Павел Зарифуллин. Русская сакральная география

  • Павел Зарифуллин. Русская сакральная география. — СПб.: Лимбус Пресс, 2015.

    Астрологическая карта неба отбрасывает свою проекцию на землю, диктуя судьбу странам и народам, подпавшим под патронат неумолимых небесных светил. Павел Зарифуллин, этнолог, один из лидеров современного евразийства, начертил карту сакральной географии и, подобно Вергилию, показавшему Данте рай и круги ада, ведет читателя дорогами этой знакомой и вместе с тем новой для него земли. Влияние ландшафта на формирование этносов исследовал Лев Гумилев. Павел Зарифуллин делает следующий шаг — он изучает влияние небесных сил на ландшафты, предопределяющие участь людских племен.

    Грядущие скифы

    Красавцы

    Кочевники — красивы. Если выбирать из рода людского народы, мужчин и женщин номадическая красота бросается в глаза!
    Красота и великолепие готтентотов, берберов, казачек, калмычек, нагайбаков и мексиканских цыган.

    Они высокие и изысканные, многие с тонкими чертами лица. Кочевники — прирождённые аристократы, они смотрят вверх в сторону звёзд, в простоту небес, которым они поклоняются. Во времена палеолита человеческий род был именно таким, пока не взял на себя «каинову печать», земледельческое занятие проклятого рода — пока не начал копаться в земле, перенимая на себя её чёрную, вязкую суть, сгибаясь, уменьшаясь и скрючиваясь.
    В фильме Херцога «Пастухи Солнца» показаны современные кочевники юга Сахары. Они ростом под 2,15 в среднем. Водители одногорбых бактрианов все ростом с хорошую баскетбольную команду.
    Такие парни когда-то владели русскими степями. По сию пору то тут, то там мы находим в заваленных золотом курганах двухсполовинометровые скелеты скифских воинов. Их шеи увешены сотнями фаланг средних человеческих пальцев руки — фаланги убитых врагов, опылённые золотым порошком.
    Попробуй убить сотню врагов, попробуй хотя бы одного.
    Что это были за люди? И что это было за время?

    Вырождение

    Антропологи объясняют высокий рост особенностями питания кочевников и собирателей. Например, африканские кочевники-бушмены в день потребляют в среднем 2140 калорий и 93 грамма протеина, что значительно выше рекомендуемой дневной дозы для людей их роста. После применения агрокультуры высота человеческого роста значительно сократилась.

    Согласно антропологу Ричарду Ли, бушмены, живущие в пустыне Калахари, питались более 100 растениями (14 фруктов и орехов, 15 ягод, 18 видов съедобной смолы, 41 съедобных корнеплодов и луковиц, и 17 листовых, фасоль, дыни и другие продукты). В отличие от этого, современные фермеры полагаются в основном на 20 растений, из которых тремя — пшеницей, кукурузой, рисом — питаются большинство людей мира. Исторически сложилось так, что было всего один или два зерновых продукта для конкретной группы людей. Это убогое питание ведёт Человечество дорогой деградации.

    Человечество мельчает, в первую очередь потому, что окончательно перестаёт кочевать, всё глубже вгрызаясь в сатанинскую землю, всё яростней закапываясь в «волчьи ямы» городов.
    Нас окружают карлики, они гнутся к земле, копаются в земле, закапываются в неё, валятся на колени, живут в земле и в ней разлагаются.

    Это ещё называется почвенничество, консерватизм. Граждане (от слова «огород», «огородиться», «заколотиться», «закрыться», «спрятаться») прячутся, бегут от свободы в муравейники городов, служат бешенной матке этих муравейников, холодной матрице, сковывающей этих с позволения сказать жителей единой цепью.

    Половецкие пляски

    Youtube наполнен изумительными роликами, изображающих арабов-бедуинов, персидских бахтиаров и пакистанских белуджей, гарцующих на лошадях и верблюдах с автоматами Калашникова наперевес. Они смотрятся с нашими АКМ великолепно. Красавцы!

    Между тем в стране производителе Калашникова представить подобные ролики практически невозможно. Это парадокс! И всё потому что основная масса нашего населения оседлые люди, они ведут оседлое хозяйство и красота танца с огнестрельным оружием для них недоступна.

    Хотя и у нас и не всё так плохо. Браконьеры Поморья и Приморья, казаки с далёких степных хуторов, якутские и эвенкийские оленеводы ещё могут сплясать «половецкую пляску» с винчестером наперевес. (Для некоторых молодых читателей: винчестер — это ружьё, а не кусок компьютерного железа). А ведь обладание огнестрельным оружием чётко отделяет аристократов от более низких сословий.

    Крепостные крестьяне и домохозяйки

    Недавно в Питере был лев-гумилёвский семинар, где аксакалы-академики всерьёз обсуждали вопрос: можно ли считать кочевничеством современные антропотоки?

    Я утверждал, что нет, нельзя. Работяг из областей каждый день едущих в электричках в сторону Москвы и Питера можно сравнить с крестьянами уральских деревень, приписанных Петром Великим к демидовским заводам. Утром они выходят из своей деревни и идут в сторону завода, через промежуток времени они приходят на завод и начинают там вкалывать. Сейчас они из своей, условно говоря, деревни пробираются в офис и передвигают там бумаги. Но они остаются оседлыми жителями, потому что их пункты (деревня-офис) задают маршрут. Прибитые к земле пункты первичны, а маршруты вторичны. Они остаются крепостными крестьянами, подобно своим пращурам, жившим до отмены крепостного права. В своих офисах они привязаны к компьютерам, как рабы на галерах к вёслам! Некоторые сидят в конурах размером с собачью будку и лают по разрешению хозяина, получают от него свою кость, выволакиваются из будки и двигаются в сторону деревни (конуры в улье многоэтажного дома).

    А один мой знакомый по фамилии Коровяк был не в состоянии даже дойти до работы. И не только до работы, а вообще куда бы то ни было! Не человек, а просто гвоздь в гробу мира сего!

    Ещё хуже дело обстоит с домохозяйками, привязанными к одному месту, это рабство приводит к тому, что тётки начинают разговаривать с телевизорами.

    Время цыган

    Но даже в наших антропотоках ещё полыхает жизнь!

    Согласно французскому философу Жилю Делёзу, жизнь кочевника — это интермеццо. Пункты путешествия сами принадлежат маршруту, сливаются с ним, маршрут первичен, пункты вторичны.
    Небольшие музыкальные пьесы, исполняемые номадами между отдельными номерами концерта, я регулярно наблюдаю в подмосковной электричке.

    Кочевники не любят суеты, они играют в полуденных вагонах, когда пассажиров практически нет. Они появляются, как цветастый мираж в холодной пустыне русского электрического отчуждения. О, да — это цыганки!

    Неистребимые оптимистки эпохи заката кочевой жизни. Они, как заходящее фиолетовое солнце номадов, древнее солнце, помнящее своего праотца — первокочевника Авеля, предложившего Небесному Богу лучшую жертву из стада.

    Жертва Авеля и кровь Авеля была зарёй кочевого мира, ведь наш Отец любит кочевников.

    Цыганки в электричках репрезентуют номадический закат, потому что наша Мать-сыра-земля не любит кочевников, она ценит только оседлых, закрепощённых, спеленутых, приросших к ней детей, сонно ворочающихся в чёрной утробе.

    В точке полуночи номадической эры цыганки смеются и шутят, просят сигаретку, вырывают у дураков волосы, выманивая у них конфеты, билеты и мятые ассигнации. Они грозят офис-менеджерам смертью родственников и желают рабочим и служащим счастливого пути!

    Они освоили бездушное электрическое время, заставив его механизмы крутиться в противоположную сторону, они оседлали русских собак (не в смысле, что русские — собаки, а в смысле, что электрички называют «собаками»).

    Они уже не так красивы, как их прапрапрабабки в золотой цыганский пушкинский век — всё же многолетняя жизнь и расовое смешение с оседлыми даёт о себе знать.
    Но они непобедимы. Умирающая оседлая цивилизация не может забрать их с собой в холодную могилу. А если даже и заберёт, то они будут там играть и смеяться, как скрипач в аду, как цыган в аду, как еврей в аду, как казак в аду, как Василий Тёркин в аду — бесчисленные энергичные номадические персонажи многомудрых русских сказок. И подземные черти выбросят их обратно — вон из смрадного обезьянника, как делают это менты, предпочитающие не связываться с цыганами, и тем паче с цыганками, которые по сию историческую пору могут навести сглаз, прочитать будущее, всё как есть рассказать.

    А кто в наше крепостное время ещё может «всё как есть рассказать»?

    Про цыган издавна ходят нехорошие слухи, что они-де «воруют детей». Вокруг цыган вьётся странная субстанция, особый буйный дух «приглашающий к путешествию», манящий отправиться парня или девушку в неизведанные страны, на пиратский корабль или на струг Степана Разина. Ради «чудес кочевой звезды» дети готовы перенести какие угодно неприятности, засунуть за пояс страх и бежать со всех ног по бесконечной белой равнине.

Захар Прилепин. Не чужая смута

  • Захар Прилепин. Не чужая смута. Один день — один год. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 672 c.

    Сборник публицистических статей Захара Прилепина «Не чужая смута» — ожидаемая книга. Каждый отзыв писателя на развитие украинско-русского конфликта вызывал волны суждений в печати и социальных сетях. Репортажи, хроника событий, путевые очерки из поездок по Новороссии тесно переплетены с размышлениями о русской истории, русской культуре и русском мире.

    ДО ВСЕГО

    Этот год назревал, и однажды посыпался как град.

    Короткую антиутопию о том, что Украина распалась на две части и там идёт гражданская война, я написал ещё в 2009 году.

    Не скажу, что я один был мучим подобными предчувствиями. Любой зрячий мог это предвидеть.

    В мае 2013-го мы сидели посреди солнечного Киева, неподалёку от Крещатика, с украинскими «леваками» и прочими разумными ребятами из числа местной интеллигенции — которых, впрочем, в силу отсутствия у них «оранжистских» иллюзий, патентованные украинские элитарии числили по разряду маргиналов.

    Тогда, за полгода до Майдана, мы много говорили обо всём, что через полгода странным и страшным образом сбылось.

    Наши разговоры были записаны и вскоре обнародованы.

    Когда события, ныне всем известные, начались — нам не пришлось выдумывать наши речи, чтоб оказаться постфактум самыми прозорливыми, и кричать: а мы знали, а мы знали!

    Мы знали.

    Пожалуй, приведу несколько цитат из наших бесед — вы можете легко проверить, что публикация их состоялась, когда ещё ни одна покрышка не дымилась в центре Киева.

    Приезжаешь, бывает, — говорил я, — в какую-нибудь не очень далёкую страну — из числа республик СССР или стран Варшавского блока, и через какое-то время ловишь себя на одном болезненном чувстве: в этой стране идёт тихая реабилитация фашизма. Неужели никто ничего не замечает?

    Не подумайте, что это выражается исключительно в русофобской риторике, зачастую характерной для иных зарубежных медиа, — к таким вещам мы давно привыкли. Нас не обязаны любить, да и не любить нас тоже есть за что: наследили, накопытили.

    Проблема в другом. Собственную идентичность эти страны ищут почему-то в тех временах, когда они носили фашистскую форму, отлавливали местных евреев и переправляли куда велено, а потом яростно воевали с «большевистскими оккупантами».

    И при этом, едва, к примеру, я оказываюсь в Европе, местная пресса тут же начинает трепать меня на предмет «русского деспотизма», всяких там нацболов и новейшей сталинианы.

    «Побойтесь Бога, — всякий раз хочется мне сказать, — у вас тут в половине соседних стран полиция одевается так, что их от полицаев 1941-го не отличишь, памятники ставят профашистским головорезам — а вы всё в России ищете то, что у самих под боком».

    Но то, что у них под боком, они не очень хотят видеть — все эти страны понемногу ползут в разнообразные евросоюзы, и вообще, в отличие от России, воспринимаются как вполне цивилизованные.

    Другое моё удивление связано с тем, что если встретишь в описанной выше стране российского либерала — на гражданском форуме ли, в кафе ли — то сидит он зачастую в кругу той публики, среди которой его в принципе быть не должно.

    В России наши патентованные либералы собаку съели на борьбе с «фашистами»: ищут (и находят!) их то под лавкой, то на чердаке, то в газете, то на митинге; но едва выберутся за кордон к ближайшим соседям — как нюх пропадает.

    Или, наоборот, обостряется?

    В нашей стране они только и делают, что говорят об «авторитаризме» и «националистическом реванше», вне её пределов ничего подобного не различают при самом ближайшем рассмотрении.

    …Попивая киевское разливное, мы всё это обсуждали с одним украинским парнем из «левых», Виктором Шапиновым.

    — Россияне вообще обычно не разбираются в украинской политике, думают штампами, — рассказывал Шапинов. — О поклонниках УПА, батальона «Нахтигаль» и дивизии СС «Галичина» в российских либеральных СМИ часто пишут как о «демократах».
    Мы даже отправили в редакцию «Эха Москвы» открытое письмо, когда новостная служба этой уважаемой радиостанции написала о пришедших в зал заседаний Киевсовета нацистах-боевиках в масках и с ножами как о «гражданских активистах». Эти «гражданские активисты» также развернули там знамя с «кельтским крестом» — известным европейским неонацистским символом. Так вот, «Эхо» нам так и не ответило… На митингах антипутинской оппозиции я сам пару раз видел знамя организации «Свобода» — а это ультраправая, неонацистская партия. Один из её лидеров, ныне депутат парламента, выпустил для «партийной учёбы» сборник статей Геббельса, Муссолини, Рёма, Штрассера и других фашистских преступников.

    — Что побуждает часть украинских политических элит искать своих предшественников именно в тех временах? — спрашивал я, имея в виду Вторую мировую и прямых перебежчиков на сторону нашего тогда ещё общего врага.

    Ответ мне был известен заранее, но я сверял свои ощущения с тем, что думают украинские знакомые.

    — Ключевым моментом здесь является антикоммунизм, — отвечали мне. — Героями и «отцами нации» должны быть все, кто боролся с коммунизмом. А в тридцатые-сороковые флагманом борьбы с коммунизмом была нацистская Германия. Вот поэтому и героизируются Бандера, Шухевич и другие коллаборационисты. Историю украинского государства приходится вести от этих «героев». Иначе придётся признать, что сегодняшняя украинская государственность — это продукт позднесоветской бюрократии УССР, которой было выгодно не подчиняться общесоюзному центру в условиях начавшегося раздела общенародной собственности. Проще говоря, украинская часть советской бюрократии хотела сама определять, что и кому достанется на подконтрольной ей территории. Именно этот корыстный и далёкий от национальной духовности мотив и был основой создания независимой Украины. А национализм был лишь удобной ширмой для прикрытия масштабнейшего передела собственности.

    — Что здесь думают по поводу российских либеральных деятелей — им-то всё это зачем? — спрашивал я.

    — Думаю, и здесь цементирующим звеном является всё тот же антикоммунизм. Сотрудничество российских либералов и крайне «правых» в бывших советских республиках — это не случаи, это система. Для нас самое печальное — это поддержка, прежде всего — медийная, партии «Свобода», бывшей Социал-национальной партии. Ксенофобская и расистская программа партии «Свобода», агрессивная риторика её вождей, в разные годы призывавших своих сторонников «бороться с жидами и москалями», советовавших русскоязычным детям в детских садах Львова «паковать чемоданы и уезжать в Московию», известна всем в Украине. Почему на это закрывают глаза у вас — большой вопрос.

    Наша так называемая оппозиция — это блок либералов (Кличко), национал-либералов (Яценюк) и, прямо говоря, фашистов («Свобода» Тягныбока). Заключив такой союз, либералы втащили фашистов в большую политику. Приход фашистов в парламент поддерживала и власть, предоставляя им несоразмерное их тогдашнему рейтингу место на ТВ. Да и прямо финансируя их — есть свидетельства получения денег Тягныбоком прямо в Администрации президента Януковича. Есть факты, когда мероприятия ВО «Свобода» проводились в помещениях, принадлежащих депутатам Партии регионов Януковича. Проблема власти в том, что она думает всех перехитрить, «развести» каким-то хитрым политтехнологическим приёмом. Фашисты давно приобрели собственную динамику, это уже не просто «проект власти», как думали многие ещё год назад. Приход к власти фашистов реальнее, чем мы думаем.

