвыходные коллизии присутствуют и в книге Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось», но истолкованы они до странности позитивно. Принстонский профессор, урожденный ленинградец, предложил в своем исследовании удивительный подход к отношениям молодежи с идеологией, завоевавший в последние годы большую популярность. (Американское издание книги вышло в 2006 году.)

      Классическая точка зрения, осененная именами Вацлава Гавела и Александра Солженицына, состоит в том, что коммунистическое воспитание — это жизнь во лжи. Или, по определению Иосифа Бродского из эссе Less Than Оne, «капитуляция перед государством».

      Алексей Юрчак требует отказа от бинарных оппозиций (истина против лжи) и утверждает, что советская молодежь вырабатывала у себя политическую позицию вненаходимости. То есть ни за, ни против государства, а как бы где-то вне. Бинарные оппозиции, настаивает Юрчак, неадекватны советской реальности. Например, голосование «за» в бинарных оппозициях интерпретируется буквально: либо как истинное отношение, либо как притворное. Но для «нормальной» советской молодежи, избегавшей и диссидентства, и комсомольского активизма, это было лишь исполнением ритуала, того, что «положено». «Перформативный сдвиг официального дискурса» — такими терминами описывает Юрчак эту ситуацию и преподносит ее как заключающую в себе творческий и протестный потенциал. Советская молодежь научилась по-своему использовать идеологию: воспроизводить идеологические формы, «сдвигая» их содержание, «открывая новые, неподконтрольные пространства свободы». Именно перформативный сдвиг, полагает исследователь, «сделал этих людей единым поколением».

      Что за пространства свободы? Что за сдвиг содержания? Респонденты профессора Юрчака откровенно рассказывали об этом.
      Наталья вспоминает: «Когда нам хотелось сходить на выставку или в кафе во время работы, мы говорили начальнику отдела, что нас вызывают в райком». Подобные приемы присвоения времени, институциональной власти и дискурсов государства посредством цитирования его авторитетных форм происходили на всех ступенях партийной иерархии, включая партийные комитеты.

      Что ж, заурядные хитрости, хотя доступные не всем, а только членам комитета — партийного или комсомольского.
      То самое поведение, которое можно назвать цинизмом, соглашательством, лицемерием, двоемыслием, безответственностью, беспринципностью (и другими нехорошими словами), предстает в монографии как творческий принцип вненаходимости, который вел «к подрыву смысловой ткани системы», ибо менял «смысл ее реалий, институтов и членства в них».

      С одной стороны, с этим не поспоришь. Конечно, все эти члены комитетов, которые прогуливали работу и лекции, прикрываясь райкомом… да, они систему подрывали. С другой стороны, уж очень ловко они устроились. В советские годы они преспокойно считали себя «нормальными» людьми, а теперь и вовсе оказались борцами с режимом. Они, видите ли, изнутри опустошали идеологию («авторитетный дискурс», в терминах Юрчака). Но для проблемы самопонимания советского человека это решение ложное. Позиция вненаходимости, «ни за — ни против», неизбежно сталкивается с такими действиями государства, когда молчать, а тем более тянуть руку в «единодушном одобрении» означает поддерживать подлость.

      Кевин Платт и Бенджамин Натанс, рецензируя в статье «Социалистическая по форме, неопределенная по содержанию» книгу Юрчака, соглашаются с ним и полагают, что «последнее советское поколение не только могло избежать, но и, как правило, избегало силового поля официального дискурса». Помня собственный советский опыт и разделяя классический «бинарный» подход, я с этим не согласна. «Перформативный сдвиг» — то же самое, что «серый равнодушный океан голов и лес поднятых рук на митингах», о чем пишет в своем эссе Бродский. Голосование по команде — это несомненное подчинение силовому полю официального дискурса.

      Иллюзия «вненаходимости» — это совершенно понятная попытка снять с себя ответственность за участие в патологических практиках «советского образа жизни». Одобрение «перформативного сдвига», то есть ловкого умения обращать идеологию себе на пользу, — то же самое.

      Дмитрий Быков пишет в предисловии к сборнику: «Я отлично помню свой школьный опыт: он был отвратителен, поскольку двойная мораль уже свирепствовала». Мой опыт был таким же. Преодоление этой травмы, осознание неотъемлемых прав человека, а значит, и личной ответственности за происходящее в стране остается нашей общей задачей.

Елена Иваницкая

Полина Жеребцова. Тонкая серебристая нить

  • Полина Жеребцова. Тонкая серебристая нить. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 318 с.

    Полина Жеребцова родилась в 1985 году в Грозном, ее детство и юность прошли среди бомб и военной разрухи. Первая книга Полины «Муравей в стеклянной банке. Чеченские дневники 1994–2004 гг.» вызвала огромный резонанс во всем мире. «Тонкая серебристая нить» уже не просто документ, но сильная проза, герои которой рассказывают свою историю: как среди ужасов войны сохранить любовь и волю к жизни, как победить злую сказку и не порвать при этом тонкую серебристую нить, связывающую душу и тело.

    КОГДА САМОЛЕТЫ СПЯТ

    Мы шли с большим трудом, проваливаясь в рыхлый снег. Дорога была опасной и неблизкой.

    — Только на рассвете самолеты спят! — сказала мама. — Поэтому, когда восходит солнце, они
    не бросают бомбы.

    У меня по этому поводу была своя теория:
    если самолеты бомбили весь день и всю ночь, отчего бы им не заняться этим и на рассвете?

    — Просто они полетели за новыми боеприпасами! — объясняла я маме.

    — Да что ты понимаешь в свои девять лет! —
    отмахивалась мама от меня, как от мухи.

    На маме было теплое светло-голубое пальто
    и белый вязаный шарф, которым она закрывала
    волосы. «Для маскировки!» — часто повторяла
    она, если нам приходилось лежать под обстрелом, зарывшись, подобно кротам, в снег: «С высоты нас примут за маленькое пятнышко и не
    убьют. Зачем им пятнышко?»

    Мы шли за хлебом на Хлебозавод.

    Мне с самого начала эта затея не понравилась,
    но отпустить маму одну я не могла. Мне всё время казалось, что когда я рядом, то смогу ее защитить, вовремя подсказать, что делать, куда бежать, или сумею спрятать от бомбы.

    Побродив по пустому разбитому Хлебозаводу и, разумеется, никакого хлеба не обнаружив,
    мы решили возвращаться. Мои сапоги промокли,
    а варежки мало согревали руки, но я не жаловалась, а всё прислушиваясь, не летят ли самолеты.

    Гул в небе заставлял меня судорожно вздрагивать и закрывать голову руками. Когда самолеты
    шли на снижение, чтобы сбросить бомбы на улицы и дома, их рев, подобно огромной звуковой
    волне, накрывал нас, и только затем следовали
    оглушительные взрывы и земля уходила из-под
    ног. В воздухе пахло металлом и пеплом, а черные сгоревшие дома походили на истлевшие скелеты людей, и казалось, что мы навсегда застряли
    в этом кошмаре.

    Иногда вдалеке по трассе ехала грузовая машина, скрипя колесами по льду и снегу. Этот
    скрежет я принимала за нарастающий гул самолета-штурмовика, поэтому падала прямо на дорогу и закрывала уши.

    — У всех дети храбрые, а мне трусиха досталась! Это машина! Она уже проехала, — ворчала
    мама, нередко награждая меня тумаками для пущей убедительности.

    Но случалось так, что мама ошибалась. Взрослым свойственно не видеть детали, не чувствовать связи между явью и сном. Вернее, чувствовать могут лишь те, кто сохранил в себе душу
    ребенка. Таких людей единицы.

