- Элеанор Каттон. Светила. / Пер. с англ. С. Лихачевой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2015. — 800 с.
Структура романа самого молодого лауреата Букеровской премии Элеанор Каттон «Светила» основывается на астрологии: автор рассчитывала движение звезд и планет по мере развития сюжета, ведь действующие лица связаны с небесными телами. Двенадцать «звездных», соответствующих зодиакальным знакам героев — включая священника, аптекаря, издателя местной газеты, двух китайцев и туземца-маори — и семь «планетарных» — все вращаются вокруг героя-«земли», убитого при таинственных обстоятельствах.
СКОРПИОН ВОСХОДИТ В ПОЛНОЧЬ
Глава, в которой аптекарь отправляется на поиски опиума, мы наконец-то знакомимся с Анной Уэдерелл, Притчард теряет терпение и звучат два выстрела. Покинув офис Нильссена, Джозеф Притчард вернулся в свою лабораторию на Коллингвуд-стрит отнюдь не сразу. Вместо того он направился в «Гридирон», одну из шестидесяти или семидесяти гостиниц, выстроившихся вдоль Ревелл-стрит, на ее самом оживленном и людном участке. Это заведение, с его канареечно-желтой отделкой и «ложными» жалюзи, щеголявшее ярким фасадом даже в дождь, служило местом постоянного проживания мисс Анны Уэдерелл, и, хотя у нее было не в обычае принимать гостей в этот час дня, Притчард в свою очередь не привык вести дела, сообразуясь с чьим бы то ни было режимом, кроме своего собственного. Он протопал вверх по ступеням и потянул на себя тяжелую дверь, даже не кивнув старателям на веранде; те расселись рядком, закинув ноги в сапогах на поручень, — кто резал по дереву, кто чистил ногти, кто сплевывал табак в грязь. Притчард мрачно проследовал в вестибюль; старатели проводили его взглядами, явно забавляясь про себя, и, едва за ним с глухим стуком захлопнулась дверь, отметили: вот человек, твердо намеренный разобраться, что к чему.
Притчард вот уже много недель не видел Анны. О ее попытке самоубийства он узнал лишь из третьих рук, от Дика Мэннеринга, который, в свою очередь, передал дальше вести, полученные от китайца А-Су, хозяина опиумной курильни в Каньере. Анна частенько занималась своим ремеслом в каньерском Чайнатауне, и по этой причине Анну в обиходе прозвали Китайская Энни, каковое прозвище повредило ее репутации в одних кругах и изрядно поспособствовало в других. Притчард не принадлежал ни к какому лагерю — он мало интересовался чужой личной жизнью, так что его и не раззадорило, и не оттолкнуло известие о том, что потаскушку особенно жалует А-Су и что, как позже сообщил Притчарду Мэннеринг, узнав о том, как она едва не погибла, китаец впал в истерику. (Мэннеринг не говорил на кантонском диалекте китайского языка, зато знал несколько иероглифов, включая «металл», «хотеть» и «умирать», — достаточно, чтобы вести пиктографическую беседу с помощью блокнота, уже так густо покрытого пометками и пятнами от долгого использования, что владелец мог выстраивать изощренные риторические фигуры, просто отлистав страницы назад и ткнув пальцем в старую ссору, былое соглашение или давнюю сделку купли-продажи.)
Притчарда рассердило, что Анна не обратилась к нему напрямую. В конце концов, он — аптекарь и к югу от реки Грей по крайней мере единственный поставщик опиума в курильни Уэст-Коста, эксперт в вопросе передоза. Анне следовало зайти к нему и спросить совета. Притчард ни на минуту не верил, что Анна пыталась покончить с собой, вот не верил — и все. Он не сомневался, что наркотик ей дали насильно — либо так, либо в дурман что-то добавили с целью повредить девушке. Притчард попытался изъять остаток партии из китайской курильни, чтобы исследовать вещество на предмет яда, но взбешенный А-Су в этой просьбе отказал, недвусмысленно возвестив (опять же через Мэннеринга) о своем твердом намерении никогда более не вести дел с аптекарем. Угроза Притчарда не испугала: в Хокитике у него была обширная клиентура, а продажа опиума составляла лишь очень небольшой процент его дохода, — но его профессиональное любопытство удовлетворено не было. Так что теперь ему требовалось лично расспросить девицу.
Притчард вошел в вестибюль; хозяина гостиницы «Гридирон» на месте не оказалось, вокруг царила дребезжащая пустота. Но вот глаза Притчарда привыкли к темноте, и он разглядел слугу Клинча: прислонившись к конторке, тот читал старый номер «Лидера», одновременно проговаривая слова и водя пальцем от строчки к строчке. На стойке, там, где движение его пальца отполировало дерево до блеска, тускнело жирное пятно. Слуга поднял глаза и кивнул аптекарю. Притчард бросил ему шиллинг; тот ловко поймал монету и пришлепнул ею по тыльной стороне ладони. «Решка!» — крикнул паренек, и Притчард, уже двинувшись вверх по лестнице, фыркнул от смеха. Если задеть его чувства, Притчард разъярялся не на шутку; и прямо сейчас он действительно был разъярен. В коридоре царила тишина, но он на всякий случай приложил ухо к двери Анны Уэдерелл и на мгновение прислушался, прежде чем постучать.
