One Way

Зарисовка из сборника Алексея Алехина «Голыми глазами»

О книге Алексея Алехина «Голыми глазами»

На восьмой день Господь создал доллар.

И в придачу к нему — сосиску в булочке.

«Наслаждайтесь Америкой!» — бросил мне толстый негр иммиграционной службы в аэропорту, возвращая паспорт и отмыкая никелированную калитку для прохода.

Я вынырнул из-под земли на углу 8-й авеню и 42-й улицы, где со ступенек автовокзала сходит увековеченный в металле водитель автобуса со своим кондукторским саквояжиком в руке. И обнаружил, что Вавилонская башня все же была достроена — из кирпича, стекла, бетона — и вся увешана рекламой.

Только ее все время чинят: рабочие в люльках повисли вдоль стеклянных стен, у подножия долбили асфальт, и какой-то ковбой в широкополой шляпе перекидывал мешки с цементом, не выпуская сигары изо рта. Тут были люди всех рас и народов, и кудрявый Портос приветствовал собрата, помахав рукой из кабины подъехавшего автокрана.

Нью-Йорк улыбнулся мне широчайшей улыбкой рекламного дантиста.

И сама мадам Тюссо доброжелательно заглянула мне в лицо, примериваясь острым восковым глазом.

Америка была занята собой.

Меж уходящих в небо стен катили грузовики, похожие на паровозы.

Небольшие толпы переминались с ноги на ногу у еще не открывшихся театральных касс.

Чуть в стороне грустил кирпичный заброшенный небоскребик с ржавым водонапорным баком на крыше.

Пьяный негр, сидя на синем пластмассовом ящике из-под лимонада, проповедовал самому себе.

Видимо, у них это в крови, потому что минутой позже я повстречал другого, в длинном зеленом плаще с крупной белой надписью: «Настоящий Бог».

Ясноглазая американка поцеловала своего ясноглазого американца и облизнулась, будто съела мороженое.

Необъятные в заду джинсы прогуливали крохотные, с подворотами, джинсики.

Воспроизведенная в золоте боттичеллиевская Венера в витрине шикарного магазина демонстрировала на себе модные тряпки.

Официант за стеклом бара бережно протирал бокалы, поднося их к глазам на просвет.

А два других, крахмальных при бабочках, везли на каталке по улице двухметровый, обернутый в целлофан и перевязанный розовой лентой сэндвич для какого-то парадного ланча — как торпеду.

И весь этот уличный шум и гам покрывал вой пожарных не то полицейских сирен, долетающий аж до верхотуры Эмпайр Стейт Билдинг.

Америка, всякий знает, провинциальна.

Американцы — трогательны.

Клянусь, но знаменитый «Гитарист» Эдуарда Мане в Метрополитен-музее обут в белые кроссовки.

Американские вещи, за исключением небоскребов, ненастоящие, будто взяты из детской. Пластмассовые, бумажные — посуда, одежда, мебель, — раскрашенные в детсадовские цвета.

Даже автомобили кажутся воспроизведением коллекционных моделек, а не наоборот.

В Америку, по крайности в эту ее часть, перебрались из Европы самые шустрые, но не самые породистые люди.

У женщин скорее крепкие, чем красивые ноги.

Масса очаровательных детей, но куда они деваются, повзрослев? Вероятно, пересаживаются в автомобили.

Другое дело африканские вожди, которых завозили целыми трюмами. Физически красивыми мне показались, главным образом, негры — правда не те, что слоняются в кирпичном Гарлеме и больше смахивают на вангоговских едоков картофеля, а чистенькие и отутюженные, с 4-й и 5-й авеню.

И уж точно лишь негритянки обладают в жизни фигурами, какие проповедует реклама женского белья.

Независимо от цвета кожи, американцы — люди с чувством достоинства.

«Рентгенологом» называет себя не только врач, но и человек при аппарате, просвечивающем портфели и сумки на входе в охраняемое здание.

А вообще-то быть американцем значит быть человеком со счетом в банке.

В обеденный час сидеть за соком в искусственном воздухе кафе.

Без конца говорить по мобильному телефону.

И платить, платить, платить по счетам.

В шестичасовом автобусе я понял, что Нью-Йорк это город клерков.

Он потому-то и лезет вверх, что уже в трехстах метрах от Бродвея начинается форменное захолустье. А сама эта часть страны на 9/10 одно нескончаемое предместье, как между Люберцами и Панками.

Здесь я увидел покосившиеся деревянные столбы с повисшими мотками обрубленных проводов и черными кишками кабелей. Томсойеровские заборы, не познавшие малярной кисти. Автобусную остановку, крытую поседевшей от времени дранкой, — в довершение картины там стояла толстая негритянка в платке, с лицом совершеннейшей русской бабы.

Одноэтажная Америка подросла за три четверти века, но всего на этаж.

По большей части она застроена чем-то вроде подмосковных дач с балкончиками и крашеными столбиками веранд. Только тут они стоят не в садах, а теснятся плечом друг к дружке и называются «городками».

Центральные улицы таких городков все одинаковы и сразу показались мне страшно знакомыми на вид.

Магазинчик. Забегаловка. «Ремонт автомобильных кузовов». «Продажа часов и пианино».

Все стены в вывесках и указателях, рассчитанных на идиотов, маленькие мигающие рекламки.

Да это ж типичная веб-страничка! Или вернее — это сам Интернет заимствовал вкусы и эстетику захолустного американского городка, распространив их на безбрежный электронный мир.

Где тут менялся стеклянными шариками Билл Гейтс?

Я опасаюсь, что из провинциальной России, когда она придет в себя, получится не уютная европейская глубинка, а вот такая Америка. Понастроим хайвеев. А деревянные заборы и кривые столбы у нас есть.

Но любовь моя, Вавилон!

Америка вся еще в лесах.

Она только теперь обретает свое настоящее лицо.

Главная достопримечательность Нью-Йорка — Нью-Йорк, умопомрачительная помесь марсианского города с Конотопом.

Гуляя по нему, испытываешь ощущение, будто едешь в лифте: взгляд непроизвольно забирается все выше и выше, пока не застревает на чем-нибудь вроде нелепой жестяной пагоды, венчающей 60-этажную башню «Крайслера».

Запечатлеть этот город можно только на вертикальных снимках.

Американский юмор грандиозен. Образчик его — небоскреб «Утюг», похожий на тонко отрезанный ломоть необъятного кремового торта.

Поодиночке небоскребы, за редким исключением, крайне уродливы. Но толпой…

Город виагры. Какая эрекция!

Его небоскребы преисполнены детской американской веры в электричество и «Дженерал Моторс».

К ним невозможно привыкнуть, зато легко избаловаться: уже через пару дней ловишь себя на мысли, что Мэдисон какая-то низкорослая.

Тут есть и своя археология. Она проступает на старых кирпичных спинах зданий в полусмытых дождями белых письменах, рекламирующих несуществующие компании с несуществующими телефонами и адресами.

По этим адресам ходили герои О’Генри, ловя удачу.

А теперь сквозь всю эту вздыбленную мешанину и эклектику начинают прорисовываться новые и чистые черты.

Америка перестает громоздить до небес подобия стократно увеличенных трансформаторных будок и ампирных европейских переростков, жертв акселерации.

Когда ветер дует с благоприятной стороны, Нью-Йорк пахнет океаном.

И мне кажется, этим океанским ветром навеяна новая, уже не скребущая небо, а в него уходящая архитектура.

Чтоб убедиться в этом, достаточно посидеть молча полчаса в каком-нибудь тенистом ухоженном уголке на отстроенной заново 3-й авеню.

Любуясь отражающим ступенчатое небо бесконечно вертикальным боком любой из башен и тем, как по нему скользит, преломляясь, отражение летящего средь облаков самолета, и его рокот умиротворенно вплетается в городской шум, подкрашенный выкриками девушек, собирающих деньги на бездомных.

Если забраться на небоскреб, город разверзается.

Но того, кто довольствуется высотой собственного роста, дарит ощущениями Ионы, прогуливающегося по киту.

Я так и поступил.

Я прошел Манхэттен пешком, от Уолл-стрит до Гарлема.

На меня дуло то прохладным воздухом из ювелирных лавок, то горячим ветром подземки из тротуарных решеток.

Из банков высыпа$ли стайки клерков с пластиковыми бирками на цепочках.

Встретилась компания совершенно одинаковых мистертвистеров в соломенных шляпах, кремовых пиджаках, черных бабочках на розовых сорочках и с толстенными сигарами в зубах.

Какой-то Уолт Уитмен в джинсовой робе просил на жизнь.

Толпы с плеерами в ушах спускались в провалы метро, как в помойку.

Там, десятью метрами ниже гранитных цоколей, их ждала совершеннейшая Лобня с покалеченными скамейками, изрисованным кафелем и запахом мочи.

Зато на поверхности я обнаружил магазин, где продают «роллс-ройсы».

Но еще прежде пересек замусоренный, как настоящий Китай, здешний «чайна-таун».

Я имел возможность записаться в уличную «школу Аллаха», но упустил свой шанс.

Треугольные бродвейские скверики украшали скульптуры и складные зеленые стулья, на которых офисные девицы поедали из пластмассовых корытец, как кролики, ничем не приправленные листы салата.

Там я увидел монумент Джеймсам Беннетам, отцу и сыну, основателям «Нью-Йорк Геральд Трибюн», и святому духу американской прессы с бронзовым герценовским колоколом.

Возле крашенной суриком груды металлолома перед билдингом «IBM», изображающей скульптуру, бродили длиннобородые евреи в круглых черных шляпах и долгополых лапсердаках, невзирая на жару.

Посреди какой-то стрит лежал, задрав к небу крючковатый нос и глядя невидящими глазами на мелкие облачка над верхними этажами, седой сухопарый джентльмен в сером костюме и полосатом галстуке. Сердце прихватило. Больше ему не надо думать о деньгах.

На Таймс-сквер под латиноамериканскую музыку танцевали нумерованные пары: какой-то конкурс для тех, кому за тридцать.

Так я добрался до Сентрал-парка с его именными скамейками, украшенными табличками вроде «Дорогому дедушке, любившему тут гулять со своею палкой».

Выводок младших школьников дисциплинированно лизал мороженое, любуясь прудом.

Туберкулезный негр, кашляя, рылся в урне.

Из-под ног шедшей навстречу по аллее девушки вспорхнул голубь, так что на миг показалось, что это она махнула мне крылом.

Бронзовый Морзе без конца принимал свои бронзовые телеграммы. Я спросил, нет ли и для меня.

— Вам ничего…

За то время, что я не видел тебя, тут уже два раза подстригали траву.

С яблонь опали все розовые лепестки и улеглись на газон вроде импрессионистских овальных теней под кронами.

Весна в Нью-Йорке кончилась, и наступило то время года, когда фрукты на теневой стороне улицы делаются дороже, чем на залитой солнцем.

Изнутри я начал обрастать английскими словечками, как чайник накипью. Еще чуть-чуть, и стану по-русски думать с мистейками.

«Так и бывает», — мелькнуло в голове, когда я мысленно стоял с прадядей Лазарем в огромном зале Музея иммиграции на Эллис-Айленде перед клерком, решавшим его и мою судьбу.

Я чувствовал за спиной колыхание толпы с чемоданами и коробками и слышал, как они шикают на детей.

И угадывал их взгляды, тоскливо устремленные через высокое окно в сторону не воздвигнутой еще величественной Статуи Свободы с восьмидесятицентовым вафельным мороженым в подъятой руке.

Америка — новая страна, и американский дом всегда с иголочки нов.

Это не европейское жилище, кирпичное и каменное, с дубовыми переплетами стропил, тяжелое и рассчитанное на поколения детей и внуков, если не прямо на вечность.

Это легкое и простое в изготовлении сооружение из прессованных опилок, фанеры и чуть ли не картона.

Когда придет время Америку сносить, изрядную часть ее просто сдадут в макулатуру.

Как-то мне решили показать действительно старый дом и привели туда. Он был построен в начале 70-х.

Внутри вы также не обнаружите ни одной старой вещи.

Лишь редкие эмигрантские дома замусорены книгами и безделушками в достаточной мере, чтобы напоминать жилье.

А дом холостяка отличается от того, в каком обитает женщина, только отсутствием зеркала в рост.

Зато в каждой спальне высится по черной с хромом патентованной дыбе, чтобы вытягивать мускулы, наливаться силой и худеть.

И по всему дому, днем и ночью, в кондиционированной тишине попискивает тут и там что-то электронное, вроде сверчка.

Нет, право, это прекрасная и безмятежная страна, где упакованную в пленку почту просто бросают на асфальт у крыльца под латунным ящиком без замка.

Перед коттеджами трепещут флаги с самодельной геральдикой в виде какой-нибудь белой киски на синем фоне, или желтой клюшки для гольфа на зеленом.

Благоухают цветники.

Гладко зачесанные девицы выруливают из гаражей в громадных лендроверах.

С решетчатой башенки новехонькой, как и всё вокруг, церковки раздается записанный на пленку колокольный звон.

А в небе кувыркается легкий спортивный самолет, раскрашенный, как аквариумная рыбка.

Чтобы выбраться отсюда, я целый час прождал в одиночестве на автобусной остановке, мимо которой проносилась, гудя, масса сверкающего лаком порожнего железа.

Американцы есть американцы, и напугавшая меня поначалу длиннющая музейная очередь тянулась вовсе не к Вермееру, а на выставку личных вещей и фотографий Жаклин Кеннеди.

Среди туземной живописи я было заприметил на удивление знакомую физиономию, но сообразил, что это Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.

Зато я повстречал там своего старого приятеля Ван-Гога, и мы вышли из музейных вертящихся дверей вместе, да еще присоединился почтальон Рулен в своей синей фуражке.

Винсент шарахнулся от мусоровозного бронтозавра с никелированным рылом и сразу задрал голову вверх, как всякий, кто впервые в Нью-Йорке.

Картина, из которой я его увел, стоила тридцать с лишним миллионов, но в карманах у художника не оказалось ни цента, только десять су. И я угостил их с Руленом на свои целомудренно упрятанным в бумажные пакетики пивом. А после, на скамейке, посвященной памяти чьей-то пропавшей таксы, к нам подсел Лорка. У него нашлась фляжка тростниковой водки в кармане пиджака.

«One way»: все дороги ведут в Рим.

Ты, Америка, страна третьего тысячелетия, и я могу быть спокоен за потомков.

Но я не завидую им. Да меня там и не будет.

Самое дорогое, что я имел при себе за океаном, был обратный билет: в Старый Свет и век.

Все ж, Америка, я не жалею, что заглянул в твои небоскребы.

Даже прощаю твой расчисленный по калориям корм из бумажных коробочек.

Я бы прошелся еще разок по плохо уложенному нью-йоркскому асфальту.

Сходил бы на джаз и на бокс.

Постоял бы у того небоскреба, что по ночам сторожит бесквартирный русский поэт.

…По моей пропахшей поп-корном Америке идут, пощелкивая компостерами, чернокожие кондукторши.

И проверяют билеты.

Купить книгу на Озоне

Татьяна Москвина. Страус – птица русская (фрагмент)

Несколько эссе из сборника

О книге Татьяны Москвиной «Страус — птица русская»

Труп ленина и сердце Гамбетты

В Москве, в Мавзолее лежит мумия Владимира Ленина, борца за светлое будущее всех трудящихся, и многие считают, что это дикость, варварство, поклонение идолам и типичное азиатское безобразие.

А в центре Парижа, в Пантеоне, у входа в крипту замуровано в изящном сосуде сердце Леона Гамбетты, либерала-политика, провозгласившего республику (70-е годы Девятнадцатого века), и это считается возвышенным, европейским и прекрасным.

То, что замариновали тело Ленина — это, значит, плохо. А то, что вырезали сердце и в отдельном сосуде на веки вечные поставили в каменной домине, где ни солнышка тебе, ни птичек, ни креста — это, значит, хорошо.

Чудны дела твои, Господи! Одно можно сказать твердо: судя по всему, пламенное сердце Гамбетты работает в мистическом плане куда более энергично и плодотворно, чем лишенный мозга еще в 20-х годах труп Ленина. Наверное, именно это сердце так рьяно и бесперебойно гонит французских трудящихся на борьбу за свои права.

Первого мая, в день Труда, я была в Париже и оказалась на Больших бульварах. Я видела своими глазами демонстрацию трудящихся, которую потом в газетах назвали неудачной — на улицы Парижа вышли «всего» 300 000 человек. (Что ж, в конце мая трудящиеся взяли реванш и вышли миллионами — протестуя против повышения пенсионного возраста). Тяжело было видеть это человеку из России! Пылая жаром сопротивления, массы трудящихся шагали разноцветными колоннами, скандируя лозунги, разбрасывая листовки, влекомые сотнями сплоченных организаций — Левый фронт, Рабочая борьба… Маленькой кучкой застенчиво шла и французская компартия — но ей, конечно, и следовало вести себя как виноватая раскаявшаяся грешница. Впрочем, во Франции есть кому защищать трудящихся без всякой компартии с её сказочками про чудесное завтра. Никакого завтра — справедливость сейчас и немедленно, вот пафос современных социалистов.

Франция — закоренелая буржуазная республика, и правят ею, как положено, цепные псы буржуазии. Однако они находятся под хроническим, огромным, властным давлением прекрасно организованной борьбы трудящихся за свои права. И видя это, попросту ложишься на свою несчастную землю и плачешь.

У нас что, нет трудящихся? Ну, несли судить по нашему кино и ТВ — нет и в помине. Есть олигархи, политики, бандиты, неотличимые от них менты, развратные девки, жуткие «звезды» шоу-бизнеса, чьи дегенеративные телодвижения неустанно описывает пресса и — где-то вдалеке смутный непонятный «народ», которым занимается в случае катаклизмов министр Шойгу.

Однако мы понимаем, что трудящиеся в России никуда не делись, и они числом поболее, чем во Франции. Плавится сталь, выращивается картофель, строятся дома, извлекается электричество и уголь, работают железные дороги, аэропорты, больницы и школы…тьма трудящихся!

Они выйдут миллионами бороться за свои права и протестовать против несправедливости и угнетения? Мирным, законным путем отстаивать свои интересы?

Пока — нет. Наши трудящиеся как будто парализованы, растеряны и вообще плохо понимают, что у них есть права, которые приходится постоянно отстаивать. Потому что буржуазия она и есть буржуазия — мигом захапает все, что плохо лежит и не сопротивляется.

Но мы подзабыли, как это делается! Давненько уж очень это было — рабочая борьба. С 1905 года не знаем, что такое всеобщая стачка. Случись делать баррикады — руками разведем: забыли рученьки! Слово «солидарность» ушло из лексикона — какая там солидарность, человек человеку волк, каждый за себя, все умрут, а я останусь!

Фу, в какое же дурное пошлое мировоззрение мы въехали — такого в цивилизованном мире давно уж нет. А у нас принято или не верить никому и ни во что, ожесточенно, в одиночку сражаясь с жизнью, или исступленно ждать милостей у государства и, не дождавшись, столь же исступленно его проклинать.

У нас трудящиеся выходят на улицы, когда совсем труба. Когда жизнь с воплем отчаяния зависает у последней черты. Да и то — далеко не всегда. Нормальная, спокойная, цивилизованная, постоянная, ставшая частью образа жизни, борьба за свои права нашим трудящимся пока неведома.

И получается, что любое улучшение положения трудящихся у нас происходит только через катастрофу. Когда после министра Шойгу на место прибывает премьер-министр Путин и медным голосом приказывает мордатым воеводам прекратить царство голого чистогана или хотя бы повернуть его малым профилем в сторону трудящихся. Путин, надо заметить, вообще рыцарски предан идее более разумного распила прибавочной стоимости между населением. Да только что он может один? Без мощной предъявы со стороны самих трудящихся?

Сердце Гамбетты бьет труп Ленина и в плане идеологии и пропаганды. Французские мастера искусств или аполитичны, или являются крайне левыми. «Свобода, равенство, братство» по-прежнему начертано в сердцах интеллектуалов, пусть их пафос уже от времени стал пародийным и не вполне искренним. Но не принято воспевать капитал, восхищаться властями, прогибаться перед имущими, лебезить перед начальниками. Этого не носят во Франции ни в каком сезоне!

А наши? То они ставили спектакли про доярок и сталеваров и писали эпопеи про трудовые династии, то как корова языком слизнула с экранов, сцены и книжных страниц вообще какие бы то ни было упоминания о профессиональной деятельности человека, о труде, о правах людей труда.

Боже, видимо, в этих головах может проживать только одна идея — ну, нет места для нескольких. Если мы уже не строим коммунизм — значит, гори все синим огнем, и человек человеку волк. Но ладно, нет ни меры, ни вкуса — так хоть инстинкт выживания должен работать? Здравый смысл может хоть иногда включаться?