    Вот и на этот раз, поругав меня за трусость
    и поглядев вслед удаляющемуся грузовику, в котором гремели какие-то коробки и железные
    ящики, мама упустила из виду, что российский
    самолет словчил, втиснувшись в гул промчавшегося по абсолютно пустой трассе грузовика.

    Предчувствие подсказывало мне, что маму
    нужно спасать. Я знала, что будет взрыв за минуту до того, как его услышат остальные обитатели
    ада. Дернув маму за рукав, я заставила ее согнуться к земле, усыпанной снегом, и прокричала:

    — Мы должны спрятаться!

    Рядом с нами, буквально в десяти шагах, была
    бетонная плита, исчерченная осколками. Серая
    большая плита, в которой жили искореженные
    куски арматуры, лежала сама по себе рядом
    с трассой.

    — Что?! — не поняла мама.

    В этот момент земля под ногами покачнулась,
    самолет злобно взвыл, выходя из пике, и стало
    ясно, что мы совершенно лишние в пространстве
    черного снега и белого огня. Мама скатилась за
    бетонную плиту ко мне. Солнце светило нам
    прямо в глаза.

    Я лежала на холодной январской земле и думала о том, что больше не увижу, как растет трава. Именно эта мысль казалась мне сейчас очень
    важной.

    Я всегда любила смотреть, как растет трава.
    Утром, в час пробуждения солнца, зеленые
    ростки показывались из глубин земли. Днем
    ростки становились больше, приобретали темно-зеленый цвет, и довольные садовые улитки
    стремились вскарабкаться повыше на одуванчики, чтобы сверху посмотреть на эту красоту:
    к вечеру травинки наливались соком весны.
    Нередко, сбежав из дома, я проводила целый
    день, наблюдая за этим удивительным микромиром.

    Кто-то скажет «глупость», а это была моя вселенная. Закрыв глаза, я видела улитку, которая
    питалась травинками.

    Мы лежали на снегу около часа, пока соседняя
    улица превращалась в горстку камней, оставляя
    свою жизнь лишь старым фото, а потом побрели
    в свой дом, как оказалось, частично уцелевший
    при бомбежке. Хлебозавод находился в низине,
    и нужно было идти вверх по улице. Возвращались мы молча.

    Когда проходили мимо одного из догорающих домов, я отпустила руку мамы и, приблизившись, стала рассматривать то, что стало пеплом: стены, вещи, человеческие тела.

    — Зачем ты это делаешь? Пошли домой! —
    твердила мама, пытаясь оттащить меня от дымящегося пепелища.

    — Нет! Я хочу видеть, — ответила я, понимая,
    что теперь, закрывая глаза, буду видеть не зеленую траву, а белый дым, идущий от черных частиц материи.

    В родной двор мы пришли уставшие и голодные. Ничего мы не нашли: ни хлеба, ни круп. Но
    заметили странное оживление около дома: костер и группу соседей с мисками. Вокруг раздавались возгласы: «Сказка!», «Диво!», «Чудеса!» —
    и мы протиснулись в толпу, чтобы тоже увидеть
    чудо.

    Оказалось, что наш сосед, ингуш по имени
    Султан, отец моей подруги Хавы, где-то нашел
    курицу. Настоящую! Живую! Поймал!

    После того как куриная душа отправилась
    в Поднебесье, ее тушку, помолившись Аллаху, решили сварить в огромном десятилитровом ведре!
    Соседи волновались, хватит ли всем такого лакомства? Жители наших домов забыли даже о самолетах и гулкой канонаде: все смотрели в ведро
    с булькающей водой. Русские и чеченцы, евреи
    и армяне, цыгане и кумыки сгрудились с мисками, кастрюльками, банками. Аварцы принесли
    луковицу, которая тут же резво прыгнула в ведро,
    как и до этого две картошки, пожертвованные ингушем Султаном. Получался настоящий суп!

    Еды давно не было. Ведь шла военная осень
    1994-го. Бомбили и обстреливали с октября, поэтому рынки и магазины опустели; тех, у кого
    было свое хозяйство, выручали запасы. Люди,
    жившие в квартирах, быстро ощутили голод
    в отсутствие еды.

    — Еще бы хлеба! — мечтательно промолвила
    старушка Настасья, подкладывая в костер полено; но хлеба, увы, не было. Не было даже лепешки: мука закончилась.

    О Султане, худеньком черноглазом соседе, который носил усы, раздавались хвалебные отзывы:

    — Мог бы и сам съесть втихую, а он всех позвал!

    — Молодец!

    Когда курица сварилась, Султану вручили половник, и он начал разливать по банкам и мискам
    военный суп. Жители хватали горячую банку
    или миску — у кого что было в наличии — и бежали в укрытие, в родные стены, кормить детей
    и стариков.

    — Может, нам ничего и не достанется. Мы последние пришли… — сказала мне мама.

    Я сверлила дядю Султана взглядом, как бы напоминая, что мы с его дочкой Хавой ходим
    в одну школу, а это значит…

    — Лена, давай сюда кастрюльку! — сказал
    Султан.

    Некоторые жильцы от такого заявления скривились, потому как были ближе к ведру, а супа
    уже осталось меньше половины.

    Мама мгновенно протянула посудину. Помимо бульона от курицы в кастрюльку еще что-то
    плюхнулось, и народ подозрительно воззрился
    на Султана.

    — Раз картошка попала в их кастрюльку, значит, на то была воля Аллаха! — бодро сообщил
    приунывшим соседям отец Хавы, отщипывая
    нам и клочок мяса.

    Домой мы бежали довольные. Благо до подъезда было недалеко.

    Одиннадцать беженцев, проживающих у нас
    потому, что в их квартиру попали из установки
    «Град», похватали ложки и разделили с нами наш
    завтрак, обед и ужин в одной тарелке.

    Мне досталась половинка картошки. Неслыханное богатство!

Апокалипсис навсегда

  • Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 c.

    По легенде, Лев Толстой отозвался о творчестве Леонида Андреева следующим образом: «Он пугает, а мне не страшно». К сборнику рассказов Вадима Левенталя применима другая формулировка: он пугает, а мне безумно интересно. Если прибегнуть к помощи простейшей метафоры «книга — это отдельный мир», то можно сказать, что из комнаты страха Левенталя не хочется уходить.

    Лабиринт его предыдущего романа «Маша Регина» был подчеркнуто филологичен (от названий глав вроде «Феноменология вины» и «Горизонт событий» прямо-таки веет курсом литературной герменевтики). По «Комнате страха» блуждать приходится по-другому. Если «Маша Регина» в большей степени задействует рациональные методы работы с текстом, то в «Комнате страха» им на смену приходят сенсуальные, чувственные читательские ассоциации. Некоторые из них, к счастью, удается сразу же сопоставить с собственным опытом (однозначно Гоголь, однозначно Булгаков, однозначно Саша Соколов), а вот другие требуют советов с более подкованными товарищами, странных звонков друзьям и скандирования, возможно, и вовсе не существующих стихотворений («Четырехстопный ямб, точно кто-то из XX века… нет, не знаешь?»). Разумеется, все эти ассоциации сугубо индивидуальны и наверняка не были задуманы автором (едва ли еще у кого-то название рассказа «Лапа Бога» вызовет ассоциацию с одним из опытов изобразительной поэзии Андрея Вознесенского: «Чайка — это плавки Бога»), но от того, что все участники игры следуют разным правилам, она не становится менее интересной.

    Пользуясь терминологией самого Левенталя, «в глубине культурного слоя на месте меня в мире (не назовешь же это памятью)» проявляется главное: стиль автора уникален и узнаваем с первой строчки, так что придется поверить хвалебным словам Льва Данилкина, напечатанным на обложке. Язык, выводящий из себя некоторых читателей, по мнению того же Данилкина, — не просто язык, не просто слог, а «слух зрелого поэта и легкие молотобойца». В «Комнате страха» можно найти стилистические неудачи — вроде таких: «Анни что-то ворчит по-голландски, и я закрываю дверь, чертовски холодно, все это, вероятнее всего, от голода». Однако, даже если составить полный перечень ляпов Левенталя, любому скептику придется признать, что «слог умный и живой», несмотря ни на какие «оговорки».