Харальд Нильссен был прав в своих догадках: отношения Притчарда с Анной Уэдерелл были несколько более надрывны, нежели его собственные, однако он ошибался, полагая, что аптекарь влюблен в девушку. На самом деле предпочтения Притчарда были насквозь традиционно-консервативны и даже инфантильны. Он бы скорее запал на молочницу, нежели на проститутку, сколь бы глупа и скучна ни была первая и эффектна — вторая. Притчард ценил чистоту и простодушие, скромное платьице, тихий голос, кроткий нрав и умеренность притязаний — иначе говоря, контраст. Его идеальная женщина должна была являть полную его противоположность: насквозь понятна там, где сам он непостижим, спокойна и сдержанна там, где сам он не таков. Она станет для него чем-то вроде якоря, свыше и извне, станет лучом света, утешением и благословением. Анна Уэдерелл, при всех ее крайностях и увлечениях, слишком походила на него. Не то чтобы Притчард ее за это ненавидел — но жалел.
В общем и целом, в том, что касалось прекрасного пола, Притчард был весьма сдержан. Он не любил болтать о женщинах с другими мужчинами: эта привычка, по его мнению, недалеко ушла от вульгарного паясничанья. Он помалкивал, и в результате приятели верили в его многочисленные успехи, а женщины усматривали в нем глубокую, загадочную натуру. Он был по-своему хорош собой; дело его процветало; он считался бы весьма завидным женихом, если бы работал чуть меньше, а в обществе бывал чуть больше. Но Притчард терпеть не мог многолюдные разношерстные компании, где от каждого мужчины ждут, что он выступит как бы представителем своего пола и игриво представит все свои достоинства на тщательное рассмотрение присутствующих. В толпе он задыхался, делался раздражительным. Он предпочитал узкий круг немногих друзей, которым был безоглядно предан — как по-своему был предан Анне. Та доверительная близость, что он ощущал, будучи с ней, объяснялась главным образом тем, что мужчина не обязан обсуждать своих девок с другими; проститутка — дело личное, это блюдо полагается вкушать в одиночестве. Одиночества он в Анне и искал. Она дарила ему покой уединения; будучи с нею, он неизменно держал дистанцию.
По-настоящему Притчард любил один-единственный раз в жизни, однако уже шестнадцать лет минуло с тех пор, как Мэри Мензис стала Мэри Феркин и перебралась в Джорджию, к жизни среди хлопка, краснозема и (как навоображал себе Притчард) мешкотной праздности — следствия богатства и безоблачных небес. Не умерла ли она, не опочил ли мистер Феркин, народились ли у нее дети и выжили или нет, сильно ли она постарела или выглядит моложе своих лет, Притчард понятия не имел. В его мыслях она так и осталась Мэри Мензис. Когда он видел ее в последний раз, ей шел двадцать шестой год, на ней было простенькое узорчатое муслиновое платьице, волосы собраны в локоны у висков, на запястьях и пальцах — никаких украшений. Они сидели у коробчатого окна — прощались.
«Джозеф, — сказала она тогда (а он позже занес ее слова в блокнот, чтобы запомнить навсегда), — Джозеф, сдается мне, ты с добром всегда в разладе. Хорошо, что ты за мной никогда не ухаживал. Так ты станешь тепло вспоминать меня. Ты бы не смог, сложись все иначе».
По ту сторону двери раздались быстрые шаги.
— О, это ты, — вот и все приветствие, которым удостоила его Анна.
Она была разочарована — верно, ждала кого-то другого. Притчард молча переступил порог и затворил за собою дверь. Анна вошла в поделенный начетверо прямоугольник света под окном.
Она была в трауре, но по старомодному покрою платья (юбка колокол, лиф с мысиком) и выцветшей ткани Притчард догадался, что шилось оно не на нее, — видимо, чей-то подарок или, что еще более вероятно, подержанная вещь от старьевщика. Он заметил, что подол был выпущен: полоса у самого пола шириной в два дюйма выделялась более густо-черным цветом. Странно было видеть проститутку в трауре — все равно что прифрантившегося священника или ребенка с усами; прямо-таки с толку сбивает, подумал Притчард.