    Вскоре к нашему разговору подключился Андрей Манчук, один из лидеров украинской «левой» партии «Боротьба»:

    — Националистическая идеология всегда являлась обратной стороной медали украинского капитализма, — делился Манчук. — Она призвана утверждать право буржуазии на господство в нашей стране, выводя традицию её власти прямо из трипольских горшков и из шароварных штанов казацких гетманов — а также легитимизируя результаты приватизации производственных активов Украины, созданных трудом миллионов людей в «тоталитарные» времена.

    Нужно понимать, что в Украине пропаганда демонизировала «левых» в значительно большей мере, чем в России, где буржуазные элиты используют те или иные образы или фрагменты из идеологического наследия советской эпохи. Сама левая идея представляется у нас в Украине как нечто априори чужеродное всему украинскому, принесённое сюда на штыках «московской орды». Здесь растёт целое поколение, которое учили, что коммунисты — это коварные, жестокие, развращённые чужаки, которые зверски и умышленно уничтожали голодом и репрессиями украинский народ, его язык, культуру, и прочее. Эта позиция — основа праволиберального консенсуса, который является альфой и омегой украинской буржуазии.

    Конечно, эти утверждения ложны — потому что большинство классиков украинской культуры, включая Ивана Франко, Лесю Украинку, Коцюбинского, Тычину, Винниченко и др., были людьми социалистических убеждений, Украина дала блестящую плеяду коммунистов-революционеров, украинские низы активно поддержали большевиков, а победа советской власти стала предпосылкой для небывалого расцвета украинской культуры, впервые эмансипировав украинский язык и поставив на ноги украинское образование. Но сейчас это замалчивается самым циничным образом — а в ход идут позорные мифы о том, что коммунисты якобы расстреляли специально собранный для этого съезд музыкантов-кобзарей, что в пятидесятых годах харьковских студентов казнили за требование сдавать экзамены на украинском, что украинским солдатам давали перед атакой на немцев кирпичи вместо оружия, и так далее. Но уровень образования низок, уровень пропаганды высок, и есть те, кто этому верит. Месяцем позже, в сентябре, мы обсуждали те же самые темы с киевским литературным критиком, которого зовут Ефим Гофман.

    Говорили, ещё посмеиваясь, ещё подшучивая, о весьма странном феномене: «киевском русском оранжизме» — то есть о людях, которые воспитаны в рамках русской культуры, но, выходя на Майдан (до самого Майдана, напоминаю, оставалось ещё несколько месяцев), ведут себя как завзятые русофобы.

    — Я помню ещё времена, когда под понятием «либерализм» в среде интеллигенции подразумевалось не то, что сейчас, — рассказывал Ефим. — Речь шла о соблюдении прав человека, о свободе как важнейшей общечеловеческой ценности, о плюрализме, толерантности… Неслучайно ведь прилагательное «либеральный» в быту ассоциируется с проявлениями мягкости, терпимости. А нынешние либерально-тусовочные умонастроения — совсем другие. Из всей совокупности прав человека вычленяется одно-единственное, расцениваемое в качестве главного: право на частную собственность и её неприкосновенность. Гарантией его соблюдения является стабильный режим рыночной экономики.

    Что же до остальных прав, то — весьма интересная складывается ситуация. Новоявленные либералы ненавидят всё, что отдаёт «совком», настроены на волну тотального антикоммунизма. А вот логически-понятийный аппарат этих людей работает в режиме… так называемого марксистского образа мыслей, который они так яростно отвергают. На самом деле — не марксистского, если иметь в виду подлинный марксизм. Весь вопрос в том, что они мыслят в духе упрощённых схем из советско-вузовского казарменного курса общественных дисциплин. Они полагают, что есть базис — рыночная экономика, а есть надстройка — всё остальное. Если будет установлен стабильный рынок, то остальные свободы-права автоматически придут в действие.

    Совершенно понятно, что Соединённые Штаты Америки для нынешних русскоязычно-украинских либералов — неукоснительный ориентир. Показательно, что ни провальные результаты российского ельцинско-гайдаровского эксперимента девяностых годов, ни судьбы многих стран «третьего мира», уже веками пребывающих в ситуации «дикого капитализма», нисколько не отрезвили русских оранжистов. К сомнениям эта среда не склонна. Самостоятельное мышление в среде русских оранжистов не является престижным…

    Ну вот, казалось бы: тот же интернет сейчас даёт возможность доступа к разнообразным информационным источникам. Столько новых точек зрения появилось, ставящих под вопрос систему представлений рубежа восьмидесятых-девяностых годов. Оранжистам же это всё — по барабану! Они предпочитают держаться за прежние догмы, искусственно взвинчивая и самих себя, и друг друга.

    Возвращаясь же к Америке, то её внешнеполитический курс для оранжистов также является вопросом, не подлежащим обсуждению. Равняйсь — смирно! Отсюда вытекает и их априорное недовольство Россией, и их априорная лояльность по отношению к «украинской идее».

Вера Чайковская. Мания встречи

  • Вера Чайковская. Мания встречи. — СПб.: Лимбус Пресс, 2015.

    В книгу московского прозаика, художественного критика и историка искусства Веры Чайковской включено несколько циклов новелл. Автор фантазирует на темы прошлого и современности, сознательно избегая «научной» точности, погружая читателя в стихию озорной или драматичной игры, где «культурные герои», артистические и творческие личности наполняют энергией и расцвечивают красками прошлую и современную жизнь.

    УМНОЖЕНИЕ НЕЗНАНИЯ

    Новую жизнь либо начинаешь, либо нет. У Андрея Геннадиевича не вышло начать. Книжка, появление которой должно было абсолютно все переменить, — залеживалась на прилавках, из-за чего издатель страшно на него сердился. Впрочем, сам издатель палец о палец не ударил, дабы возвестить миру о явлении нового писателя. Чудака, который еще чего-то не знает. Еще большего, чем прежние чудаки.

    Новая, вторая книжка обреталась теперь уже не в столе, как некогда первая, а в компьютере. Авось-либо кто-нибудь когда-нибудь…

    Но в России слишком многого навидались и нахлебались, — одним талантом меньше, одним больше, — какая разница? Мы не в Монако, где все таланты учтены, да кажется, их и нет? Словом, надежд на издание второй книжки было мало. И даже ехидный сотрудник отдела культурологии через какое-то время перестал называть Андрея Геннадиевича «господином писателем», что его даже несколько уязвляло. Все вошло в обычное русло: писание полугодовых планов, потом отчеты по ним, сдача рукописей о «лучшей в мире» русской литературе, которые, не будучи, вероятно, «лучшими в мире», скапливались грудой в секретариате, дожидаясь своей очереди на издание. Денег под это дело у института, как всегда, не доставало. Удивительно, ну, почему, если все они были такие умные, были они такими беспомощными и бедными? А уж как гордились своей избранностью! Каста ученых.

    Ужасные его женщины, жена и дочь, оставаясь ужасными, были все же немного любимы. Других Бог не дал. И не ожидалось, что даст. О той он старался не вспоминать, как о сне, пусть и не страшном, но после которого начинало глухо ныть сердце. В институте он ее тоже перестал встречать и слышал краем уха, что она уехала чуть ли не в Америку.

    Следующим, кажется, летом (он очень плохо ощущал течение времени, представляя его синхронно, развернутым, как свиток с письменами: вверху — начало, внизу — конец), Андрей Геннадиевич, подхваченный духотой, ветром, воспоминаниями, всей силой несбывшихся и отгоревших надежд, сел на электричку (машины у него все еще не было и не предвиделось) и покатил «к тетке на дачу». Так было сказано жене. Кажется, она уже тоже стала понимать эти его метафоры, но относилась к ним спокойно и с долей злого цинизма. Куда денется при такой неприспособленности? Только свои и терпят, да и то из последних сил!

    В каких-то романах, рассказах, фильмах он читал, видел, помнит эти эпизоды запоздалого возвращения. Бродячий сюжет! Безумец — Гомер насочинял, что Улисса еще кто-то ждет. Но и это, как ни странно, банальность. Что делать, если жизнь и впрямь состоит из таких банальностей, которые каждый, обжигаясь, морщась, с трудом глотая, переживает на свой собственный, таинственный лад?!

    Джек с осунувшейся, неузнаваемой мордой бомжа, а не профессора, отчаянно кинулся ему под ноги. Потом встал на задние лапы, опершись передними о его грудь, и лизнул в лицо, радостно, грозно, жалобно лая. Его лай сопровождался уже менее мощным, чем в былые времена, собачьим хором. Не слышно было тоненького повизгивания белой собачки с соседней дачи. Только нервно басили братцы-бульдоги. Неужели не уехала?

    Желчно думая, что курящие мужчины, вопреки устоявшемуся мнению, не укорачивают, а удлиняют себе жизнь, снимая сигаретой невыносимое напряжение, он вошел в калитку на пару с обезумевшим Джеком. Но нет. Какие-то чужие люди. Из дома вышла молодая женщина в пестром халате и узнав, кого он ищет, охотно сообщила, что Людмила Ивановна давно уехала. Почти год уже, как в Америке. Вот в каком городе, не помнит.

    На свежем личике хозяйки отразилось усилие. Она была из простых. Накопила на дачу, работая уборщицей в нескольких местах сразу. Часок поработает в одном офисе и бегом в другой. Как белка в колесе крутилась. Вот и заработала на дачу. Людмила-то спешила, не дорого продала. Теперь вон помидоры сажаем. Всю жизнь мечтала поесть помидорчик со своей грядки. А Людмила Ивановна очень уезжать не хотела. Но нету у нее тут родственников. Никого близкого. Говорит, был один, из-за которого бы осталась, да оказался дурак-дураком.

    Женщина поглядела на Андрея Геннадиевича наивным и одновременно оценивающим взглядом, — может, этот и есть?

    И собаку нам оставила. Да он уже привык. Правда, Джек? Джек никак не отреагировал на обращение хозяйки, продолжая вертеться у ног Андрея Геннадиевича.

    – А собаку … вы бы мне не продали?

    Он спросил неожиданно для себя. Жена ни за что не пустит его с собакой! Ни за что!

    – Да я вам так отдам! Без денег! Все помидоры мне помял. Ест он их, что ли? Глядите, как к вам ластится. Наверное, часто тут бывали?

    – Бывал.

    Он помолчал, стараясь сохранить хотя бы видимость спокойствия.

    – Ошейник у вас есть?

    Женщина повернулась к дому и громко крикнула Коле, вероятно, сыну, чтобы нес ошейник. Джека отдаем. Слава тебе, господи! А то все помидоры помял.

    – Вот возьмите.

    Он сунул ей мятую бумажку, довольно крупную при его бедности. Но эта бумажка для него ничего не значила. А взамен он получал живое, горячее, сочувствующее ему существо. Друга. Спасал его от неумных неинтеллигентных новых хозяев, которых Джек полюбить не сумел. Привык к доброте и чуткости.

    Женщина, отказываясь и смущаясь, быстро сунула деньги в карман халата. Ошейник на Джека сумел надеть только Андрей Геннадиевич. Коле, белесенькому пареньку лет четырнадцати, Джек не давался, угрожающе рыча.

    – А телефончик вам не нужен?

    Вопрос был задан уже под занавес, когда они с Джеком собрались уходить.

    Шумели сосны. Ветер создавал в природе то самое качание, шелестение, трепет, которые соответствовали внутреннему состоянию Андрея Геннадиевича. Надвигалась гроза. В небе несколько раз блеснула ослепительная синяя молния, словно намекая на что-то, чего он своим умом, бедным человеческим умом, постичь не мог. Не дождавшись ответа, но почему-то уверенная, что телефончик нужно дать, хозяйка кинулась к даче. Ветер с шумом распахнул деревянную входную дверь, и Андрей Геннадиевич увидел кусочек того рая, где провел неведомо сколько блаженных часов.

    Сжимая в руке написанный карандашом на клочке учебной тетрадки американский телефон, он шел к станции, ведя на поводке гордо выступающего Джека, которому должно быть, казалось, что это он ведет Андрея Геннадиевича. По всему судя, собака была безумно рада подобной перемене участи. А новый хозяин с какой-то поразившей его самого нежностью разглядывал эту важную и смешную животину и думал, что же теперь будет? Разразится ли по дороге гроза, или они успеют доехать до дождя? Что будет с Джеком, которому в Москве гораздо труднее организовать собачий хор и стать его запевалой? Как примут их его ужасные женщины? И полюбит ли их Джек? А они его? И что будет с тем раем, образ которого он носил в душе как самое обидное, мучительное, тайное и самое важное воспоминание своей жизни? И будет ли он звонить? И к чему это может привести? И что станет с его писательством, найдет ли он в себе силы его продолжить? И что будет со всеми на этой хрупкой, раздираемой враждой планете? А ветер завывал, и дождь стал стучать в окно электрички, размывая виды проносящихся мимо домиков, деревьев, людей. О, эти бесконечные, жгучие, неразрешимые вопросы!..

Агата Кристи. Звезда на Вифлиемом

  • Агата Кристи. Звезда на Вифлиемом. Рождественские истории / Пер. с англ. Ольги Варшавер. — М.: Бослен, 2014. — 144 с.

    В сборник рассказов королевы детектива Агаты Кристи вошли ее притчи, практически не известные читателям. «Звезда над Вифлиемом» знакомит с неожиданной гранью творчества писательницы — ее апокрифами к библейским сюжетам. Почему Кристи на склоне лет обратилась к религиозной тематике, станет понятнее после знакомства с книгой.

    Теплоходик

    The Water Bus

    Людей миссис Харгривз не любила.

    Хотя пыталась себя заставить. Женщина-то она была высоких принципов, к тому же верующая, и прекрасно знала, что ближнего следует любить. Только давалось ей это нелегко, а порой бывало и вовсе невмоготу.

    Единственное, что хоть как-то получалось, — совершать, как говорится, необходимые телодвижения. Она поддерживала всякие достойные благотворительные акции, причём выписывала чеки, даже превышавшие сумму, которую она — положа руку на сердце — могла себе позволить. Она учреждала многочисленные комитеты и посещала собрания борцов с несправедливостью. Такие мероприятия требовали от неё особенно много сил, поскольку означали опасную близость человеческих тел, каковые она, разумеется, терпеть не могла. И с удовольствием поэтому подчинялась воззваниям, развешанным в общественном транспорте: «Избегайте передвижения в час пик». Поезд или автобус, а в них потная вонючая человеческая толпа — да это же воистину ад кромешный!

    Зато если на её глазах на улице падал ребёнок, она его непременно поднимала и утешала тут же купленной конфеткой или игрушкой. И регулярно посылала книги и цветы страждущим в городскую больницу.

    Самые же крупные пожертвования уходили с её счёта монахиням в Африку, поскольку они сами и те, кому они беззаветно служили, находились так далеко от миссис Харгривз, что войти с ними в прямой контакт ей никак не грозило. К тому же она восхищалась монахинями, которым, как видно, действительно нравился их труд. Она им завидовала и искренне желала походить на них хоть чуть-чуть. Она хотела быть доброй, справедливой и щедрой к людям, но при одном условии: не видеть их, не слышать, а главное — до них не дотрагиваться.

    Однако она прекрасно знала, что так не бывает. Миссис Харгривз не любила людей и, похоже, ничего не могла с этим поделать.

    Сын и дочь миссис Харгривз, немолодой вдовы, давно выросли, обзавелись семьями и жили далеко, а сама она, располагая достаточными средствами, проживала в Лондоне.

    Однажды утром она стояла на кухне, возле своей приходящей служанки. А та сидела, всхлипывала и утирала глаза.