    Вадим Левенталь — один из немногих писателей, не зациклившихся на форме исторического повествования. Он — автор для тех, кто предпочитает современную литературу за ее возможность отражать нынешние реалии. В этих рассказах девушки выходят из дома только после того, как нарисуют брови и сделают селфи, герои вспоминают «Игру престолов» и используют в речи выражения «вот это вот всё» и «накося-выкуси». Однако Левенталь не просто переносит на бумагу приметы времени, но ставит рассказы сугубо современные рядом с рассказами историческими.

    Проблема в конечном счете в том, что человек всегда один на один с историей. Проблема вообще — в человеке, а не в истории.

    Всеобщая боязнь подступиться к настоящему вырастает из того, что писатель не защищен временным ремнем безопасности. Ему приходится смотреть важным вопросам в лицо, анализировать историю в зависимости от обстоятельств. Левенталь, похоже, это понимает:

    В действительности, прошлое, в той мере, в которой оно вообще существует, всегда скорректировано своим будущим.

    Сборник начинается с двух исторических рассказов и заканчивается исторической повестью. В «Лапе Бога» события происходят в России середины XIX века; в «Carmen Flandriae» — в Европе XV столетия; повесть «Доля ангелов» — о блокаде Ленинграда. Они также становятся ключевыми для сквозной темы веры: между рассказом об уверовавшем безбожнике и заявлением о том, что «если бога нет — а его нет, это очевидно» находятся 350 страниц и десять сочинений малой формы. В «Комнате страха» герои вместе с автором теряют своего бога, и страшен этот сборник вовсе не смертями, которые там все-таки будут (на них намекает и ворон, изображенный на обложке), а страшен он духовной смертью, пустотой на том месте, где была душа, отсутствием нравственной нормы.

    Взаимосвязь между нормой нравственной и нормой языковой Левенталю абсолютно ясна, и отсюда — «взбесившийся» синтаксис, бесконечный «чужой» голос посреди авторской речи и прочие забавы скучающих филологов-расстриг, которым никуда не уйти от полученного ядовитого знания. Оно же отравляет и одновременно озаряет благодатью все в тексте, например — игру с голосами рассказчиков. От самой простой формы повествования, третьеличной, переходя к перволичной, прибегая к вставкам из прямой речи героев, графическим выделениям реплик, доходя до повествования с параллельными сюжетными линиями и добиваясь появления, кажется, чистейшего писательского «я», Левенталь, в конце концов, выходит за рамки одного лишь себя и пишет повесть о том городе, без которого его «я» не случилось бы.

    Думая о любви к Родине, я не знаю, где я в этой любви, это что-то, что приходит со стороны, и это больше меня.

    Трепетное отношение к фигуре ленинградца и петербуржца чувствуется во всем сборнике. Да что там — старушка, речь которой наделена чертами диалектного просторечия («взяла», «евонные»), становится одним из отрицательных персонажей. При этом Вадим Левенталь изображает и другие города (среди них — Амстердам, Рим, Симферополь) и не умаляет их композиционного значения: Амстердам для рассказа «Станция Крайняя» становится сюжетообразующим, как Петербург для рассказа «Набережная бездны» (хотя и в разной степени). Рассказы, в которых действие происходит в Петербурге, чередуются с рассказами, в которых действие происходит в других городах, но все-таки начиная с середины сборника даже образ великого Рима смешивается с не менее великим (для Левенталя уж точно!) образом Петербурга:

    Сквозь улицы Ленинграда тенями проступают осажденный Париж, пораженный чумой Лондон, разоренный варварами Рим — призраки всех великих городов, в одно мгновение ставших кладбищами.

    Там, где может не быть ничего — ни времени, ни веры, — там останется хотя бы половинка хронотопа — место. Единственная константа в сборнике — это Петербург, город, создавший вокруг себя литературный миф, с которым, в том числе, и заигрывал автор. В какой-то степени Петербург — это и есть та «комната страха», которую описал Левенталь. Однако и от нее скоро ничего не останется.

Елена Васильева

Петр Алешковский. Крепость

  • Петр Алешковский. Крепость. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 592 с.

    Писатель и историк Петр Алешковский создал роман о честном и принципиальном до безрассудства археологе Иване Мальцове. Он ведет раскопки в старинном русском городке, пишет книгу о Золотой Орде и сам — подобно монгольскому воину из его снов-видений — бросается на спасение древней Крепости, которой грозит уничтожение от рук местных нуворишей и столичных чиновников. Майя Кучерская: «Это роман трагический — о вытеснении человека с совестью за пределы общества, прямым следствием чего становится уничтожение культуры, а значит — и жизни».

    2

    Писем не было, все словно забыли о нем. Четверо сотрудников, уволенных вместе с ним, не писали и не звонили, что было странно. Впрочем, он сам, уходя из музея, назначил разбор полетов на понедельник. Он, будто предчувствуя новое предательство, затаился, как в подполье ушел, не мог тогда ни думать, ни действовать. Надо было отлежаться, посоветоваться с Ниной, но совета от нее он не получил, увы. Мальцов отключил почту, автоматически кликнул на клыкастого красного дракона, скалящегося на рабочем столе. Сыграл в маджонг — на удачу. Кости убирались легко, первая игра всегда была простой, компьютер заманивал, чтобы затем выдать уже более сложные расклады.

    Этим утром он сыграл один раз, победил и из суеверия больше играть не стал. На экране высветилось: «if justice rules the universe, we are all in trouble«1. Обычно он не обращал внимания на эти предсказания, но сегодня обратил. Предсказание было отвратительным, что укладывалось в его теорию.

    — Татарове, чистые татарове, — пробормотал он любимую цитату из «Дней Турбиных», выключил компьютер и вышел из квартиры.

    Цыганка Танечка в синем плюшевом халате и босоножках стояла у подъезда и лузгала семечки. Мощенный древним булыжником двор был весь усеян шелухой. Рядом с Танечкой сидели три ее драные кошки, вечно гадящие в подъезде.

    — Здрась, че, эт, спозаранку? — половину звуков она проглотила вместе с неразжеванными семечками.

    Он кивнул в ответ. Танечка была в подпитии. Похоже, проводила очередного ухажера и задержалась на свежем утреннем воздухе — дома у нее воздух был спертый и вонючий. Дети у Танечки плодились с невероятной быстротой и так же быстро то исчезали, то появлялись снова. Никто не знал, те же ли, что исчезли, или зависавшие у нее залетные ромы подкидывали ей своих в обмен. Конечно, она не работала, конечно, гадала на картах и не отказывала ни одному распоследнему мужичонке, что просился на ночлег с бутыльком. Добиться, чтобы Танечка убирала хотя бы за кошками в подъезде, было невозможно.

    — Вчера на тебя гадала, — Танечка посмотрела исподлобья, — дорога у тебя плохая будет, пиковая, пересиди день дома.

    — Иди спать уже, — бросил он беззлобно, поддал ногой ворох шелухи, и она разлетелась по булыжнику и совсем уж некрасиво, мгновенно прилипнув к мокрым камням, заснула на них, как Танечка, что вырубалась у себя дома нагишом на топчане, покрытом колючим солдатским одеялом. Она не стеснялась ползающих по полу запущенных детей и соседей, заглядывающих в открытую настежь дверь.