От того, что мы не строим коммунизм, трудящиеся-то никуда не делись, верно. Значит, надо сызнова вспоминать уроки истории. Как в том анекдоте эпохи застоя, когда воскресший Ленин исчезает, оставив записку Дзержинскому:

«Феликс, я в Париже. Явки старые. Надо начинать все сначала».

Корова, собака, лошадь…

Корова, собака, лошадь…продолжите ряд. Вы поняли, что я перечисляю?

Это русские ругательства.

Странно, правда? Не сыскать животных, полезнее для человека, нежели корова, собака, лошадь. Но даже тут особенно выделяется корова. Существовала ли на свете хоть одна вредная корова? Кто-нибудь видел такое? Один вид коровы уже благотворен и утешителен : не зря в Индии она отождествляется с образом Богини-Матери и считается священной. Священная корова, «гваматра». Бродит, где хочет, никто не смет тронуть.

А у нас священное животное — медведь. Поэтому у нас чтят грубую силу, в шерсти, с когтями, зубами и грозным рыком.

А чтоб оскорбить крупную женщину, которая, как правило —жена и мать, её обзывают коровой.

— Кар-рова! — и перекошенная от злобы рожа мужского скота. Впрочем, напрасно я употребила слово «скот». Им тоже не стоило бы ругаться. Скот — полезные животные нелегкой судьбы. Лучше сказать как-то иначе — дрянь, сволочь, ублюдок. Не ругаться именами и названиями прекрасных животных, которые ни в чем не повинны.

Говорю, потому что обидели меня на днях. Приехала я поездом из Москвы и запутка вышла с дальнейшим транспортом. Ну, думаю, ладно, вещей нет, пойду поймаю машину на Староневском.

Стою, ловлю. Подходит ко мне таксист, предлагает услуги. Нет,— отвечаю я твердо ,— нет. У меня деньги трудовые, я их не собираюсь дарить этим странным людям, которые у нас называются таксистами и «заряжают» до изумления. Не может такси в Петербурге стоить дороже, чем в Париже и Нью-Йорке! А оно именно так и стоит.

Так что я отвечаю вежливым отказом, что почему-то бесит эту мужскую тварь. Тут он меня и выругал «кар-ровой». Он это зря сделал.

Я повернулась к нему (он сел в свою машину) и говорю. Хорошим, громким голосом, поставленным еще в драмкружке дома культуры имени Ильича в 1972 году.

— Ты что, выругал меня коровой? Ты считаешь, это плохо —быть коровой, ты воображаешь, что ты лучше, выше меня? Ты хотел меня оскорбить? За что? За то, что я не хочу отдавать тебе свои честные деньги? Да, я корова, я мать детей, я труженица, ты обязан меня уважать, а ты что? Плохой человек. Ты —плохой человек. Ты мне не нравишься. Знаешь что? Пожалуй, давай-ка ты сегодня у нас до дома до своего не доедешь. Вот я возьму сейчас и плюну тебе на колеса. Чтоб ты понял, на кого можно пасть разевать, а на кого нельзя.

Надо сказать, он такого отпора не ожидал. На подобных коров он до сих пор явно не напарывался. А что делать! Не в Индию же ехать, в самом деле. Придется здесь жить-доживать, в этой земле, где женщина-мать за свою коровью вахту от государства получит полкукиша без масла, а от мужских тварей — обиды и оскорбления. Так что надо уметь держать удар…

Что они «коровой» ругаются — это частность. Но эта частность исходит из большого отвратительного целого.

Я к тому веду, что мало у нас уважения к женщине-матери, а потому такое варварское отношение и к природе, и к Родине. Даже не знаю, что нам, коровам, делать! Вот возьмем и собьемся в эдакое взбешенное коровье стадо, рога и копыта отрастим-отточим и начнем защищаться, да так, что небу жарко станет.

Ведь коровы не так уж безобидны. Просто у них установка на мир и покой. Стоят, жуют, смотрят своими потрясающими глазищами, в которых — какая-то Вселенная спит. А вот возьмет эта Вселенная и проснется. И взбунтуется. И поднимет на рога тех, кто «коровой» ругается…

Теперь еще один вопрос возникает интересный: вступать ли коровам в союз с лошадьми? Ведь если крупных, толстых женщин именуют коровами, то женщин сильных, высоких обзывают «лошадьми». Это разные категории женских существ. Почему-то они редко дружат между собой, хотя в открытую войну не ввязываются. Держат что-то вроде нейтралитета. И это правильно, с точки зрения грамотного домашнего хозяйства.

Но перед лицом общих врагов, и коровы и лошади могут объединиться! Для защиты своего двора. И своего природного достоинства.

А то что придумали — «кошечка» у них похвала, а «корова» и «лошадь» — ругань.

Вот гады!

2010

Страус — птица русская

Маленькая история, которую я вам сейчас расскажу — чистая правда. Ни одной — даже крошечной — выдумки в ней нет. Да и за каким чертом литератору на Руси что-то выдумывать? Русская жизнь это делает за нас. В наши небольшие головы просто не может поместиться её изобретательность!

По субботам я люблю ходить на рынок, вооружившись объёмистой французской сумкой из плетеной соломки. Как человек подозрительный и недоверчивый, я тщательно вглядываюсь в разложенные на прилавках продукты и возвышенные над ними лица продавцов. Пытаюсь понять тайные каверзы и пороки, в них заключенные.

Почему-то особо радушны и веселы продавщицы солений, видимо, есть связь между сутью продукта и продающим его, а соленый огурец — он что? Он классика. Поэтому в мире рынка продавщицы соленых огурцов держатся как-то особенно твердо и уверенно.

А вот на лицах продавщиц птичьего отдела, где курицы-индейки, залегли с недавних пор странные тени.

Дело в том, что у них на прилавке, среди наших обыкновенных, синявинско-бугровских цыпок, завелись какие-то загадочные части неведомых птичьих тел. Названия гласят: «голень индейки», «шея индейки», «крыло индейки». Но, мысленно складывая эти разрозненные части в первоначальную птицу, приходишь к мысли, что это не индейка. Или какая-то фантасмагорическая индейка, гораздо более метра в высоту. Ведь её голень одна только достигает полуметра, а устрашающая шея и огромные крылья вообще навевают воспоминания о птеродактилях. Смотрела я смотрела на эти загадочные части тела, и вырвись у меня крик души: «Господи, что ж это у вас за индейка! Прямо страус, а не индейка!»

Продавщица с некоторым уважением посмотрела на смышленого покупателя, и тихо ответила: «Да это и есть страус…»

Страус?!

И молния озарила ум.

Я вспомнила, как некоторое время тому назад видела по телевизору выступления одного русского маньяка, который убежденно говорил о необычайно высоких вкусовых свойствах страуса как съедобной птицы и срочной необходимости разведения заморского чуда в России. Маньяк, разумеется, был вооружен множеством цифровых выкладок и особым блеском в глазах, который без всяких цифр убеждал в том, что участь страуса решена: страус — птица русская. Такой же блеск пытливых глаз в связи с учением марксизма когда-то решил и судьбу России. Марксизм был привезен, взращен и внедрен с потрясающим результатом…

Какое-то время о судьбе страусов как русских птиц ничего не было известно. Потом пришли тревожные вести: на ферме случились катастрофы, страусы пали и мы по-прежнему были лишены вкусовых свойств чудо-птицы. Но маньяк не сдавался. Периодически то здесь то там я находила отзвуки информации о деятельности внедрителя страусов. И наконец, как можно догадаться, всё получилось!! Буквально не прошло и двадцати лет.

То есть страусы укрепились, размножились и стали давать приплод в промышленном количестве. И тут героя-страусовода настиг эффект, понятный без разъяснений всем коренным петербуржцам: по-питерски уважая маниакальность таких размеров в теоретическом плане, мы на практике страусов есть не собираемся. Недаром сегмент экзотических блюд в наших самых дорогих ресторанах ничтожен. Консервативны-с! Согласитесь, надпись «мясо страуса» надолго способно лишить аппетита почти любого петербуржца. Вот если бы продавались перья страуса— это еще как-то могло бы заинтриговать хотя бы театральный Петербург, где до сих пор идут пьесы из господской жизни. Но кушать страусов! Это нереально. С тем же успехом можно было бы продавать мясо тигра…Тем более цена у них внушительная — под 300 рублей кило.

И вот развязка: страусов продают под видом индейки. Полуметровые голени и трубы шей заморского чуда, плодоносящего на русской земле, скармливаются под ярлыком более-менее обыкновенным, хоть как-то привычным потребителю. Удивление размерами новоявленной «индейки» остается внутренним явлением будней рынка. Нельзя сказать, что реальный страус, который индейка по документам, зажил яркой товарной жизнью — его покупают вяловато, однако покупают, особенно когда синявинские цыплята заканчиваются. Но если бы страус не скрывался лукаво, а так и лежал под собственным экзотическим именем, даже вялое впаривание его закончилось бы намертво!

Эта история меня напрягла. Теперь я с некоторым страхом всматриваюсь и в прочие товары на рынке: кто их знает, наших весельчаков? Не выдают ли они кенгуру за телятину? Точно ли передо мной хурма, а не плоды каучукового дерева? А это вообще молоко или сок амариллиса? Вправду ли эти яйца куриные, а не крокодиловые?? После индейковидного страуса ожидать можно всего.

Вот ведь беда приходит, откуда и не ведаешь. Не проговорись продавщица, никогда бы не подумала, что в мирном птичьем отделе завелись такие чудеса. А еще считается, что профессия домохозяйки — тихая и спокойная.

Да это самое опасное нынче занятие. Хуже, чем по морю ходить. Кругом рифы, ямы и буруны. Одни подвохи! Не знаешь, что принесешь домой в корзиночке — еду или отраву.

А к страусам теперь я отношусь нежно. Это раньше он был далеким и странным. Теперь не то. Теперь у страуса завелась русская судьба, наша, родная, понятная. Мерзнет он, горемычный, где-то в области на ферме, клюет что-то там понемногу, размножается поневоле — и едет на прилавок под именем индейки, никем не опознанный, безымянный, бесславный русский зэка!

Эх, страус, русская птица. Обнять бы тебя вечерком, выпить по маленькой и поплакать о нашей общей судьбинушке…

2009

Купить книгу на Озоне

Дан Витторио Сегре. Мемуары везучего еврея. Итальянская история

Отрывок из романа

О книге Дана Витторио Сегре «Мемуары везучего еврея. Итальянская история»

Предисловие к русскому изданию

По вполне понятным причинам слово «фашизм» в
сознании русского читателя ассоциируется, как правило,
с немецким нацизмом. Однако при том, что
Вторая мировая война практически поставила между
ними знак равенства, необходимо понять, что до середины
тридцатых годов ХХ века между этими явлениями
существовала заметная разница, в особенности
в том, что касается еврейского вопроса.

Возникновение фашизма в Италии неразрывно
связано с именем Габриеле д’Аннунцио, которого
многие называют Иоанном Крестителем фашизма.
Этот поэт-футурист, романист и драматург во время
Первой мировой войны снискал огромную популярность
своей безрассудной храбростью в качестве
летчика и десантника. Блестящий оратор и весьма
оригинальный теоретик, он возглавил в 1919 году захват
города Фьюме (сегодня — хорватский город Риека),
населенного в основном итальянцами, и основал
там корпоративную республику, конституция
которой представляла собой странную смесь крайне
левых и крайне правых идей, замешанных на романтической эстетике. Эти идеи оказались созвучны
романтически-артистичной натуре итальянцев в
момент кризиса, в который Первая мировая война
швырнула хрупкую самоидентификацию единой Италии,
наследницы Рисорджименто. Решение Лиги Наций
передать Югославии области, на которые претендовала
Италия, вызвало в стране убеждение, что Италия
оказалась обкраденной демократическими странами
Антанты, лишившими ее плодов победы в войне,
за которую было заплачено жизнями шестисот тысяч
погибших.

Разочарование объединило крестьянство с буржуазией
в противостоянии социальным, экономическим
и политическим вызовам, в частности вызову
коммунистов, угрожавших экспроприацией фабрик и
земель, а также объединило перед лицом изменений,
связанных с научно-технической модернизацией, что
способствовало развитию популистского авторитаризма,
который нашел себе символ — рабочую рубашку,
превращенную в партийную форму (черную в
Италии, коричневую в Германии, зеленую в Египте).
Это послужило причиной того, что в коллективном
сознании слово «фашизм» стало связываться с тоталитарными
националистическими, антибуржуазными,
революционными или псевдореволюционными
режимами, пусть даже они сильно отличались друг от
друга. Подобная маскировка символами долгое время
препятствовала пониманию феномена фашизма,
дебаты о котором еще не окончены.

Существует два основных течения в интерпретации
фашизма. Первое, марксистское, утверждает, что
фашизм муссолиниевского типа есть не что иное, как
результат манипуляции массами, и не имеет под собой
рациональной основы. Таким образом ставится
знак равенства между итальянским фашизмом и другими
формами диктатуры. В Италии заметная часть
правящего класса увидела в «фашистской революции
» продолжение эпопеи Рисорджименто, в которую
евреи Апеннинского полуострова внесли огромный
вклад. Это объясняет и симпатию Муссолини
к сионизму, и неприятие режимом, вплоть до 1938
года, антисемитской идеологии, и поддержку режима
многими евреями, при том что либеральное, социалистическое
и коммунистическое меньшинство евреев
приняло активнейшее участие в антифашистских
движениях.

Другая историческая интерпретация, наоборот,
утверждает, что итальянский фашизм является частью
большого исторического движения, где нужно
рассматривать каждый отдельный случай. Для этого
второго течения антисемитизм изначально существовал
в генах не только муссолиниевского фашизма, но
и всей европейской культуры и рано или поздно выплыл
бы на поверхность даже без союза с Германией.
Эти дебаты еще не закончены, они вышли за рамки
европейского контекста и переросли в диалог между
различными культурами, цель которого — обрести
социально-экономическое, политическое и моральное
равновесие, разрушенное в двух мировых войнах.

Даниэль Фрадкин

Глава 1. Револьвер

Мне, наверное, еще не исполнилось пяти лет от
роду, когда мой отец выстрелил мне в голову. Он
чистил свой револьвер «Смит-энд-Вессон 7-65», и
из дула вдруг вылетела пуля — никто не знает, каким
образом.

Отец сидел за тем самым столом, за которым я
пишу эти строки, массивным дубовым столом, отлично
приспособленным для тяжелых гроссбухов, в
которые он тщательно заносил своим четким, чуть
наклоненным вправо почерком ежедневные расходы,
регистрировал приобретение скота и семян,
записывал доходы от продажи вина и зерна, уплату
налогов, так же, как и маленькие суммы денег, которые
он клал в мешочек, висящий на шее Бизира,
его огромного сенбернара, обученного приносить
сигары из табачной лавки. В городке все знали этого
шерстистого, добродушного пса местного мэра.
Иногда продавец в лавке ошибался и давал Бизиру
не ту пачку сигар, но только лишь для того, чтобы
к всеобщему удовольствию заставить его рычать.
На этом дубовом столе, теперь моем, до сих пор не
отягощенном — как и прежде — современными
приборами, как-то: телефоном, транзистором или
компьютером, я держу фотографию отца. Бизир
стоит на задних лапах, положив передние отцу на
плечи. Фотография поблекла и до сих пор пахнет
табаком, как и выдвижные ящики, полные старых
предметов. Там лежат трубки, рулетки, ластики,
проржавевшие компасы, чернильница — вещи, которыми
я больше не пользуюсь, но которые бережно
храню как остатки ушедшего мира моей семьи.

В день того выстрела, на шестой год фашистской
революции, я наверняка был бы убит, если
бы отец держал револьвер под чуть-чуть иным
углом. Я заполз в его кабинет, расположился, не
замеченный им, напротив его огромного письменного
стола и внезапно встал в тот самый момент,
когда из револьвера выскочила пуля. Она
чиркнула мне по голове, сожгла, как мне рассказывали
снова и снова, локон моих — в то время
белокурых — волос и вонзилась в секретер стиля
ампир, стоявший за моей спиной.

Это был один из тех предметов мебели с откидной
крышкой, превращающейся в письменный
стол: он ошибочно именовался в нашей семье
serre-papiers. Я до сих пор время от времени вижу
в витринах антикварных лавок такие секретеры,
из которых сделали бары с отделениями для бутылок,
рюмок и бокалов. Моя жена, считающая, что
у мебели, как и у цветов, есть свое достоинство,
приходит в негодование, когда видит подобные
аберрации. Она их рассматривает как извращение
природы. Я, правда, так не думаю, однако
все же убежден, что этот конкретный serre-papiers
располагает какой-то особой индивидуальностью.
Любопытно, как бы он, будучи свидетелем
моей смерти, воспринимал бы мои похороны.

Маленький белый гроб стоял бы посреди отцовской
библиотеки, превращенной по этому
случаю в похоронный зал. Раввин, прибывший из
Турина, стоял бы там в своей шестиугольной церемониальной
шапке напротив монахинь из СанВенсана,
сестер местной больницы, молящихся
за спасение моей души, в их широкополых крахмальных
чепцах и с четками в руках. Меня отвезли
бы на кладбище в катафалке, запряженном парой,
а то и четверкой лошадей с белым плюмажем
на головах и расшитыми попонами, как на картинах
Паоло Учелло. Толпа народу рыданиями
сопровождала бы похоронные дроги. Наша верная
служанка Анетта была бы там, одетая в черное
платье и белую шляпу, повариха Чечилия стояла бы с подносом шоколадного печенья, которое
она пекла для маминых четверговых чайных вечеров.
Кучер Виджу надел бы шляпу, украшенную
фазаньим пером, и были бы еще две собаки колли,
большущий кот, мои оловянные солдатики, а
вся семья, разумеется, плакала бы вокруг меня.

Их горе меня не тронуло. Даже абстрагируясь
от подобных снов, я всегда задавал себе вопрос:
что на самом деле означает разделять чужое горе?
Случаи, когда люди искренне солидаризируются с
чувствами других людей, редки. В конце концов,
вросший ноготь причиняет бoльшую боль, чем
смерть тысячи китайцев; мы живем в мире, где
разделяем нашу «глубокую скорбь» или «большую
радость» с людьми, находящимися на расстоянии,
посредством телеграмм, которые обходятся дешевле,
если пользоваться специальным кодом. Похоже,
что никто не учится на горе других и только
изредка учится на своем собственном. Только в собачьем
взгляде доверия и любви или в глазах раненого
животного, полных страха, можно уловить
мимолетное мгновение мировой боли.

Годами я сочувствовал этому предмету мебели,
раненному вместо меня. Не хочу сказать, что serre-papiers
принял на себя мою боль, но часто я думал,
что тот выстрел установил особую связь между
нами, что этот старый секретер из полированного
дуба обладал странной жизненной силой, как бы
заключая в себе частицу моей судьбы.

Андрей Остальский. Жена нелегала

Отрывок из книги

О книге Андрея Остальского «Жена нелегала»

1

Жена в конце концов взяла письмо из рук Данилина, но с таким брезгливым видом, будто это был какой-то мусор, сомнительная, грязная тряпка или мерзкое насекомое. Читала, поджав губы и наморщив нос, но постепенно черты ее лица разгладились, глаза загорелись, через минуту она уже не могла оторваться. Прочитала. Отложила в сторону, сказала, ни к кому не обращаясь: «Ни фига себе!» Потом снова взяла письмо и принялась читать заново.

А поначалу ведь и видеть его не хотела. С ночи Данилин подложил письмо на столик, за которым она пила кофе — в былые времена они завтракали там вместе, — однако утром она сделала вид, будто ничего не заметила. Думала, наверно, что Данилин отстанет от нее после этого. Но нет, не на того напала. Данилин пошел за ней на кухню с письмом в руке и, как только она наклонилась над раковиной, закинул его на конфорку плиты — уж там его не заметить не получится! Закинул, как ему казалось, ловко и незаметно. «Ну, и в чем дело, почему я должна это читать? Это что, любовное послание какое-нибудь? И почему по-английски?», —сказала жена, не оборачиваясь и продолжая мыть посуду. Данилин был настолько поражен, что не нашелся, что сказать внятного, только промычал что-то. Что-то насчет глаз в затылке. Жена наконец обернулась, вытерла руки полотенцем и впервые посмотрела прямо в лицо Данилину. «Так в чем дело?», — повторила она скорее грустно, чем враждебно. «Видишь ли, Таня…», — начал было Данилин, но жена лишь нетерпеливо взмахнула рукой, дескать, ладно, сейчас сама разберусь, что ты тут мне подсовываешь и зачем.