    — Надо же! Ничего не сказать! Родной-то матери! Сама пошла в это ужасное место, откуда только узнала о нём, ума не приложу, и эта жуткая баба сотворила своё чёрное дело, и пошло-поехало — заражение крови или ещё чего, и девочку отвезли в больницу. И вот она теперь лежит там и умирает. И не говорит — от кого! Даже сейчас не говорит. Такой вот ужас с моей родной доченькой! А ведь какая куколка была — загляденье! Кудряшечки какие! А уж как я её наряжала, как баловала. Все кругом любовались…

    Она всхлипнула и громко высморкалась.

    Миссис Харгривз стояла рядом. Она и рада была бы утешить служанку, да не умела, потому что от роду не ведала, что такое сочувствие.

    Издав некий якобы утешительный звук, она выдавила, что ей, право же, очень жаль, и не может ли она чем-нибудь помочь?

    — …конечно, недоглядела… надо было дома по вечерам сидеть… разнюхать, с кем она дружбу водит… но дети-то нынешние не очень любят, ежели в их дела нос суёшь… Да и мне, чего уж греха таить, всё хотелось заработать побольше. Не для себя старалась-то — мечтала ей граммофончик купить, она ведь у меня такая до музыки охочая… Или ещё чего купить, в дом. Я ж не из тех, кто на себя деньги тратит…

    Она на миг смолкла, чтобы ещё раз хорошенько высморкаться.

    — Так я могу вам чем-нибудь помочь? — повторила миссис Харгривз. — Может, перевести её в отдельную палату? — спросила она с надеждой.

    Но миссис Чабб эта идея по душе не пришлась.

    — Вы очень добры, мадам, но за ней и в общей палате хорошо ухаживают. Да и с людьми веселее. Не захочет она одна в четырёх стенах томиться. А в общей палате вечно что-нибудь да происходит.

    Ещё бы! Миссис Харгривз представила себе эту обстановочку с предельной ясностью. Куча женщин — кто сидит на постели, кто лежит пластом; от старух кисло воняет болезнью и старостью. И весь этот дух бедности и хвори мешается с холодным, безразличным запахом больничных антисептиков. Медсёстры носятся взад-вперёд, кто с подносами, кто с тележками, кто с хирургическим инструментом, кто с обедами или агрегатами для мытья лежачих больных. А перед самым концом кровать закрывают ширмами… Вся эта картина заставила её содрогнуться, но она отдавала себе отчёт, что дочери миссис Чабб и вправду лучше лежать в общей палате, нежели в одиночку: её там и отвлекут, и успокоят. Она ведь любит людей.

    Миссис Харгривз стояла рядом с рыдающей матерью и сожалела, что Бог не наделил её нужным даром. Ах, если б она умела обнять страдалицу за плечи и сказать при этом какую-нибудь банальность вроде: «Ну, будет, ну, милая, не надо так убиваться…» Причём сказать это искренне. Без искренности общепринятые телодвижения толку не дадут. Поступки без чувств бесполезны. Потому как польза состоит именно в чувствах.

    Внезапно миссис Чабб высморкалась, точно иерихонская труба, — явно напоследок — выпрямилась и просветлела лицом.

    — Ну вот, мне уже лучше.

    Поправив на плечах платок, она взглянула на миссис Харгривз с неожиданной бодростью.

    — Как поревёшь, так сразу полегчает, верно?

    Миссис Харгривз не ревела никогда в жизни. Она проживала свои горести внутри, а не на людях. И она не нашлась, что ответить.

    — И поговорить тоже помогает, — продолжала миссис Чабб. — Но мне, пожалуй, пора мыть посуду. Кстати, у нас на исходе чай и сливочное масло, так что мне сегодня ещё и в магазин надо сбегать.

    Миссис Харгривз поспешно сказала, что сама со всем справится: и посуду вымоет, и в магазин сходит, а вот — деньги на такси, и пускай миссис Чабб едет домой.

    На что миссис Чабб возразила, что брать такси не имеет смысла, когда автобус номер два ходит как часы. Поэтому миссис Харгривз просто дала ей эти два фунта и предложила купить что-нибудь дочери в больницу. Служанка поблагодарила и тут же исчезла.

    Миссис Харгривз подошла к раковине с грязной посудой и в который раз в жизни поняла, что поступила неправильно. Для миссис Чабб было бы куда полезнее посуетиться возле раковины, выдавая время от времени очередную порцию макабрической информации, а потом она бы отправилась в магазин, встретила там себе подобных, поболтала всласть, причём у них тоже оказались бы родственники в больнице и, соответственно, уйма ужасных историй. Так, незаметно и с приятностью, и дотянула бы до часа больничных посещений.

    — Ну почему я всё и всегда делаю не так? — сокрушалась миссис Харгривз, ловко расправляясь с грязной посудой. Впрочем, ответ напрашивался сам собой:

    — Потому что я не люблю людей.

    Убрав вымытую и вытертую посуду, миссис Харгривз взяла сумку и отправилась по магазинам. Была пятница, и у прилавков толпился народ. В мясном отделе просто-таки не протиснуться. Женщины напирали на миссис Харгривз со всех сторон, толкались, пихались локтями, проталкивали вперёд свои корзинки и сумки, не подпуская её к прилавку. Миссис Харгривз в таких случаях всегда уступала натиску.

    — Простите, но я стояла перед вами. — Впереди выросла высокая тощая тётка с кожей оливкового цвета. Обе знали, что она лжёт, но миссис Харгривз покорно сделала шаг назад. Увы, всё оказалось не так просто. У неё тут же появилась защитница, этакая доброхотка, в груди которой полыхала страсть к социальной справедливости.

    — Что это ты ей позволяешь, дорогуша? — взбунтовалась она, всем своим весом налегая на плечо миссис Харгривз и дыша ей в лицо мятной жвачкой.

    — Ты же давно стояла. Я-то сразу за ней вошла, след в след, и сразу тебя приметила. Давай, не робей. — Она ткнула миссис Харгривз под ребра. — Борись за свои права.

    — В сущности, это не важно, — промямлила миссис Харгривз. — Я не тороплюсь.

    Этой репликой она, похоже, никого не обрадовала.

    Тощая тётка, та самая, что пролезла без очереди и общалась теперь с продавцом на тему полутора фунтов мяса для жаркого, обернулась и вступила в битву слегка хнычущим голосом с иностранным акцентом:

    — Считаете, что стояли впереди? Так почему не сказали сразу? Нечего тут нос задирать и говорить «я не тороплюсь». — Она умудрилась даже воспроизвести интонацию миссис Харгривз. — А мне-то каково это слушать? Я в своём праве и в своей очереди.

    — Ну ещё бы! — язвительно сказала защитница миссис Харгривз. — А то мы не знаем, кто в каком праве!

    Она обвела взглядом толпу, и её тут же поддержал целый хор. Похоже, проныру тут знали хорошо.

    — Уж нам-то её повадки известны, — мрачно сказала ещё одна поборница справедливости.

    — Вот ваш кусочек, ровнехонько фунт с половиной, — продавец придвинул проныре свёрток. — Кто следующий?

    Миссис Харгривз быстро купила всё, что надо, и выбралась на улицу. Как же ужасны, ужасны люди!

    Дальше она направилась в овощной, за лимонами и салатом. Здешняя продавщица, как всегда, по-домашнему квохтала с покупателями.

    — Ну что, золотые мои, чем вам сегодня угодить?

    Потом она набрала кассовый номер очередного завсегдатая, приговаривая: «Так-так-так, вот ты где, лапуля», и сунула огромный пакет в руки пожилого джентльмена, смотревшего на неё с отвращением и тревогой.

    — Вечно она меня так называет, — пожаловался он миссис Харгривз, когда продавщица ушла за её лимонами. — То «лапуля», то «золотце», то «любовь моя», а я даже имени её не знаю.

    — Это, видно, мода такая, — заметила миссис Харгривз и слегка воспрянула духом: она не одинока в своих страданиях. Старик, недоумённо пожав плечами, отправился восвояси.

    Сумка её к этому времени изрядно потяжелела, и миссис Харгривз решила добраться до дому на автобусе. Когда он подъехал, на остановке уже скопились люди. Недовольная кондукторша покрикивала с площадки:

    — Ну-ка поторапливайтесь! Быстрее! Мы не можем стоять тут целый день! — Кондукторша буквально втянула в салон пожилую артритную даму, да так энергично, что та летела по проходу, пока её кто-то не поймал и не усадил. А миссис Харгривз кондукторша схватила за локоть — пребольно, железной хваткой.

    — Наверху мест нет, только внутри. — Кондукторша со всей силы дернула звонок, автобус рванул с места, и миссис Харгривз приземлилась на необъятных размеров тётку, занимавшую — не по своей вине — добрых три четверти рассчитанного на двоих сиденья.

    — Простите, ради Бога! — Миссис Харгривз ойкнула.

    — Садитесь, на такую малышку места хватит, — сердечно пригласила толстуха, безуспешно пытаясь сдвинуться хоть чуть-чуть. — Ох уж эти девчонки-кондукторши, вечно свой норов показывают. Чёрные мужчины-кондукторы куда лучше: вежливые, внимательные, не пихаются. И залезть помогут, и вылезти.

    Она дышала прямо в рот миссис Харгривз, источая добродушие и запах лука.
    Кондукторша как раз подошла к ним, собирая с вошедших плату за проезд.

    — В ваших замечаниях не нуждаемся, премного благодарны, — процедила она. — Мое дело напоминать, что мы тут не отдыхаем, а ходим по расписанию.

    — Ага, потому на предыдущей остановке и простояли у обочины неизвестно сколько, — усмехнулась толстуха. — Дай-ка мне билет за четыре пенса.

    Домой миссис Харгривз добралась, измученная людской злобой и любовью. К тому же очень болел локоть. Зато в квартире царили мир и покой, и она с облегчением опустилась в кресло.

    Однако почти сразу заявился коммунальный служащий — мыть окна. И совершенно доконал её рассказом о страшной язве желудка, которая открылась намедни у его тёщи.

    Миссис Харгривз схватила сумочку и выскочила на улицу. Господи, где бы найти необитаемый остров? Поскольку мечта эта в ближайшем будущем была явно несбыточна (и, скорее всего, предполагала посещение турагентства, получение паспорта и визы, поход в поликлинику за прививками и множество иных контактов с людьми), она просто направилась к реке.

    «Покатаюсь на теплоходике», — подумала она с надеждой.

    Ходят же они, в самом деле… Она об этом читала. И причал тут есть, неподалёку, на набережной — она как-то видела, что по лестнице поднимались пассажиры. Только бы на теплоходике не оказалось такой страшной людской толпы, как везде…

    Ей повезло, народа на борту почти не было. Миссис Харгривз купила билет до Гринвича. Середина буднего дня, погода не лучшая, ветер откровенно холодный — короче, попутчиков у неё набралось немного, да и те, верно, плыли по делам, а не для удовольствия.

    На корме шумели ребятишки, за которыми приглядывала усталая гувернантка; здесь же расположилась пара старичков без определённых примет и старуха, облачённая в чёрные шуршащие одежды. На носу же сидел только один человек, и миссис Харгривз направилась туда — подальше от детского шума.

    Теплоход отвалил от причала и вырулил на середину Темзы. До чего же тихо и мирно на воде! Впервые за этот день миссис Харгривз вдруг успокоилась, даже благодать какая-то снизошла на неё. Она сбежала от… от чего же? Да от всего! Именно так, от всего, хотя от чего конкретно, она не знала…

    Она благодарно огляделась. Благословенная, благословенная гладь! Такая… целительная… Вверх и вниз по течению сновали суда, но ни им до неё, ни ей до них не было никакого дела. И люди на суше тоже занимались своими делами. Вот и пускай! Пускай живут в своё удовольствие. А она проплывёт мимо на теплоходике, который уносит её вниз по реке — к морю.

    По пути случались остановки: пассажиры входили, выходили… И теплоход продолжал свой путь. Возле Тауэра сошли на берег шумные ребятишки. Миссис Харгривз мысленно пожелала им интересной экскурсии по историческим достопримечательностям Лондона.

    И вот теплоходик уже миновал доки. Счастье и покой, объявшие душу миссис Харгривз, всё ширились, всё крепчали. Восемь-девять чеовек, оставшиеся на борту, скопились в основном на корме — видимо, укрывались от ветра. На носу вместе с миссис Харгривз по-прежнему находился тот единственный пассажир, и впервые за время пути она присмотрелась к нему повнимательнее. Пожалуй, выходец откуда-то с востока. Одет её спутник был в длинный плащ или, скорее, шерстяную накидку с капюшоном. Может, араб? Или бербер? Но явно не индиец.

    Из какого же удивительного материала соткана его накидка! И скроена славно — из цельного куска. И такая красивая. Миссис Харгривз безотчётно протянула руку, дотронулась…
    Впоследствии она так и не смогла точно описать, что именно почувствовала она, коснувшись накидки незнакомца. Трудно описать… нет, просто невозможно… Словно встряхиваешь детский калейдоскоп: стеклышки те же, но раз легли иначе — и узор внезапно становится совершенно другим…

    Садясь на теплоходик, она мечтала спастись от себя, от этого жуткого утра, сменить узор собственной жизни. И спасение пришло — только совсем неожиданное. Она по-прежнему оставалась самой собой, и жизненный узор её, если перебрать по частям, был прежним, знакомым. Но всё же — иным. Потому что в ней самой что-то изменилось.

    Она снова стояла возле бедняжки миссис Чабб, снова слушала ту же историю. Но даже история на этот раз звучала иначе. И не в том дело, какие слова произносила миссис Чабб, а в том, как отзывались они в душе миссис Харгривз, в том, что она чувствовала. Она сочувствовала своей служанке и знала, как гложет её вина. Потому что втайне миссис Чабб винила во всем себя, хоть и твердила как заклинание, что всю жизнь трудилась для своей девочки, для своей хорошенькой малышки, и наряжала её, и сладостями пичкала, и покупала всё, что та ни попросит. Случалось, конечно, недоследить, ведь приходилось работать. Но для неё же! Вот, граммофон ей хотела купить. В душе-то миссис Чабб прекрасно знала, что копит деньги не на какой-то граммофон, а на стиральную машину, чтоб точь-в-точь как у соседки, миссис Петерс. Миссис Чабб снедало бешеное желание обустроить свой дом не хуже, чем у других. Да, верно, её Эди ни в чём отказа не знала, но занимала ли она мысли матери? Приходило ли миссис Чабб в голову разобраться, что за парни увиваются вокруг её ненаглядной доченьки? Пригласить в гости её друзей? Подумать о характере Эди, о её жизни, о будущем? Всерьёз задаться вопросом: в кого же выросла её дочь? Ведь, в конечном итоге, дочь и есть главное дело и достижение её жизни. И подходить к этому надо вдумчиво, не наобум, не на авось. Одной доброй воли тут недостаточно, нужен разум.

    Рука миссис Харгривз самым естественным образом легла на плечо миссис Чабб. «Бедняжка ты, бедняжка, — подумала она с нежностью. — Не так уж плохи ваши дела. И дочка твоя, уж конечно, не умирает». Миссис Чабб явно преувеличивала опасность, нагнетала страсти, потому что жизнь представлялась ей исключительно в мелодраматических тонах. И миссис Харгривз понимала: это её способ выжить. Так жизнь становится менее тусклой, и одолеть её легче…

    В памяти всплыли другие лица: женщины, которые так яростно и смачно бранились у мясного прилавка. Вот уж забавные типажи! Особенно та, краснолицая, поборница справедливости. И, по всему видно, большая любительница повздорить. Миссис Харгривз вдруг вспомнила, как зеленщица назвала её «дорогушей» и как сильно ей это не понравилось. А собственно почему? Вполне мило было сказано, без всякой издёвки… Ну а стервозная кондукторша? Что двигало ею? Миссис Харгривз искала ответа, объяснения… Найдено! Девушка накануне поссорилась со своим ухажёром. И ненавидела в то утро весь белый свет, всю свою блёклую монотонную жизнь, и жаждала отыграться на всех подряд. Да-да, так бывает, когда жизнь идёт наперекосяк.
    Калейдоскоп встряхнулся, картинка поменялась… И миссис Харгривз больше не смотрела извне — она стала частью нового узора.