    Ощутив вмиг свою полную беспомощность, он нагнул голову и зашагал по направлению к Крепости. Высокий берег Деревы был сложен из мощных известняковых плит. Там, где город был разбит войной, на пустырях среди развалин старого мельзавода купцов Алиферьевых порода обнажилась, выветренные, потрескавшиеся пласты, все в бородах оползней, наплывали один на другой, как морщины на грудях у старухи. Кое-где встречались пещерки-комнатки — остатки смолокурен, или дровников, или каких-то еще подсобных сооружений прошлых времен, в которых летом любила собираться городская молодежь. В этих дармовых приютах посреди города, на длинном, вытянутом вдоль реки пустыре, куда многие горожане не отваживались заходить даже днем, у входа в пещерку палили высоченные костры. Пламя костров стелилось по ветру во мраке, дым мешался с речным туманом, и вокруг темного зева, уходящего на несколько метров в скалу, разлетались горячие цепочки искр. В свете огня глаза собравшихся казались застывшими. Здесь жарили на огне хлеб на палочках и пекли в золе картошку, щупали девчонок, целовались, как полагалось, «без языка», ставили «засосики», горланили хором «Шизгару», «В Ливерпуле, в старом баре, в длинных пиджаках», «Девушку из Нагасаки», устав, переходили на протяжные воровские баллады с печальным и нравоучительным концом, в перерывах неслись наперегонки под откос к реке. Девчонки глубоко в воду не лезли, брызгались на мелководье, смешно подергивая попами в белых синтетических трусиках, блестевших в лунном свете, как рыбья чешуя. Парни купались голышом. Они вреза#лись в воду табуном и плыли кто скорей по серебристой лунной дорожке сквозь страшные ночные травы и путающиеся в ногах кувшинки — русалочье одеяние. Преодолев тугую ночную воду, парни победно скакали в высоком бурьяне противоположного берега, тоже мертвого, незаселенного, изъеденного войной, прыгали на одной ноге, выливая попавшую в уши воду. Там, на другом берегу, их ватага протаптывала целые тропинки, носясь наперегонки, как жеребята, дорвавшиеся в ночном до воли, крапива стрекала по голым ляжкам, но им было плевать, они только тыкали друг в друга пальцами, хохоча над сморщенными от холодной воды пиписьками, похожими на лежалую неуродившуюся морковку, кричали дурными голосами, залихватски матерились, подначивали новичков прыгнуть бомбочкой в глубину омута у насосной станции, что считалось верхом геройства.

    Девчонки поджидали их в пещерке; уже одевшись, отжав трусики и высушив полотенцем волосы, сидели, протягивая покрытые гусиной кожей руки к огню, и делали вид, что не глядят на уставших героев, вылезающих из сонной воды. И конечно глядели, и шепотом обсуждали подсмотренное. Под утро, угомонившись, сморенные пьяным воздухом и деревенским самогоном, засыпали вповалку. Нацелованные лихие вакханки, что оставались на гулянках до утра, тесно прижимались одним бочком к парням, другим — к впитавшим тепло известняковым плитам самодельного очага, благо этого добра было вдосталь.

    Мальцов вспомнил Катю Самоходиху, с которой гулял в юности. Они целовались тайно, по-взрослому или по-цыгански, то есть «с языком», — засовывали поочередно язык глубоко в рот друг другу. Это считалось запретным, но многие пробовали и потом бахвалились перед малолетками. Толстый Катькин язык затворял горло, заставлял сопеть носом — ничего приятного в этой процедуре не было, но почему-то после таких поцелуев им становилось весело и беспричинная радость заливала грудь. Он валил Катьку навзничь, мял тугие маленькие груди как раз по размеру ладоней, но путешествующую вниз пятерню она отталкивала обеими руками и гневно шипела: «С ума? Увидят, ты чё, Ванька!» Мальцов поспешно отдергивал руку, и они устраивались на спинах поближе к жару костра, рядышком, щека к щеке, слушали возню и сладкий шепот друзей и приятельниц и ровный гуд комарья, отпугиваемого едким дымом. В головах гулко звучала веселая кровь, настраиваясь на ритм привольного тиканья мира, который и услышишь только в такие минуты, когда он раскрыт, распахнут весь что вширь, что ввысь. Небо было утыкано звездами, казалось, некуда вонзить и щепку — так густо Млечный Путь заливал небосвод. Где-то рядом шуршал осыпающийся со стен камень: скала росла в ночи и дышала. Катька заставляла его приложить ухо к отполированной ногами плите пола и побожиться, что он слышит. Раскопав в соломенной подстилке окошечко, он прижимался ухом к стылому известняку, и слышал, и божился, а потом целовал ее и так, и по-цыгански.

    Камень тут добывали издавна. В княжеские времена пиленые прямоугольники везли в санях по зимнику в Москву, позднее сплавляли на баржах в судорожно строившийся Петербург. По низкому берегу над кромкой воды проходил бечевник — лошадиный путик. Кони тянули баржи-дощаники, что сколачивали тут же за городом около целого сплота частных лесопилен, приносивших деревскому купечеству верный доход, благо леса# кругом стояли сосновые, строевые, богатейшие. В дощаниках везли через Деревск зерно с Низа, необработанные козлиные кожи и мягкую юфть из Твери, деревские звонкие доски и белый деревский камень. В Питере баржи вытягивали на берег и разбирали на дрова: тянуть их порожняком назад было невыгодно. Камень всегда был в цене: хоть клади из него облицовку фундамента, хоть вытачивай завитушки фризов, хоть вырезай листья-волюты, свисающие с толстых колонн, необхватных и кичливых, стараясь переплюнуть узоры лекал, доставленных из богатой дождями и серебром Голландии. Там была другая, столичная земля, пропахшая заморским табаком, пересекшим океан в пустых бочках из-под ямайского рома и впитавшим его дьявольски сладкий привкус, безбородая, развратная и жестокая, где ветер с немецкого залива вынимал у людей из груди души, аки падший Сатанаил, чьим попущением всё там вертелось.

    В старых штольнях и карстовых пещерах в десяти километрах от Крепости постоянно тренировались спелеологи из Москвы. Говорили, что некоторые пещеры уходят вглубь на десятки километров, и, конечно, существовала обязательная легенда, что из Крепости шел подземный ход под рекой, выходящий далеко-далёко в чистом поле. Как ученый он понимал, что это ерунда, и только улыбался, когда ему рассказывали всякие ужасы о подземельях: о потайных озерах с увитыми сталактитами сводами выше и красивей, чем в Грановитой палате Кремля, о татарских кладах — несметных горах золота и серебра, жемчуга и драгоценных каменьев, упрятанных в глубоких ямах, заколотых ножами и булавками, запертых в дубовых сундуках навек тяжеленными замками, от одного прикосновения к которым крошились даже самые закаленные сверла, и о заклятиях, сторожащих сокровища пуще сков и железа, призванных из рек шумящих, из ручьев гремящих, от нечистых духов-переполохов, что наложили на них гундосым ведовским шепотом запрятавшие их богачи. Никаких подземелий, понятно, не существовало, как и лаза под водой: на противоположном берегу выходов известняка не наблюдалось, материком там была синяя моренная глина.

    Старожилы говаривали, что перед самой войной в пещерах энкавэдэшники устраивали схроны — свозили и прятали оружие и тушенку, галеты, соль и сахар, спички и патроны для партизанского сопротивления на случай, если деревские земли захватит враг. После войны эти схроны искали целенаправленно, но не нашли, довоенный архив секретной организации сгорел от прямого попадания бомбы. Энкавэдэшников сдуло военным ветром, и никто уже не мог сказать достоверно, были ли они на самом деле, или только померещились двум-трем инвалидам, рассказывавшим байки о подземельях за дармовую водку, что наливали им слушавшие их россказни столовские обыватели. Чудом выжившие в Великой войне, они вспоминали ее поденно в закрытом кругу понимающих, составлявших некий орден, куда пускали только тех, в чьих глазах навсегда застыли неподдельные холод и боль.