Она прочитала письмо два раза, несколько раз возвращаясь к отдельным местам. Потом сказала: «Смотри, вода на него попала». «Ага, разговаривает!», — про себя обрадовался Данилин. А вслух сказал: «Не страшно, высохнет… И вообще, ты же видишь — это ксерокопия. Я лично вчера на ночь глядя сделал, когда никого уже не было. И в отделе писем должны были еще одну снять. Это правило у нас такое: если главному адресовано и сквозь заслоны пропущено, а тем более из-за границы, то автоматически делается ксерокопия. И все регистрируется». «Ну конечно, раз главному, тогда конечно, — насмешливо отвечала Таня. — Но скажи, зачем тебе так уж было нужно, чтобы я это прочитала?». — «А что, разве тебе неинтересно было?». — «Еще бы неинтересно… Но в чем была сверхзадача — ты просто меня развлечь хотел перед началом рабочего дня?». — «Нет, я хотел узнать твое мнение. Воспользоваться твоей знаменитой интуицией…»

На это Таня ничего не ответила, только повела головой, выражая сомнение — один из тех ее собственных, неподражаемых жестов, которые когда-то так нравились Данилину.

Помолчав немного — необходима была какая-то пауза, — он спросил: «Как ты думаешь: можно верить этой женщине? Или это все выдумки? Или даже — болезнь? Паранойя?». — «Не стану биться об заклад, но, кажется, похоже на правду… я верю… Однако… послушай. Неужели ты собираешься это как-то расследовать? Это же невозможно!» — «Посмотрим… я ведь тебе говорил, к нам генерал Трошин ходит. У него свой интерес, а у меня — свой… Может, под это дело удастся что-нибудь из него вытянуть». — «Из Трошина? Вытянуть? Ну ты даешь, Лёшка!». Таня вдруг провела левой рукой перед своим лицом и тут же превратилась в сурового надменного генерала. Потом принялась показывать, как из него вытягивают что-то вроде веревки, а тот сопротивляется.

Данилин засмеялся, а Таня комично нахмурилась.

«Очень похоже, — сказал Данилин. — Один к одному, вылитый Трошин!» Таня опять забавно повела головой, теперь немного по-другому, на этот раз это значило: не преувеличивай.

«Лёшкой меня назвала, — вспомнил Данилин. — Это, кажется, в первый раз с тех пор…»

Собственно, уже с утра почудились ему некие неплохие приметы. Таня надела темно-серый костюм с розовой блузкой, который давным-давно не носила. Не могла же она забыть, что это его любимое сочетание? Или все-таки могла? Что это — некий сигнал или просто так, бессмысленное совпадение? — ломал голову Данилин.

«Мне пора», — сказал он, вздохнув. Хотел, чтобы Таня спросила: «Чего вздыхаешь?» Но она не спросила, только сказала: «Ну, пока!» И отвернулась.

Отвернулась!

Данилин поплелся в прихожую, натянул куртку, взял рожок, повертел его в руках, будто забыл на секунду предназначение этого предмета… начал надевать ботинки, раздумал. Постоял, прислушиваясь, потом прокрался в носках к двери в кухню. Прячась за косяком, осторожно заглянул внутрь.

Таня сидела у окна и, нахмурясь, снова перечитывала письмо.

Данилин на цыпочках вернулся в прихожую, надел наконец чертовы ботинки. Открыл дверь, почти вышел уже, потом опять вернулся на секунду, крикнул, не слишком громко: «Пока, я пошел». Но Таня не ответила; не расслышала, наверно.

2

Данилин опоздал минут на десять, и у двери его кабинета уже пританцовывал ответсек Игорь.

— Ну что, что тебе неймется, балерун, дай хоть кабинет открыть, — проворчал Данилин.

— Сегодня день тяжелый, а ты опаздываешь! — огрызнулся Игорь. — С третьей полосой надо срочно решать.

— А, Веревкина точно снимаем?

— Снимаем, снимаем! Ты ж его в Чечню услал, как будто больше некого было. А без него никто не доделает.

— Но парень не виноват!

— А мне все равно, кто виноват, мне подавай приличный материал на третью, и все тут!

Данилин работал с Игорем в газете пятнадцать лет, начинали оба корреспондентами, были на «ты». И имелась у ответсека такая, несколько натужная манера фамильярничать — что поделаешь, если ему важно показывать отсутствие дистанции с начальником. Приходилось не только ее терпеть, но и виду не подавать, что она слегка Данилина раздражала.

О чем бы они ни говорили, на самом деле у Игоря к Данилину вечно был один и тот же тяжкий разговор, а у Данилина к Игорю — свой, не менее тяжелый. Ответственный секретарь доказывал Данилину, что тот оторвался от газетной реальности, перестал быть журналистом и выродился в чинушу. А Данилин в свою очередь считал своим долгом слегка, ненавязчиво ставить ответсека на место. Не самолюбия, а дела ради. Потому как зазнавшийся ответсек — беда редакции. И еще в последнее время Данилин старался использовать каждую возможность, чтобы мобилизовать Игоря на борьбу с «джинсой» — то есть по тихому оплаченными кем-то публикациями. Сунет бизнесмен конвертик бедствующему журналисту — глядишь и задаст он нужный предпринимателю тон. Или твою компанию в позитивном свете выставит, или конкурента походя охает.

На «джинсу» Игорь явно смотрел сквозь пальцы. Попустительствовал. Не потому, надеялся Данилин, что одобрял ее или, не приведи господь, имел в ней личную материальную заинтересованность, а потому, что, видимо, считал эту проблему делом, не достойным своего высокого внимания. Данилина это здорово злило, просто с трудом сдерживался.

Вот и сейчас, устраиваясь по разные стороны баррикады — то есть Данилин за своим могучим столом, с прежними еще, номенклатурными телефонами и даже с правительственной связью — «вертушкой», а Игорь напротив него, за столом заседаний, каждый готовился к своему бою. Но у Данилина были сегодня основания не особенно задираться.

Игорь всегда говорил примерно одно и то же:

— Ну что ты всё со своим Тимофеичевым носишься? Что он такого написал замечательного в последнее время, а? Да ничего! Интервью у Черномырдина взял, ну и так себе интервью! Можно было бы и пожестче вопросы задать. Все заслуги — в прошлом. А Пуртов? Все про пережитки сталинизма? А Краснопольский? Опять про всеми забытого героя войны? Ну сколько можно? Не хотят больше этого читать.

Или всё про третью страницу (на жаргоне — полосу) гундосил. Вот и сегодня:

— Проваливается у нас третья! Молодежь у нас шустрая, поэтому вторая полоса номера вытягивает, а твои заслуженные ветераны не соответствуют, ерунда какая-то, не будет народ это всякое морализаторство читать. Ему клубничку подавай или малинку, расследований побольше, репортажей из-под воды, из-под развалин, из огня да из радиоактивных зон. Или изнутри организованной преступной группировки какой-нибудь. И мнения нужны, конечно, но не твое сбалансированное занудство английского типа — с одной там стороны, с другой… Провокационные нужны мнения, резкие, на грани фола.

— Ты бы лучше за своей шустрой молодежью смотрел попристальней, — отбивался Данилин. — Что ты там поставил на потребительской? А? Все говорят: «джинса» чистой воды. Названия компаний так и мелькают! Один этот твой Чабров чего стоит… А Дворкин? Опять про него чего-то там такое-этакое? Ты не забыл еще скандала, когда в прошлом месяце имя одного бизнесмена у нас в номере упоминалось трижды?

— Меня не было, я в отпуске был.

— Знаю, что не было. Если бы «тебя было», я бы решил: всё, выдохся старый кот, мышей не ловит.

— Ты поосторожней, насчет кота-то…

Игорь раскладывал свои «пасьянсы», излагал возможные варианты перетасовки газетных материалов, чтобы ответить на вопрос: что поставить на третью полосу. Ведь третья особенно важна! «Важна-то важна, но не настолько, как тебе кажется!», — думал Данилин.

Ему стало скучно, он слушал вполуха и исподтишка наблюдал за Игорем, пытаясь представить себе, каким бы тот был, как бы держался, если бы он стал главным вместо Данилина. Изменилось ли бы его выражение лица, манера держаться и говорить? А что, вполне возможно! Надулся бы, наверно, распух от важности. Бровь правая поднималась бы вверх круче. Говорил бы медленнее, внушительнее, не частил бы так, как сейчас, надменнее бы головой ворочал. Может быть… Ну а сам-то он, Данилин, сильно ли изменился с тех, спецкоровских, пор? Вроде не очень. Хотя это надо со стороны смотреть…

Данилин слушал рассеянно и потому упустил момент, когда Игорь вдруг по собственной инициативе вернулся к теме «джинсы».

— Где ты обитаешь, на каких небесах, — злился Игорь. — Кто, какая полиция нравов этим тебе заниматься будет? И где я тебе тогда материалов наберу? Что не напечатаешь, про всё кто-нибудь да скажет: «джинса»! Может, вообще прикажешь про бизнес не писать? Экономику запретить? Да это же важнейшая часть жизни сегодня!

И после паузы:

— Я уж не говорю о том, что все и так лыжи вострят, кто куда… Кто в «Коммерсант», кто в «Сегодня», кто на телевидение. С нашими зарплатами мы людей не удержим.

— Плохо, что вострят. Но всё равно нужно сохранить репутацию — и это важнее всего. Есть газеты, где считается нормальным провести расследование, набросать скандальных деталей и потом с набранным уже материалом, с гранками, ехать к какому-нибудь олигарху — якобы за комментарием. А олигарх уже догадывается, что лучший комментарий — это конверт, а в нем тысяч двадцать—тридцать «зелененьких». И материал тогда в газете не выйдет — факты окажутся не до конца проверенными. Некоторые этим даже похваляются. У них, по крайней мере, это централизовано, деньги в редакционную казну текут, а не в карманы отдельных шустрых сотрудников. Но у нас-то другая ниша, нам другое требуется — в долгосрочной перспективе всё равно нет капитала сильнее, чем безупречная репутация… Вон, посмотри на английскую «Файнэншл таймс»…

— А что мне на нее смотреть — не в Англии, чай, живем, — поморщился Игорь. — А насчет долгосрочной перспективы — позволь напомнить тебе цитату из твоего любимого, английского опять же, экономиста: «В долгосрочной перспективе мы все — мертвецы». А жить-то надо сейчас, и питаться тоже, и лечиться, и детей на море возить.

Данилин смотрел сквозь окно своего шикарного кабинета на Пушкинскую площадь, на потоки машин и людей и ёжился от тоски. «Наверно, на самом деле я уже не журналист, а что-то другое», — думал он. Ему даже казалось иногда, что журналистов он ненавидит, что эта профессия ему отвратительна.

А ведь когда-то гордился принадлежностью к гильдии. Как завидовал Игорю, когда тот вдруг рванул и стал первым замом ответственного секретаря! Ключевая фигура в формировании номера, в подборе запаса и так далее. В каком-то смысле важнее иных редакторов отделов. Со спецкором Данилиным новый начальник держался снисходительно: дескать, смотри, не зазнаюсь, общаюсь почти на равных. Помню, как оба в стажерах ходили. Но наглеть тоже не надо, если видишь, что с членами редколлегии и обозревателями за столом в кофейне сижу, подсаживаться не обязательно. А если всё же подсел на свободное место с краю, так в беседу не встревай, тут и без тебя люди очереди ждут, чтобы словечко ввернуть, показать себя интересными и крутыми собеседниками.

А теперь вот вам, пожалуйста, всё перевернулось. Почему-то именно он, Данилин, сидит в массивном редакторском кресле, а где Игорь? А он — напротив, на стульчике приютился и знай бубнит про третью полосу и другую скучную текучку. И при этом прикрывает всяких халтурщиков. И пьет, как лошадь, судя по внешнему виду.

Когда социализм кончился, «Вести» удалось быстренько приватизировать. Дело это было тяжелейшее, склочное, темные страсти кипели, дружбы многолетние распадались, вчерашние бессребреники впадали в публичные истерики по поводу лишнего десятка акций.

Создали сначала товарищество, которое затем стало акционерным обществом закрытого типа. На практике это означало, что акции полагались всем штатным сотрудникам и даже недавно вышедшим на пенсию — в обмен на ваучеры и на наличные деньги. Но не всем раздали поровну, о нет! Система была придумана такая — каждый запрашивал себе любое количество «от фонаря». Потом общее число запрошенных акций разделили на реально имеющиеся в наличии (а кто решил, сколько всего должно быть акций, и зачем такие уж жесткие ограничения — непонятно).

Разделили — вычислили коэффициент. То есть, например, просили вы сто двадцать акций, но коэффициент оказался равен трем. Значит, вам полагается сорок акций.

Данилин был в тот момент всего лишь одним из членов редколлегии, да еще по загранкомандировкам много мотался. Ошалевшие от новой российской открытости иностранцы поначалу рвали на части — звали на бесчисленные конференции, форумы да рауты, дорогу и отели оплачивая. Поэтому самый болезненный момент в жизни коллектива он почти упустил, прогулял, не заметил. Вдруг осознал: отношения стали другими.

Да и на кухню, где приватизация варилась, Данилин допущен не был. Но кто-то всё же шепнул ему, проси, мол, как можно больше. Но что значит больше? Больше — это сколько? А если примерно столько и дадут, сколько просишь? Откуда же столько денег взять? Невдомек было, что деньги в таком случае надо брать где угодно и под какие угодно проценты. Потому как те, кто был «в курсе» и соответственно поступил, обеспечил себя на всю жизнь, некоторые даже купили дачи на Рублевке и прочее. А остальные… остальные остались наемными писаками. Ну, или, в крайнем случае, наемными управленцами, как Данилин.

А потом еще скупка-перекупка началась. У вдов и пенсионеров. У наивных уборщиц и машинисток. У алкоголиков. Просто у бедствующих или ничего не понимающих. Данилин своих шестнадцати акций никому не продал, но ничего ни у кого и не покупал. Остался при своих.

Вся штука, вся фишка состояла в том, что вместе с газетой акционерное общество за просто так получило в собственность также и «необходимые для производственного процесса рабочие помещения». То есть применялся тот же принцип, что и при приватизации заводов или фабрик. Но только в данном случае речь шла не о задымленных и обшарпанных заводских корпусах на дальней окраине, а о шикарном огромном здании в самом центре Москвы.

У Данилина не было внутренней уверенности в праведности такого образа действий редакции. Ну да, допустим, на приватизацию торговой марки «Вестей» они имеют моральное право. И на Западе прецеденты есть. Французский «Монд», например. Но вот шикарное здание в самом центре Москвы… Разве они, журналисты, его строили или стройку оплачивали? Но сомнения эти Данилин не очень афишировал, тем более что энтузиасты приватизации говорили ему: это единственный способ обрести настоящую редакционную свободу. Не зависеть ни от государства, ни от банков, ни от олигархов. Сами себе хозяева! Полностью свободны говорить правду. Разве это не оправдывает всего остального? На это Данилину нечего было возразить.

Скоро стало понятно, что именно здание, с его колоссальным коммерческим потенциалом, а не газета, с ее знаменитым брендом, представляет собой главный капитал акционерного общества.

Но это же обстоятельство делало газету вдвойне привлекательной для хищников. «Вестям» еще относительно повезло. Во-первых, значительную часть акций успела скупить сама редакция. Во-вторых, появился, откуда ни возьмись, некий «добрый волшебник», человек по имени Сергей Щелин, никому до тех пор в журналистском мире не известный. Не то чтобы олигарх, но почти.

Михаил Марголис. АукцЫон: Книга учета жизни

Отрывок из книги

О книге Михаила Марголиса «АукцЫон: Книга учета жизни»

Гандболист, киномеханик, театрал

Сила «Аукцыона» в случайностях. Они определяют все — от состава команды до ее названия и существования как такового. Несколько сверстников (речь сейчас о Гаркуше, Федорове, Озерском, Бондарике; один-два года разницы в возрасте между ними — не в счет) из ленинградских спальных районов вполне могли бы пойти по жизни разными, не совсем рок-н-ролльными и совсем не рок-н-ролльными путями. Но пересеклись и сложились в феноменальный организм, затянувший в свое энергетическое поле еще массу душ, столь же непохожих друг на друга, как эти четверо.

Неатлетичный, картавящий Леня в школьную пору «о музыке серьезно не думал». Он учился в спортивном классе и выступал за сборную Ленинграда по гандболу.

— Я еще и в хоккей играл — вспоминает Федоров. — Меня в СКА хотели брать, но я уже успел гандболом проникнуться. У нас была достаточно сильная детская команда, но, как ни странно, на взрослом уровне никто из нее особо не блеснул. В лучшем случае, кто-то сейчас работает тренером в детской спортшколе. А в основном — все быстро прекратили занятия. Из девчонок, правда, одна впоследствии играла даже за сборную Польши. Хотя в своем возрасте обе наши команды — и мальчиков, и девочек — входили в тройку по стране. Белорусы, украинцы и казахи с нами конкурировали, а москвичей мы обыгрывали…»

Пока Леня закидывал мячики в ворота сборных республик-сестер, Олег закончил восьмилетку и двинул за средним профессиональным образованием. Туда, где могли выучить на «директора пивного бара или винно-водочного магазина», экзамены сдать не удалось, зато Гаркушу взяли в Ленинградский кинотехникум, где в первый же учебный день он получил по фэйсу от однокашников постарше. Далее ремесло киномеханика, любопытство и несуразная внешность способствовали ему в активном постижении окружающего мира и, прямо по Бродскому, смещали Гаркунделя «от окраины к центру», где Невский проспект, «Сайгон», филофонисты-фарцовщики у Гостиного двора, народившийся рок-клуб на Рубинштейна, разные люди, масса знакомств и дорог.

— Когда ты молод, из тебя выходят зелененькие росточки — душевно констатирует Гаркуша. — Тебе все интересно, интересен практически любой человек. А если он еще и с б[о]льшим, чем у тебя, жизненным опытом, то и подавно. Грязь, слякоть, сугробы, минус 30, «если диктор не врет» — тебе по барабану. Все рок-клубовские концерты, тусовки в «Сайгоне», парадники (по-московски — подъезды) с приятельскими компаниями, дискотеки — меня притягивали. Я увлекался звукозаписями, частенько тусовался в магазине «Мелодия» и однажды прочел там объявление, что в ДК им. Первой пятилетки (сейчас его уже нет — там Еврейский театр) клуб «Фонограф» проводит лекцию, то ли о «Лед Зеппелин», то ли о «Дип Перпл». Это был год 1980 или 1981. Я, естественно, на нее помчался. И потом ходил на каждую. А они проводились достаточно регулярно. На лекции о «Машине Времени» познакомился с известным ныне питерским журналистом Андреем Бурлакой. Он меня, собственно, в скором времени и ввел в рок-клуб. Хотя еще раньше, году в 1979-м, я побывал на концерте «Россиян», когда никакого рок-клуба не существовало.

Потом я сам стал лектором. Кто-то из ведущих заболел, мне предложили его заменить, поскольку я там уже примелькался, и я с задачей справился. В моей коллекции были какие-то интересные слайды, записи, я начал делать программы о разных группах «демократического лагеря» — из ГДР, Венгрии, Польши.

За лекциями следовали дискотеки, диджействовать на которых тоже доверяли Гаркуше. В собственных мемуарах Олег расписал это так: «Я стоял на возвышении, приплясывал, объявлял группы…В перерыве между танцами я шел в бар, выпивал и ел пирожные. Выбор тогда был щедрый. Вино, шампанское, коньяк и коктейли. После возлияния дискотека продолжалась. Я не выдерживал и пускался в пляс. Ставил рок-н-роллы и твисты».

Озерского на гаркушиных дискотеках не было. Он отплясался раньше.

— Родители с малых лет пихали меня в различные самодеятельные кружки, как, в общем-то, происходит с большинством детей, — говорит Дима, поглядывая на моросящий дождь за окном. Класса до шестого я занимался танцами, а потом по состоянию здоровья мне это запретили, и я пошел в театральную студию. Она была достаточно заметной в Питере. Из нее вышло немало известных людей. Например, кинорежиссер Дима Астрахан.

В студии занимались разные начитанные ребята постарше и подрастающее поколение, к которому я тогда относился. Это сподвигало к чтению. Культурный набор у всех нас тогда был общий: перепечатки Толкиена, «Мастер и Маргарита», братья Стругацкие…

В «Сайгон» и вообще в неформальную, музыкальную тусовку я попал позже. До того у меня сложился сугубо театральный круг вращения. А это достаточно замкнутая сфера. На мой взгляд, музыканты гораздо шире знакомы с жизнью, чем театральные люди, варящиеся в собственном соку, в своем коллективчике, и постоянно изобретающие велосипед. Однако моими приоритетами были литература и театр.

— А я о приключениях любил читать. «Остров сокровищ», например. И фантастику, — возвращается в далекую юность Бондарик. — А чтобы там чего-то думать, сложные книги — нет. «Войну и мир» так и не осилил. Пытался, пытался…

В общем, они не были продвинутыми юношами. «Когда я уходил в армию, то даже не знал, что рок-клуб существует», — признается Витя. Они проводили львиную долю времени, как говорят нынешние тинейджеры, «на районе». Они и мысли не допускали, что когда-нибудь музыка станет их основным делом. Двое из них, Озерский и Гаркуша, не играли ни на каком инструменте и не собирались этого делать (Олег, в общем-то, остался верен данному принципу до сих пор). В сей четверке, ставшей незыблемой основой «Аукцыона», кажется, не было (и теперь нет) и йоты целеустремленности, но, видимо, в ней быстро пробуждалось чутье на «не сегодняшнее», желание двигаться туда, где «ощущение „под“ превращается в ощущение „на“», и так невзначай родилась самая нонконформистская и беспредельная (в поэтическом восприятии эпитета) отечественная рок-группа.