    Теплоход загудел. Она вздрогнула, очнулась, открыла глаза. Гринвич.

    Обратно она ехала поездом. Почти пустым, поскольку в середине дня путешествовать особенно некому.

    Но будь он полным, миссис Харгривз не имела бы ничего против.

    Потому что она, пусть ненадолго, воссоединилась с себе подобными. Она любила людей. Почти любила.

    Разумеется, долго это не продлится. И она об этом прекрасно знала. Не может характер измениться враз — и навеки. Но она была благодарна, глубоко, смиренно, осознанно благодарна за то, что на неё снизошло.

    Она совершенно ясно поняла: ей довелось соприкоснуться с чудом. Она познала тепло и счастье, причём не извне, не умозрительно, а всем нутром. Она почувствовала.

    А вдруг?.. Вдруг, точно зная теперь, к чему стоит стремиться, она сумеет найти дорогу?

    Вспомнилась накидка незнакомца — вся цельная, без единого шва. А вот лица этого человека она разглядеть не успела. Но, пожалуй, она знает, кто это был…

    И тепло, и смутный образ постепенно растворялись, таяли. Но их не забыть, никогда не забыть.

    — Спасибо, — повторяло её благодарное сердце.

    Она говорила вслух в пустом вагоне.

    Помощник капитана недоумённо смотрел на билеты, сданные пассажирами при выходе.

    — А где ещё один?

    — Ты о чём? — Капитан уже сходил по трапу, намереваясь пообедать в Гринвиче.

    — Кто-то остался на борту. Пассажиров было восемь, я сам пересчитывал. А билетов семь.

    — Да никого тут нету. Хочешь — проверь. Кто-то сошёл, а ты и не заметил. Или по воде ушёл, аки посуху!

    И капитан раскатисто хохотнул, радуясь собственной шутке.

Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет

  • Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет. — СПб: Азбука-Аттикус. — 592 с.

    В первую неделю марта в продажу поступит русский перевод нового романа Энтони Дорра «Весь невидимый нам свет» — европейского бестселлера о Второй мировой войне. В центре повествования — влюбленный в технику немецкий мальчик и слепая французская девочка, которые пытаются выжить, сохранить своих близких и не потерять человеческий облик. Это книга об удивительном разнообразии и красоте окружающего мира, мечтах, любви, таланте, дружбе, моральном выборе, который в самые темные времена вынужден делать каждый, о пропаганде и реальном положении вещей, о том, что невидимый свет победит даже самую безнадежную тьму.

    8 августа 1944 г.

    В доме кто-то есть

    Присутствие, дуновение. Мари-Лора направляет все чувства на вход тремя этажами ниже. Хлопает, закрываясь, решетка ворот, потом входная дверь.

    В голове звучит папин голос: Сперва решетка, затем дверь. Значит, этот человек, кто бы он ни был, вошел, а не вышел. Он в доме.

    По спине бегут мурашки.

    Этьен знал бы, что задел проволоку, Мари. Он бы уже тебя окликнул.

    Тяжелые шаги в фойе. Хруст битых тарелок под ногами.

    Это не Этьен.

    Страх настолько силен, что его почти невозможно вынести. Мари-Лора уговаривает себя успокоиться, воображает горящую свечу в центре своей грудной клетки, улитку в раковине, но сердце колотится, волны ужаса расходятся вдоль позвоночника. Она внезапно вспоминает, что ни разу не спросила, можно ли из прихожей увидеть площадку третьего этажа. Дядя как-то говорил, что надо остерегаться мародеров. Воздух наполняется фантомными шорохами. Что, если вбежать в затянутую паутиной уборную третьего этажа и выпрыгнуть в окно? Шаги в коридоре. Звенит задетая ногой тарелка.

    Пожарный, сосед, немецкий солдат в поисках еды?

    Спасатель давно подал бы голос, ma chérie. Тебе надо выбираться отсюда. Прятаться.

    Шаги движутся к спальне мадам Манек. Медленные шаги, — возможно, там темно. Неужто уже ночь?

    Проходят пять, шесть или семь миллионов сердцебиений. У нее есть трость, пальто Этьена, две банки, нож и кирпич. Макет дома в кармашке платья. Камень внутри макета. Вода в ванне дальше по коридору.

    Давай. Вперед.

    Кастрюля или сковородка со звоном перекатывается по кафельной плитке. Он выходит из кухни. Возвращается в прихожую.

    Замри, ma chérie. Постой.

    Она правой рукой находит перила. Неизвестный подходит к лестнице. У Мари-Лоры чуть не вырывается крик. И тут — как раз когда он ставит ногу на первую ступеньку — Мари-Лора замечает, что походка у него неровная. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Она уже слышала эту поступь. Хромающий немецкий фельдфебель с мертвым голосом.

    Вперед!

    Мари-Лора ступает как можно осторожнее, радуясь теперь, что не нашла туфель. Сердце так бешено стучит о ребра, что она уверена: человек внизу вот-вот услышит.

    Четвертый этаж. Каждый шаг — шелест. Пятый. На площадке шестого этажа она замирает под люстрой и прислушивается. Немец поднялся на три или четыре ступеньки и остановился, хрипло дыша. Пошел дальше. Деревянные ступени жалобно стонут под его весом: кажется, будто он топчет какого-то мелкого зверька.

    Он останавливается на площадке третьего этажа, где пол еще хранит тепло ее тела, а в воздухе еще висит ее дыхание.

    Куда бежать?

    Прячься.

    Слева бывшая комната деда. Справа — ее спаленка с выбитым окном. Прямо впереди — уборная. Повсюду еще чувствуется слабый запах дыма.

    Шаги пересекают площадку. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Надсадное дыхание. Снова шаги.

    «Если он меня тронет, — думает Мари-Лора, — я вырву ему глаза».

    Она открывает дверь в дедушкину комнату и замирает. Человек внизу снова остановился. Услышал ли он ее? Не пытается ли ступать тише? Снаружи столько укрытий — сады, полные ярким зеленым ветром, царства живых изгородей, глубокие озера лесной тени, где бабочки порхают, думая только о нектаре. И ни до одного из них ей не добраться.

    Она находит огромный платяной шкаф в дальнем конце комнаты, открывает зеркальные дверцы, отводит в сторону рубашки на вешалках и сдвигает панель в задней стенке — дверь, которую проделал Этьен. Втискивается в узкое помещение с лестницей. Затем высовывает руки наружу, нащупывает дверцы и закрывает их.

    Защити меня, камень, если ты и впрямь это можешь.
    Тихо, говорит папин голос. Как мышка.

    Одной рукой Мари-Лора находит щеколду, которую Этьен привинтил к сдвижной панели. Двигает ее по сантиметрику, до щелчка, потом набирает в грудь воздуха и удерживает его, сколько хватает сил.

    Смерть Вальтера Бернда

    Целый час Бернд бредит. Потом умолкает, и Фолькхаймер говорит: «Господи, милостив буди рабу Твоему». Однако только что Бернд сел и потребовал света. Они вылили ему в рот остатки воды из первой фляжки. Струйка течет сквозь его усы, Вернер провожает ее взглядом.

    В свете фонаря Бернд переводит взгляд с Фолькхаймера на Вернера и обратно.

    — В последнюю увольнительную, — говорит он, — я навещал отца. Он очень старый. Он был старым всю мою жизнь, но тогда показался мне еще старее. Через кухню шел целую вечность. У него была упаковка печенья, мелкого миндального печенья. Он положил его на тарелку, прямо в упаковке. Мы так ее и не открыли. Он сказал: «Тебе не обязательно сидеть со мной. Мне это было бы приятно, но я понимаю, ты наверняка хочешь повидаться с друзьями. Если так, то иди». Он много раз это повторил.

    Фолькхаймер выключает фонарь. У Вернера такое чувство, будто что-то затаилось во тьме и ждет.

    — Я ушел, — продолжает Бернд. — Спустился по лестнице и вышел на улицу. Мне некуда было идти. Не к кому. У меня не осталось друзей в том городе. Я целый день тащился к отцу на поездах с пересадками. И все равно просто встал и ушел.

    Потом он умолкает. Фолькхаймер кладет его на пол и укрывает одеялом Вернера. Довольно скоро Бернд перестает дышать.

    Вернер берется за радио. Может быть, ради Ютты, как сказал Фолькхаймер, может, чтобы не видеть, как Фолькхаймер относит Бернда в угол и кладет кирпичи ему на руки, на грудь, на лицо. Вернер держит фонарь в зубах и собирает все, что может найти: маленький молоток, три банки винтов, шнур от разбитой настольной лампы. В одном из развороченных металлических шкафов чудом обнаруживается одиннадцативольтная соляная батарейка с изображением черной кошки на боку. Американская. Рекламный девиз обещает девять жизней. Вернер ошеломленно светит на нее садящимся фонариком. Осматривает ее, проверяет контакты — вроде живая. Когда окончательно сядет батарейка в фонаре, у них будет замена.

    Вернер поднимает упавший верстак. Ставит на него рацию. Надежды особой нет, но хоть какое-то занятие для ума. Он снова берет фонарь в зубы и старается не думать о голоде и жажде, о глухоте в левом ухе, о Бернде в углу, об австрийцах наверху, о Фредерике, о фрау Елене, о Ютте.

    Антенна. Блок настройки. Конденсатор. За работой мозг почти спокоен. Сила привычки.

    Спальня на шестом этаже

    Фон Румпель, хромая, обходит комнаты. Пожелтелая лепнина на потолке, старинные керосиновые лампы, вышитые занавески, зеркала серебряного века, корабли в бутылках и бронзовые кнопочные выключатели, из которых ни один не работает. Вечерний свет, пробиваясь сквозь дым и щели в ставнях, ложится на все тусклыми алыми полосами. Не дом, а храм Второй империи. Ванна на третьем этаже на две трети заполнена холодной водой. Комнаты на четвертом сплошь заставлены всяким хламом. Пока никаких кукольных домиков. Он, обливаясь потом, поднимается на пятый этаж. Что, если все его догадки ошибочны? Тяжесть в животе мотается из стороны в сторону. Большая пышная комната, наполненная безделушками, ящиками, книгами, деталями каких-то механизмов. Стол, кровать, диван, по три окна в каждой стене. Макета не видать.

    Шестой этаж. Слева — маленькая спальня с одним окном, длинные шторы. На стене висит мальчишеская кепка, у дальней стены — огромный гардероб, внутри пропахшие нафталином рубашки. Назад, на лестничную площадку. Маленький ватерклозет, унитаз с желтой мочой. Дальше — последняя спальня. Раковины разложены рядами везде — на комоде, на подоконнике. На полу — банки с камешками, все расставлено по какой-то непонятной системе. И вот наконец, на низком столе у кровати, то, что он искал, — макет города. Большой, во весь стол, с множеством крохотных домиков. С потолка на улицы насыпалась побелка, но в остальном макет ничуть не пострадал. Уменьшенная копия теперь куда целее своего оригинала. Потрясающая работа.

    В комнате дочери. Для нее. Ну разумеется.

    С чувством триумфального завершения долгого пути фон Румпель садится на кровать, и две парные вспышки боли взлетают вверх от паха. У него странное ощущение, будто он бывал здесь раньше, жил в такой комнате, спал на такой же продавленной кровати, так же собирал гладкие камешки и раскладывал их по порядку. Как будто все здесь ждало его возвращения.

    Он думает о собственных дочерях, о том, как бы им понравился город на столе. Младшенькая позвала бы его встать на колени рядом с нею. «Давай играть, что в домиках сейчас все ужинают, — сказала бы она. — Давай играть, что мы тоже там, папа».

    За разбитым окном и ставнями Сен-Мало настолько тих, что фон Румпель слышит, как биение сердца отдается во внутреннем ухе. Над крышами клубится дым. Беззвучно оседает пепел. В любую минуту может вновь начаться бомбардировка. Спокойно. Наверняка алмаз здесь. Мастеру свойственно повторяться.

    Макет… алмаз должен быть в макете.

Кристофер Хэдфилд. Руководство астронавта по жизни на Земле

  • Кристофер Хэдфилд. Руководство астронавта по жизни на Земле. Чему научили меня 4000 часов на орбите. — М.: Альпина нон-фикшн, 2015. — 324 с.

    Крис Хэдфилд провел в космосе почти 4000 часов и считается одним из самых опытных и популярных астронавтов в мире. Его знания о космических полетах и умение рассказать о них интересно и увлекательно не имеют равных. Его видеоролики в интернете бьют рекорды просмотров. Однако эта книга не только о том, что представляет собой полет в космос и жизнь на орбите. Это история человека, который не просто мечтал о космосе с девяти лет, но и сумел реализовать свою мечту, хотя, казалось бы, шансов на это не было никаких.

    1

    ПУТЕШЕСТВИЕ ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ

    Часть I. Перед стартом

    Однажды утром я проснулся и поймал себя на странной мысли: носки, которые я собираюсь надеть, будут на мне, когда я покину Землю. Ощущение казалось одновременно реальным и фантастическим, как в очень ярком сне. За завтраком это чувство усилилось, когда репортеры пихали друг друга, пытаясь сделать хороший снимок, как будто фотографировали приговоренного, в последний раз принимающего пищу. Чуть позже, когда техники помогали мне с проверками давления в изготовленном по индивидуальному заказу космическом скафандре, меня охватило чувство радости. На самом деле это был момент истины. Все системы скафандра должны работать идеально, ведь именно скафандр позволит мне остаться в живых и обеспечит возможность дышать, если вдруг произойдет разгерметизация космического корабля в вакууме космического пространства. И все это уже не репетиция.

    Я действительно сегодня покину нашу планету.

    «Или все же нет, — напомнил я себе. — До вылета остается еще несколько часов, в течение которых что-то может пойти не так, и запуск будет отложен». Эта мысль, а также тот факт, что на мне надет подгузник на случай, если придется застрять на стартовой площадке на очень долгое время, увели мой внутренний монолог от высокопарных мыслей и перевели его в практическую плоскость. Нужно многое держать в голове. Нужно сконцентрироваться.

    Когда все члены команды закончили экипироваться, мы спустились из служебного помещения вниз на лифте, а потом отправились к нашему ракетоносителю. Это был один из тех эпохальных моментов, о которых я мечтал в детстве, — если не принимать во внимание медленный, очень медленный лифт. Спуск с четвертого этажа занял чуть меньше времени, чем требуется, чтобы сварить яйцо. Наконец мы выбрались наружу и направились к большому серебристому астроавтобусу, который доставит нас на стартовую площадку. Этот момент знают все: в сумерках сверкают вспышки фотоаппаратов, толпа провожает аплодисментами и ликующим криком, мы улыбаемся и машем. Из окон автобуса смотрим на нашу ракету, освещенную огнями и сияющую, как обелиск. В действительности же ракета — это 4,5-мегатонная бомба, заряженная взрывоопасным топливом, и поэтому все остальные спешат нам навстречу, подальше от нее.

    На стартовой площадке поднимаемся еще на одном лифте — этот движется с хорошей скоростью — и один за другим на карачках вползаем в космический аппарат. Технический персонал помогает мне потуже затянуть ремни в моем маленьком кресле, и один из них передает записку от Хелен, в которой она написала, что любит меня. Нельзя сказать, что я устроился с комфортом, — скафандр довольно громоздкий и жаркий, кабина тесная, парашют, который совсем не похож на подушку, и аварийный комплект неудобно вклинились между моей спиной и креслом, — и в этом положении мне предстоит провести несколько часов как минимум. Но я не могу представить себе другого места, где бы я предпочел оказаться.

    После того как сотрудники наземных служб проверят в последний раз кабину, попрощаются и закроют люк, начнется ее герметизация. Шутки закончились: каждый из нас предельно сконцентрирован. Все это для того, чтобы повысить наши шансы остаться в живых. По-прежнему остается ощущение, что это очередная тренировка, ведь даже сейчас может что-то произойти — неисправность электропроводки, проблемы с топливным баком, — что превратит все это в очередную репетицию по надеванию костюма, только детально подготовленную.