    Крепость стояла на самой круче у реки. Неподалеку, на любимом взгорке в сотне метров от старых стен, откуда она была видна как на ладони, он обдумает, как убьет Маничкина.

    Засада заключалась в том, что Мальцов даже курице голову срубить не мог, всегда отворачивался, когда бабушка делала это в Василёве. Не мог забыть, как петух, уже лишившийся головы, вырвался у бабушки из рук и принялся бегать кругами по двору. Бессильные крылья свешивались с боков, но ноги истерично перебирали утоптанную землю перед курятником. Страшная голая шея, выскочившая из свалявшегося воротника перьев, кровоточащим темным колом торчала из нее, и в воздух, как из пережатого шланга, били черные струйки. Безголовый обежал два круга и только потом рухнул на бок. Костлявая нога проскребла когтем по земле, но, не удержав ее, сжалась в крюк, захватила лишь кусочек незримого воздуха и тут же застыла, как кованая кошка, которой достают из колодца утопленные ведра. Ванька не притронулся к бабушкиному бульону, плакал ночью долго и тяжко, пока дед не сел рядом и не положил свою крепкую, теплую руку ему на голову, как делал сотни раз, принимая исповедь у прихожан. Чистые льняные простыни почему-то запахли морозной свежестью, тени по углам перестали метаться, а блики света от лампадки из цветного стекла казались теперь волшебными, празднично-новогодними и больше не напоминали темную петушиную кровь. Он продавил головой в подушке гнездышко, подтянул ноги и свернулся калачиком, вслушиваясь в мерное дыхание деда. Тот безмолвно творил про себя Иисусову молитву. Мальцову стало тогда хорошо, спокойно и он заснул. Но безголового петуха запомнил на всю жизнь.


    1  Если справедливость правит во Вселенной, мы все в беде (англ.).

Дмитрий Быков. Школа жизни

  • Школа жизни. Честная книга: любовь — друзья — учителя — жесть. / Сост. и вступ. ст. Дмитрий Быков. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 507 c.

    Попытка реконструкции школьных времен довольно мучительна, но эти времена есть за что благодарить. Ведь лучший способ разобраться в себе нынешних — вспомнить себя тогдашних. Сборник рассказов об отрочестве школьников шестидесятых—девяностых годов — новый проект серии «Народная книга». Откройте его, и станет понятно, почему та генерация почти все сдала и все-таки удержалась на краю пропасти.

    Владимир Неробеев

    ЗАГУБЛЕННЫЙ ТАЛАНТ, ИЛИ О ВРЕДЕ КУРЕНИЯ

    Благодатны наши края воронежские! Чер-но-зе-ем! У нас издавна говорят: весной оглоблю
    в землю воткнул, осенью — телега выросла. И с духовностью и талантами все в порядке! Вспомните
    того же Митрофана Пятницкого: свой знаменитый
    хор он собирал в нашей деревне. Да у нас в каждом
    дворе поют. Говорок певучий, поэтический к этому располагает. Вот примерно так звучит разговор
    мужа с женой ночью, спросонок:

    — Манькя-яя, глянькя-яя, штой-та шуршить? Не
    сынок ли Федя на машине к нам едя-яя?

    — Будя табе! Скажешь тожа-аа… Эт вить мышонок
    твой ботинок гложа-аа.

    Очень ладный говорок. Оттого, наверное, у нас
    стишок какой или частушку сочинить проще простого: был бы повод, хотя бы махонькая зацепка.

    Как-то мой дядя с приятелем (они тогда еще
    парнями были) под семиструнку репетировали
    частушки для концерта художественной самодеятельности. Репетируют, а по радио в известиях передают: «В Советском Союзе запущен спутник с собакой на борту». Петька Поп, дядин приятель, тут
    же подхватил:

    — До чего дошла наука:

    В небесах летает сука!

    В общем, вы поняли, в каких краях я родился: родина Кольцова, Никитина, Тургенева, Бунина. Куда
    ни кинь — сплошные таланты. Куда ни плюнь — попадешь в поэта либо в композитора. Как не крути,
    даже если и не хочешь, — ты обречен быть талантом.
    Лично мне жизнь сулила быть знаменитым поэтом,
    но одна закавыка помешала.

    Уже в начальных классах (а было это в начале далеких пятидесятых) я стал сочинять стихи. Сочинил как-то, переписал их на чистый лист и решил
    послать в «Пионерскую правду». Послать-то можно,
    только сначала кто бы ошибки в них исправил: грамотей-то я никудышный (до сих пор). Вот на перемене шмыгнул в кабинет директора.

    — Стихи!.. Это хорошо, — одобрил меня Аким Григорьевич, директор наш. — Стоящее дело! Это лучше, чем целыми днями бить баклуши.

    Помолчав немного, читая стихи, добавил:

    — Иди, я проверю ошибки и принесу.

    На уроке математики он вошел в наш класс. Видать,
    судьба так распорядилась, что речь о моих стихах
    зашла именно на математике. Перед этим уроком на
    большой перемене со мной произошел конфуз, о котором узнаете чуть позже.

    Как только Аким Григорьевич вошел в наш класс,
    у меня где-то под ложечкой сразу похолодело, словно я мороженного переел. Нутром почувствовал: эх,
    не ко времени я затеял дело со стихами! Нужно было
    денек-другой погодить. Говорить о моих стихах на
    математике при учителе Василь Петровиче?! У этого
    человека не язык, а бритва — не почувствуешь, как
    обреет под ноль (хвать, хвать, а ты уже лысый!). Нет,
    не ко времени я со своими стихами.

    — Ребятки, — обратился к нам Аким Григорьевич,
    жестом руки велев нам садиться. — Я всегда считал,
    что вы замечательные люди… — Надо сказать, что
    директор наш был романтиком, в своих речах любил «подъезжать» издалека. — Не знаю, кто кем из
    вас станет, но уже сейчас некоторые сидящие среди
    вас… — И так далее, и тому подобное…

    И прочитал стихи, не называя автора. Сказал по
    поводу газеты. В классе воцарилась тишина. Василь
    Петрович, глядя на директора немигающим взглядом, от удивления деревянный циркуль уронил на
    пол. Вскоре ребята оживились, кто-то даже захлопал в ладоши, стали оборачиваться друг на друга,
    искать глазами, кто бы мог написать эти стихи. Под
    одобряющие голоса класса Аким Григорьевич назвал-таки автора, то есть меня. Последние слова будто электрическим током выпрямили сутулую фигуру Василь Петровича. Он изменился в лице, подошел
    к директору и взял листок со стихами. Он не читал
    их, а медленно и основательно обнюхивал каждый
    уголок бумаги, вертел в руках так и эдак и снова обнюхивал. Поведение учителя математики заинтриговало ребят. Директор же застыл в немой позе.

    — Нет! — отрицательно покачав головой, наконец произнес Василь Петрович. — Эти стихи… — нюххх-нюххх… — не напечатают… — нюххх-нюххх… — в газете…

    — Почему? — удивился директор, забрал у Василь
    Петровича стихи и тоже стал принюхиваться к бумаге. А учитель математики — как всегда в таких случаях, чтобы скрыть эмоции на лице, — отвернулся
    к доске и стал чертить циркулем фигуры. Мол, моя
    хата с краю, ничего не знаю…

    — Почему? — недоумевая, повторил Аким Григорьевич.

    Ученики, как галчата, рты пооткрывали: ничегошеньки не понимают. Больше всех, конечно, переживал я… И не только по поводу стихов.

    Василь Петрович, выдержав актерскую паузу
    столько, сколько этого требовали обстоятельства,
    быстро метнулся от доски к столу.