Леня и папа

Вот и вышел, паскуда, в своем свитерке!..
Юрий Арабов. «Предпоследнее время»

В чуть растянутом свитерке болотного цвета Леня появился на сцене где-то в первой половине 1990-х (раньше он использовал иные прикиды), и такой его облик оказался не менее выразительной и знаковой чертой «Ы», чем белые перчатки и инкрустированный бижутерией пиджак Гаркуши. К этому времени хребетная значимость Федорова в группе стала очевидна любому, кто хоть раз видел и слышал «Аукцыон». А до того реально «заведующий всем» Леня был квинтэссенцией «аукцыоновской» парадоксальности. Человек, вокруг которого, собственно, и строились история группы, ее мелодия, голос, кредо, казался самой миниатюрной и малоприметной фигурой в «Ы». Ну, у какого еще коллектива найдется такой лидер?

За подлинной федоровской индифферентностью к популярности и сторонним оценкам скрывалась, как выяснилось, редкие основательность и мощь. Он, год за годом, от альбома к альбому, стремительно рос во всех переносных смыслах. И вырос, не побоюсь чуждой Леониду пафосности, в заметную личность русской современной культуры.

— Ленька-то был парень довольно простой, а я — из интеллигенции петербургской, знал всю богему, хорошо тусовался, — рассуждает с высоты своих 50 лет «господин оформитель» раннего «Ы», художник-неформал Кирилл Миллер. — И я не ожидал, что впоследствии именно он ни с того, ни с сего достигнет таких вершин. Федоров единственный музыкант из мне известных, кто пребывая в фаворе, на волне успеха, полез в глубь музыки. Популярность почему-то останавливает развитие большинства музыкантов. Они начинают просто тиражировать себя, купаться в своей известности. А Ленька в пику собственному успеху заинтересовался бесконечностью музыки. Это меня потрясло и вызвало фантастическое к нему уважение.

Потому и «паскуда» в эпиграфе, кстати. Здесь это не ругательство, а восторженное восклицание, типа: каков стервец! Ведь начиналось-то все по-мальчишески типично и легкомысленно…

— Еще в дошкольном возрасте родители отвели меня в музыкальную студию при ДПШ (Дом пионеров и школьников), — рассказывает Федоров. — Изначально я сам туда хотел, но после нескольких занятий на фортепиано мне всё там дико не понравилось. Тем не менее я отходил в студию лет десять, наверное. И ничего из нее не вынес. Сольфеджио я игнорировал, специальных знаний фактически не приобрел, играть нормально не научился. Ну, руки мне там поставили кое-как, конечно, за такой-то срок. И всё.

В первые школьные годы меня даже коробило от того, что я, как «ботан», хожу заниматься на пианино. Благо, нашлись в моем классе два приятеля, посещавшие ту же студию. Я с ними сошелся и уже в девятилетнем возрасте мы пытались что-то вместе исполнять — «битлов», кажется. Приятели, кстати, играли гораздо лучше меня…

Где-то году в семьдесят седьмом, зимой, я все-таки уговорил папу купить мне гитару и пошел учиться играть на ней в другой ДПШ при ДК имени Газа. А летом, в деревне, один из моих старших товарищей, с которым мы до сих пор общаемся, показал мне три блатных аккорда. За каникулы я их хорошо освоил. С тем же парнем, к слову, я и курить начинал, и выпивать. Лет с двенадцати я уже алкоголь точно употреблял. Правда, года через два уже «завязал». В старших классах я не пил, не курил, поскольку спортом серьезно занимался. А до того, в каникулы, мы в основном пили какое-то эстонское яблочное вино. Деревня находилась недалеко от Нарвы. И любимые наши сигареты «Лайэр» были эстонскими.

В четырнадцать лет я собрал свой первый ансамбль из одноклассников. Репетировали у меня в квартире, на первом этаже сталинского дома в районе Автово. Помнится, у нас были маленькие пионерские барабанчики, которые мы струбцинами прикрепляли к стульям. Собирались вечерами, раза три в неделю. И мои родители нас как-то терпели. Ансамбль состоял из гитариста, барабанщика и клавишника. Последний играл либо на моем домашнем пианино, либо на каких-то дешевых клавишах, которые мы впоследствии ему купили. Однажды в наш класс перевели из другой спортшколы парня по имени Миша Маков. Выяснилось, что он тоже играет на гитаре и поет. Я взял его в ансамбль, и вскоре он привел на репетицию своего приятеля, басиста, Витю Бондарика. Это был 1978 год…

Знаменательная встреча Лени и Вити считается некоторыми днем зарождения «Аукцыона». В таком случае сегодня «Ы» уже за тридцать. Солидно, но слегка преувеличенно. Та безымянная команда, что продолжила вместе с Бондариком репетировать у Федорова «на флэту», — не более чем ленино «школьное сочинение».

Впрочем, появление Вити годится для открытия списка животворных «аукцыоновских» случайностей, о которых упоминалось в предыдущей главе. Бондарик явился в федоровский бэнд тем еще басиситом. За его плечами был минимальный опыт подъездно-домашнего бренчания на обычной акустической гитаре с приятелем Маковым. Баса он в глаза не видел. Но когда пришел к Лене и получил положительный ответ на вопрос: «Можно ли с вами поиграть?» — отчего-то сказал, что хочет «попробовать на бас-гитаре». И на эту его просьбу откликнулись, мол, если желаешь — пробуй.

— Других ансамблей у нас в районе я, честно говоря, не знал, — поясняет Виктор, — и очень обрадовался, что оказался в такой компании. Те наши занятия были для меня, в сущности, процессом обучения, поскольку ни в какие музыкальные кружки и школы я не ходил. Я привыкал, что называется, держать бас-гитару. И все свои навыки черпал по ходу дела: кто-то нам что-то показывал, у кого-то я что-то подсматривал… Гитары нам Ленькин отец делал. Пилил их из фанеры, сам паял схемы, крутил датчики. Искал нужную информацию по радиожурналам.

Инженер-электротехник Валентин Федоров, по словам своего сына, «оказался вообще активным».

— Когда собрался наш ансамбль, — вспоминает Виктор, — батя нашел какие-то специальные книжки и сделал мне гитару. Потом еще две: соло-гитару для меня и бас для Витьки. Да еще через профсоюз купил нам барабанную установку, клавиши, какие-то колонки. До окончания школы мы на всем этом и играли. А тот первый, самодельный, бас у Бондарика, кажется, до сих пор сохранился.

Мы записывались тогда дома, на мой кассетный магнитофон и по праздникам играли для своих друзей. Гаркуша говорит, что у него сохранилась какая-то пленка с теми записями. Откуда она у него взялась, не знаю, но чего-то такое он мне действительно как-то давал послушать.

Олег и сестра

Воплощенный герой «аукцыоновских» песен — шизоидно-юродивый Гаркундель, открыл в себе поэта в карельском поселке Гирвас (где проходил летнюю трудовую практику) в 1980 году, после тесного контакта с тамошней «первой блядью на селе». Красота северо-западной природы и «неопределенная влюбленность» побудили будущего автора «Панковского сна» и «Польки» («Сосет») к рифмовке строк о «царях эфира», «сверканье звезд» и «судьбине мира». В ту же олимпийскую пору его родная сестра Светлана, считавшая своего старшего брата малым, не вполне адекватным (что не помешало ей через два года после поступления Олега в кинотехникум избрать ту же стезю и оказаться в одной учебной группе с…Витей Бондариком), стала девушкой Лени Федорова.

Бессменный басист «Аукцыона» в конце 1970-х был не только однокашником Светы, но и наладил с ней «романтические отношения». Витя нередко наведывался в Веселый поселок, где Света жила со своей мамой и братом Олегом, и как-то привез туда руководителя любительского ансамбля, в котором играл, — Леню. Увидев последнего, Гаркуша-младшая, еще не подозревая, что обращается к будущему супругу и отцу своих дочерей, заботливо предупредила: «будь поосторожней с моим братом, он очень странный». Федоров, юноша на тот момент, по собственной оценке, «вполне обычный», рассудил, однако, прогрессивно, в грибоедовском духе, мол, «а не странен кто ж?» — и к Гаркунделю проникся симпатией. А к сестре его, как оказалось, тем паче. Через некоторое время он увел девушку у Вити, что, в принципе, грозило потерей друга. Но толерантность и приоритет свободного выбора, видимо, являлись, для «аукцыонщиков» базовыми принципами еще в доисторический период группы. Проще говоря, никто сильно не напрягся.

— Никакого конфликта или обид у нас с Леней по этому поводу не было, — поясняет Бондарик. — Всегда стараюсь претензии предъявлять сначала к себе. Если так случилось, значит, я сам виноват.

— Так вышло, — солидарен с другом Федоров. — Витя, конечно, расстроился. Но Света ж сама выбирала. Причем, я был такой мальчик, неиспорченный. И специально никакими благоприятными моментами не пользовался. Всё было чисто. Мы все тогда еще почти детьми оставались.

Вскоре Виктор надолго, аж на три года, ушел служить в военно-морском флоте, а Леня и Света в 1983 году поженились.

— Обычная свадьба была, — вспоминает Леня, — веселая. Человек шестьдесят гостей. Никакой рок-н-ролльной тусы. Я тогда не очень в нее вливался. Учился в институте. Жил не в центре и лишний раз выезжать из района меня ломало.

— Сестра моя стала встречаться с Леней еще до ухода Вити в армию, — растолковывает Гаркуша. — Ее личное дело. Это жизнь, здесь никого не нужно осуждать. Тем более, Федоров мне больше нравится, чем Бондарик. Я человек откровенный. И много раз, по пьяни, это самому Вите говорил. Да я ему и сейчас, совершенно трезвый, так говорю. Думаешь, только пьяницы говорят правду?..

Амурные хитросплетения не потопили федоровский домашний бэнд. Напротив, посткарельский Гаркуша влил в него свежую кровь.

— Мы и в квартирных условиях уже репетировали песни своего сочинения, — рассказывает Федоров. — Музыку писал я, а тексты использовали различные, те, что находили в книгах и журналах. На стихи Блока что-то пели, на стихи Смелякова…В начале 1980-х ряды поэтов пополнил Гаркундель.

Я не считал тебя на пальцах,
И не терял в кромешной мгле
И не искал, как кольца в ЗАГСе,
На красном бархатном столе…

— глаголил Олег, и Леня сразу признал в виршах потенциального родственника поэзию, достойную музыкального переложения. До настоящего «Аукцыона» еще было далеко, но авторский альянс Федоров—Гаркуша стал, конечно, семимильным шагом ему навстречу. А тут и Озерский возник…

Дима и клавиши

Побаловавшийся в пору юную эстонским табачком и ради спорта завязавший с этим вредным занятием, Леня по окончании школы опять закурил. То ли от того, что вдруг решил пойти нелегкой металловедческой стезей и поступил в питерский Политех, дабы постичь технологию термической обработки металлов, то ли потому, что его кустарный ансамбль стал, по мнению Федорова, «реальной группой».

Из лёниной квартиры команда перебралась на свою первую настоящую репетиционную базу — в подростковый клуб «Ленинградец» на улице Петра Лаврова (ныне ей возвращено историческое название Фурштатская) неподалеку от метро «Чернышевская», где, по рассказам Бондарика, молодым музыкантам «предоставили гитары «Урал», какие-то колонки, усилители, короче, все дела…

Группе, которая по смутным воспоминаниям Лени, именовалась в тот момент, «кажется, „Блю бойз“», хотелось «играть на танцах».

— Песенки-то у нас получались довольно бойкие, — констатирует Федоров. — Играли рок какой-то. Все мы в группе тогда любили примерно одну и ту же музыку: «Дип Перпл», «Лед Зеппелин», из нашего — «Земляне».

Ансамбль состоял теперь уже из бывших моих одноклассников: Лешка Виттель, Зайченко Димка, Александр Помпеев на клавишах, Бондарик и Маков. Вскоре Витька ушел в армию, а Миша еще какое-то время оставался с нами, зато потом отправился сразу в военное училище.

Видимо, Макову однокурсник Федорова Дима Озерский, «с детства баловавшийся написанием каких-то дурацких стишков, веселивших товарищей», и посвятил свой «юмористический» опус: «Твой скорбный путь к венцу военной славы, движение сквозь тернии вперед, во имя благоденствия державы народ почтит, а партия зачтет. Дай Бог, тебе дожить до генерала, тяжелого от водки и наград. И поглупеть не с самого начала, а лет хотя бы в 40-50. Иначе, если раньше поглупеешь, не будешь ты командовать полком. А лишь простой полковник, полысеешь, и в добрый путь простым военруком. Занятие достойное мужчины. Бог Марс простер ладони над тобой. Раз не перевелись еще кретины, то маршируй под медною трубой».

— В нашей институтской группе было человек двадцать—двадцать пять, но мы с Ленькой как-то нашли друг друга. Я однажды показал ему свои стишки, они его заинтересовали, — воссоздает анатомию «Аукцыона» Озерский.

— Наше знакомство с Димкой произошло на почве того, что я сообщил ему о своем ансамбле, — развивает тему Федоров. — И еще сказал, что мне «Машина Времени» нравится. Озерский сразу дал мне книжку стихов своего приятеля, Олега Киселева, кажется (Димка до сих пор у него останавливается, когда в Москву приезжает), который как раз тогда писал что-то в духе «Машины» и заодно сказал, что сам может сочинять тексты. Вскоре он присоединился к нашему составу.

Если верить Федорову, мечта о выступлении «на танцах» осуществилась у его команды в 1981-м, когда она превратилась из «Блю бойз» в «Параграф», а «Параграф» вскоре стал «Фаэтоном», несколько поменял состав и даже получил грамоту на конкурсе патриотической песни среди ВИА Дзержинского района Ленинграда, проходившем в клубе «Водоканал».

— До сих пор помню, что мы исполняли песню на стихи Ярослава Смелякова, где были замечательные строчки, которые нас с Озерским очень веселили:

Не глядя на беззвездный купол
И чуя веянье конца,
Он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца…

Начиналось это стихотворение, «Судья» (1942), тоже радикально:

Упал на пашне у высотки
Суровый мальчик из Москвы;
И тихо сдвинулась пилотка
С пробитой пулей головы…

От такого военного трагизма и каверов на зарубежные и советские хиты федоровский коллектив вскоре станет плавно переходить к реалистичному абсурдизму Гаркунделя и Озерского. Последний же, параллельно с написанием текстов и участием в институтском театральном кружке, приступит к освоению игры на клавишах.

— Поначалу я в ансамбле ни на чем не играл, поскольку ни на чем и не умел играть, — доходчиво поясняет Дима. — Конечно, три гитарных аккорда я знал, ибо, как все подростки, класса с пятого чего-то бренчал в подворотне. Потом даже попробовал заниматься на ритм-гитаре в какой-то самодеятельной команде, хотя своего инструмента у меня так и не было. Вскоре в том коллективе появились ребята, игравшие на этих самых ритм-гитарах на порядок лучше меня, и я оттуда удалился.

Когда мы встретились с Ленькой, он мне резонно посоветовал: гитаристов много, давай, начинай играть на клавишах. И хотя клавиш я прежде никогда не касался, предложение воспринял нормально. В сущности, как и на гитаре, требовалось взять те же три нотки: ту-ту-ту… Времени у меня свободного было много, и я принялся совмещать театральные занятия с музыкальными. Даже записался, будучи студентом, в музыкальную школу — на фортепиано. Но протянул в таком режиме с полмесяца и понял, что на всё меня не хватает. В музыкалке было четыре—пять занятий в неделю, это чересчур. Решил осваивать инструмент самостоятельно. Тыкал одним пальцем по клавишам и разучивал песню за песней.

Не прошло и года, как Озерского вслед за музыкальной школой достал и Политехнический. Сначала он взял академический отпуск, а потом совсем ушел из чуждого ему негуманитарного вуза в институт культуры на режиссерский факультет. Для грядущего «Аукцыона» такой трансфер Димы получился весьма полезным. Спустя некоторое время «кулек», благодаря коммуникативности Озерского, стал поставщиком ценных кадров для раннего «Ы».

Ирина Кисельгоф. Необязательные отношения

Отрывок из романа

О книге Ирины Кисельгоф «Необязательные отношения»

По зеленой траве носился Никита, над ним высоко в небе реял воздушный змей. Он щурил раскосые глаза и скалился загадочной улыбкой далеких и древних юго-восточных чудовищ. Лаврова сидела обхватив колени и мечтательно смотрела в небо. Оно было прохладным и чистым. Если постучать по небу стеклянной палочкой, оно запоет, как драгоценный богемский хрусталь. Долго лететь в этом небе нельзя, можно легко замерзнуть. И тогда надо забраться в теплое ватное облако, завернуться в него, как в одеяло, и хорошенько отогреть свои крылья. Лаврова верила, что ее летающее счастье сейчас греется в самом большом, самом горячем ватном облаке. Стоит еще немного подождать, и отдохнувшее счастье к ней вернется.

— О чем думаешь? — сонно спросил Минотавр.

— Интересно, меня кто-нибудь еще полюбит по-настоящему?

— В этом деле редко кому везет.

— Мне везло, — Лаврова щелчком сбила ползущую по ее ноге букашку, — до поры до времени.

Минотавр промолчал. Лаврова засунула свою голову между коленями и закрыла ее ладонями, скрестив пальцы. Голос чужого ребенка и стрекот кузнечиков стали тише. Ее макушка была горячей от солнца, ладони стали защитой от его лучей. В ее скрещенные пальцы вдруг что-то воткнули. Она подняла голову и поднесла руку к глазам. Между пальцев покоился огромный лимонный цветок с толстыми восковыми лепестками. Внутри него толпились длинные тычинки с головками желтых одуванчиков.

— Это тебе, — улыбнулся Никита.

Лаврова засмеялась и засунула цветок за ухо.

— Ты очень красивая, — серьезно сказал чужой ребенок.

За его спиной небрежно лежал лицом вниз проигравший сражение юго-восточный бог.

«Как здорово, что дети не умеют лгать, когда им это не нужно», — подумала Лаврова.

Она схватила Никиту за руку, и они побежали к дому, вниз по склону, за ними волочился плененный, поверженный юго-восточный божок.

— Быстрей! — кричала Лаврова. — Я не успею на последний автобус.

— Зачем автобус? Тебя папа отвезет на машине.

— На автобусе интереснее. Там можно поговорить с кондуктором о жизни.

— Я тоже хочу ездить на автобусе, — позавидовал Никита.

— Папа, купи ребенку автобус! — расхохоталась Лаврова, вспомнив бородатый анекдот.

— И кондуктора, — добавил прагматичный сын богатого человека.

В доме Лаврова быстро схватила сумку, ей надо было спешить на автобус.

— Оставайся у нас ночевать, — попросил мальчик.

— Я не могу, мне завтра на работу.

Минотавр довез ее до остановки и уехал. «Хаммер» на прощание подмигнул Лавровой габаритными огнями.

— Тьфу на тебя! — сказала Лаврова и уселась на скамейку.

— Автобус ждешь? А он только что уехал. — Рядом с Лавровой сидела посторонняя тетка

— Что же мне делать? — растерянно спросила Лаврова.

— К хахалю возвращаться, — ответила тетка, поднялась и пошла прочь, подхватив свои сумки.

Лаврова легла на скамейку и сложила на груди руки. Она смотрела на облака. Ее летающее счастье было в самом далеком облаке и уносилось вместе с ним в незнаемые края.

На площадку въехал «Хаммер» и сыто рыгнул. Его лоснящееся крокодилье тело посверкивало в лучах заходящего солнца. Минотавр подошел к Лавровой.

— Я решил из магазина заехать сюда. Проверить, уехала ли ты.

— Проверил? — поинтересовалась Лаврова. — Ну и вертайся в свой магазин.

— Садись в машину. Переночуешь у нас. Тебя приглашали.

«Хаммер» раскрыл пасть, Лаврова влезла в его утробу. Он иронически хохотнул своим механическим сердцем и повез ее к дому Минотавра.

Лаврова вышла на балкон и привязала свежевыстиранное белье к чугунным перилам. Она засмотрелась вдаль. Края черных гор светились багрянцем в лучах догорающего солнца, как угли костра. Рядом с ней возник Минотавр.

— Что приперся без стука?

— Я у себя дома.

Лаврова задохнулась от негодования. Минотавр окинул взглядом балкон.

— Вывесила белый флаг? — он смотрел на полошащееся на ветру ее нижнее белье.

— Если бы я вывесила белый флаг, я бы сама пришла.

— Пойдем ужинать.

Лаврова прислушалась к своему организму. Он просил есть. Ей пришлось принять приглашение и пойти за Минотавром на кухню.