    Но с каждой секундой наши шансы попасть сегодня в космос возрастают. Пока мы отрабатываем все пункты огромного списка технического контроля — проверяем и перепроверяем все предупреждающие и аварийные сигналы, убеждаемся, что связь на всех частотах, используемых для переговоров с Центром пуска и Центром полетов, работает, — космический корабль шумно пробуждается и оживает: все системы включены, идет обратный отсчет. Когда запускаются вспомогательные силовые установки, вибрация корабля становится непрерывной. В своих наушниках я слышу результаты последних проверок положения переключателей на панели управления, слышу дыхание членов экипажа, и наконец с нами сердечно прощается руководитель пуска. Я в сотый раз пробегаю по своему контрольному списку, чтобы убедиться, что помню обо всех критически важных моментах полета, о своей роли в них и о том, как буду действовать, если все-таки возникнет внештатная ситуация.

    И теперь остается всего 30 секунд, по истечении которых ракета придет в движение, как живое существо, обладающее своей собственной волей, а я позволю себе сменить надежду на уверенность: мы полетим. Даже если придется прервать полет в атмосфере через несколько минут после старта, стартовую площадку мы уже точно покинем.

    Шесть секунд до старта. Запустились двигатели, и нас толкнуло вперед под действием этой новой мощной силы, приложенной к кораблю, который сначала накренился немного вбок, а затем снова вытянулся вертикально в струну. В этот момент в кабине — мощная вибрация и сильный шум. Ощущение, как будто огромный пес схватил нас своими челюстями и треплет, а потом, усмиренный гигантским невидимым хозяином, выплюнул нас прямо в небо, прочь от Земли. Чувство волшебства, победы, мечты.

    А еще есть ощущение, что огромный грузовик на максимальной скорости только что врезался нам в бок. Но это нормально, ожидаемо, нас предупреждали, что так будет. Я просто продолжал держать ухо востро, бегло прокручивал в голове свои таблицы и контрольные списки, не сводил глаз с кнопок и лампочек над моей головой, поглядывал на мониторы компьютеров на предмет сигналов о проблемах, пытался не моргать. Пусковая башня уже давно была позади, и мы с ревом неслись вверх, вдавливаемые в свои кресла с нарастающей силой, в то время как топливо нашей ракеты сгорало и она становилась легче. Спустя 45 секунд ракета преодолела скорость звука. Еще через 30 мы летели выше и быстрее, чем «Конкорд»: достигли числа Маха, равного двум, и продолжали набирать обороты. Как в гоночном автомобиле, только во много раз круче. Через две минуты после старта мы неслись со скоростью, примерно в шесть раз превышающей скорость звука, а когда отошла первая ступень ускорителя, рванули вверх с новой силой. Я был полностью сконцентрирован на контроле параметров, но краем глаза заметил, как изменился цвет неба от светло-голубого до темно-синего, а потом и черного.

    Затем внезапно наступила тишина: мы достигли числа Маха 25, орбитальной скорости, двигатели постепенно затихли, и я заметил, как несколько частичек пыли медленно поплыли вверх. Вверх. Я на несколько секунд отвлекся от своих контрольных списков и смотрел, как они парили в воздухе и потом замерли, вместо того чтобы грохнуться на пол. Я почувствовал себя маленьким ребенком, волшебником, самым счастливым человеком. Я в космосе, невесомый, и чтобы попасть сюда, потребовалось всего лишь 8 минут и 42 секунды. Ну, плюс несколько тысяч дней подготовки.

    * * *

    Это был мой первый полет, который состоялся 12 ноября 1995 г. на шаттле Atlantis. Прошло уже много лет, но ощущения, которые я тогда испытал, все еще настолько ярки и непосредственны, что даже кажется неправильным рассказывать о нем в прошедшем времени. Старт космического корабля оказывает неизгладимое впечатление: сначала эта огромная скорость, эта мощь, а потом, внезапно, неистовство движущей силы сменяется тихой мечтательностью свободного плавания на невидимой воздушной подушке.

    Я не думаю, что к таким острым ощущениям можно подготовиться или остаться равнодушным. В этом моем первом полете в состав экипажа входил Джерри Росс, самый опытный астронавт на борту, так сказать, постоянный пассажир шаттла. Это был его пятый космический полет (затем он слетал в космос еще два раза и таким образом стал одним из двух астронавтов, которые побывали в космосе семь раз; вторым был Франклин Рамон Чанг-Диас). Джерри — это уверенный профессионал, чрезвычайно спокойный и уравновешенный человек, живое воплощение надежности, верности, обходительности и смелости, образцовый астронавт. Во время подготовки всякий раз, когда я сомневался, что нужно сделать, я подсматривал за его действиями. Когда мы были внутри Atlantis, за пять минут до старта я заметил за ним то, чего никогда не замечал раньше: его правое колено слегка подергивалось вверх и вниз. Я помню, что подумал тогда: «Ничего себе, по-видимому, должно произойти что-то действительно невероятное, раз у Джерри задрожало колено!»

    Я сомневаюсь, что он осознавал такую свою физическую реакцию. Уверен, что не осознавал. Я сам был слишком сконцентрирован на новизне происходящего вокруг меня, чтобы заниматься самокопанием. Во время взлета я на самом деле был всецело занят контролем параметров, выполнением своей работы, отслеживанием всего, что мне полагалось отслеживать, поэтому даже не сразу заметил, что у меня болит лицо. Чуть позже я понял, что так сильно улыбался, даже не осознавая этого, что у меня затекли щеки.

    Спустя более четверти века с тех пор, как я стоял на лесной поляне на острове Стаг и вглядывался в ночное небо, я оказался наконец здесь, на околоземной орбите, в качестве специалиста миссии STS-74. Нашей главной целью было сооружение стыковочного модуля на российской космической станции «Мир». Задача заключалась в том, чтобы с помощью роботизированной руки шаттла переместить стыковочный модуль новой конструкции из грузового отсека Atlantis, установить модуль в верхней части шаттла и, наконец, состыковать модуль и Atlantis с космической станцией. Все это для того, чтобы в будущих полетах экипаж шаттла имел более безопасный и простой способ попасть на борт космической станции «Мир».

    Поставленная задача была чрезвычайно трудна, и мы не могли быть уверены, что план сработает. Ведь раньше никто даже не пытался сделать что-либо подобное. Так случилось, что наше восьмидневное путешествие прошло не совсем гладко. Ключевое оборудование отказало в критический момент, и все пошло совсем не так, как планировалось. Но тем не менее мы справились с установкой модуля, и когда покидали станцию, я, да и все члены экипажа, чувствовали огромное удовлетворение, граничащее с ликованием. Мы справились с очень сложным делом — и справились хорошо. Миссия завершена. Мечта осуществилась.

    Хотя нет, не осуществилась, во всяком случае не до конца. С одной стороны, я чувствовал умиротворение: наконец-то я побывал в космосе и был удовлетворен даже в большей степени, чем себе представлял. Тем не менее в этой миссии на меня, как и на любого астронавта, совершающего свой первый полет, была возложена не слишком большая ответственность, да и вклад мой оказался не так велик, как мне бы хотелось. Разница между тем, что мог сделать Джерри Росс, и что я, была огромной. Во время тренировок в Хьюстоне у меня не было возможности отделить жизненно важные вещи от тривиальных и незначительных, увидеть разницу между теми знаниями и умениями, которые смогут спасти мне жизнь в экстренной ситуации, и теми, которые пусть интересны и недоступны непосвященным, но тем не менее не являются ключевыми. Так много нужно было всего узнать, что я просто старался затолкать в свою голову все подряд. Да и в самой миссии я тоже работал в «режиме приема»: расскажите мне все, учите меня, я собираюсь испить эту чашу до дня.

    Так что, несмотря на то, что я преодолел 3,4 миллиона километров, я не чувствовал, что достиг своей цели. Я еще только становился настоящим астронавтом.

    Сам по себе факт космического полета — не самый важный результат. В наши дни любой, кто обладает достаточно толстым кошельком и хорошим здоровьем, может отправиться в космос. Участники космических полетов, которых называют космическими туристами, заплатили от 20 до 40 миллионов долларов каждый, и смогли покинуть Землю примерно дней на десять и отправиться на Международную космическую станцию (МКС) на корабле «Союз» — компактном российском космическом корабле, который сейчас остался единственным средством для доставки людей на МКС. Конечно, космический полет не так прост, как полет на самолете. Участникам пришлось пройти почти шестимесячный курс подготовки для безопасного полета. Однако поучаствовать в космическом полете совсем не означает стать астронавтом.

    Астронавт — это человек, который способен быстро принимать правильные решения, когда исходной информации может быть недостаточно, а последствия принятого решения могут иметь чрезвычайно важное значение. И я тоже не стал астронавтом, проведя всего восемь дней в космосе. Чуда не случилось. Однако я столкнулся с тем фактом, что даже понятия не имею, чего именно я не знаю, но должен знать. Еще очень многому требовалось научиться, и учиться я должен там, где учатся все астронавты, — здесь, на Земле.

Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

  • Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру.— М.: АСТ: Corpus, 2015. — 576 с.

    Даниил Хармс — одна из ключевых фигур отечественной словесности прошлого века, крупнейший представитель российского и мирового авангарда 1920—1930-х годов, известный детский писатель, человек, чьи облик и образ жизни рождали легенды и анекдоты. Биография Д. Хармса написана на основе его собственных дневников и записей, воспоминаний близких ему людей, а также архивных материалов и содержит ряд новых фактов, касающихся писателя и его семьи. Многие уникальные документы историк литературы Валерий Шубинский опубликовал впервые.

    Глава третья

    Три левых года

    1

    «Орден заумников» или «Левый фланг», по существу, рассыпался уже к лету 1926 года. Трудно сказать, что за этим стояло — личная несовместимость или идейные разногласия, но Введенский разошелся с Туфановым, и примирить их Хармсу не удалось. В конце года он, вдохновленный начавшимися как будто воплощаться театральными замыслами, решает возродить «Левый фланг». Теперь это должна быть организация молодых писателей, параллельная «Радиксу» и связанная с ним, с гораздо более широким кругом членов и более развернутой программой, чем туфановский орден. Два «чинаря» — Хармс и Введенский — должны были составить ядро нового союза — вместе с Заболоцким, разумеется. Приглашен был и юный Бахтерев.

    Именно в изложении Бахтерева мы знаем историю воссоздания «Левого фланга», и, как всегда в его воспоминаниях, правду трудно отделить от художественного вымысла. Будто бы решение о создании группы было принято во время ужина в ресторане Федорова на Малой Садовой. Бахтерев очень выразительно описывает обстановку ресторана, выступавшего там Токаревича — «самого картинного скрипача в городе», который днем, в неурочные для ресторана часы, играл другую, «серьезную» музыку — Паганини, Вивальди. Когда-то он, уверяли, был всемирно знаменитым музыкантом — русским Вилли Ферреро. В общем, ничего удивительного — нэповский Ленинград, увековеченный в «Столбцах», переживал свои ярчайшие часы, упиваясь кратковременным и болезненным довольством, ослепляя, после многих лет голода и войн, мелкобуржуазными соблазнами. Человеческие судьбы складывались в этом городе порою очень странно.

    Будущий автор «Столбцов» поставил несколько условий своего вхождения в группу. Для него обязательно было сохранение индивидуальной творческой свободы. В то же время он не желал иметь ничего общего с «заумниками». Бахтерев предложил включить в группу Вагинова. Судя по дневникам Хармса, вопрос был сперва решен отрицательно. Вагинов появился лишь год спустя, когда группа оформилась, дважды сменила название и приобрела официальный статус.

    Константин Олимпов, не позднее 1924 г.

    Зато Хармс предложил в качестве члена «Левого фланга» Константина Олимпова. Это была почти провокация. Константин Олимпов, собственно Константин Константинович Фофанов (1889–1940), родился в многодетной и несчастной семье популярного лирика предсимволистской поры, которого Игорь Северянин провозгласил своим учителем. Сам Фофанов-сын (который был, кстати, еще и крестником Репина) вошел в свиту «короля поэтов» вместе с молодыми Вадимом Шершеневичем, Рюриком Ивневым, Иваном Игнатьевым. В эпоху «Бродячей собаки» он прославился в основном тем, что появлялся на эстраде с чучелом кошки или с плеткой.

    Хармс уверил своих друзей, что Олимпов — не «старик», что в эгофутуристическом движении тот участвовал четырнадцатилетним подростком. Константин Константинович и не выглядел «стариком» (даже в представлении юных «чинарей»). На фотографиях молодой поры он кажется рослым пухлым детиной, но те, кто видел его в двадцатые, описывают его как худощавого блондина. В сорок лет он казался 25-летним…

    Жизнь его была нелепой и эксцентричной, как у многих литературных неудачников того поколения. В свое время он закончил Археологический институт и, по свидетельствам современников, хорошо разбирался в предмете — но предпочел научной карьере судьбу нищего стихотворца. С Северянином и эгофутуристами он вскоре поссорился. Перед революцией выпускал свои стихи за свой счет брошюрками и афишками, подписанными «Великий Мировой Поэт Константин Олимпов. Адрес: Окно Европы, Олимповская ул., 29, кв. 12». «Великий Мировой Поэт» сам же и был героем своих сочинений:

    …Меня поносят и клеймят

    Последней руганью собаки

    Со мной помойно говорят

    Ютят на кухне в чадном мраке

    Меня из дома выгнали родные

    За то, что не работаю нигде

    Помогите эфиры льняные

    Прокормиться Вечной Звезде

    У меня даже нет полотенца

    Чтобы вытереть плотски лицо

    Я блаженней любого младенца

    Пробираюсь сквозь будней кольцо

    Я считаю фунт хлеба за роскошь

    Я из чайной беру кипяток

    Одолжить семь копеек попросишь

    И поджаришь конинный биток

    Рыдайте и плачьте кто может

    Великий Поэт в нищете

    И голод его не тревожит

    Он утаился в мечте…1

    Цитируемое стихотворение написано в 1916-м. В те годы претендовать на величие и исключительность было хорошим тоном, формой общепринятой литературной игры. Графоманы принимали эту игру всерьез. Грань между изящной словесностью и бытовой патологией в их текстах стиралась.

    Революция, всякая революция, дает «странным» людям самые неожиданные возможности. Сам Олимпов так вспоминал об этих днях:

    В 1917 году я обрадовался свободе печати и, опубликовав «Паррезию родителя мироздания», занялся общественной работой… Когда приехал В.И. Ленин… мне приходилось неоднократно встречаться с ним на улице. Он производил положительное впечатление, и я хотел организовать партию Олимпистов как блок поэзии футуризма с коммунизмом… Приезд Ленина в запломбированном вагоне напоминал мне мое хождение в галстуке с петлицей2.

    Осенью олимпист Олимпов оказался во главе трех избирательных комиссий по выборам в Учредительное собрание, весной 1918 года ездил с продотрядом в Саратовскую губернию, а потом служил в Красной Армии. Все это время Константин Константинович еженедельно посылал в Кремль письма с «указаниями», обычно рифмованные, и полагал, что Ленин эти указания выполняет, что именно благодаря его письмам Красная Армия победила в Гражданской войне, а потом был введен нэп. Несколько лет спустя он неожиданно обрел новых друзей, юных стихотворцев из Шувалова — Владимира и Бориса Смиренских и Николая Познякова. Особенно полюбился Олимпову Смиренский, которому он, на правах Великого Мирового Поэта, даровал титул поэта Великого Европейского. В 1922 году друзья, называвшие себя Академией Эго-Поэзиии Всемирного Олимпизма, издали отдельной листовкой очередной стихотворный текст Олимпова, мало отличавшийся от предыдущих:

    Достойны ль вниманья, достойны ль сочувствий

    Земля и планета, созвездья, вселенство,

    Когда я, Олимпов, гордыня искусства,

    Себя прославляю, свое совершенство?! 3

    Листовка Константина Олимпова «Анафема Родителя Мироздания» (Пг., 1922).