    — Да потому что вот! — Он достал из своего портфеля пачку папирос «Север» и швырнул ее на журнал. Все, кроме директора, знали, что это моя пачка,
    только что на перемене конфискованная Василь Петровичем. Пачка новенькая, не мятая: всего-то одну
    папироску удалось мне выкурить из нее. Глядя на
    нее, я глотал слюнки, а учитель математики резал
    правду-матку:

    — Да потому, что от его стихов за версту несет куревом.

    При этих словах директор сразу принял сторону
    учителя, начал поддакивать ему, для убедительности приложился еще раз носом к листу бумаги. За
    партой кто-то ехидно хихикнул в кулачок, а Василь
    Петровичу того и нужно было. Он продолжал разносить в пух и прах юное дарование:

    — Что ж там, в газете, дураки, что ли, сидят? Сразу
    догадаются, что автор этих стихов (кстати, недурственных) курит с пяти лет… Посмотрите на него!
    Он уже позеленел от табака! Его впору самого засушить под навесом и измельчить на махорку!

    И пошло-поехало! То прямой дорогой, то пересеченной местностью. Укатал математик лирика
    вдрызг!

    Аким Григорьевич был добрее. Старался притушить пожар страстей и сгладить резкость упреков.
    Даже все-таки посоветовал послать стихи в «Пионерскую правду».

    — Может, и напечатают, — подмигнул он мне одобряюще.

    Правда, однако, оказалась на стороне учителя математики: стихи мои не опубликовали, хотя ответ
    из газеты пришел. В нем ничего не говорилось по
    поводу курения, как, впрочем, и о качестве стихов.
    Витиеватым тоном литературный сотрудник газеты Моткова (инициалы, к сожалению, запамятовал)
    намекала мне показывать во всем пример другим
    ребятишкам, к чему, собственно говоря, призывал
    и Василь Петрович.

Лес обнажился. Очки запотели

  • Андрей Аствацатуров. Осень в карманах: роман в рассказах. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2015. — 287 с.

    Чтение последнего романа Андрея Аствацатурова «Осень в карманах» затягивает. Оно превращается в занимательную игру в прятки, потому что читатель отправляется на поиски сюжетов, ранее ему неизвестных. Однако, чтобы найти что-то новое в букете из историй и событий, который составляет Аствацатуров, придется постараться.

    Например, рассказ «Дуэль в табакерке» уже был напечатан в сборнике «Новые сказки об Италии». Некоторые эпизоды из новой книги публиковались на страницах автора в социальных сетях и даже в ветхозаветном «ЖЖ». Да и эти эпизоды, в общем-то, мало чем отличаются от подобных им из «Людей в голом» или «Скунскамеры»: рассказы о детстве, об учебе в разных заведениях, о работе, немного — о литературе. О друзьях. Об обычной жизни обычного человека, который так же, как и все мы, повторяет к месту и не к месту свои любимые шутки (обоссаться, как смешно).

    Даже Петербург у Аствацатурова — обычный. Не таинственный, не страшный, абсолютно спокойный, слегка европейский, город, в котором «ровные, гладкие, прямые улицы составлены строго параллельно и строго перпендикулярно, как аккуратные таблицы» (что, в общем, не совсем справедливо — как же так, когда даже сам Невский сломан площадью Восстания посередине?):

    Приятно жить в городе, где тебе ничто не угрожает. Приятно ходить по улицам, которым можно верить. Где каждый поворот, каждый перекресток продуман и организован так, чтобы город мог работать в едином ритме. С какой охотой мы предоставляемся этому городскому ритму! <…> Вся наша жизнь в городе — строгая очередность. Поэтому о настоящем можно совершенно не думать и можно смело строить планы на будущее.

    В этой обыденности многим, конечно, видится особый художественный прием. Аствацатуров уделяет внимание тем репликам, жизненным деталям и описаниям, которые никогда не помещаются ни в одно литературное произведение — обычно за ненадобностью:

    Наверху в небе каркают вороны. Громко и насмешливо. Наверное, скоро пойдет дождь. По-октябрьски холодный и колкий. Да он уже и начинает понемногу капать. Под таким дождем серое асфальтовое тело города скоро окончательно остынет. Поплывут в огромных стылых лужах тротуары. Размякнут мостовые. Земля превратится в черную, чавкающую под ногами жижу.

    Словно бы подтверждая свою обычность, обыкновенность, автор не избегает тех лишних шагов, которые высмеивал Набоков в рассказе «Уста к устам». Только здесь, у Аствацатурова, нет пометок «вычеркнуто». В этих зарисовках для читателя всё как будто бы имеет смысл: благодаря репутации автора и нарочитая простота текста становится смыслоообразующей (разочароваться в книге специалиста по американской литературе XX века и потомственного интеллигента ни одному воспитанному человеку вроде как не хочется).

    Возможно, поэтому все рецензии на его книги слегка панегиричны и похожи одна на другую: «довлатовскую иронию» догоняют упоминания о премии «НОС», а в синопсисы последнего романа обязательно входит неоднократное повторение слова «любовь». И вообще, этичнее всегда посмеяться над шуткой, от которой уже не смешно, потому что порой нет-нет, да и проглянет сквозь страницу робкая трагедия книжного человека: «Я стоял и не понимал, почему в моей жизни обернулось все не так, как в книге про Тома Сойера».

    В книгах, которые читал Андрей Алексеевич, всё всегда было намного сочнее, чем в окружающей нормальной жизни. В его литературе — дороги, блюз, бит-поколение, запретная любовь и, в конце концов, дзен-буддизм. А в жизни «всё обернулось не так». Эту жизнь, знакомую только нашему времени, нашим поколениям, он и стремится увековечить, словно бы утверждая право на нее.

    Поэтому вслед за Гришковцом и Толстой, с одной стороны, и за старшими коллегами Шкловским и Жолковским, с другой, вслед за воспитавшей автора литературой — Хэмингуэйем, Роб-Грийе и абсурдистами — Аствацатуров создает и воссоздает выдумано-невыдуманные истории, печатает и перепечатывает их из электронных источников, записывает и перезаписывает маленькие сценки, произошедшие со знакомыми ему людьми. По этим романам можно будет защищать вполне научные работы о концепте «интеллигенция» или конструировании литературной репутации писателя начала XXI века. Такие книги замечательны, пока их не становится слишком много.

Елена Васильева

Леонид Юзефович. Зимняя дорога

  • Леонид Юзефович. Зимняя дорога. Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922–1923. Документальный роман. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 430 c.

    Лауреат премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга» Леонид Юзефович выпустил новый документальный роман о малоизвестном эпизоде Гражданской войны в России — героическом походе Сибирской добровольческой дружины из Владивостока в Якутию в 1922–1923 годах. В центре внимания автора противостояние двух неординарных исторических фигур: белого генерала, правдоискателя и поэта Анатолия Пепеляева и красного командира, анархиста, будущего писателя Ивана Строда. Книга основана на архивных источниках, которые автор собирал много лет, но написана в форме документального романа.

    Такова трагическая природа мира — вместе с
    героем рождается его противник.

    Эрнст Юнгер

    Не спрашивай у сражающихся о дороге.

    Китайская мудрость

    РАССТАВАНИЕ

    1

    В августе 1996 года я сидел в здании Военной прокуратуры СибВО в Новосибирске, на Воинской, 5, читал девятитомное следственное дело белого генерала Анатолия Николаевича Пепеляева. За год до моего приезда оно было передано туда из ФСБ по заявлению его старшего сына, Всеволода Анатольевича, просившего о реабилитации отца. Такие заявления поступали тогда тысячами, у работников прокуратуры просто руки не доходили рассматривать их в установленные сроки. Выдавать следственные дела посторонним не полагалось, но в те годы служебные инструкции легко нарушались не только ради корысти. Начальство в лице двух полковников надо мной сжалилось, узнав, что только ради этого я и прилетел из Москвы.