У Лавровой не было тапочек, она ходила босыми ногами по ледяным плитам пола на цыпочках. От холодильника к столу, от стола к плите. Минотавр сидел у стола и, покачиваясь на стуле, лениво наблюдал за ней. Он не считал нужным ухаживать за Лавровой, она была в состоянии накормить себя сама.

Лаврова поставила на стол блюдо с бутербродами и не заметила, как оказалась сидящей на столе. Над ней скалой навис Минотавр, она оттолкнула его ногами. Он даже не пошевелился.

— У тебя ноги ледяные, — сказал он.

— У тебя как тумбы.

Минотавр развязал пояс ее махрового халата.

— С ума сошел, — Лаврова кинула испуганный взгляд на дверь

— Он уже спит.

— А как же?

— Никак. — Минотавр сорвал с нее халат.

На нее смотрели его глаза. Они были такие же, как он сам. В черноземе радужки от зрачка, как от ствола, раскинулись крепкие, разлапистые корни. Они давали жизненную силу красным, изогнутым ветвям, свободно расходящимся в голубизне склеры. Лаврова увидела свое отражение в роговице. Его глаза сплели красную паутину, и она запуталась в ней глупой, самонадеянной жертвой. Лаврова закрыла глаза и закусила губы. Когда она закричала, ей закрыли рот рукой. Ее очередное поражение осталось тайной для спящих обитателей лабиринта.

— Молодец, — Минотавр одобрительно похлопал ее по влажному плечу. — Чайник включи.

Купить книгу на Озоне

Хербьёрг Вассму. Сто лет

Отрывок из книги

О книге Хербьёрг Вассму «Сто лет»

Знак

Позор. Его я боюсь больше всего. Мне всегда хочется его
скрыть, стереть или каким-нибудь другим образом избавиться от него. Писать книги — позор, который скрыть
трудно, книга сама по себе документ, и от этого никуда
не деться. Позор, так сказать, приобретает масштаб.

В детстве и в ранней юности, в Вестеролене, я пишу дневник, и меня пугает его содержание. В нем есть
что-то позорное, и я не могу допустить, чтобы кто-нибудь узнал об этом позоре. У меня много тайников, но
главный — в подполе пустого хлева. Под крышкой люка, куда выбрасывают навоз. Этот хлев — место моего
добровольного изгнания. Он пустой. Если не считать
кур. А кормить их — моя обязанность.

Я сижу в пустом стойле на пыльной скамейке для
дойки коров под еще более пыльным окном и пишу желтым шестигранным карандашом. У меня есть финский
нож, которым я затачиваю карандаш. Блокнот тоже желтый. Маленький. Чуть больше моей раскрытой ладони.
Я купила его в лавке Ренё в Смедвике на собственные
деньги и точно знаю, для чего он мне нужен.

Здесь, в хлеву, я чувствую себя в безопасности. Но
лишь до того дня, когда он обнаружит мое убежище. Насколько опасным мог оказаться мой дневник, я поняла
лишь много лет спустя. Однако тревожное предчувствие
зародилось во мне именно там, на скамейке. Поэтому я
молчу и прячу дневник. Складываю свои блокнотики в
клеенчатый мешок для спортивного костюма, затягиваю
шнурок и вешаю мешок на гвоздь под полом хлева. Это
надежно и необходимо, в хлеву сильно дует из подпола.

Однажды в воскресенье он около полудня приходит
в хлев. Я пытаюсь убежать, однако он загораживает дверь.
Я успеваю спасти дневник, незаметно сунув его в сапог.
Но дневник его не интересует, ведь он еще не знает, что
мне может прийти в голову там написать.

После того как он обнаруживает мое убежище, я вынуждена найти другое. Под нависшей скалой недалеко
от дома. Оно не такое надежное, во всяком случае — когда идет снег. Следы. Я кладу свои блокнотики в жестяную коробку и прячу ее среди камней. Зима. Я пишу в
варежках. Иногда земля покрывается снежным настом.
Это хорошо, только если наст не присыпан свежим снегом. Дневник лучше, чем вечерняя молитва. Молитва
слишком короткая, и я произношу ее быстро, мне нечего просить у Бога.

В одиннадцать лет я уже понимаю, какими опасными могут быть слова. Прямо по Юнгу, которого я тогда еще не читала, я сжигаю вещи. Вещи, к которым он
прикасался. Втыкаю иголки в его шерстяные носки. Связываю шнурки на его башмаках так крепко, что их приходится разрезать. Осмеливаюсь положить финский нож
на мисочку для бритья. Вырезаю длинный лоскут из его
анорака. Но последнее оказывается бесполезно. Маме
приходится ставить на анорак заплату. Странно, что он
этого не понимает. Не про анорак, конечно. А про все
остальное.

Он много говорит, но ничего путного в его словах
нет. Бранит нас, но мы напуганы и без того. Йордис, моя
мама, ставит заплату на анорак. Она тоже ничего не понимает. Йордис вообще говорит мало, лишь когда ей
есть что сказать.

Только когда его пароход отходит далеко от берега,
я чувствую себя в безопасности.

«Не грозит опасность детям, Бог хранит их всех на
свете».

В этой книге я пишу о своей бабушке, прабабушке и их
мужьях. У нас многочисленный род, и каждый хочет,
чтобы о нем узнали. О некоторых я даже не вспомню, о
других упомяну мимоходом. Он больше других требует,
чтобы о нем написали. Он все разрушает, сеет хаос и
мрак. И обладает властью портить хрупкую радость или
прогонять приятные мысли. Только после его смерти у
меня возникла потребность понять его как человека. Не
для того чтобы простить, но чтобы спасти самое себя.
Прощать, к счастью, не моя обязанность, этим займутся
высшие силы.

Мне помогает, когда я вижу единство нашего рода.
Не скрытность, не позор и не ненависть, а все остальное. Помогает, когда я вижу людей там, где они находились в определенное время, а не такими, какими стали
потом. Он тоже был когда-то ребенком. В этом и спасение мое, и боль.

Можно ли постичь всю правду о человеке?

С другой стороны, как могут люди, принадлежащие
одному роду, быть такими разными, такими не способными понять жизнь друг друга? Люди — это загадка, и
все-таки я пишу о них, словно эту загадку можно разгадать.

Я собираю знаки. Иногда они бывают расплывчатые, ничего не говорящие, совсем как люди, встреченные мимоходом. А иногда становятся близкими и требовательными, точно вызов, который необходимо принять. В молодости я познакомилась с одной религиозной или
метафизической теорией, согласно которой человек сам
выбирает своих родителей. Тогда эта мысль испугала меня. Но теперь я именно это и делаю. То есть выбираю себе прабабушку с материнской стороны. И руководствуюсь при этом критериями, которые не одобрил бы ни
один специалист по генеалогии. Однако я верю своей
истории.

Интерес к тому, чего я никогда не смогу узнать точно, дает мне необходимые силы. Словно дорога через неизвестную местность — единственная и другой не существует. Мне приходится полагаться только на себя. Кроме того, на меня, конечно, влияют гены и семейные предания.

Мысль написать историю моей бабушки и прабабушки пришла мне в голову много лет назад, когда моя дочь
прислала мне брошюру о Лофотенском соборе в Кабельвоге. В ней была цветная фотография запрестольного образа. Сюжет — моление о чаше Иисуса Христа в Гефсиманском саду. В брошюре сообщалось, что пастор и художник Фредрик Николай (Фриц) Йенсен закончил этот
образ в 1869 или 1870 году и что ангела, протягивающего Христу чашу, он писал с реальной женщины.

Эта реальная женщина — Сара Сусанне Крог, урожденная Бинг Линд, родилась 19 января 1842 года в Кьопсвике в Нурланде. Дочь пишет, что, очевидно, это моя
прабабушка!

Больше всего меня поразило, что она родилась в тот
же день, что и мой сын, и была ровно на сто лет старше меня самой
.

Читая брошюру, я вижу перед собой мою бабушку
Элиду, она рассказывает о моей прабабушке — Саре Сусанне. И я понимаю, что ангел и в самом деле очень похож на моих бабушку, маму и тетю. Если черты лица могут повторяться из поколения в поколение, наверное, так
же могут повторяться и мысли? Как прилив, бьющий о
скалы, повторяется из поколения в поколение, хотя нас
это ничему и не учит.

То, что эту брошюру прислала мне дочь, — тоже
знак. Но еще много воды утечет, прежде чем я по-настоящему пойду по этому следу. Я сопротивляюсь как могу. Словно моя собственная история — яд, который может все отравить. Моя жизнь не может быть литературой. Ее нельзя сочинить и рассказать, как правду. Так мне
кажется. Но потом я понимаю, что должна рассказать ее
так же, как я рассказываю другие истории. Ибо что есть
истинная правда? Разве человеческая мысль, неподвластная контролю, — это неправда? А наши поступки, они
что, более правдивы только потому, что их можно контролировать? Ведь они могут быть насквозь фальшивы
по сравнению с нашими чувствами и мыслями. Насколько мы можем узнать человека, которого встречаем в жизни?

Постепенно я понимаю, что жизнь постоянно меняется, и в плохом и в хорошем. Все только вопрос времени.

Я нигде не нашла письменных свидетельств о том, что
заставило меня взяться за эту историю, — свидетельств
о встрече Сары Сусанне с художником и пастором Йенсеном. Даже если бы они у меня и были, я не могла бы
утверждать, что это истинная правда об этих двух людях. Тот, кто рассказывает историю, подчиняется своим
законам. Род может хранить в тайне что-то неблаговидное, и каждому приходится все начинать заново. Что же
касается моей истории, я слишком мало знаю и помню
из всего того, что сформировало меня как личность. Может быть, потому, что не хочу помнить. Я тратила и трачу много усилий, продвигаясь вперед. Словно будущее
можно построить, не оглядываясь назад.

Фру Линд

Фру Линд овдовела в 1848 году, но раздел имущества в
семье состоялся только в 1851-м.

Это говорит о том, что между наследниками Иакова Линда от двух браков — шестью детьми от первого
брака и девятью от брака с Анне Софией Дрейер — были вполне мирные отношения. Чтобы разделить на всех
имущество и лавку, их пришлось продать, и каждому досталось не так уж и много. Вдова распоряжалась своей
долей в торговле и домами в ожидании, когда ее старший
сын, пятнадцатилетний Арнольдус, станет взрослым. Другой сын, Иаков, был на шесть лет моложе. О дочерях же,
благослови их всех Бог, тоже следовало позаботиться, так
или иначе.

Рыжеволосая Сара Сусанне была шестым ребенком,
ей тогда было шесть лет.

Никто не скажет, что Арнольдус не пытался по мере
сил облегчить участь матери. У него был один недостаток, а может, достоинство, это как посмотреть. В тех краях этим свойством обладали лишь немногие порядочные
мужчины. А именно, ему была присуща бесстрашная привычка выкладывать без обиняков все, что было у него в
мыслях или лежало на сердце. Обольстительная откровенность и мягкое внимание. Можно назвать и шармом, если кому-то больше нравится это слово. Это свойство привлекало всех женщин, независимо от возраста. Сестры Арнольдуса, начиная от годовалой и до тринадцатилетней,
доверчиво вручили ему свои жизни. За исключением старшей сестры, Марен Марии. После смерти отца она неожиданно обнаружила, что перестала быть в семье главной.
Главным вдруг стал Арнольдус. Ей же пришлось трудиться не покладая рук. На нее был возложен уход за младшей
сестрой, Анне Софией. К тому же она должна была выслушивать бесконечные рассуждения матери о любви и
страданиях. Как будто фру Линд была единственная, на
чью долю выпали эти испытания. А все остальные, в том
числе и ее собственные дети, были бессловесными животными, не понимавшими, что такое страдание.

Однако напрасно кто-нибудь ждал от Марен проявления своенравия или упрямства. Она была наблюдательна и не теряла зря времени. Своих младших братьев и
сестер она воспитывала одним взглядом, не прибегая ни
к подзатыльникам, ни к похвалам. Марен была надежна
и тверда, как каменная ступенька перед дверью в дом. Хотя известно, что камень, на который никогда не попадает солнце, не может быть теплым.

Но Марен Мария Линд и не ждала солнца. Она
только искала возможности избежать тени. Каждого
мужчину, который приходил в лавку или в дом к Линдам или встречался ей по воскресеньям на пригорке у
церкви, Марен Мария взвешивала на своих собственных
весах. Эти весы были естественной частью ее самой и
находились у нее в голове. Скрытые от посторонних
глаз. Она пользовалась гирями, которые по необходимости меняла. Сначала гири были слишком тяжелые и отправляли всех мужчин прямо в космос. Но после конфирмации Марен Мария мало-помалу постигла тайны
жизни. Она поняла, что человека нельзя взвешивать на
обычных грузовых весах, его надо делить на части и каждую часть класть на чашу весов по отдельности. Чтобы
потом оценить полученные результаты. Главное — необходимо понять, что этому человеку нужно. Так, по мере
надобности, можно было заменять гири, оказавшиеся
слишком тяжелыми. Несколько раз при более близком
знакомстве ей приходилось признать, что товар, показавшийся ей первосортным, годится разве на то, чтобы один
раз попить с ним кофе на церковном празднике.

Но поскольку Марен никогда никому не доверялась,
то, допустив ошибку, не теряла лица. Инстинктивно она
отстранялась от бесконечной болтовни матери о чувствах, от ее завораживающей обходительности и, не в последнюю очередь, от ее заботы об Арнольдусе и младшем
брате Иакове. Как будто братья уже по определению были существами высшего сорта. Марен знала, что каждый,
кого мать угощала кофе и кто отнимал у матери время,
лишал времени и ее самое и укорачивал ее ночи.

В пятнадцать лет она понимала, что хорошо сложена, но уже давно чувствовала себя старой. Она видела,
какими красивыми становятся ее сестры. Особенно Сара Сусанне. К тому же они были более веселого нрава,
чем она. Прежде всего, Амалия и Эллен Маргрете, между которыми был всего год разницы. Они вели себя так,
словно мир вращался вокруг них. Словом, будущее и
танцы принадлежали сестрам. Марен оставалось только
быть их поверенной, помощницей и утешительницей, а
когда начинались танцы, у нее уже не было сил танцевать.

В 1855 году, который люди называли «богатым на события», газета «Трумсё-Тиденде» писала, что условия для заготовки сена были благоприятны, но все остальное не
уродилось. А ведь именно в тот год люди, имевшие землю, в основном посадили картофель и посеяли хлеб.
Нужда в картофеле была велика. К счастью, это был последний год, когда Крымская война мешала торговле зерном с северной Россией. В январе следующего года было заключено перемирие, а 30 марта подписан мирный
договор. Однако боги погоды требовали своего. Мало
того, что люди не получили даров Божьих от земли, но
и у торговцев в кассах было пусто.

Фру Линд и двадцатидвухлетний Арнольдус испытали это на себе. В семье было слишком много голодных
ртов. Правда, сын Иаков уже обеспечивал себя сам, он
еще не был женат и ходил шкипером на шхуне. Зато дочери доставляли матери много бессонных ночей. Внешне эти огорчения никак не проявлялись, однако старшие
дочери чувствовали тревогу матери и воспринимали ее
как упрек. Провести всю жизнь в услужении в чужом доме — разве об этом они мечтали?

В один прекрасный день в Кьопсвик приехал молодой Юхан Лагерфельд, уроженец Трондхейма. Марен как
раз нужны были сильные мужские руки, чтобы вынести
из поварни котел с супом. Юхан не стал тратить время
на приветствия и обеими руками взялся за котел. Пар
окутал его морковного цвета шевелюру, и шея покраснела от напряжения. Жесткие густые усы тихо шевелились
от его дыхания.

Это было начало. Спустя некоторое время, после регулярных и частых визитов, он, улыбаясь, как обычно, и
без малейшего смущения, посватался к Марен.

— Ты никак не шла у меня из головы. Так уж, пожалуйста, выходи за меня замуж. Что скажешь?

Марен стояла в саду возле стола, который накрывала на воздухе по случаю хорошей погоды. Юхан выпрямился и подошел к ней. Они были одни, и она забыла
взвесить его на своих весах. Должно быть, она все знала
заранее. Как будто это был давно решенный вопрос, как
будто все было записано и скреплено печатью.

После свадьбы, на которой Юханнес Крог с Офферсёя был шафером, молодые переехали на остров Хундхолмен.

Но еще до этого события зима 1855–56 года выдалась
на севере тяжелой и для людей и для скота. Лед в Гисундете был крепкий, как железо, и сошел только к концу мая.
За ценами было не угнаться, и голод заглядывал в разрисованные морозом окна, особенно в домах бедных арендаторов и рыбаков. Власти наняли разъездного агронома,
но люди как будто не понимали, что им с ним делать. Они
просили о помощи и Господа Бога, и светские власти. Но,
как всегда, помочь им должно было время, даже если для
кого-то эта помощь и пришла слишком поздно.

Однако те, кто выстояли, быстро обо всем забыли.
В 1859 году все опять было в порядке. Честь этого Сельскохозяйственное общество целиком приписало себе, даже не подумав поделиться ею с Господом. Агроном, как
проповедник, пробуждающий души, ездил по всему краю
и призывал людей следовать новой моде и рыть на своей
земле оросительные канавы. Мол, именно в этом и кроется тайна успешного земледелия.

На Хундхолмене у Юхана и Марен со временем появились два работника, две служанки и семья квартирантов из шести человек, правда, хозяйство квартиранты вели отдельно. Кроме того, у Юхана с Марен было четыре
коровы, двенадцать овец, поросенок и несколько кур. Они
сеяли бочонок ячменя и сажали восемь бочонков картофеля. Благодаря своему замужеству Марен чудесным образом вырвалась из-под господства матери. Дом у нее был
не такой богатый, как у ее родительницы, и она унаследовала не так много мебели и вещей, чтобы с них трудно
было смахнуть пыль или стоило показывать их гостям, но
она не нуждалась и была полной хозяйкой в своем доме.
К тому же избавилась от детского крика. Тогда она еще
не знала, что природа отказала ей в даре материнства.

Но, как известно, и душа человека, и его судьба непостижимы и со временем он становится одержимым
тем, чего не смог получить.

Лена Миро. Мальвина и Скотина

Глава из романа

О книге Лены Миро «Мальвина и Скотина»

Вопреки моим надеждам, субботнее утро не выдалось томным. Как только я залегла в ванну и приготовилась полистать Vogue, потягивая прохладное белое вино и покуривая ментоловые сигареты, мой покой был бесцеремонно нарушен долгим и требовательным звонком в домофон. Relax, just ignore it, сказала я сама себе, размазывая по лицу витаминную маску. В эту секунду к вою домофона присоединился трезвон мобильника. На экране высветилась надпись: МАМА ВИКА. Господи, ну, почему некоторые люди (особенно мамы) никак не могут понять, что час дня субботы — это еще раннее утро — время, когда организм только-только начинает выходить из дремотного состояния, а, значит, особенно подвержен стрессам!

— Привет! Спишь, что ли? — подозрительно спросила мама.

— Ну что ты! Кто ж спит в час дня! — деланно рассмеялась я.

— Тогда почему не открываешь? У меня уже палец устал на домофон жать!

— Ой, а я и не знала, что это ты жмешь. Секунду! — ангельским голосом пропела я, по-солдатски выпрыгивая из ванны.

И пока Вика поднималась в квартиру, мне удалось эквилибристическим образом совершить ряд следующих действий:

  1. выдернуть пробку из ванной,
  2. смыть сигарету в унитазе,
  3. вылить вино в раковину,
  4. закинуть бокал, бутылку и пепельницу в корзину с грязным бельем,
  5. выдавить в рот немного зубной пасты,
  6. включить в ванной вытяжку,
  7. набросить на разобранную кровать покрывало, а на себя халат,
  8. открыть дверь с улыбкой счастья на лице.

— Мам, а ты не предупреждала, что заедешь, — я робко попыталась защитить свою privacy.

— Глупости! Я — мать, и имею право на визиты без предупреждения! Кстати, почему у меня до сих пор нет ключей от твоей квартиры? — Вика решительным шагом направилась к плите. — Я привезла грибной суп и котлеты. Сейчас мы все разогреем, и ты в кои-то веки поешь нормально.

— Но я всегда ем нормально, — заняла я оборонительную позицию. Мысль о супе и котлетах вместо холодного белого вина с «Камамбером» ввела меня в состояние легкой печали.

— Не говори ерунду! Ты совсем не готовишь, а в ресторанах — это не еда, — перешла в активное наступление мама, пристрастно осматривая содержимое моего холодильника и, не найдя там ничего, кроме кусочка сыра и свежевыжатого клубничного сока, устремила на меня взгляд победителя. — У тебя даже сметаны нет!

— Но я не ем сметану!