    Листовка была разослана по редакциям журналов, а также Ленину, Троцкому, Луначарскому, Зиновьеву и Каменеву с требованием высказаться о стихах: «Ваше молчание сочту за слабость мысли перед моим величием». Все промолчали, однако, в том числе и баловавшийся литературной критикой Троцкий; только болезненно-мнительный Зиновьев наложил резолюцию: «Выяснить, кто такой Олимпов и не сумасшедший ли он?» Склонность к психическому расстройству Константин Константинович унаследовал и с отцовской, и с материнской стороны. Фофанов-отец, тяжелый алкоголик, временами впадал в настоящее безумие; в такие минуты он испытывал панический страх перед атмосферным давлением. Сын вел себя не менее странно, и тем не менее врачи признали его нормальным, не считая «переразвития некоторых умственных способностей, в частности — памяти»4. Его предали суду за печатание листовки в обход цензуры, но выяснилось, что цензурное разрешение было, и только типография по забывчивости не поставила нужный штамп; и в результате «родитель мироздания» был оправдан.

    После этого Олимпов практически не печатался. Одно его стихотворение, написанное в 1926 году, сохранилось в архиве Хармса. Стихотворение это называется «Буква Маринетти». Преданья старины глубокой — вождь итальянских футуристов приезжал в Россию накануне Первой мировой и был восторженно принят в сравнительно консервативных эстетических кругах Москвы и Петербурга, но кисловато — в кругу будетлян. Стихотворение написано в духе старого, довоенного типа, урбанизма:

    Мозги черепа — улицы города,

    Идеи — трамваи с публикой-грезы,

    Мчатся по рельсам извилистых нервов

    В тарантасе будней кинемо жизни

    Глаз-Небокоп бытия Мирозданья

    Ритмом зажег электрической мысли

    Триумф!

    Зрячее ухо звони в экспансивный набат,

    Двигайтесь пеньем магнитные гербы

    В колесо ног рысака на асфальте;

    Гоп, гоп, гопотом; шлепотным копытом

    Аплодируй топотом, хлопайте копыта

    Оптом, оптом…5

    На рукописи этого стихотворения рукою Джемлы-Вигилянского кратко написано: «Это дермо» (так!). Вообще же Олимпов писал очень разные стихи: от банальной лирики в традициях покойного отца до заумных экспериментов. Бывали у него и опыты в забавном роде, чуть-чуть напоминающие Хармса:

    На площади Перикл

    Как воробей чирикал,

    А толстый Фемистокл

    Щипал грудастых Фекл6.

    Но, разумеется, не стихи Олимпова привлекли Хармса — поэтом тот был, как ясно из вышеприведенных цитат, очень посредственным, чтобы не сказать больше. Но это был человек, превративший свою жизнь в нелепую фантасмагорию, в бесконечный спектакль.

    Впрочем, членом «Левого фланга» Олимпов так и не стал, да и личное его знакомство с товарищами Хармса едва ли состоялось. Бахтерев так описывает неудачный свой и своих товарищей визит к Константину Константиновичу:

    Дверь открыла молодая общительная гражданка.

    — Очень приятно. Только их нету. Константина Константиновича нашего увезли. Больной стал, похоже, чахоточный. Так что в деревне на излечении…

    Отпустить нас соседка не захотела.

    — Вы уж не передавайте, а непутевый наш Костенька только пишет, разве в наше время так можно? Представляете себе: выйдет вечером на Марсово поле, непобритый, знаете, и встречным билеты предлагает. В жисть не догадаетесь — на луну7.

    Когда это было? Бахтерев соединяет этот несостоявшийся визит (имевший место — Хармс оставил Олимпову записку, и записка эта, по воле судьбы, дошла до нас8) с печально закончившимся визитом к Клюеву. Но нет никаких свидетельств, что Олимпов заболел чахоткой и уехал в деревню. Напротив, в конце двадцатых годов Родитель Мироздания, порвав с богемной праздностью, пошел работать — и куда: на свалку, разнорабочим, а потом — на кишечный завод при бойне. Этот поступок сравнивали с жизненным выбором другого колоритного полуграфомана предреволюционной поры, Александра Тинякова, ставшего профессиональным нищим. Одновременно, в 1930 году, оба они, Тиняков и Олимпов, и были арестованы. Фофанову-Олимпову инкриминировалось чтение в литературной компании обличительных стихов. И сколько он ни утверждал, что стихи были написаны десять лет назад и обличают ныне разоблаченных Троцкого и Зиновьева, ему дали почти невероятный для того еще довольно вегетарианского времени срок — восемь лет. Неизвестно, сколько отсидел он на самом деле, только смерть застала его уже на воле, в Барнауле, где два года спустя — так уж вышло — умер в эвакуации другой бывший эгофутурист, Вадим Шершеневич.

    Таков был один из полюсов предполагаемого «Левого фланга» и всего «левого» литературно-художественного Ленинграда — смешной человек со страшной судьбой, сын двух знаменитых отцов (родного и крестного), обреченный на бесславие. На другом полюсе — мастер, уже при жизни стяжавший громкое имя в России и за ее пределами, а ныне известный любому культурному обывателю во всех странах — Казимир Малевич.

    В конце 1926 года Хармс делает в своей книжке запись:

    Беседа с К.С. Малевичем

    1) Абсолютное согласие К.С. на вступление в нашу организацию.

    2) Сколько активных человек дает он I разряда (мы 4 челов.).

    3) Сколько II разряда (мы 7 челов.).

    4) Дает ли он нам помещение (для [закрытых] малых заседаний комнату пре-
    доставили).

    5) Связь с ИНХУК’ом

    6) Сколько очков под зайцем (мы: граммофон плавает некрасиво).

    7) О названии (невозможность «Уновиса»)

    <…>

    8) Какова верховная власть (Мы предлаг<аем> Малев<ича>, Введенск<ого>,
    Бахтерева, Хармса).

    Что это — запись уже состоявшейся беседы или тезисы накануне предполагаемого разговора? Юному Хармсу явно очень нравилось чувствовать себя организатором, деловым человеком. «Чинарь» любил чины — воображаемые, условные! — и членов будущей организации он уже распределял «по разрядам». Но выдержать серьезного тона он не мог и тут же переходил к эксцентрике, к асемантическим, «заумным» конструкциям («граммофон плавает некрасиво»). А может быть, соревнования в абсурдном остроумии были своего рода паролем, способом опознания «своих»? Или обрядом, сопровождавшим переговоры «старого безобразника» с «молодыми»?

    Казимир Малевич, 1920-е. Фотография, подаренная К. Малевичем И. Бахтереву.

    Да полно — какие там переговоры! Двадцатилетний Даниил Иванович еще ничем особенным себя не проявил, но молодая самоуверенность позволяла ему в очень вольном тоне говорить с европейски знаменитым художником, предлагать ему сотрудничество на равных, ставить условия. Задуманное им объединение не могло быть, в частности, просто продолжением УНОВИСа — союза «Учредителей нового искусства», основанного Малевичем в свое время в Витебске. Хотя соседство с такими художниками, как Ермолаева и Чашник, было бы на первый взгляд лестным для юных ленинградцев. Но они мечтали о собственных свершениях, а вели себя так, будто эти свершения уже позади. («Теперь я понял: я явление из ряда вон выходящее», — запишет Хармс месяц спустя. В юности такое чувство испытывают многие; в редких случаях они оказываются правы.) Вероятно, основатель супрематизма, переживавший не самый простой момент в жизни (надвигавшийся крах ГИНХУКа наложился на мучительный идейный и творческий поворот, связанный с возвращением к фигуративному искусству), слушал юношу с мягкой иронией, неопределенным согласием отвечая на его наивные предложения. Но Хармс явно был ему симпатичен. Малевич ощущал в нем силу, еще не реализовавшую себя, но уже сконцентрировавшуюся. И, очевидно, их беседы касались не только «Левого фланга». Малевич мог (после возвращения из Варшавы) делиться с Хармсом впечатлениями от встреч с польскими авангардистами. Поиски некоторых из них (об этом мы еще напишем) были очень близки к тому пути, который сам Хармс нащупывал в это время. Но, вероятно, в первую очередь разговор шел об искусстве, о его сущности и целях.

    В марте 1927 года Малевич подарил Хармсу свою книгу «Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика» с многозначительной надписью: «Идите и останавливайте прогресс». Книга, вышедшая в 1922 году в Витебске, была одним из программных текстов Малевича, но это скорее философский трактат, чем художественный манифест.

    Человек разделил свою жизнь на три пути, на духовный (религиозный), научный (фабрику) и искусств. Что означают эти пути? Означают совершенство, по ним движется человек, движет себя как совершенное начало к своей конечной представляемости, т. е. к абсолюту, три пути, по которым движется человек к Богу9.

    Листы из записной книжки Даниила Хармса с зарисовками картин Казимира Малевича

    Заканчивалась книга такими словами:

    Возможны доказательства того, что не существует материи… но науки доказывают существование энергии, составляющей то, что называем телом. Совершенством вселенного миродвижения или Бога можно считать то, что самим человеком обнаружено доказательство того, что ничего не исчезает в ней, только принимает новый вид. Таким образом, исчезновение видимости не указывает, что все исчезло. Итак, разрушаются видимости, но не существо, а существо, по определению самим же человеком, — Бог, не уничтожимо ничем, раз не уничтожимо существо, не уничтожим Бог. Итак, Бог не скинут10.

    Титульный лист книги Казимира Малевича «Бог не скинут» (Витебск, 1922) с дарственной надписью Даниилу Хармсу: «Д.И. Хармсу. К. Малевич. 16/ф<евраля> 27 г. Идите и останавливайте прогресс. К. Мал.»

    Мало с кем из людей левого искусства Малевич мог говорить на этом языке — по крайней мере из тех, что работали в 1920-е годы в Советской России. С Хармсом — мог. И само понятие Бога, и отстраненно-метафизический взгляд на мир не были для него чужеродными. Как и Малевич (и в отличие от многих авангардистов), он стремился скорее пробиться к сущности бытия, а не пересоздать бытие заново.

    Но что значат слова «Идите и останавливайте прогресс»? Их можно прочитать по-разному.

    Можно предположить, что прогресс остановится в момент, когда будет достигнута вершина, абсолют, крайняя точка новизны, совершенства и знания. Или что постепенный прогресс (как полагал Вальтер Беньямин) не сонаправлен, а враждебен социальной и эстетической революции. Сам Хармс, судя по всему, понимал эту фразу так: Малевич почувствовал, что высшая точка авангардного искусства, подразумевающего беспрерывное тотальное обновление форм, пройдена. Чтобы избежать самоимитаций или стремительного пути под гору, искусство нуждается в антитезе, в ответе, который может быть дан лишь изнутри, на собственном языке авангарда. Именно этот ответ «остановит прогресс» — точнее, переведет его в иное качество. Этого ответа, этого «контравангардного» движения Малевич и ждал от Хармса и его друзей.


    1 Олимпов К. Глагол Родителя Мироздания: Негодяям и мерзавцам. Пг., 1916. [Листовка.]

    2 Цит. по: Из истории эгофутуризма: Материалы к литературной биографии Константина Олимпова / Публ. А.Л. Дмитренко // Минувшее: Исторический альманах. Вып. 22. СПб., 1997. С. 212.

    3 Олимпов К. Анафема Родителя Мироздания: (Проститутам и проституткам). Пг., 1922. [Листовка.]

    4 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 233.

    5 РНБ. Ф. 1324. Ед. хр. 325.

    6 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 222.

    7 Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 81.

    8 «Многоуважаемый Константин Константинович, я был у Вас с одним товарищем и очень сожалею, что не застал дома. Буду очень рад, если Вы позвоните по телефону 90–24 и зайдете ко мне. Даниил Иванович Хармс». На обороте: «К.К. Олимпову» и приписка неизвестной рукой: «вторник, 6 час. веч.» (РГАЛИ. Ф. 1718. Оп. 1. Ед. хр. 64).

    9 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. Витебск, 1922. С. 32.

    10 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. С. 40.

Ариадна Борисова. Бел-горюч камень

  • Ариадна Борисова. Бел-горюч камень. — М.: Эксмо, 2015. — 352 с.

    В издательстве «Эксмо» вышло продолжение романа Ариадны Борисовой «Змеев столб». Новая книга «Бел-горюч камень» рассказывает о судьбе репрессированной семьи и детстве дочери главных героев, Изольды, вскормленной якуткой и с ее молоком впитавшей в себя любовь к суровому северному краю, столь непохожему на родную Балтику. Драматург, переводчик произведений писателей Якутии, лауреат премии «Лучшая книга года» Ариадна Борисова описывает все многообразие человеческих взаимоотношений и способность ребенка, несмотря на все невзгоды, сохранять в сердце любовь.

    Говорят, тем, кто хорошо учится в школе, на большой перемене бесплатно дают творожные шаньги. Через каких-то полгода Изочка пойдет в первый класс. В городе она прочитывала вслух все, что встречалось на пути: «Продовольственный магазин № 4», «Кинотеатр Центральный», «Слава Сталину — лучшему другу физкультурников!», «Сталин — это Ленин сегодня!» и еще что-то о товарище Сталине, всего не упомнишь.

    «Болтун — находка для шпиона!» — вот что, оказывается, написано на плакате с тыкающим пальцем дядькой на двери кухни. Когда в коридоре никого не было, Изочка, не глядя на плакат, содрала его, скомкала и быстро-быстро сунула в горящую печь.

    Изочка любила всехную кухню, а Болтун портил всякую радость. Думала, что он потом приснится, но нет, не приснился. Никто даже не заметил, как злой дядька исчез, и радость от приготовления еды и кухонных разговоров больше не омрачалась ничем.

    В воскресенье Мария варила в кухне суп из сухих грибов. Тетя Матрена рядом стряпала картофельные блины. Изочка крутилась тут же, надеясь на неудачный блинчик. Тетя Матрена молчала-молчала и вдруг призналась, что ее вызывали в какой-то отдел и велели следить за соседями.

    «Выследила! Знает про Болтуна!» — запаниковала Изочка, хотела сбежать и не успела.

    —  Ну и как успехи? — спросила Мария спокойно. — Много нового о нас узнали?

    Тетя Матрена скроила обиженную мину:

    —  Что я — предатель какой? Пришла и сразу Наталье открылась. Теперь, вот, тебе. Не донесешь же на меня, что я про то рассказала?

    —  За Натальей Фридриховной тоже слежка? — удивилась Мария.

    Тетя Матрена плотно прикрыла дверь.

    —  Наталья — тюремщица! Три года сидела, пока муж воевал. Не знала?

    Изочка принялась складывать щепки перед печкой.

    …Наталья Фридриховна жила с мужем Семеном Николаевичем в комнате напротив, была очень строгая и работала кем-то посменно в рыбном тресте. Изочка ее побаивалась. Однажды в мороз Мария попросила соседку присмотреть за Изочкой, опасаясь, что та сбежит на улицу и заболеет. В комнате Натальи Фридриховны пахло газетной бумагой — Семен Николаевич служит в типографии, где печатают газеты. Наталья Фридриховна сварила пшенную кашу, и он пришел в обед. Изочка старалась есть аккуратно и не шмыгать носом, собирала кашу ложкой по краям тарелки и медленно подвигалась к середке, чтобы не обжечься, как учила Мария.

    «Сядь прямо, не сутулься, — сказала Наталья Фридриховна, — и не клади локти на стол». Изочка поспешно убрала локти, а скоро опять забыла. Тогда Наталья Фридриховна достала с полки две книги и сунула их Изочке под мышки: «Держи крепко и ешь».

    Каша была вкусная, с маслом, но есть расхотелось. Изочка хорошо усвоила урок. Поздоровалась на другой день с Натальей Фридриховной, трепеща от ее сурового взгляда, и тотчас выпрямилась, словно сзади за ворот плеснули холодной воды. Соседка сдержанно усмехнулась: «Запомнила? Молодец».

    …Изочка снова прислушалась к разговору. Тетя Матрена шептала с оглядкой, хотя в двери не брезжило ни щелочки и никого в кухне не было, кроме Марии, Изочки и куклы Аленушки. Ну, если не считать дяди-Пашиных деревянных человечков на подоконнике.