    Я сидел в проходной комнате, а за фанерной переборкой рядом с моим столом находился кабинет одного из следователей, не слишком молодого для своего звания капитана. Иногда к нему приходили посетители, и я хорошо слышал их разговоры. Однажды он беседовал с женой арестованного командира танкового полка. Сквозь оклеенную веселенькими обоями фанеру доносился его наигранно бесстрастный голос: «Итак, это было в тот год, когда вся страна стонала под игом Рыжего…» Имелся в виду Анатолий Чубайс, в 1995 году назначенный вице-премьером. В то время полковник списал и толкнул на сторону два танковых тягача. Следователь с мстительной методичностью излагал его жене обстоятельства сделки. Она плакала. На полях моей рабочей тетради их разговор, ее всхлипывания и металлический тон его речи отмечены как фон, на котором я переписывал в тетрадь одно из писем Пепеляева жене, Нине Ивановне: «Уже, кажется, десятое письмо пишу тебе со времени отъезда из Владивостока. Не так давно мы расстались — это было 28 августа, — а сколько новых впечатлений, переживаний, сколько передумано тут, пережито тяжелого, но все утешаю себя, что дело наше правое, верю, что Господь сделал так, чтобы мы пошли сюда, что Он проведет и не бросит нас».

    Они простились 28 августа 1922 года во Владивостоке. Месяцем раньше Пепеляев прибыл сюда из Харбина, чтобы сформировать отряд добровольцев и отправиться с ним в Якутию — поддержать полыхавшее там антибольшевистское восстание. Поначалу, чтобы засекретить арену предстоящих военных действий, отряд назвали милицией Татарского пролива, потом переименовали в милицию Северного края, но в конце концов он стал Сибирской добровольческой дружиной. К исходу лета Пепеляев готов был отплыть с ней в порт Аян на Охотском побережье, а оттуда двинуться на запад, к Якутску.

    Ему недавно исполнился тридцать один год, Нина Ивановна на год моложе. Они женаты десять лет. На фотографии, сделанной незадолго до венчания, Нина сидит с бумажным венком в пышных темных волосах, в польском или украинском платье с вышивкой, с лежащими на груди нитками крупных бус — вероятно, снялась после участия в каком-нибудь любительском спектакле или в костюме, который могла бы носить бабка по отцу. Через десять лет фотограф запечатлел ее в профиль над кроваткой с голеньким младенцем. Видно, что она высокого роста, сколотые на затылке волнистые волосы стали еще пышнее, как бывает после родов, но заметны и тяжелый подбородок, и длинный нос. Такой Нина Ивановна осталась в памяти мужа.

    Все сохранившиеся в деле письма Пепеляева к жене написаны им в Якутии. Ни одно из них до нее не дошло. Судя по тому, что он перед ней постоянно оправдывался, ссылаясь то на пославшую его в этот поход высшую волю, то на долг перед народом, Нина Ивановна без восторга отнеслась к перспективе остаться на неопределенный срок одной с двумя маленькими детьми на руках и едва ли приняла это со смирением. Пепеляев уверял ее, что разлука продлится не больше года, но на год жизни смог оставить семье лишь скромную сумму в тысячу рублей. Это, надо думать, не прибавляло Нине Ивановне оптимизма. К тому же она видала кое-кого из тех, кто подбил ее мужа плыть в Якутию, и не могла не думать о том, что добром это не кончится.

    Пепеляев чувствовал себя виноватым перед женой и накануне отъезда хотел подарками поднять ей настроение. На первых страничках вложенного в следственное дело блокнота, который скоро станет его дневником, а пока что служил для деловых заметок и учета денежных трат, под рубрикой «Собственные деньги», отчасти объясняющей, почему при огромных возможностях он всегда был беден, записано в столбик:

    «Нине сумочка — 10 р.

    Надпись (видимо, на сумочке, памятная. — Л.Ю.) — 10 р.

    Цепочка — 10 р.

    Браслет — 15 р.».

    Здесь же перечислены другие расходы: на зубного врача (в ближайшие месяцы поставить пломбу ему будет негде), на продукты для матери (пуд сахара, десять фунтов масла, фунт кофе и пр.), на оплату квартиры, на дрова (за колку отдельно), наконец на фотографа — 17 рублей. Немалая сумма говорит о том, что сделано было несколько снимков. Фотография самого Пепеляева предназначалась, должно быть, Нине Ивановне, а фото жены и сыновей он хотел взять с собой в Якутию. Старшему, Всеволоду, было без малого девять лет, Лавру — четыре месяца. Мальчику возле кроватки и младенцу в кроватке, над которым склонилась пышноволосая женщина, на вид примерно столько и есть, значит, это дубликат одного из тех самых снимков, но в следственном деле я их не нашел. Возможно, они не были отобраны и оставались у Пепеляева в тюрьме до и после судебного процесса 1924 года. Порядки в тогдашних советских домзаках и политизоляторах были еще довольно мягкими.

    Незадолго до отплытия Нина Ивановна с Севой и Лавриком из Харбина приехала во Владивосток проститься с мужем. По сибирским масштабам дорога считалась недальней, семь-восемь часов на поезде. Погода стояла теплая, вода в море еще не остыла. В старости Всеволод Анатольевич вспомнит, как они всей семьей ходили купаться, отец плыл, а он сидел на плечах у отца.

    28 августа или Нина Ивановна проводила мужа на пароход, или Пепеляев посадил ее с детьми на поезд до Харбина и расстался с ними на платформе. На следующий день минный транспорт «Защитник» и канонерская лодка «Батарея» с Сибирской дружиной на борту вышли из владивостокской гавани и взяли курс на север.

    2

    Вместе с Пепеляевым из Владивостока в Аян отплыл полковник Эдуард Кронье де Поль, военный инженер, варшавянин, ветрами Гражданской войны занесенный в Приморье. Он взял с собой новенькую записную книжку, которую через год у него изымут. Я нашел ее в том же следственном деле Пепеляева, объединенном с делами судимых вместе с ним офицеров.

    Во время недельного плавания Кронье де Поль карандашом сделал в ней длинную запись: «Идея смерти должна быть наиболее совершенной и ясной из наших идей как самая упорная и неизбежная среди них, на деле же она остается наиболее неразвитой. Когда приходит смерть, мы хватаемся за две-три мысли о ней, ничего иного у нас нет. Всю жизнь мы отворачивались от нее, и эти две-три мысли, на которые мыдумали опереться, ломятся как тростник под тяжестью последних минут.

    Мы не можем понять эту силу, потому что не смотрим ей в лицо, и бежим от нее, потому что не понимаем и боимся. Смотри смело смерти в глаза и старайся понять ее, тогда она не покажется ужасной. Если Бог дал нам разум, Он не может требовать, чтобы мы не верили разуму, а брали все на веру. Мы, люди, не имеем силы большей, чем разум. Чувства и инстинкты — ничто перед ним…»

    В преддверии боев и походов интеллигенту естественно было размышлять о смерти, но Кронье де Поль готовился к встрече с ней, как к столкновению с превосходящими силами неизвестного противника, — хотел свести угрозу к нескольким вариантам, выбрать самый вероятный и принять необходимые меры. На победу рассчитывать не приходилось, но в этом случае можно было хотя бы погибнуть с честью.

    «Смерть, — пишет он, — если судить о ней на основании разума, может принять четыре вида:

    I полное уничтожение;

    II продолжение жизни с нашим теперешним сознанием;

    III продолжение жизни без всякого сознания;

    IV продолжение жизни с новым сознанием, каким мы теперь не обладаем.