— И очень зря. Сметана полезна. Сбегай быстренько в ближайший магазин. Грибной суп нужно есть со сметаной, — непринужденно скомандовала Вика так, будто речь шла о самых привычных вещах, а не о ПОХОДЕ! В МАГАЗИН!! В СУББОТУ!!! УТРОМ!!!! ЗА СМЕТАНОЙ!!!!!

И несмотря на то, что я:

  1. уже давно не бегаю «быстренько в ближайший магазин»,
  2. не имею ни малейшего представления о том, где этот чертов ближайший магазин находится,
  3. редко покупаю продукты,
  4. никогда не покупаю продукты в субботу утром,
  5. ни разу в жизни не покупала сметану,
  6. не люблю супы, в целом, и грибной, в частности,
  7. имела иные планы на субботнее утро,

мой организм все-таки уступил маминому натиску и обреченно потащился в магазин. За блядской сметаной.

А вернувшись, я застала умилительную сцену: мама и Фролкин ведут светскую беседу. Пастораль, блядь, маслом!

— Я тут проезжал мимо и решил завезти тебе цветы, а твоя мама любезно меня впустила, — попытался оправдать свое присутствие в моей квартире Глеб.

— Не люблю растения, не интересуюсь ботаникой и не собираю гербарии.

— Мальвина, где твое воспитание? — неодобрительно посмотрела на меня мама. — Разве так нужно встречать своего молодого человека?

Я было открыла рот, чтобы возразить, но посмотрела на Фролкина, потом на маму, потом опять на Фролкина и, оценив эмоциональные и временные затраты, решила не отстаивать истину.

Мы сели за стол. Пока мой лже-молодой человек с аппетитом (реальным или хорошо имитируемым) уплетал котлеты, я медленно двигала челюстями, уставившись в одну точку где-то в районе дверного косяка, и думала о том, какую выгоду можно извлечь из сложившейся ситуации. Плюсов оказалось не так уж мало. Легализовав Фролкина в качестве своего официального бой-френда (ОБФ), можно:

  1. не дать Вике ключи от квартиры, сославшись на наличие ОБФ,
  2. пропускать некоторые семейные мероприятия, сославшись на совместные планы с ОБФ,
  3. раз и навсегда прекратить разговоры о Саше Монастырском (сын друзей моих родителей, «очень приличный молодой человек», работает в МИДе),
  4. сократить время сегодняшнего визита мамы Вики.

Не прошло и сорока минут, как я безболезненно избавилась от непрошенных гостей: сначала от мамы (ОБФ все-таки!), а потом и от Фролкина (Я вас не приглашала).

На часах было ровно три. У меня оставалась куча времени, чтобы подготовиться к свиданию, а вчерашний поход за шмотками и в SPA значительно упрощал эту процедуру.

Чем бы заняться? Бесцельно пошатавшись по квартире, я вдруг вспомнила, что у меня есть телефон рыжей Соньки из «Порто Мальтезе»! Той, что согласно моей задумке, должна помочь дистанцировать Бориску от Тейлора!

Во всей этой суете вокруг Забелина я непростительно забыла о своей миссии в «Рудчермете»: скомпрометировать СЕО.

Тейлор уходит с поста, я получаю пол-лимона баксов, и good-bye forever опостылевший офис c его дурацкими электронными пропусками, омерзительным дресс-кодом и непонятными показателями по дОбыче, вскрыше и литым заготовкам! Welcome back сон до обеда, London week-ends и via Monte Napoleone!

А, может, я, черт возьми, захочу самореализоваться и начну заниматься чем-то, помимо шопинга, походов по салонам и ужинов в пределах Садового кольца! Каким-нибудь серьезным делом, например. Тем, что меня увлекает.

А что меня увлекает? Ну, мне нравится… Мне нравится… Блин! Ничего так сразу на ум и не приходит! Честно говоря, я ничем особенным не интересуюсь. Никакой там японской поэзии американских дуалистов конца шестнадцатого века, никаких постмодернистских направлений в архитектуре Тибета эпохи палеолита. Да и менее интеллектуальные занятия типа вышивания крестиком на валенках меня тоже не вдохновляют.

В свободное время я просто листаю глянцевые журналы, хожу по магазинам и не пропускаю ни одного показа на MFW и RFW. А однажды была и на лондонской (это, конечно, не на нью-йоркской, но все-таки). Стоп! Недели моды. Моды! Bingo! Я люблю моду! Да что там люблю! Я жертва моды! Ее раба, как ни банально это звучит! У меня есть все номера русского Vogue, начиная с сентября 1998 года. Все! До единого! Я умею смешивать ткани, цвета, стили и расставлять акценты. Я могу выигрышно одевать себя, а, значит… Значит, смогу одевать и других!

Решено! Я буду создавать шикарные вещи, которые захочет надеть каждая женщина! Я поеду учиться в Parsons School of Design, а затем мои коллекции увидят свет в Москве, Париже, Милане, Нью-Йорке, Лондоне. Я буду пить кофе с Аленой Долецкой, перезваниваться с Анной Винтур и дружить с Карлом Лагерфельдом. Как это здорово! И для исполнения моей мечты нужно-то всего ничего — деньги. На учебу в школе дизайна и на выпуск первой коллекции. Пожалуй, я смогу уложиться в сумму своего гонорара за Тейлора.

Короче, позвоню-ка я Сонечке. Это будет правильно.

Сонечкиному «ааа-льооо» позавидовала бы любая труженица секса по телефону: в нем был призыв, обещание, намек, чувственность, похоть и стыдливость.

— Здравствуйте, Соня. Это…

— Мальвина — подруга Дениса, — не дала мне договорить рыжая бестия, — Я вас узнала. По голосу. Он у вас детский. Мечта педофила. Я такие вещи запоминаю.

Пропустив мимо ушей, комментарий про детский голос и мечту педофила, но подметив быстроту Сонькиной реакции и хорошую память, я сразу же приступила к делу.

— Сонь, хотите денег?

— Всегда! — нисколько не удивившись подобному вопросу от малознакомого человека, ответила моя собеседница и тоном спасателя вселенной из американских боевиков добавила, — Что от меня требуется?

— Ничего особенного, но дело деликатное. Давайте обсудим при встрече. Когда вам удобно?

— Сегодня я везу Эллу на кастинг, а завтра я свободна.

— Тогда завтра, в семь вечера, в «Кофемании» на Большой Никитской.

На том и договорились.

За два часа до ужина с Забелиным я решила, что пора собираться и прикурила сигарету.

В тот момент я не чувствовала ничего из того, что должна чувствовать девушка перед свиданием с понравившимся мужчиной: никакого там волнения, трепета, надежды на чудо и прочей романтической чепухи. Намерения Забелина мне были предельно ясны и понятны: сначала он хочет надо мной постебаться (иначе пригласил бы в другое место, а не в этот привет из совка с кухней времен застоя), а потом трахнуть. И именно поэтому он не отменил ужин после сцены в магазине: желание со мной переспать перевесило его олигархическую гордыню и закрытость.

А в том, что Андрей Забелин — персона закрытая, я нисколько не сомневалась. Как и любой аллигатор, он живет в очень узком мире, отгородившись от окружающих многочисленной службой безопасности, умеющими отсечь любой контакт личными помощниками, мигалками на крышах «Мерседесов», высокими заборами вокруг особняков, частными самолетами, VIP-залами и сотнями километров воды вокруг яхты. Вот такой он недоступный, этот господин Забелин.

А я тоже не пальцем делана: недаром уже двадцать семь лет ношу гордое имя Мальвина! Он хочет постебаться и переспать, ну а мне интересно постебаться и не переспать. Посмотрим, чья возьмет?!

С такими боевыми мыслями я наносила последние штрихи к макияжу. Из зеркала на меня смотрела уверенная и сексапильная брюнетка с собранными в высокий хвост волосами. Я долго колебалась при выборе парфюма и, наконец, остановилась на First от Van Cleef & Arpels. По-моему, это очень породисто — носить аромат от ювелирных кутюрье.

Забелин позвонил ровно в назначенное время.

— Я внизу. Спускайтесь побыстрее.

Хам, подумала я, застегивая новенькие босоножки.

— Вы не только прислали машину, но еще и себя в ней, — язвительно заметила я, залезая в просторный, как футбольное поле, и роскошный, как покои падишаха, салон лимузина.

— Не льстите себе. Было удобно — вот и заехал, — магнат бросил в мою сторону быстрый взгляд и углубился в чтение «Коммерсанта».

Терпеть не могу игнор в свой адрес!
¬

— «Коммерсант» читают только зануды и понторезы, — с вызовом заявила я.

— Это почему же? — не отрываясь от газеты, поинтересовался Забелин.

— Потому что нормальному человеку читать такое — скучно.

Моя провокация была встречена холодным молчанием, и я заткнулась. Минут через двадцать наш автомобиль въехал в типичный московский двор где-то между Мясницкой и Кривоколенным переулком и остановился возле неприметной двери с лестницей, ведущей вниз.

— Вот мы и приехали, — отложив «Коммерсант» в сторону, сказал Забелин, и мы вышли из автомобиля.

«Петрович» оказался подвальным заведением с несколькими соединенными между собой залами.

— Здесь все оформлено в духе московской коммуналки шестидесятых, — пояснил мой кавалер, помогая мне присесть. — Кстати, не спросил: вы-то любите холодец и селедку под шубой?

— Давно не ела ничего подобного, поэтому не помню, — честно призналась я.

— Ну что ж: у вас есть прекрасный шанс вспомнить. Вы что пьете?

— Что можно пить под такую закуску? Водку, конечно.

— А вы не лишены здравого смысла, — как-то очень хитро улыбнулся Забелин и заказал графинчик «Столичной», две порции селедки под шубой и холодец.

— Значит так ужинают простые русские мужики из Forbs?

— Я человек обеспеченный, поэтому потребностей у меня немного. В продолжение нашего разговора позвольте поинтересоваться: а что же, по-вашему, нескучно читать нормальному человеку?

— Vogue.

— Vogue? — Забелин посмотрел на меня высокомерно.

И вот тут-то я по-настоящему разозлилась. Потому что на меня нельзя так смотреть. Я сама высокомернее всякого высокомерного.

— Да, Vogue. А знаете ли вы, что по Vogue можно прогнозировать состояние мировой экономики, изучать историю и много чего еще?

— Историю? Это как?

— Очень просто. Вот, например, в последнем номере есть статья о том, где и как одевались первые леди Америки. И рассказано о них в такой последовательности, что сразу становится понятно, какой президент за кем следовал: сначала был Рейган, потом — Буш старший, потом — Клинтон, потом Буш младший, потом Обама. Но лично мне больше всех нравится Кеннеди, потому что у него жена красивая. А известно ли вам, что изысканные туалеты Жаклин сделали для побед Америки в ХХ веке больше, чем все авианосцы и ракеты, вместе взятые?

На лице Забелина появилось очень странное выражение — некая смесь настороженной серьезности и безмолвного возмущения.

— Вы это серьезно? — спросил он и, получив от меня утвердительный кивок, добавил. — Первый раз вижу человека, который изучает историю государственной власти США по Vogue.

— А вы что-то имеете против Vogue? — я вся как-то внутренне подобралась, приготовившись ринуться на защиту своей правды.

— Это смешно.

— Что именно?

— Относиться с таким пиететом к дешевому бабскому глянцу. Смешно и глупо, — равнодушно пожал плечами Забелин и уставился в стену. Это выглядело так, словно он только что мысленно прилепил ко мне ярлык «тупая кукла», и я перестала представлять для него какой бы то ни было интерес. Такое отношение взбесило меня еще сильнее.

— Именно благодаря тому, что я с пиететом отношусь к глянцу, мне без разговоров понятно, что вы за человек.

— И что же я за человек? — в глазах Забелина мелькнула искорка любопытства.

— Вы надели джинсы, пиджак, простую белую футболку и ботинки в стиле милитари. А могли бы надеть джинсы и рубашку. Или свитер. И туфли. Как сделало бы большинство мужчин вашего возраста. Вам ведь лет сорок пять, верно?

— Полтинник, — коротко бросил Забелин, не отводя от меня заинтересованного взгляда.

— И в свои пятьдесят вы оделись, как тридцатилетний продвинутый модник. Продумано и ультрасовременно. О чем это говорит?

— И о чем же? — Забелин отложил вилку.

— О том, что вы молодитесь. А молодитесь вы, потому что бабник.

— Да, я действительно люблю женщин. Но чтобы это понять, не обязательно читать Vogue. Я же мимо вас не прошел. Разве не достаточно?

— Можно я продолжу? — тоном, полным официоза, спросила я.

— Послушаю с удовольствием, — с саркастичной блядской улыбочкой ответил Забелин.

— Так вот: судя по вашему сегодняшнему внешнему виду, вы — бабник. Но, если учесть, что джинсы и пиджак на вас от Dsquared, а братья Кейтоны делают одежду провокационную, дорогую, но практичную и без пафоса, то можно почти со стопроцентной уверенностью заключить, что вы не тусовщик, — мне польстило, что Забелин слушает мой монолог, чуть ли не с раскрытым от изумления ртом, и я продолжила с еще большим вдохновением. — Тусовщик, при аналогичном аутфите, скорее всего, остановил бы свой выбор на более узнаваемом бренде. Например, на D&G. К тому же, на вас часы Breguet — классика уровня luxury, и, скорее всего, носите вы их каждый день, не подбирая под одежду. А у тусовщика есть часы для спорта, офиса, ночного клуба, свидания и обеда на plain air.

Забелин посмотрел на меня с недоверием и даже, как мне показалось, с опаской, быстро выпил две рюмки водки без закуски и спросил:

— Вы сейчас шутите?

— Да нет. Я серьезно. А парфюм у вас Cerutti 1881 — классический до тошноты. Его выбирают мужчины-консерваторы, склонные к накоплению капитала. Ну, примерно так, — подвела итог я.

— Вы с какой планеты?

— А какое это имеет значение? — пожала плечами я и тоже выпила две рюмки водки. Как и он, без закуски.

Так мы пили и ели. Надо сказать, с аппетитом. Еще мы слушали электроскрипку, изредка обмениваясь колкостями. А потом Забелин отвез меня домой, с нарочитой церемонностью поблагодарил за приятный вечер и уехал.

Уехал. Представляете? Безо всяких приставаний. Как будто обычная девушка, а не объект сексуальных желаний любого нормального мужчины!

В недоумении я позвонила Денису.

— Ну что? — сразу приступил к допросу мой друг.

— Что-что! Этот козел взял и уехал! Поблагодарив, блядь, за приятный вечер! Я что — уродина?

— Детка моя, даже думать так не смей! Ты — самая красивая, а Забелин — импотент. Точно-точно. Забудь о нем. Выпей шампанского, полежи в пене, посмотри что-нибудь красивое и печально-обреченное. «Осень в Нью-Йорке» или «Элегию», например. А потом ложись спать.

И я добросовестно выполнила все, что посоветовал Динечка: пока валялась в ванной, осушила пару бокалов шипучки и, надев Мишкин белый хлопковый свитер, улеглась на диване. На экране разворачивалась история любви Ричарда Гира и Вайноны Райдер. Я пребывала в состоянии светлой печали и легкого алкогольного опьянения. И в тот момент, когда прекрасный Ричард Гир узнает, что его прекрасная возлюбленная (в этом прекрасном фильме все такое до розовых соплей прекрасное) безнадежно больна, в мою дверь постучали.

Почему не в домофон? Странно.

Кто? — смахивая с лица сентиментально-пьяные слезы, спросила я.

Ответа не последовало. И тогда я, оглупленная то ли шампанским, то ли фильмом, решила, что там, на коврике, сидит крошечный котенок — замерзший, голодный и бесконечно одинокий. Как я…

Вместо котенка на пороге стоял Забелин. Один. Без охраны. Красивый и злой. Не дожидаясь приглашения, он быстро вошел в квартиру и закрыл за собой дверь. Я инстинктивно попятилась назад. А Забелин все стоял, не говоря ни слова, и смотрел на меня исподлобья. Я тоже ничего не говорила. И тоже на него смотрела. Не знаю, сколько времени так прошло, пока я, наконец, не спросила:

— Что вы тут делаете? — Мой голос звучал хрипло. Раньше такого не было. У меня вообще-то высокий голос.

— Ты такая красивая сейчас, — не отрывая взгляда от моих голых ног, ответил Забелин.

И близко-близко подошел ко мне. Пахнет кофе и сигарами, подумала я, а в следующую секунду его ладони грубо и нетерпеливо залезли под мой свитер. Я попыталась отстраниться, но он был весь словно из стали. Вот уж и впрямь стальной магнат! Поначалу я еще хотела вырваться, молотя кулаками по его спине и голове, но он, ни на что не обращая внимания, продолжал гладить меня своими огромными ручищами и нагло целовать. А потом в моем сознании мелькнула мысль: если он сейчас меня не трахнет, я умру. И тогда он достал член, виртуозно раскатал презерватив, и не осталось ничего, кроме ощущения чего-то большого внутри, тепла его кожи под моими ладонями и дыхания над ухом. Кулаки стали ватными, а голос, казалось, весь вышел из меня и завис где-то в районе потолка. Я больше не выебывалась и старательно подстраивалась под его ритм. Потому что непонятно откуда взявшимся звериным чутьем знала, что мое хорошо сейчас зависит только от него. Он развернул меня спиной и вошел сзади. Не знаю, сколько все это продолжалось. Наверное, долго. Потом я кончила, а он пыхтел еще пару минут.

— Как ловко потрахались! — стягивая презерватив, весело подмигнул Забелин и попросил у меня сигарету.

— Ты куришь?

— Исключительно после качественного секса.

Я на негнущихся ногах дошла до ванной и встала под душ. Попыталась включить голову. Мой мозг выдал две фразы:

  1. Забелин — скотина.
  2. Мне еще никогда не было так хорошо с мужчиной.

Когда я вышла, он уже вовсю храпел на диване в гостиной. Я легла в спальной. Мыслей не было. Только радость от того, что за стенкой спит лучший мужчина на свете. Задремала я под утро, а когда проснулась, в квартире не было никаких следов пребывания Забелина.

Леонид Юзефович. Самодержец пустыни

Вступление к книге

О книге Леонида Юзефовича «Самодержец пустыни»

Это новый, переработанный и расширенный вариант
книги, изданной в 1993 году, а законченной еще тремя
годами раньше. Я исправил имевшиеся в первом издании ошибки, но наверняка допустил другие, потому что
не ошибаются лишь те, кто повторяет общеизвестное. Здесь много новых фактов, значительная часть которых почерпнута мной из
материалов, опубликованных С. Л. Кузьминым («Барон Унгерн
в документах и мемуарах»; «Легендарный барон: неизвестные
страницы Гражданской войны»; оба издания — М., КМК, 2004), но
гораздо больше наблюдений, толкований и аналогий. Шире, чем
прежде, я использовал слухи, легенды, устные рассказы и письма людей, чьи предки или родственники оказались втянутыми в
монгольскую эпопею барона, и хотя их достоверность часто сомнительна, дух времени они выражают не менее ярко, чем документы. Тут я следовал за Геродотом, говорившим, что его долг —
передавать все, о чем рассказывают, но верить всему он не обязан.
Я пытался пристальнее взглянуть на самого Унгерна, но еще внимательнее — на мир, в котором он жил, и на людей, так или иначе
с ним связанных. В этом, наверное, главное отличие нового издания от предыдущего.

За семнадцать лет, прошедших после выхода моей книги,
и отчасти, может быть, благодаря ей «кровавый барон» сделался
популярной фигурой. Как всякий персонаж массовой культуры,
он приобрел лоск, но сильно потерял в объеме. Так проще иметь с ним дело. Ныне это кумир левых и правых радикалов, герой
бульварных романов, комиксов, компьютерных игр и диковатых
политических сект, объявляющих его своим предтечей. Когда-то
я смотрел на него как на побежденного в неравном бою, теперь он
взирает на нас с высоты своей посмертной победы и славы.
Как и раньше, я старался быть объективным, но объективность всегда ограничена личностью наблюдателя. Делать вид, будто я остался прежним, нелепо, за последние два десятилетия все
мы стали другими людьми. Я не хочу сказать, что вместе с нами
изменилось и прошлое, хотя это совсем не так глупо, как может
показаться, но чем дальше оно отодвигается от нас, тем больше
может сказать о настоящем — не потому, что похоже на него, а потому, что в нем яснее проступает вечное.

Л. Юзефович

Летом 1971 года, ровно через полвека после того,
как остзейский барон, русский генерал, монгольский князь и муж китайской принцессы
Роман Федорович Унгерн-Штернберг был взят
в плен и расстрелян, я услышал о том, что он,
оказывается, до сих пор жив. Мне рассказал об этом пастух
Больжи из бурятского улуса Эрхирик неподалеку от Улан-Удэ. Там наша мотострелковая рота с приданным ей взводом «пятьдесятчетверок» проводила выездные тактические
занятия. Мы отрабатывали приемы танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из
ручных гранатометов поджигали двигавшиеся на них танки,
и теперь в порядке эксперимента на нас обкатывали новую
тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были
идти в атаку не вслед за танками, как обычно, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им
путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору носил лейтенантские погоны, так что о
разумности самой идеи судить не мне. К счастью, ни нам,
ни кому-то другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого еще не знали.
В улусе имелась небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к
речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его
монгольская лошадка, издали он напоминал ребенка верхом
на пони, хотя ему было, думаю, никак не меньше пятидесяти, из-под черной шляпы с узкими полями виднелся густой
жесткий бобрик седины на затылке. Волосы казались ослепительно белыми по сравнению с коричневой морщинистой шеей. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал
даже днем, в самую жару.