    —  Ван Ваныч сковородку-то, значит, поставил со своей яичницей на газетку, а на ей — портрет! Он и не заметил. Дно у сковороды, ясно море, в саже да жирное… Тут Скворыхин возьми и зайди.

    …Этот худой и сутулый, как буква «г», дяденька Скворыхин круглый год не снимает облезлого треуха и живет возле общежития в землянке за дощатым забором. Забор высокий, сверху над ним виден только дым из печки. Ребята зовут Скворыхина «злая собака», потому что на калитке так и написано крупными черными буквами. Он действительно ужасно злой и ненавидит детей. Все время кричит: «Не подходите к моему дому!» Будто у него настоящий дом, а не крытая дерном и мхом землянка. Днем слышно, как во дворе на проволоке гремит цепь. Это Мухтар туда-сюда бегает, огромная, совсем не злая собака. Ребята говорят, что Скворыхин плохо ее кормит, деревянное корытце возле конуры всегда пустое. Когда он, заперев калитку, уходит на работу, кто-нибудь из мальчиков перелезает через забор и приносит Мухтару поесть…

    —  Надо же, я думала, этот Скворыхин ни с кем не общается, — приглушенно сказала Мария.

    —  А он и не общается, не здоровается даже, тока вот к Ван Ванычу шастал, — кивнула тетя Матрена. — Вроде они сызмальства знакомы. То, бывало, за спичками к ему притащится, то за солью. И ведь все равно не здоровался, зараза такая. «Дай-ка, — грит, — спичек», — и все. Ни тебе пожалуйста, ни спасиба. А тут увидал сковороду-то копченую на газете с портретом да как зазыркал, как завозил буркалами! Ван Ваныч ко мне пришел, рассказал об том, смурной весь. Будто чуял…

    —  И что? — Мария прижала ладонь ко рту.

    —  Ну и поскакал Скворыхин, и про обжиренный тот портрет накапал кому надо, скотина, чтоб он сдох, Осподи прости!

    —  А Ван Ваныч?

    —  Пришли с наганами посредь ночи, газетку с пятном в помойке отыскали, не поленились. Не догадался сжечь… Срок мотает теперь. А может, стрелянули его. Скока времени, почитай, ни слуху ни духу.

    —  И когда это кончится!

    —  Осподи, миленька моя, — пригорюнилась тетя Матрена, — рак на горе свистанет, тогда и кончится… Сам-то Сталин, слыхала я, не знает, как всякие Берии народ мучают, и некому об том докласть лучшему человеку, а письма людские с жалобами, конечно же, прячут от его. Нету у товарища Сталина времени на мелочи отвлекаться, большими делами занят: с другими странами надо связь держать, с братским нашим Китаем. Врагов полно кругом — то безродные космополиты, то врачи-убивцы… Кирова, вон, в тридцать четвертом году в самом Смольном по заговору прикончили… Отца нашего отравить покушалися… Ничегошеньки, грят, не ест он нынче, одни тока яйцы крутые без соли. Предатели-то, поди, так и норовят в еду яд положить и заместо соли калия какого-нибудь подсыпать. Трудно же отличить настоящих докторов от вредных…

    Изочка не знала, о каких докторах говорит тетя Матрена, а улицу имени Кирова знала и видела портрет дяди Берии на прошлогодней первомайской демонстрации в поселке. Дяденька ей не понравился, с большим лбом и недобрыми, как у Болтуна, глазами. Спросила у Марии, кто это, и запомнила его странное имя. Легко запомнить, слово «бери», потом «я». Правда, этот портрет был один, а Сталина много-много!

    Изочка совсем недавно научилась выговаривать длинное имя вождя без запинки — Иосиф Виссарионович. На параде дети из детского сада читали стихи и кричали хором: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Изочка тоже была не прочь так покричать. Она кричала бы громче всех, у нее сильный голос, и стихи почитала бы, но в детсад ее почему-то не взяли ни в поселке, ни здесь. А уже и не надо, осенью в школу.

    —  …хороший мужик был, — шептала тетя Матрена, — достойный, тихой, куда лучшей моего покойного Кешки. Мы тока-тока сюда переехали, первые вселилися. Ван Ваныч за мной сразу ухаживать стал, а я раздумывала. Не хотелось так скоро, чай, не молоденька, да еще боялась, что Мишка заартачится. Шибко убивался по отцу, хоть и малой был, когда того на фронт забрали. Эта сволочь Скворыхин, чтоб он сдох, мандавошка проклятая, Осподи, прости, всю мою жизнь испоганил. Мы бы с Ванычем душевно жили… А Ванычеву комнату трест Пал Пудычу тут же согласился отдать по договору с ветстанцией.

    Тетя Матрена выставила на стол круглые, как сайки, локти, наклонилась ближе к Марии:

    —  Про него ничего плохого не скажу, тоже мужик с понятием… С лица приятный, холостой, умеренно пьющий… Сдается мне, миленька моя, он к тебе клинья подбивает. Серьезно причем!

    Мария увидела, что Изочка слушает очень внимательно, даже рот открыла, ойкнула и громко сказала:

    —  Доча, принеси-ка картошки.

    —  Привет юному поколению, — весело пророкотал в коридоре дядя Паша. — Как жизнь молодая?

    —  Жизнь — хорошо! — в тон ему бодро ответила Изочка. — А что такое клинья?

    —  Клинья — это… как его… — задумался дядя Паша. — Это острые железные или деревянные штуковины, которые куда-нибудь вбиваются. А еще клином называют военную операцию. Или земельный надел. Или вот у нашего соседа Петра Яковлевича бородка такая, что про нее тоже можно сказать — клинышком.

    —  А какие из этих клиньев вы подбиваете к моей Марии?

    —  Что?! — Щеки, уши и даже шея у дяди Паши стали красные-красные. — Я?.. К твоей маме? Клинья? Кто сказал?

    —  Тетя Матрена. Только она не мне, Марии сказала.

    —  А ты, конечно, подслушивала, ай, нехорошо! — Пунцовый дядя Паша погрозил Изочке пальцем.

    —  Ничего я не подслушивала, — обиделась она. — Мне теперь уши, что ли, все время затыкать? И спросить нельзя…

    —  М да, куда ни кинь — всюду клин, — согласился дядя Паша, подумав. — Такая уж ваша нелегкая детская доля. А то, что я к твоей маме с клиньями подхожу, это, честно сказать, правда. Но только они не те, что я тебе перечислил. Совсем другие.

    —  Еще и другие есть? — удивилась Изочка. — Прямо запутаться можно!

    —  Мои клинья очень секретные. Как военная операция. То есть, значит, военная тайна. Ты умеешь хранить военные тайны? Не выдашь?

    —  Что я, предатель Скворыхин?

    —  Почему Скворыхин? — дядя Паша озадаченно подергал себя за пушистый ус. — Так-так-так, интересно, почему Скворыхин?

    —  Потому что он, скотина, мандавошка, Осподи прости, натрепал куда надо на Ван Ваныча из-за жирного пятна на портрете. И теперь те дядьки, которые на помойке рылись, может, стрелянули Ван Ваныча наганом, а товарищ Сталин об этом не знает, потому что от него письма прячут и хотят отравить. Знаете улицу Кирова? Вот дяденьку Кирова уже…

    —  Боже мой, что ты несешь, девочка! — Дядя Паша перестал краснеть, даже, наоборот, побледнел и присел на корточки, чтобы стать с Изочкой вровень. — Никогда об этом не говори. Вообще, никому не рассказывай то, что услышишь от взрослых. А вдруг они секретничают о какой-нибудь военной тайне? Ты, не подозревая об этом, можешь нечаянно тайну выдать. Лучше молчок! И про клинья маме ни словечка… Договорились?

    —  Договорились.

    Дядя Паша пожал Изочке руку.

    Из кухни в коридор выглянула Мария, кивнула дяде Паше:

    —  Здравствуйте, Павел Пудович, — и накинулась на Изочку: — Куда запропастилась? Жду ее, жду…

    —  Ой, забыла, — заторопилась Изочка. — Сейчас!

    —  Извиняйте, Мария, — сказал дядя Паша. — Это я ее задержал, мы тут об одном деле договаривались, — и подмигнул Изочке.

    —  О чем вы так долго разговаривали? — подозрительно спросила Мария, когда Изочка принесла картошку. Изочка чуть было не сказала о клиньях, но посмотрела на тетю Матрену и вовремя прикусила язык.

    —  Так… ни о чем. Дядя Паша рассказывал мне про… как их… земельные наделы.

    —  Солидные у вас разговоры, — засмеялась тетя Матрена. — Никитину что, надел дали? Строиться хочет?

    —  Кажется, дали, а может, и нет. Вроде бы точно нет, или да, — забормотала Изочка в смятении.

    —  Так да или нет?

    —  А вы у дяди Паши сами спросите, — выкрутилась Изочка.

    Фу, аж вспотела. Какая все-таки дотошная эта тетя Матрена!

    —  Никакого времени не хватает на воспитание. Не представляю, что творится в голове у ребенка, — вздохнула Мария.

    —  Ничего, перемелется — мука будет, — сказала тетя Матрена. — Я тоже раньше тока о Мишке думала. А как семилетку кончил, так глянь, какой вымахал. В слесарке хвалят. Толковый, грят, ученик.

    —  Не знаю, не знаю… Бог ведает, что из девочки получится…

    —  А ты не сумлевайся. Все будет как надо, я тебе грю. Ты голову дочкой шибко не забивай, не на одной же ей свет клином сошелся. О себе, миленька моя, подумать надо, ты ж молодая еще.

    …Свет клином сошелся? Который из клиньев — тот, что острый, железный-деревянный? Может, военная операция? Или земельный надел, а то и — странно, конечно, — бородка Петра Яковлевича? — мучилась Изочка, чувствуя, как полная загадок взрослая жизнь заматывается вокруг нее хаотичным клубком.

Томас Венцлова. Пограничье

  • Томас Венцлова. Пограничье: Публицистика разных лет. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015. — 640 с.

    В Издательстве Ивана Лимбаха вышла книга избранных публицистических статей литовского поэта Томаса Венцловы «Пограничье». Судьба неофициальной культуры и моральный выбор творческой личности в тоталитарном государстве; опыт внутренней и внешней эмиграции; будущее Литвы как части Евросоюза и соседа современной России — одни из многих тем, над которыми размышляет автор. Книгу дополняют воспоминания о Юрии Лотмане, Ефиме Эткинде, Иосифе Бродском и Чеславе Милоше.

    Русские и литовцы

    Одна из величайших бед в мире — стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие. У нас только тогда появляется возможность сказать что-нибудь стоящее, когда мы решаемся противоречить общепринятому — особенно касаясь такой болезненной темы, как национальные отношения и взаимные счеты. Еще в Литве я написал для самиздата статью «Евреи и литовцы». Я не отказываюсь ни от одной ее строчки (правда, мне хотелось бы самому перевести ее на родной язык, и, наверное, я это сделаю). За рубежом она не только вызвала дискуссию, что естественно, но и послужила поводом для позорных антисемитских комментариев. Эта реакция доказывает, что статья не была бессмысленной, что, само собой, приятно каждому публицисту. Более серьезные люди в эмиграции упрекали меня в том, что я поддерживаю теорию коллективной ответственности нации (то есть и коллективного наказания); однако в статье я говорил не о коллективной ответственности, а о коллективной совести — явлении, о необходимости которого, немцам напомнил Генрих Бёлль, а русским — Александр Солженицын.

    Тема, которую я собираюсь рассмотреть сейчас, не менее, даже более сложна. Правда, теперь я пишу не для самиздата, а для нормальной печати, и это вполне ощутимая разница. Но я снова коснусь вопроса о коллективной, национальной совести. Я и теперь считаю, что нацию в определенном смысле можно и нужно понимать персоналистически, как большую личность. Это основная предпосылка, из которой следуют достаточно серьезные выводы. Полагаю, что она не противоречит и научно-социологической точке зрения. Она лишь находится в другой (моральной) плоскости, рассматривает национальную проблематику в другом измерении.

    Для начала процитирую слова одного нового литовского эмигранта. Делясь своими мыслями с компанией земляков-эмигрантов, он сказал несколько слов и о том, что сейчас (кстати, не только сейчас) меня занимает. На вопрос, не ощущают ли литовцы превосходства над русскими, ответил так: «Ощущают в том смысле, что русские — не европейцы, а русско-монголо-татарская ассимиляционная смесь, для которой явления европейской культуры непонятны и чужды, а в советском масштабе даже враждебны и опасны».

    Эти слова вызывают у меня (как, вероятно, у любого рационалиста) внутренний протест. Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков «не европейцы» и что для них «явления европейской культуры непонятны и чужды». У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление «европейцев» и «азиатов» — вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами — а ведь здесь не все так просто. Во-первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что «ассимиляционная смесь» чем-то существенно хуже чистой расы. Во-вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гёте и Гегеля). С тем, что явления европейской культуры «в советском масштабе даже враждебны и опасны», тоже можно поспорить. Ведь марксизм, в верности которому и сейчас клянутся советские вожди, родился не где-нибудь, а в университетах и библиотеках Европы. Правда, здесь стоит вспомнить старую московскую шутку. Центральная улица Москвы — проспект Маркса — начинается с библиотеки и университета, а заканчивается небезызвестным зданием на Лубянке. Но начало-то все же в чисто европейских учреждениях… И большинство знатоков марксизма согласится, что конфигурация проспекта не лишена внутренней логики.

    Художник Владисловас Жилюс, сказавший процитированные мной слова, — человек, сомневаться в таланте и решительности которого у меня нет ни малейшего повода. Кроме того, не совсем ясно, говорит ли он от своего имени или передает мнение, бытующее в Литве. Поэтому я его ни в коей мере не осуждаю. Тем более что это мнение в Литве действительно распространено — в этом Жилюс нисколько не ошибается. Массовое сознание не только эмигрантов, но и живущих в Литве таит в себе немалую толику презрительного и агрессивного отношения к русским. У рядового русского, само собой, по отношению к литовцам наблюдаются аналогичные чувства (может быть, несколько меньше презрения, которое нередко заменяется завистью).

    Легко сказать, что это естественное явление. С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы — это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как-то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно увидеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

    Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большáя, а может быть, и бóльшая часть литовцев смотрят на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения, положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец, убийцей. Увы, прибывающие в Литву «колонисты», особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты эти, впрочем, применимы и ко многим литовцам, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец — только «заразился» или «продался», но со счетов его окончательно списывать нельзя. Эти чувства и психологические стереотипы достаточно сильны и в рядах литовской коммунистической элиты. Там чувства достигают, возможно, наибольшего накала, так как элита вынуждена ежедневно громогласно клясться в любви к русскому народу, а вообще-то жаждет переделить с русскими в свою пользу места у власти и оклады. Кроме того, различные мелкие подлости, которые часто совершают сами литовские партийцы, прекрасно могут быть объяснены «диктатом Москвы» или «нежеланием злить Москву» — в то время как Москва об этих делах порой знать не знает. Такая ежедневная практика лицемерия психически давит на человека власти, доводит его до бешенства, и ему можно только посочувствовать.

    Недифференцированный, несбалансированный, ксенофобский взгляд, напоминающий взгляд европейского мещанина на «гастарбайтеров» или американского мещанина на афро-американцев, проявляется и в других слоях общества. Порой — к счастью, достаточно редко — эта точка зрения прорывается и в подпольную печать. Отчасти это следствие пережитых и переживаемых до сих пор несчастий. Но отчасти это не что иное, как «советизация наизнанку». Люди не принимают скомпрометировавшей себя идеологии и не в состоянии выработать другую, более конструктивную и гуманную. Не хватает знаний о мире, о своих собственных традициях, нет нормальных условий для дискуссии, наконец, нет ни сил, ни времени, ни большого желания.