    Рассмотрим их по отдельности.

    Полное уничтожение невозможно, ибо мы — часть бесконечности, в которой ничто не погибает.

    Теперешнее наше сознание сосредоточено вокруг нашего „я“, а это возможно лишь при наличии тела, значит после его исчезновения теперешнее наше сознание невозможно.

    Самое простое предположение о смерти — бессмертие без сознания, однако и это невозможно, ибо если тело исчезнет, то и мысль, отделенная от своего источника, угаснет и растворится в безграничном мраке.

    Остается последнее — продолжение жизни с новым сознанием. Это предполагает, что наше новое „я“ зародится и разовьется в бесконечности. Мы не можем быть чуждыми Вселенной, как сами не допускаем в себе чуждых нам частей. Наше мучительное непонимание смерти должно было возникнуть во Вселенной раньше нас, и после нашей смерти оно вновь растворится в ее бесконечности».

    Я читал эти изысканные софизмы в полной уверенности, что они принадлежат владельцу книжки, но под последним из них обнаружилось указание на источник: «Метерлинк, т. V». Том из его собрания сочинений Кронье де Поль захватил с собой в Якутию, как кто-то брал учебник английского или руководство по сухой перегонке древесины в скипидар и спирт.

    После цитат из Метерлинка записей нет, лишь в самом конце пять-шесть листочков испещрены мастерскими карандашными рисунками лошадей и птиц. Между ними вложена фотография толстогубой девушки с глазами навыкате. На обороте надпись: «На память дорогому мужу. Пусть не забывает свою жену, которой дал имя Мимка».

    3

    16 сентября 1922 года, через десять дней после того, как Сибирская дружина Пепеляева высадилась в Аяне, на Иерусалимском кладбище в Иркутске с воинскими почестями опустили в могилу тело Нестора Каландаришвили — легендарного анархиста, воевавшего с белыми под черно-красным знаменем «матери порядка», но незадолго до смерти подавшего заявление о приеме в РКП (б). Чернобородый красавец в ореоле ниспадающих на плечи волос, храбрец и оратор, что вместе встречается нечасто, он был актером в Кутаиси, боевиком в Батуми, командовал таежными партизанскими полками, пытался помешать Унгерну уйти в Монголию и создал Корейскую революционную армию. Многие из тех, кто стоял у могилы, были с ним хорошо знакомы, но не могли на прощание поцеловать его в лоб. Гроб не открывали. Каландаришвили погиб полгода назад, под Якутском, шесть месяцев посмертного непокоя оставили на нем свой след. С весны тело держали на леднике, а на пароходе, везшем его по Лене, имелась холодильная камера, и все-таки на лицо лучше было не смотреть.

    Пароход с замороженным телом приплыл с севера, а девятью месяцами раньше Каландаришвили, назначенный командующим всеми вооруженными силами Якутии, с Северным отрядом в триста бойцов по тракту вдоль той же Лены, тогда скованной льдом, из Иркутска выступил в обратном направлении — ему поручено было покончить с восстанием, которое теперь собирался поддержать Пепеляев.

    Накануне похода Каландаришвили говорил, что его цель — не «истребление несчастной горсточки белогвардейских офицеров», ставших военспецами у повстанцев, а помощь подпавшим под железную пяту военного коммунизма якутам и тунгусам. По его словам, «борьба наций еще в давние времена загнала их наКрайний Север из великой Чингисхании», сотни лет эти «бедные племена» страдали под гнетом суровой природы и царских чиновников, а ныне «революция докатилась до них в уродливых формах». В роли проконсула мятежной провинции Каландаришвили хотел не столько ее усмирить, сколько умиротворить, но 6 марта 1922 года, не доехав до Якутска тридцать верст, нарвался на засаду и погиб.

    Из всей его группы уцелел только тяжело раненный и принятый нападавшими за мертвого начштаба Бухвалов, но и он скоро умер, ничего толком не успев рассказать. Ход событий восстановили по следам на снегу и положению трупов. Этим занялся командир головного эскадрона Иван Строд. В тот день он с авангардом отряда находился уже в Якутске, о случившемся узнал по телефону и на место гибели товарищей поспел лишь к вечеру.

    «Мороз гулкими шагами делает свой ночной обход, трещит лед на Лене, — вспоминал Строд открывшуюся перед ним картину. — Черными, неподвижными, окоченевшими точками разбросаны по снегу те, кого здесь настигла смерть».

    Отряд считался конным, исчислялся не в штыках, а в саблях и делился на эскадроны, но верховых лошадей должны были получить на месте. Двигались в санях и крытых кошевках. Каландаришвили со штабом, демонстрируя миролюбие и желая вызвать у якутов доверие к себе, ехал не таясь, без походных застав и разведки, и повстанцы об этом знали. Нападение произошло на льду Техтюрской протоки Лены. Узкая дорога вилась между островами, по сторонам ее поднимались обрывистые берега, поросшие тальником. Сидевшие в засаде якуты стреляли с такого близкого расстояния, что пыжи из ружей долетали до цели вместе со свинцом, их потом находили на телах убитых. Передние лошади были расстреляны в упор, задние налетали на них, пугались, заскакивали на соседние сани, ломая их и давя седоков. Повернуть назад было невозможно, люди спрыгивали на дорогу, пытались отстреливаться. Каландаришвили, раненный в бок, с маузером в руке побежал навстречу показавшимся наверху якутам, но пули перебили ему обе ноги, он упал. Когда Строд нашел любимого командира, его окостеневшая правая рука была поднесена к виску, где смерзлась кровь из четвертой, смертельной раны. Осталось неизвестным, убили его или он все-таки успел застрелиться из маузера, который потом забрали повстанцы.

    Тех, кто не умер сразу, добили потом. Погибли все ехавшие с Каландаришвили сорок шесть бойцов и командиров, девять крестьян-возничих и жена отрядного адъютанта Нина Медвяцкая. Она лежала рядом с мужем, но тела еще двух женщин найдены не были. Это означало, что шифровальщицу Екатерину Гошадзе и возвращавшуюся домой из Иркутска студентку-рабфаковку Брайну Карпель, сестру служившего у Каландаришвили якутянина Исая Карпеля, повстанцы увели с собой. Сам Карпель остался жив, потому что с частью отряда задержался в селе Покровском из-за нехватки подменных лошадей. О дальнейшей судьбе сестры он узнает в конце лета. По легенде — не узнает никогда.

    Тела привезли в Якутск, но с погребением решили не спешить. До весны было далеко, мороз надежно хранил мертвых от разложения, а тревожная обстановка в осажденном городе не позволяла похоронить их с должной торжественностью. Командование Северным отрядом принял Строд.

    На фотографиях тех лет он или брит наголо, или волосы у него зачесаны набок, надо лбом — русый вихор. Колючие зрачки резко темнеют на фоне серой или бледно-голубой радужки. Лицо узкое, с ясно очерченными скулами, длинный нос, рот чувственный и в то же время твердый.

    В свои двадцать восемь лет Строд холост и никогда не был женат. В прошлой жизни его звали Ян или Йонс, его предки по отцу — крестьяне из Латгалии, отец — фельдшер, сам он — бывший прапорщик, выслужился из солдат, полный георгиевский кавалер. Старорежимных крестов, разумеется, не носит, но заслуженный в боях с Семеновым и Унгерном орден Красного Знамени заставляет чекистов сквозь пальцы смотреть на то, что по партийной принадлежности он — анархист.

    Строд знает о Пепеляеве, тот о нем никогда не слышал. Они встретятся через год после гибели Каландаришвили, и для одного из них эта встреча станет звездным часом жизни, для другого — началом конца. Друг о друге они пока не думают и не подозревают, что их имена всегда будут произносить вместе.