Иногда, пока телята паслись у реки, он оставлял их и
выходил к дороге полюбоваться нашими маневрами. Однажды я принес ему котелок с супом. Угощение было охотно принято. В котелке над перловой жижей с ломтиками
картофеля возвышалась баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Первым делом Больжи объел с нее
мясо и лишь потом взялся за ложку, попутно объяснив мне,
почему военный человек должен есть суп именно в такой
последовательности: «Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел». По тону чувствовалось,
что это правило выведено из его личного опыта, а не взято в
сокровищнице народной мудрости, откуда он потом щедро
черпал другие свои советы.

В следующие дни, если Больжи не показывался у дороги во время обеденного перерыва, я отправлялся к нему
сам. Обычно он сидел на берегу, но не лицом к реке, как сел
бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было выражение, с каким мы смотрим на текучую воду
или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над
ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной тем же таинственным вечным движением, волнующим и одновременно убаюкивающим. Под рукой у него всегда
были две вещи — термос с чаем и выпущенный местным издательством роман В. Яна «Чингисхан» в переводе на бурятский язык.

Я не помню, о чем мы говорили, когда Больжи вдруг
сказал, что хочет подарить мне сберегающий от пуль амулет-гay, который в настоящем бою нужно будет положить в нагрудный карман гимнастерки или повесить на шею. Впрочем, я так его и не получил. Обещание не стоило принимать
всерьез; оно было не более чем способом выразить мне дружеские чувства, что не накладывало на говорившего никаких обязательств. Однако назвать это заведомой ложью я
бы не рискнул. Для Больжи намерение важно было само по
себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не ложилось грехом на
душу. Просто в тот момент ему захотелось сказать мне что-нибудь приятное, а он не придумал ничего лучшего, как посулить этот амулет.

Подчеркивая не столько ценность подарка, сколько
значение минуты, он сообщил мне, что такой же гау носил
на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить. Я удивился: как же не могли, если расстреляли? В ответ сказано
было как о чем-то само собой разумеющемся и всем давно
известном: нет, он жив, живет в Америке. Затем с несколько меньшей степенью уверенности Больжи добавил, что
Унгерн — родной брат Мао Цзэдуна, «вот почему Америка
решила дружить с Китаем».

Имелись в виду планы Вашингтона, до сих пор считавшего Тайвань единственным китайским государством, признать КНР и установить с ней дипломатические отношения.
Это можно было истолковать как капитуляцию Белого дома
перед реалиями эпохи, но с нашей стороны законного злорадства не наблюдалось. Газеты скупо и без каких-либо комментариев, что тогда случалось нечасто, писали о предполагаемых поставках в Китай американской военной техники.
Популярный анекдот о том, как в китайском генеральном
штабе обсуждают план наступления на северного соседа
(«Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки». — «Как? Все сразу?» — «Нет, сперва один, после — другой».), грозил утратить свою актуальность. Впрочем, и без
того все опасались фанатизма китайских солдат. Говорили,
что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом рассказывали со смесью уважения и
собственного превосходства — как о чем-то таком, чем мы
тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили
во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи
рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, не доступные
ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их
существования не возвышал этого человека, напротив — отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.

Говорили, что китайцы стреляют из АКМ с точностью
снайперской винтовки, что они необычайно выносливы,
что на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, пехотинцы преодолевают в сутки чуть ли не по сотне километров. По слухам, территория к северу от Пекина изрезана бесчисленными линиями траншей, причем подземные
бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так
тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя
за спиной и постоянно драться в окружении. Успокаивали
только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с
миллионными фанатичными толпами, о превращенных в
неприступные крепости пограничных сопках, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов,
именами («Василек»). Впрочем, толком никто ничего не знал. На последних полосах газет Мао Цзэдун фигурировал как персонаж одного бесконечного анекдота, между тем
в Забайкалье перебрасывались мотострелковые и танковые
дивизии из упраздненного Одесского военного округа.

Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь
в начале ХХ столетия, из сотен тысяч голодных землекопов
послевоенных лет нигде не осталось ни души. Они исчезли
как-то вдруг, все разом; уехали, побросав своих русских жен,
повинуясь не доступному нашим ушам, как ультразвук, далекому и властному зову. Казалось, шпионить было некому,
тем не менее мы почему-то были убеждены, что в Пекине
знают о нас все. Некоторые считали шпионами бурят и монголов или подозревали в них переодетых китайцев. Когда я
прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный
офицер сказал мне: «Ну, брат, повезло тебе. У нас такой
полк, такой полк! Сам Мао Цзэдун всех наших офицеров
знает поименно». Самое смешное, что я этому поверил.

Поверить, что Унгерн и Мао Цзэдун — родные братья,
при всей моей тогдашней наивности я не мог, но волновала
сама возможность связать их друг с другом, а следовательно,
и с самим собой, пребывающим в том же географическом
пространстве. Лишь позднее я понял, что Больжи вспомнил про Унгерна не случайно. В то время должны были
ожить старые легенды о нем и появиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его
имени, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах
нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере
этого противостояния безумный барон просто не мог не
воскреснуть.

К тому же для него это было не впервые. В Монголии
он стал героем не казенного, а настоящего мифа, существом
почти сверхъестественным, способным совершать невозможное, умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы между СССР и МНР невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали
задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий
момент, и он вставал из своей безвестной могилы в Новосибирске, давно затерянной под фундаментами городских
новостроек.

Унгерн — фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Однако если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения; если
учитывать, что его планы простирались до переустройства
всего существующего миропорядка, а средства соответствовали целям, это явление совсем иного масштаба.

Одним из первых в ХХ столетии он прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь неизбежно
становится бродячим убийцей, мечтатель — палачом, мистик — доктринером. На этом пути человек, стремящийся
вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный,
а каменный.

Впрочем, ни в эту, ни в любую другую схему Унгерн
целиком не укладывается. В нем можно увидеть фанатичного борца с большевизмом, евразийца в седле, бунтаря
эпохи модерна, провозвестника грядущих глобальных столкновений Востока и Запада, предтечу фашизма, создателя
одной из кровавых утопий XX века, кондотьера-философа
или самоучку, опьяненного грубыми вытяжками великих
идей, рыцаря традиции или одного из тех мелких тиранов,
что вырастают на развалинах великих империй, но под каким бы углом ни смотреть, остается нечто ускользающее от
самого пристального взгляда. Фигура Унгерна до сих пор
окружена мифами и кажется загадочной, но его тайна скрыта не столько в нем, сколько в нас самих, мечущихся между
желанием восхищаться героем и чувством вины перед его
жертвами; между надеждой на то, что добро приходит в мир
путями зла, и нашим опытом, говорящим о тщетности этой
надежды; между утраченной верой в человека и преклонением перед величием его дел; наконец, между неприятием
нового мирового порядка и пугающим ощущением близости архаических стихий, в любой момент готовых прорвать
тонкий слой современной цивилизации. Есть известный
соблазн в балансе на грани восторга, страха и отвращения;
отсюда, может быть, наш острый и болезненный интерес к
этому человеку.

Купить книгу на Озоне

Дина Рубина. Синдром Петрушки

Отрывок из романа

О книге Дины Рубиной «Синдром Петрушки»

«…И будь ты проклят со всем своим балаганом! Надеюсь, никогда больше тебя не увижу. Довольно, я полжизни провела за ширмой кукольника. И если ко­гда-нибудь, пусть даже случайно, ты возникнешь передо мной…»

Возникну, возникну… Часиков через пять как раз и возникну, моя радость.

Он аккуратно сложил листок, на котором слово «кукольник» преломлялось и уже махрилось на сгибе, сунул его во внутренний карман куртки и удовлетворенно улыбнулся: все хорошо. Все, можно сказать, превосходно, она выздоравливает…

Взглядом он обвел отсек Пражского аэропорта, где в ожидании посадки едва шевелили плавниками ночные пассажиры, зато горячо вздыхал кофейный змей-горыныч за стойкой бара, с шипением изрыгая в чашки молочную пену, и вновь принялся рассматривать двоих: бабушку и внучку-егозу лет пяти.

Несмотря на предрассветное время, девочка была полна отчаянной энергии, чего не скажешь о замордованной ею бабке. Она скакала то на правой, то на левой ноге, взлетала на кресло коленками, опять соскальзывала на пол и, обежав большой круг, устремлялась к старухе с очередным воплем: «Ба! А чем самолет какает, бензином?!»

Та измученно вскрикивала:

— Номи! Номи! Иди же, посиди спокойно рядом, хотя б минутку, о-с-с-с-поди!

Наконец старуха сомлела. Глаза ее затуманились, голова медленно отвалилась на спинку кресла, подбородок безвольно и мягко опустился, рот поехал в зевке да так и застопорился. Едва слышно, потом все громче в нем запузырился клекот.

Девочка остановилась против бабки. Минуты две неподвижно хищно следила за развитием увертюры: по мере того как голова старухи запрокидывалась все дальше, рот открывался все шире, в контрапункте храпа заплескались подголоски, трели, форшлаги, и вскоре торжествующий этот хорал, даже в ровном гуле аэропорта, обрел поистине полифоническую мощь.

Пружиня и пришаркивая, девочка подкралась ближе, ближе… взобралась на соседнее сиденье и, навалившись животом на ручку кресла, медленно приблизила лицо к источнику храпа. Ее остренькая безжалостная мордашка излучала исследовательский интерес. Заглянув бабке прямо в открытый рот, она застыла в благоговейно-отчужденном ужасе: так дикарь заглядывает в жерло рокочущего вулкана…

— Но-ми-и-и! Не безззобразззь… Броссссь ш-ш-ша-лить-сссссь… Дай бабуш-шшш-ке сссс-покойно похрапеть-ссссь…

Девочка отпрянула. Голос — шипящий свист — раздавался не из бабкиного рта, а откуда-то… Она в панике оглянулась. За ее спиной сидел странный дяденька, похожий на индейца: впалые щеки, орлиный нос, вытянутый подбородок, косичка на воротнике куртки. Самыми странными были глаза: цвета густого тумана. Плотно сжав тонкие губы, он с отсутствующим видом изучал табло над стойкой, машинально постукивая пальцами левой руки по ручке кресла. А там, где должна была быть его правая рука… — ужас!!! — шевелилась, извивалась и поднималась на хвосте змея!

И она шипела человечьим голосом!!!

Змея медленно вырастала из правого, засученного по локоть рукава его куртки, покачивая плоской головой, мигая глазом и выбрасывая жало…

«Он сделал ее из руки!» — поняла девочка, взвизгнула, подпрыгнула и окаменела, не сводя глаз с этой резиново-гибкой, бескостной руки… В окошке, свернутом из указательного и большого пальцев, трепетал мизинец, становясь то моргающим глазом, то мелькающим жалом. А главное, змея говорила сама, сама — дядька молчал, чесслово, молчал! — и рот у него был сжат, как у сурового индейца из американских фильмов.

— Ищо! — хрипло приказала девочка, не сводя глаз со змеи.

Тогда змея опала, стряхнулась с руки, раскрылась большая ладонь с длинными пальцами, мгновенно и неуловимо сложившись в кролика.

— Номи, задира! — пропищал кролик, шевеля уша­ми и прыгая по острому колену перекинутой дядькиной ноги. — Ты не одна умеешь так скакать!

На этот раз девочка впилась глазами в сжатый рот индейца. Плевать на кролика, но откуда голос идет? Разве так бывает?!

— Ищо! — умоляюще вскрикнула она.

Дядька сбросил кролика под сиденье кресла, раскатал рукав куртки и проговорил нормальным глуховатым голосом:

— Хорош… будь с тебя. Вон уже рейс объявили, растолкай бабку.

И пока пассажиры протискивались мимо бело-синих приталенных стюардесс, запихивали сумки в багажные ящики и пристегивали ремни в своих креслах, девочка все тянула шею, пытаясь глазами отыскать чудно2го индейца с косичкой и такой восхитительной волшебной рукой, умеющей говорить на разные голоса…

А он уселся у окна, завернулся в тонкий плед и мгновенно уснул, еще до того, как самолет разогнался и взмыл, — он всегда засыпал в полете. Эпизод со змеей и кроликом был всего лишь возможностью проверить на свежем зрителе некую идею.

Он никогда не заискивал перед детьми и вообще мало обращал на них внимания. В своей жизни он любил только одного ребенка — ту, уже взрослую девочку, что выздоравливала сейчас в иерусалимской клинике. Именно в состоянии начальной ремиссии она имела обыкновение строчить ему гневные окончательные письма.

* * *

Привычно минуя гулкую толкотню зала прибытия, он выбрался наружу, в царство шершавого белого камня, все обнявшего — все, кроме разве что неба, вокруг обставшего: стены, ступени, тротуары, бордюры вкруг волосато-лакированных стволов могучих пальм — в шумливую теплынь приморской полосы.

Всегда неожиданным — особенно после сирых европейских небес — был именно этот горячий свет, эти синие ломти слепящего неба меж бетонными перекрытиями огромного нового терминала.

Водитель первой из вереницы маршруток на Иерусалим что-то крикнул ему, кивнув туда, где, оттопырив фалды задних дверец, стоял белый мини-автобус в ожидании багажа пассажиров. Но он лишь молча поднял ладонь: не сейчас, друг.

Выйдя на открытое пространство, откуда просматривались хвосты самолетов, гривки взъерошенных пальм и дельфиньи взмывы автострад, он достал из кармана куртки мобильный телефон, футляр с очками и клочок важнейшей бумаги. Нацепив на орлиный нос круглую металлическую оправу, что сразу придало его облику нарочитое сходство с каким-то кукольным персонажем, он ребром ногтя натыкал на клавиатуре номер с бумажки и замер с припаянным к уху мобильником, хищно вытянув подбородок, устремив бледно-серые, неизвестно кого и о чем умоляющие глаза в неразличимую отсюда инстанцию…

…где возникли и томительно поплыли гудки…

Теперь надо внимательно читать записанные русскими буквами смешные слова, не споткнуться бы. Ага: вот кудрявый женский голосок, служебное сочетание безразличия с предупредительностью.

— Бокер тов! — старательно прочитал он по бумаж­ке, щурясь. — Левакеш доктор Горелик, бвакаша…

Голос приветливо обронил картавое словцо и отпал. Ну и язык: бок в каше, рыгал Кеша, ква-ква…

Что ж он там телепается-то, господи!.. Наконец трубку взяли.

— Борька, я тут… — глухо проговорил он: мобильник у виска, локоть отставлен — банкрот в ожидании последней вести, после которой спускают курок. И — горло захлестнуло, закашлялся…

Тот молчал, выжидая. Ну да, недоволен доктор Горелик, недоволен. И предупреждал… А иди ты к черту!

— Рановато, — буркнул знакомый до печенок голос.

— Не могу больше, — отозвался он. — Нет сил.

Оба умолкли. Доктор вздохнул и повторил, словно бы размышляя:

— Ранова-а-то… — и спохватился: — Ладно. Чего уж сейчас-то… Поезжай ко мне, ключ — где обычно. Пошуруй насчет жратвы, а я вернусь ближе к вечеру, и мы все обмозгу…

— Нет! — раздраженно перебил тот. — Я сейчас же еду за ней!

Сердце спотыкалось каждые два-три шага, словно бы нащупывая, куда ступить, и тяжело, с оттяжкой било в оба виска.

— Подготовь ее к выписке, пожалуйста.

…Маршрутка на крутом повороте слегка накренилась, на две-три секунды пугающе замешкалась над кипарисовыми пиками лесистого ущелья и стала взбираться все выше, в Иерусалимские горы. День сегодня выходил мглисто-солнечным, голубым, акварельным. На дальних холмах разлилось кисельное опаловое озеро, в беспокойном движении которого то обнажался каскад черепичных крыш, то, бликуя окнами, выныривала кукольно-белая группка домов на хвойном темени горы, то разверзалась меж двух туманных склонов извилисто-синяя рана глубокой долины, торопливо затягиваясь таким же длинным жемчужным облаком…

Как обычно, это напомнило ему сахалинские сопки, в окружении которых притулился на берегу Татарского пролива его родной городок Томари, Томариора по-японски.

Так он назвал одну из лучших своих тростевых кукол — Томариора: нежное бледное лицо, плавный жест, слишком длинные по отношению к маске, тонкие пальцы и фантастическая подвижность узких черных глаз — за счет игры света при скупых поворотах головы. Хороший номер: розовый дым лепестков облетающей сакуры; изящество и завершенность пластической мысли…

Вдруг он подумал: вероятно, в этих горах, с их божественной игрой ближних и дальних планов, c их обетованием вечного света, никогда не прискучит жить. Видит ли она эти горы из окна своей палаты, или окно выходит на здешнюю белокаменную стену, в какой-нибудь кошачий двор с мусорными баками?..

От автобусной станции он взял такси, также старательно зачитав водителю адрес по бумажке. Никак не мог запомнить ни слова из этого махристого и шершавого и одновременно петлей скользящего языка, хотя Борька уверял, что язык простой, математически логичный. Впрочем, он вообще был не способен к языкам, а те фразы на псевдоиностранных наречиях, что вылетали у него по ходу представлений, были результатом таинственной утробной способности, которую она считала бесовской.

На проходной пропустили немедленно, лишь только он буркнул имя Бориса, — видимо, тот распорядился.

Потом пережидал в коридоре, увешанном пенистыми водопадами и росистыми склонами, на которых произрастали положительные эмоции в виде желто-лиловых ирисов, бурный разговор за дверью кабинета. Внутри, похоже, отчаянно ругались на повышенных тонах, но, когда дверь распахнулась, оттуда вывалились двое в халатах, с улыбками на бородатых разбойничьих лицах. Он опять подумал: ну и ну, вот язык, вот децибелы…

— Я думал, тут драка … — сказал он, входя в ка­би­нет.

— Да нет, — отозвался блаженно-заплаканный доктор Горелик, поднимаясь из кресла во весь свой кавалергардский рост. — Тут Давид смешную историю рассказывал…

Он опять всхлипнул от смеха, взметнув свои роскошные чернобурковые брови и отирая огромными ладонями слезы на усах. В детстве у смешливого Борьки от хохота просто текло из глаз и носа, как при сильной простуде, и бабушка специально вкладывала в карман его школьной курточки не один, а два наглаженных платка.

— Они с женой вчера вернулись из отпуска, в Ницце отдыхали. Ну, в субботу вышли пройтись по бульвару… Люди религиозные, субботу блюдут строго: выходя из дому, вынимают из карманов деньги и все мирское, дабы не осквернить святость дня. Гуляли себе по верхней Ницце — благодать, тишина, богатые особняки. Потом — черт дернул — спустились вниз, на Английскую набережную… — И снова доктор зашелся нежным голубиным смехом, и опять слеза покатилась к усам. Он достал платок из кармана халата, протрубил великолепную руладу, дирижируя бровями.

— Ох, прости, Петька, тебе не до этого… но жутко смешно! Короче: там то ли демонстрация, то ли карнавал — что-то кипучее. Какие-то полуголые люди в желтых и синих париках, машины с разноцветными флажками. Толпа, музыка, вопли… Минут через пять только доперли, что это гей-парад. И тут с крыши какой-то машины спрыгивает дикое существо неизвестного пола, бросается к Давиду и сует ему что-то в руку. Когда тот очнулся и глянул — оказалось, презерватив…

Большое веснушчатое лицо доктора расплылось в извиняющейся улыбке:

— Это дико смешно, понимаешь: святая суббота… и возвышенный Давид с презервативом в руке.

— Да. Смешно… — Тот криво усмехнулся, глядя куда-то в окно, где из будки охранника по пояс высунулся черно-глянцевый парень в оранжевой кепке, пластикой разговорчивых рук похожий на куклу Балтасара, последнего из тройки рождественских волхвов, тоже — черного и в оранжевой чалме. Он водил его в театре «Ангелы и куклы» в первые месяцы жизни в Праге.

Волхв-охранник возбужденно переговаривался с водителем легковушки за решетчатыми воротами, и невозможно опять-таки было понять — ругаются они или просто обмениваются новостями.

— Ты распорядился? Ее сейчас приведут?

Борис вздохнул и сказал:

— Сядь, зануда… Можешь ты присесть на пять минут?