    И власть, кажется, начинает замечать, что эти нецивилизованные национальные чувства иногда ей на руку — по древнему закону «разделяй и властвуй». В Польше, Украине всевозможными методами разжигается антисемитизм (с гордостью можно утверждать, что в сегодняшней Литве разжечь его не удалось). В той же Польше Гомулка и Мочар для сохранения своей власти пытались использовать даже антирусские настроения (думается, с молчаливого одобрения Москвы). В резко антирусско настроенной Албании внутренняя политика больше соответствует сталинской модели, чем в самой России (над этим стоит задуматься людям, которые считают, что независимость — это лекарство от всех болезней). Кстати, следователи литовской госбезопасности, насколько известно из подпольной печати, часто задают задержанным диссидентам-националистам сокрушительный, с их точки зрения, вопрос: «И что тебе этот Сахаров? Он же русский».

    Разумеется, особенно сильно — намного сильнее, чем литовский, — разжигается русский шовинизм. Но это, с моей точки зрения, должно беспокоить (и беспокоит) русскую интеллигенцию. Меня же, литовца, беспокоят мои земляки, их комплексы, их ошибки. Так или иначе, обратная связь национальной ненависти и мести — штука очень опасная и нежелательная. Если эти психологические настроения будут усиливаться, в случае изменений в Восточной Европе мы можем дождаться резни, перед которой померкнут события современного Ольстера и даже трагическая партизанская борьба в Литве сороковых-пятидесятых годов. Лучшие люди Литвы и России — это я могу утверждать со всей ответственностью — постепенно гасят эту обратную связь. И эмиграция, общаясь с новой русской эмиграцией, может им оказать некоторое содействие. Это не будет ни «национальным разоружением», ни «потерей бдительности». Наоборот, настоящие национальные поражения начинаются тогда, когда анализ сменяется неконтролируемыми эмоциями, ксенофобией и громогласными фразами.

    Народ можно понимать как своеобразное многогранное целое, составные части которого дополняют, поддерживают, регулируют, а иногда и заменяют друг друга. Они даже могут бороться между собой, не теряя своего сущностного единства. Эта точка зрения, думаю, приемлема как для ученого-рационалиста (например, кибернетика), так и для мыслителя религиозной ориентации: они видят один и тот же феномен в разных, но не отрицающих друг друга перспективах.

    Кроме того, нация (как и личность) — система с временным измерением. И только в том случае она достойна названия нации, если у нее есть историческая память и самобытный, отличный от других проект будущего. Усилия современного тоталитаризма денационализировать, ликвидировать нации направлены прежде всего на это временное измерение: национальная историческая память всячески разрушается, прошлое искажается, подвергается цензуре, а в будущем всем предлагается одна и та же судьба (собственно говоря, увековечивание судьбы теперешней). В несколько схожем направлении действуют тенденции массовой культуры в демократических странах, но все же это другая (и очень сложная) проблема. Уничтожение наций, их слияние, несомненно, означало бы конец мировой культуры — по крайней мере, той культуры, которую мы знаем, любим, которую действительно стоит любить. К счастью, похоже, это уничтожение — все-таки утопия.

    Человека формирует его нация, ее семиотические системы (главнейшая среди них язык, но иногда ее дополняют, а иногда и заменяют другие системы, например, религия). Сочетание различных национальных систем, их взаимопроекции и даже борьба (пока она не оборачивается уничтожением) делают культуру более динамичной, обогащают ее, и тем самым культура становится более адекватным средством ориентации и самосохранения человека. Солженицын в своей нобелевской речи указал на этот факт словами, которые часто цитируются: «Исчезновение наций обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди приобрели один характер, стали на одно лицо. Нации — это богатство человечества, это обобщенные личности его: самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла». Хотя Солженицын, по своему обыкновению, употребляет религиозную терминологию, его точка зрения хорошо понятна и неконфессионально настроенному человеку. Добавлю еще, что малые нации особенно расширяют возможности мировой культуры, потому что их культурный потенциал (так сказать, исторически данное им количество «культурных штатных единиц»), как правило, не связан напрямую с их величиной. Кстати, система функционирует оптимально до тех пор, пока не превзойдет определенный масштаб. Среди наиболее успешно функционирующих государств мы видим Исландию, среди наименее успешных — тоталитарные СССР и Китай, а также демократическую Индию (с другой стороны, скажем, у небольшой Венгрии есть многочисленные достоинства в сравнении с СССР). Разумеется, всюду есть исключения, но и они объясняются исторически и географически. Нации (и прежде всего небольшой нации) присуще особое самоопределение в мире, в нормальных условиях приобретающее форму самостоятельного государства. В таком государстве, в общем, проще решать социальные конфликты и культурно расти; современные мировые тенденции к интеграции не противоречат этому факту. Конечно, независимыми могут считаться лишь те нации, которые действительно хотят этого и заслуживают это своей активностью, — другими словами, те, у которых есть свой «проект» и которые сумели сохранить его. При одном и том же языке могут быть разные «проекты» (англичане и американцы, португальцы и бразильцы); иногда язык может быть утрачен, а «проект» сохранен (ирландцы). Кстати, то, что случилось с ирландцами, может произойти с украинцами и особенно с белорусами, хоть это и нежелательно.

    Следовало бы также сказать, что каждый народ — это открытая система. Ее ценность и возможности измеряются отнюдь не чистотой крови — скорее наоборот. В «гравитационное поле» более сильной культуры всегда попадает немалое число инородцев. Такие случаи хорошо известны русской истории: Гоголь был украинцем, Достоевский если не литовцем, как иногда утверждают, то, по крайней мере, белорусом, Мандельштам — евреем. Некоторые авторы «Континента» (Пятигорский) говорят в этой связи об имперском золотом веке русской культуры, когда инородцы включались в нее по собственной воле, не теряя при этом своих свойств и достоинств. Достаточно спорное утверждение. Но интересно, что похожее «гравитационное поле» есть и у литовцев. Это говорит о силе нации и даже могло бы избавить нас от некоторых комплексов. Литовскую культуру избрали для себя многие немцы (например, Юргис Зауервейнас и Йозеф Эрет), русские (например, Лев Карсавин), евреи (например, Ицхокас Мерас), поляки (хотя в последнем случае более сильным был обратный процесс).

    Народы, без сомнения, могут нормально общаться, укреплять и обогащать друг друга только в условиях подлинного суверенитета и демократии. В этих условиях тоже возможны конфликты, но они в принципе решаемы при стремлении к стабильности и сотрудничеству. Нетрудно заметить, что в современном
    мире стабильности и сотрудничества сильно не хватает, но виноват в этом тоталитаризм — тот Карфаген,
    который должен быть разрушен.

    1977

    Перевод с литовского Владиславы Агафоновой

Алексей Парин. Хроника города Леонска

  • Алексей Парин. Хроника города Леонска. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 120 с.

    «Хроника города Леонска» первый роман известного музыкального критика, переводчика и поэта Алексея Парина. Леонск — город на Волге, неподалеку от Астрахани. Он возник в XVIII веке, туда приехали немцы, а потом итальянцы из Венеции, аристократы с большими семействами. Венецианцы привезли с собой особых зверьков, которые стали символом города — и его внутренней свободы. В наше время, когда вертикаль власти требует подчинения и проникает повсюду, шансов выстоять у леончан очень мало. Повествование ведется от лица старого немца, который прожил в Леонске последние двадцать лет. У него легкий слог, трагедия города описана эмоционально, но без истерики и преувеличений.

    Глава 3

    Кто я такой

    Теперь мне пора рассказать о себе. Я сижу на террасе своего дома в Шварцвальде под Фрайбургом и смотрю на лиственницы, которые стоят на лужайке прямо передо мной. Не знаю, кто-то из прежних владельцев посадил их или они выросли сами, но растут они в линеечку. Высокие, как приморские сосны. И меня все время занимает, сколько я на них ни смотрю, почему они выросли такие разные. Вот первая: у нее из самого корня, от земли, рядом с основным стволом тянется вверх второй, тоньше главного раз в десять. Он до половины высоты голый, ветки все отвалились, и только совсем высоко, я еле разглядел (мне трудно уже долго держать голову лицом наверх), из него растут в одну сторону полноценные длинные ветки с густым игольным опереньем. Две другие, вторая и третья, если считать по порядку от террасы, одноствольные, но ведь они одногодки, но вторая тощая, как одёр, а третья полнотелая, хочется сказать жирная, пышная, как кустодиевская баба. И завершает всю картину четвертая красавица — так вот она почему-то трехствольная, только не с самого низу, а на высоте метров десяти разделяется на два аккуратных цилиндра равной толщины, а потом, еще метров через пять, один из них раздваивается. И видно, что все три ствола друг другом довольны до чрезвычайности. Я склонен к философствованиям на обывательском уровне, и, глядя на эти лиственницы, я всякий раз думаю, что они как люди и у них у всех даже при одинаковых корнях и почве все складывается в жизни всякий раз по-разному.

    Я немец, и мне девяносто лет. Родился я в 1923 году. Меня зовут Генрих, фамилия Ленрот, а уменьшительное имя у меня Ханя. Так меня прозвали, когда я был в плену в СССР после войны, две русские девочки. И так за мной это имечко закрепилось и в Германии, и оказалось, что неслучайно.

    Еще я вам сразу скажу, что я пишу, конечно, по-немецки, потому что русский язык толком не выучил, хотя прожил в Леонске чуть не двадцать лет. А вы читаете перевод с листа. Я отдаю каждую главу, как только ее напишу, своему другу, который, как и я, сбежал из Леонска, после того как там произошла вся эта ужасная история. Он русский но в немецком купается, как в родном языке, и я ему полностью доверяю. Его зовут Митя, Дмитрий Бибиков. Он композитор, но у него выраженные литературные способности. Конечно, я у него полностью в руках и под контролем, но он мне обещал, что ничего в моем рассказе исправлять или уточнять не станет, хотя он тоже все видел от начала до самого конца. Но если вы все-таки заметите что-то подозрительное, даже неподходящее, вы имейте в виду, что это написал не я, а Митя. В моем возрасте мне некого попросить сверить перевод с оригиналом. Такую операцию проведут уже после моей смерти, и тогда Митю выведут на чистую воду.

    Почему я переехал в конце 80-х в Леонск? Ваш вопрос совершенно справедлив. Я потому и прерываю свое повествование во второй раз, что должен вам объяснить, от кого вы получаете это достоверное повествование и почему никто другой, как я уже предупреждал вас, не мог бы рассказать точнее. Достоверное повествование — это мое заимствование, так назывался огромный роман в стихах и прозе Гийома де Машо, про любовь старика к девушке, и до сих пор неизвестно, то ли престарелый поэт в своем далеком XIV веке насочинял всю чудесную историю или просто искусно «одел в слова» действительно приключившуюся с ним авантюру.

    Я переводчик технических текстов, мой главный заработок состоял в переводе на английский деловых отчетов разных крупных фирм. Это были хорошие деньги, я умел переводить очень точно и чрезвычайно быстро, и я заработал к концу 80-х солидную пенсию. Но моя главная страсть литература. Я тихо пишу стихи в стол всю жизнь, но мало кому в этом признаюсь. А достоверное повествование может написать только тот, кто знает про литературу все. Состарившиеся к концу жизни норовят написать мемуары. И ни у кого ничего путного не получается, разве что «документ времени». Потому что надо чувствовать не только слово, но и то, что можно из него построить. Мы с Митей много раз проверяли друг друга на литературную чувствительность и поняли, что у нас одна группа крови. Потому я так решительно и попросил помощи у Мити. Ведь мой текст здесь, в Германии, никому не нужен. А в России до сих пор ждут, кто им расскажет всю правду про львов Леонска.

    Меня в Леонск отправила безумная любовь. Я женат, моя жена англичанка, ее зовут Бетси, она чудесный человек, на семь лет меня моложе, у меня двое немолодых сыновей, один знаменитый музыкант, другой преуспевающий архитектор, шестеро внуков. Еще у меня была любовница, Труди, незамысловатая такая женщина, жена скучного бизнесмена (в России говорят «крепкого хозяйственника»), которая прилепилась ко мне, как тот несчастливый тоненький ствол к первой лиственнице. Так мы и жили дружным коллективом в нашем Вюрцбурге, и ходили друг к другу в гости, и я читал своего Шекспира от корки до корки, по-английски и по-немецки, писал свои сиротские стихи, и жизнь шла в заунывном своем, правильном направлении.

    И вот пришла моя Беатриче. Вы, конечно, понимаете, этим оборотом я не хочу сказать, что я Данте. Но она вполне могла претендовать на роль Музы и ангела-хранителя. Беатриче той было всего восемь лет, когда ее увидел девятилетний Дуранте. А Соне было сорок два, когда она мне явилась. Она не любила свое немецкое имя Сванхильде, к тому времени стала одним из лучших специалистов в Германии по Достоевскому, и Соня из «Преступления и наказания» оказалась для нее более близкой родственницей, чем героиня Гофмана. Но если брать Чехова и его «Дядю Ваню», то там-то она была похожа скорее на Елену Андреевну, а никак не на Соню. Но «Соня» звучало в Германии как-то очень убедительно.

    И она сама как личность звучала убедительно. Я ее увидел в первый раз на семинаре в Католической академии Фрайбурга, где она рассказывала про философские воззрения Достоевского. После моего плена в России русская тема сидела во мне как заноза. Как европеец я вспоминал убогий их быт с отвращением, даже с брезгливостью, но в людях, с которыми я там сошелся поближе, скрывалось что-то такое странное, что я никак не мог разобраться в себе. Запрещал себе об этом думать. Но в книжном магазине руки сами собой тянулись к русским книгам. И снова меня колбасило. Стал читать Пушкина, и как будто бы красиво переведено, звучит по-немецки складно, а почему все это считается у них таким великим, в толк не могу взять. Потому и ездил я на всякие семинары, ходил даже на лекции в университеты, но на человеческом уровне никто мою занозу вынуть у меня из сердца не мог.

    И тут явилась Соня. Через десять минут после начала ее доклада я перестал ее слушать. Она говорила серьезные вещи, мне нравилось все, что она говорила. Но дело было не в этом. Она пела, как сирена, вот что главное. Высокая, крупноватая, с благородно вылепленным лицом, ясными сверкающими глазами, в каком-то аристократичном наряде, стилизованном под fin de siècle, она произвела на меня гипнотизирующее впечатление. К тому же она произносила русские имена и фамилии аутентично по-русски, без акцента, прочитала две цитаты из Достоевского (она говорила — Да-ста-евский) в оригинале так красиво, что русский язык мне показался краше итальянского. В ней билась такая любовь к русскому слову, русской мысли, русскому характеру, что заноза моя заерзала и, кажется, собралась вылезать. Я в нее влюбился, это ясно, но ключом, кажется, оказалась моя запретная любовь к русскому слову.

    Я не стану вам рассказывать, как сложился наш роман, но уже очень скоро Соня стала своей в нашем вюрцбургском кругу. За одним исключением — знакомиться с Труди она отказалась. Зато с Бетси и моими сыновьями она подружилась. Ее научная карьера складывалась в Германии трудно. Не знаю, надо ли мне расплетать историю жизни Сони, очень непростую, сейчас я только скажу, что ей на конкурсах за профессорское место не везло. И она переживала такие несправедливые передряги, проходила через такие академические интриги, что поверить трудно. А тут случились все эти перестроечные турбуленции в России. И в Леонске оживилась работа в университете. Там появились деньги, и они могли себе много позволить. Лучшие умы Европы намылились туда — просто на доклады, а некоторые на постоянную работу. И Соне предложили там профессорское место. Мы к тому времени были парой, которая расстается на несколько дней только по рабочей необходимости. То я у нее жил неделями во Фрайбурге, то она ко мне в Вюрцбург приезжала на три-четыре дня. Мы долго думали, ехать в Россию или нет. У нас там были друзья, но только в Москве и в Ленинграде, а в Леонске — никого. Соня съездила туда на неделю — и приехала в полном восторге. Сказала, что всю жизнь о таком мечтала. Тут и мне пришлось сдаться. Мы довольно быстро сложили чемоданы, подождали, когда подоспеют нужные документы, и отправились в путь. Я толком даже с семьей не успел попрощаться. Меня в Вюрцбурге на вокзале провожала одна Труди. Ну, Бетси знала, что значит для меня Соня, и не проронила дома ни одного слова, когда я сказал: «До свидания». Только тихо кивнула головой.