Когда тот послушно и неловко примостился боком на широкий кожаный борт массивного кресла, Борис зашел ему за спину, обхватил ручищами жесткие плечи и принялся месить их, разминать, приговаривая:

— Сиди… сиди! Зажатый весь, не мышцы, а гаечный ключ. Сам давно психом стал… Примчался, гад, кто тебя звал? Я тебя предупреждал, а? Я доктор или кто? Сиди, не дергайся! Вот вызову полицию, скажу — в моем же кабинете на меня маньяк напал, законную мою супругу увозит…

— Но ты правда распорядился? — беспокойно спросил тот, оглядываясь через плечо.

Доктор Горелик обошел стол, сел в свое кресло. С минуту молча без улыбки смотрел на друга.

— Петруша… — наконец проговорил он мягко (и в этот момент ужасно напомнил даже не отца своего, на которого был чрезвычайно похож, а бабушку Веру Леопольдовну, великого гинеколога, легенду роддома на улице Щорса в городе Львове. Та тоже основательно усаживалась, когда приступала к «толковой беседе» с внуком. В этом что-то от ее профессии было: словно вот сейчас, с минуты на минуту покажется головка ребенка, и только от врача зависит, каким образом та появится на свет божий — естественным путем или щипцами придется тащить). — Ну что ты, что? В первый раз, что ли? Все ж идет хорошо, она так уверенно выходит из обострения…

— Знаю! — перебил тот и передернул плечами. — Уже получил от нее три письма, все — проклинающие.

— Ну, видишь. Еще каких-нибудь три, ну, четыре недели… Понимаю, ты до ручки дошел, но сам вспомни: последняя ее ремиссия длилась года два, верно? Срок приличный…

— Слушай, — нетерпеливо произнес тот, хмурясь и явно перемогаясь, как в болезни. — Пусть уже ее приведут, а? У нас днем рейс в Эйлат, я снял на две ночи номер в «Голден-бич».

— Ишь ты! — одобрение бровями, чуть озадаченное: — «Голден бич». Ни больше ни меньше!

— Там сезонные скидки…

— Ну, а дальше что? Прага?

— Нет, Самара… — И заторопился: — Понимаешь, тетка у нас померла. Единственная ее родственница, сестра матери. Бездетная… То есть была дочь, но на мотоцикле разбилась, вместе с кавалером, давно уже… Теперь вот Вися померла. Там квартира, вот что. Ее же можно продать?

— Наверное, — Борис пожал плечами. — Я уже совсем не понимаю, что там у них можно, чего нельзя.

— Это бы нас здорово поддержало.

Доктор потянулся к телефону, снял трубку и что-то в нее проговорил…

— Пересядь вон туда, в угол, — распорядился он, — не сразу увидит… — И вздохнул: — Каждый раз это наблюдать, можно самому рехнуться.

Второе кресло стояло в углу под вешалкой, и, распахнувшись, дверь становилась ширмой для того, кто в кресле сидел. А если еще укрыться гигантским уютным плащом доктора Горелика, закутаться в него, закуклиться… забыть вдруг и навсегда — зачем приехал: ее забыть. Вот радость-то, вот свобода… Черта с два! Все последние мучительные недели он мечтал об этих вот минутах: как ее приведут и, еще не замеченный, он увидит трогательную и будто неуверенную фигурку в двух шагах от себя.

Из-за этой субтильности никто никогда не давал ей ее возраста.

Шаги в коридоре… На слух-то идет кто-то один, и грузный, но его это с толку не собьет: она с детства ступала бесшумно — такими воробьиными шажками шествуют по сцене марионетки.

И разом дверь отпахнулась, и под гортанный приветственный рокот заглянувшей и тут же восвояси потопавшей по коридору медсестры в контражуре окна вспыхнул горячей медью куст воздушных волос: неопалимая купина моя… С рюкзаком на плече, в джинсах и тонком бежевом свитерке — в том, в чем он привез ее сюда в августе, — она стояла к нему спиной: ювелирная работа небесного механика, вся, от затылка до кроссовок, свершенная единым движением гениальной руки.

Как всегда после долгой разлуки, он был потрясен удивительно малым — метр сорок восемь — ростом: как ты хрупка, моя любовь… И тут как тут — услужливым детским кошмаром, из-под шершавой ладони Глупой Баси, которая пыталась закрыть ему глаза, заслонить мальчика от картины смерти, — взметнулась в памяти синяя простыня над телом, ничком лежащим на «брукивке» мостовой. И две живые, длинные пурпурные пряди, словно отбившись от медного стада волос, весело струились в весеннем ручейке вдоль тро­туара…

— Ну, привет, Лиза! — воскликнул доктор Горелик с ненатуральным энтузиазмом. — Я смотрю, ты молодцом, м-м-м? Премного тобой доволен…

Как ты хрупка, моя любовь… Скинь же рюкзак, он оттянул плечико.

Она скинула рюкзак на пол, подалась к столу и, опершись о него обеими ладонями, оживленно заго­во­рила:

— Да, Боря, знаешь, я совершенно уже здорова. И даю тебе слово, что… видишь ли, я чувствую, я просто уверена, что смогу жить одна… Ты ведь сам говорил, что у меня абсолютно самостоятельное мышление…

— Лиза… — бормотнул доктор, вдруг заинтересованно подавшись к экрану компьютера, вздыхая и поводя своими, отдельно и широко живущими на лице бровями (никогда не умел притворяться, как не умел в школе списывать на контрольных). — Лиза ты моя, Лизонька…

— И ты был прав! — с каким-то веселым напором продолжала она, поминутно касаясь беспокойными пальцами предметов на полированной столешнице — бронзовой плошки со скрепками, степлера, сувенирного плясуна-хасида с приподнятой коленкой, — то выстраивая их в ровную линию, то движением указательного пальца опять расталкивая порознь. — Прав был, что начинать надо с места в карьер, все отрезав! Я все отсекла в своей жизни, Боря, не оглядываясь назад, ничего не боясь. Я теперь внутренне свободна, полностью от него свободна! Я уже не марионетка, которую можно…

И тут, перехватив беспомощный взгляд Бориса, направленный поверх ее головы в дальний угол комнаты, мгновенно обернулась.

Засим последовала бурная, рывками произведенная мизансцена: двое мужчин, как по команде, вскочили, и только сачков не хватало в их руках, чтобы прихлопнуть заметавшуюся пунктиром бабочку. Впрочем, все продолжалось не более пяти секунд.

Она молча опустилась на стул, закрыла лицо ладо­нями и так застыла.

— Лиза… — Доктор Горелик, пунцовый, несчастный, обошел стол и осторожно тронул ее сведенные судорогой, детские по виду плечи. — Ты же умница и все сама понимаешь… Ну-ну, Лиза, пожалуйста, не стынь так ужасно! Ты сама знаешь, что необходим период э-м-м… адаптации. Есть же и бытовые обстоятельства, Лиза! С ними надо считаться. Человек не может жить вне социума, в воздухе, нигде… Ты уже выздоровела, это правда, и… все хорошо, и все, поверь мне, будет просто отлично… Но пока, сама понимаешь… ты же умница… Петя только временно — вдумайся, — вре-мен-но… ну, просто в качестве э-м-м… дружеского плеча…

Тот, в качестве дружеского плеча, с помертвевшим костистым лицом, с пульсирующей ямой под ребрами, пустыми глазами глядел в окно, где под управлением дары приносящей руки черного волхва-охранника медленно пятилась в сторону решетка автоматических ворот, пропуская на территорию больницы машину-амбуланс…

Он знал, что эти первые минуты будут именно такими: ее оголенная беспомощная ненависть; его, как ни крути, оголенное беспомощное насилие. Всегда готовился к этим проклятым минутам — и никогда не бывал к ним готов.

* * *

Всю дорогу до Эйлата он внешне оставался невозмутим, меланхолично посвистывал, иногда обращался к ней с каким-нибудь незначимым вопросом:

— Ты хочешь у окна или?..

Она, само собой, не отвечала.

Это нормально, твердил он себе, все как в прошлый раз. Надеялся на Эйлат — прогнозы обещали там райскую синь и румяные горы — и уповал на отель, за который, при всех их сезонных благодеяниях, выложил ослепительные деньги.

Пока долетели, пока вселились в роскошный до оторопи номер на девятом этаже, с балконом на колыхание длинных огней в воде залива, на желто-голубое электрическое марево такой близкой Акабы, — уже стемнело…

Они спустились и молча поужинали в китайском ресторане в двух шагах от моря, среди губасто ощеренных, в лакированной чешуе, комнатных драконов, расставленных по всему периметру зала. Она долго штудировала меню и затем минут пятнадцать пытала официанта — коренастого, вполне натурального с виду китайца (вероятно, все же таиландца) — на предмет состава соусов. Она всегда неплохо щебетала и по-французски и по-английски: отцово наследие.

В конце концов заказала себе неудобопроизносимое нечто. Он же под учтивым взглядом непроницаемых глаз буркнул «ай ту», после чего пытался вилкой совладать с кисло-сладкими стручками, смешанными с кусочками острого куриного мяса. Есть совсем не хотелось, хотя в последний раз он ел — вернее, выпил водки из пластикового стаканчика — ночью, в самолете. И знал, что есть не сможет до тех пор, пока…

После ужина прошлись — она впереди, он следом — по веселой, бестолково и тесно заставленной лотками и лавками торговой части набережной, где ветер приценивался к развешанным повсюду цветастым шароварам, блескучим шарфикам и длинным нитям лукаво тренькающих колокольцев. Прошествовали по холке голландского мостка над каналом, в черной воде которого огненным зигзагом качалась вереница огней ближайшего отеля; потолкались меж стеллажами книжного магазина «Стемацкий», куда она неожиданно устремилась (хороший признак!) и минут десять, склонив к плечу свой полыхающий сноп кудрей, читала, шевеля губами, названия книг в русском отделе (три полки завезенной сюда мелкой пестрой плотвы российского развода). Он поторопился спросить: «Ты бы хотела какую-ни?..» — ошибка, ошибка! — она молча повернулась и направилась к выходу; он за ней…

В отдалении гигантская вышка какого-то увеселительного аттракциона швыряла в черное небо огненный шар, истекающий упоительным девичьим визгом.

Она все молчала, но, украдкой бросая взгляд на ее озаренный светом витрин и фонарей профиль витражного ангела, он с надеждой подмечал, как чуть поддаются губы, углубляя крошечный шрам в левом углу рта, как слегка округляется подбородок, оживленней блестят ее горчично-медовые глаза… А когда приблизились к аттракциону и внутри освещенного шара увидели смешно задравшую обе ноги девушку в солдатской форме, она оглянулась на него, не сдержав улыбки, и он посмел улыбнуться ей в ответ…

В отель вернулись к десяти, и еще выпили в гостиничном баре какой-то тягучий ликер (как же здесь, черт подери, все дорого!); наконец вошли в стеклянный цилиндр бесшумного лифта и поплыли вверх, стремительно, будто во сне, нанизывая прозрачные этажи один на другой. Затем по бесконечной ковровой тиши коридора, вдоль дрожащего — на черных горах — хрустального облака огней дошли до нужной двери, и — вот он, в подводном свете полусонных торшеров, их огромный аквариум с заливистой стеной во всю ширь балкона, с великолепной, хирургически белой ванной комнатой. Браво, Петрушка!

Пока она плескалась в душе (сложная полифония тугого напора воды, шепотливо журчащих струй, последних вздохов замирающей капели, наконец, жужжания фена; на мгновение даже почудилось легкое мурлыкание?.. нет, ошибся, не торопись, это за стенкой или с соседнего балкона), он распеленал белейшую арктическую постель с двумя огромными айсбергами подушек, разделся, расплел косичку, взбодрив пятерней густые черные с яркой проседью патлы, и тем самым преобразился в совершенного уже индейца, тем более что, полуобнаженный, в старой советской майке и трусах, он странным образом утратил жилистую щуплость, обнаружив неожиданно развитые мышцы подбористого хищного тела.

Присев на кровать, достал из рюкзака свой вечный планшет с эскизами и чертежами, на минуту задумавшись, стоит ли сейчас вытаскивать перед ней все это хозяйство. И решил: ничего страшного, не думает же она, что он сменил ремесло. Пусть все будет как обычно. Доктор Горелик сказал: пусть все как обычно. Кстати, разыскивая карандаш в неисчислимых карманах рюкзака, он наткнулся на пять свернутых трубочкой стодолларовых бумажек, которые Борька умудрился втиснуть в коробку с ее таблетками лития. Ах, Борька…

Он вспомнил, как тот суетился, провожая их до ворот: добрый доктор Айболит, великан, не знающий, куда деть самого себя; похлопывал Петю по спине мягким кулачищем, как бы стараясь выправить его сутулость, и возмущенно дурашливо бубнил:

— Увозят! Законную мою супругу умыкают, а?! — и Лиза ни разу не обернулась.

…Наконец вышла — в этом огромном махровом халате (а ей любой был бы велик), с белой чалмой на голове. Подобрав полы обеими руками и все же косолапо на них наступая, она — привет, Маленький Мук! — прошлепала на балкон и долго неподвижно там стояла, сложив тонкие, в широченных рукавах, руки на перилах, как старательная школьница за партой. Разглядывала черную ширь воды с дымчато-гранатовыми созвездьями яхт и кораблей и безалаберно кружащую толпу на променаде. Там веселье только начиналось. Они же оба, невольники гастрольных галер, всю жизнь привыкли укладываться не позже одиннадцати.

Вернувшись в номер, она остановилась перед ним — он уже лежал в постели, нацепив на острый нос нелепые круглые очки и сосредоточенно чиркая что-то на листе в планшете, — стянула с головы полотенце, мгновенно пыхнув карминным жаром в топке ошалелого торшера, и с чеканной ненавистью произнесла, впервые к нему обращаясь:

— Только посмей до меня дотронуться!

Молчание. Он смахнул резиновые крошки с листа на котором в поисках лучшей двигательной функции разрабатывал принципиально новую механику локтевого узла марионетки, и ответил несколько даже рас­сеянно:

— Ну что ты, детка… Ляг, а то озябнешь.

В обоих висках по-прежнему бухал изнурительный молот. И, кажется, черт побери, он забыл свои таблетки от давления. Ничего, ничего… Собственно, сегодня он ни на что и не надеялся. И вообще, все так прекрасно, что даже верится с трудом.

Минут сорок он еще пытался работать, впервые за много недель ощущая слева блаженное присутствие туго завернутого махрового кокона с огнисто мерцавшей при любом повороте головы копной волос и тонким, выставленным наружу коленом. Замерзнет, простудится… Молчать! Лежи, лежи, Петрушка, лежи смирно, и когда-нибудь тебе воздастся, старый олух.

Наконец потянулся к выключателю — как все удобно здесь устроено! — и разом погасил комнату, высветлив черненое серебро залива за балконом…

В пульсирующем сумраке из глубин отеля, откуда-то с нижней палубы, текла прерывистая — сквозь шумы набережной, звон посуды в ресторане и поминутные всплески женского смеха — струйка музыки, едва достигая их отворенного балкона.

Вальяжными шажками прошелся туда-сюда контрабас, будто некий толстяк, смешно приседая, непременно хотел кого-то рассмешить. Ему скороговоркой уличной шпаны монотонно поддакивало банджо, а толстяк все пыжился, отдувался и пытался острить, откалывая кренделя потешными синкопами; банджо смешливо прыскало густыми пучками аккордов, и, вперебивку с истомно флиртующей гитарой и голосисто взмывающей скрипкой, все сливалось в простодушный старый фокстротик и уносилось в море, к невидимым отсюда яхтам…

Он лежал, заложив за голову руки, прислушиваясь к миру за балконом, к неслышному утробному шороху залива, понемногу внутренне стихая, хотя и продолжая длить в себе настороженное, тревожно-мучительное счастье… Лежал, поблескивая в лунной полутьме литыми мускулами, — привычно отдельный, как вышелушенный плод каштана, — и не двинулся, когда она зашевелилась, высвобождаясь из халата — во сне? нет, он ни минуты не сомневался, что она бодрствует, — и юркнула под одеяло, перекатилась там, обдав его накопленным теплом, оказавшись вдруг совсем рядом (лежать, пес!), — хотя по просторам этой величественной кровати можно было кататься на велосипеде…

Все его мышцы, все мысли и несчастные нервы натянулись до того предела, когда впору надсадным блаженным воплем выдавить из себя фонтан накопленной боли… И в эту как раз минуту он почувствовал ее горячую ладонь на своем напряженном бедре. Эта ладонь, словно бы удивляясь странной находке, решила основательней прощупать границы предмета…

«Соскучилась, подумал он, соскучилась, но ты не шевелись, не шевелись… не ше…» — и не вынес пытки, подался к ней всем телом, робко встретил ее руку, переплел пальцы…

В следующий миг хлесткая оплеуха, довольно грандиозная для столь маленькой руки, сотрясла его звон­кую голову.

— Не сметь!!! — крикнула она. — Белоглазая сволочь!!! — и зарыдала так отчаянно и страшно, что если б соседи не коротали этот час в кабачках и барах набережной, кто-то из них обязательно позвонил бы в полицию. И, между прочим, такое уже бывало…

Он вскочил и первым делом затворил балконную дверь; и пока она исходила безутешными горестными рыданиями, молча метался по номеру, пережидая этот непременный этап возвращения, который вообще-то ожидал не сегодня, но, видно, уж она так соскучилась, так соскучилась, моя бедная! Да и слишком многое сегодня на нее навалилось, слишком быстрая смена декораций — из больничной палаты в эти дворцовые покои… Может, это его очередная ошибка, может, стоило снять скромную комнату в недорогом пансионе? И почему он, идиот собачий, никогда не чувствует ее настроения?!

Когда наконец она стихла, забившись под одеяло, он подкрался, присел рядом с ней на кровать и долго так сидел, задумчиво сутулясь, зажав ладони между колен, все еще не решаясь прилечь по другую сторону от сбитого хребтом одеяла…

Внизу по-прежнему наяривал квартет; ребята честно отбывали свою халтуру до глубокой ночи. Играли хорошо, со вкусом и некоторым даже изыском составив программу из джазовой музыки тридцатых-сороковых, и звучала, все-таки звучала в этих мелодиях теплая, наивная и грустная надежда: еще немного, еще чуток перетерпеть, и все наладится! Завтра все будет иначе… Солнце, ветерок, море-лодочки… купальник купим… какое-нибудь колечко, что там еще?

Вдруг — после долгой паузы, когда он решил, что музыканты уже получили расчет на сегодня и, присев к крайнему столику, накладывают в тарелки салаты, — вспыхнул, улыбнулся и поплыл родной мотивчик «Минорного свинга» Джанго Рейнхардта, вбитый, вбуравленный в каждую клеточку его тела… Еще бы: он сотни раз протанцевал под него свой номер с Эллис… Да-да: эти несколько ритмичных и задорных тактов вступления, в продолжение которых — во фраке, в бальных лаковых туфлях — он успевал выскользнуть на сцену и подхватить ее, одиноко сидящую в кресле.

И тогда начиналось: под марципановые ужимки скрипочки и суховатые удары банджо вступает основная мелодия: тара-рара-рура-рира-а-а… и — умп-умп-умп-умп! — отдувается контрабас, и до самой перебивки, до терпкого скрипичного взмыва: джу-диду-джи-джа-джу-джи-джа-а-а-а! — Эллис двигается вот тут, под его правой рукою, багряный сноп ее кудрей щекочет его щеку… оп! — перехват — четыре шага влево — перехват и — оп! — снова перехват — четыре вправо, и пошли-пошли-пошли, моя крошка, синхронно: нога к ноге, вправо-влево, вправо-влево, резко всем корпусом — резче, резче! Оп! Тара-рара-рури-рира-а-а… А теперь ты как томный шелковый лоскут на моей руке: плыви под меланхоличный проигрыш гитары и скрипки, плыви, плыви… только огненные кудри, свесившись с локтя, колышутся и вьются, и змеятся, как по течению ручья…

Он не обратил внимания, как сам уже взмыл с постели, и плывет, и колышется в полнотелом сумраке ночи — правая рука, обнимая тонкую спину невидимой партнерши, согнута в локте, левая умоляюще протянута — и плывет, и плывет сквозь насмешливо-чувственный лабиринт «Минорного свинга»…

Он протанцовывал сложный контрапункт мельчайших движений; искусные его пальцы наизусть перебирали все рычажки и кнопки, при помощи которых извлекались томные жесты отсутствующей сейчас малютки Эллис, — так вызывают духов из царства тьмы. Его позвоночник, шея, чуткие плечи, кисти рук и ступни ног знали назубок каждый сантиметр ритмического рисунка этого сложного и упоительного танца, которому аплодировала публика во многих залах мира; он кружился и перехватывал, и, выпятив подбородок, бросал на левый локоть невесомую хрупкую тень, то устремляясь вперед, то останавливаясь как вкопанный, то хищно склоняясь над ней, то прижимая ее к груди… И все это совершал абсолютно автоматически, как если б, задумавшись, шел по знакомой улице, не отдавая отчета в направлении и цели пути, не слыша даже собственных шагов. Если бы движения его оставляли в воздухе след, то&