Ему вдруг пришло в голову, как редко он видел Анну иначе, нежели при свете лампы или при луне. Цвет ее лица был прозрачен до голубизны, а под глазами пролегали глубокие фиолетовые тени — словно ее портрет написали акварелью на бумаге, недостаточно плотной, чтобы удерживать в себе влагу, и краски растеклись. Ее черты, как сказала бы матушка Притчарда, были сплошь угловатые: очень прямой лоб, заостренный подбородок, узкий, геометрически четкий нос — скульптор изваял бы его четырьмя взмахами руки: по срезу с каждой стороны, один по переносице и вдавленная снизу ямочка. Губы у нее были тонкие, глаза — большие от природы, но приглядывалась она к миру подозрительно и нечасто прибегала к их помощи обольщения ради. Щеки у нее были впалы, так что просматривалась линия челюсти — так просматривается обод барабана под туго натянутой мембраной кожи.
В прошлом году она забеременела, это состояние согрело восковую бледность ее щек и придало полноты жалостно-худым рукам, и такой она Притчарду очень нравилась: округлый живот и набухшие груди, спрятанные под бессчетными ярдами батиста и тюля — тканей, что смягчали ее облик и придавали ей живости. Но где-то после весеннего равноденствия, когда вечера сделались длиннее, а дни ярче и багряное солнце зависало совсем низко над Тасмановым морем на много часов, прежде чем наконец кануть в красные морские волны, ребенок погиб. Его тельце давно завернули в ситец и погребли в неглубокой могилке на уступе в Сивью. О смерти младенца Притчард с Анной не заговаривал. В ее номер он заглядывал очень нерегулярно, а когда заходил, то вопросов не задавал. Но, узнав эту новость, он оплакал ее наедине с собою. В Хокитике было так мало детей — трое-четверо, не больше. Им радовались, как радуются, заслышав знакомый акцент в речи или завидев у горизонта долгожданный корабль: они напоминали о доме.
Рубрика: Отрывки
Хилари Мантел. Убийство Маргарет Тэтчер
- Хилари Мантел. Убийство Маргарет Тэтчер / Пер. с англ. К. Королева. — М.: АСТ, 2015. — 224 с.
Британка Хилари Мантел — женщина, как говорится, на любителя, впрочем, и ее творчество тоже. Однако изысканные и умные, насмешливые, а порой и откровенно бунтарские современные притчи о любви, семье и обществе, вышедшие из-под ее пера, читаются легко и с наслаждением. Правда, серьезность тем заставляет задумываться над книгой надолго.
ЗИМНИЕ КАНИКУЛЫ К тому времени, когда они прибыли к месту назначения, от усталости даже собственная фамилия вылетела из головы. Таксист, их встречавший, вспарывал воздух табличкой с этой фамилией, а они долго пялились на вереницу встречающих, пока Фил вдруг не ткнул пальцем и не сказал: «Это за нами». Заглавная «Т» в фамилии на табличке будто обросла ветками, а точка над «i» расплылась, словно песчаный островок под напором воды. Она потерла щеку, онемевшую от потока воздуха из кондиционера в салоне самолета; все остальное тело ощущалось разбухшим и отчаянно свербело. Фил устремился к таксисту, размахивая руками, а она оттянула ткань футболки от кожи — и побрела следом. Люди одеваются по погоде, которой им хочется, как если бы ее привораживая, — и плевать на прогнозы.
Водитель решительно наложил волосатую лапу на тележку с багажом. Невысокий, приземистый, с густыми усами, он щеголял саржевой, с клетчатой подкладкой, курткой на молнии, как бы советуя прилетевшим поскорее забыть свои фантазии насчет жаркого солнца. Самолет опоздал, и уже успело стемнеть. Он распахнул заднюю дверцу машины, затем взгромоздил сумки в объемистый багажник.
— Долго ехать, — только и сказал он.
— Да, но мы заплатили заранее, — ответил Фил.
Таксист плюхнулся на водительское сиденье; скрипнула кожа. Когда он захлопнул свою дверцу, весь автомобиль содрогнулся. Передние подголовники отсутствовали; когда он обернул- ся, собираясь сдавать назад, то положил руку на спинку сиденья и невидяще уставился мимо нее — его голова буквально в дюйме от ее лица, из ноздрей торчат волосы, отчетливо различимые в мертвенном свете фонарей на автостоянке.
— Все в порядке, милая, — сказал ей Фил. — Пристегни ремень. Скоро приедем.
Из него получится отличный отец. Кто тут у нас плачет, а? Ути-ути… Все хорошо, папа здесь.
Но Фил думал иначе. Всегда думал иначе. Он предпочитал зимние перерывы в разгар учебного года, потому что зимой цены в гостиницах ниже. Много лет подряд он подсовывал ей газетные статьи, в которых рассказывалось, что на ребенка придется потратить добрый миллион фунтов, прежде чем чаду стукнет восемнадцать. «Когда тебе разложат все по полочкам, становится страшно, — говорил он. — Люди думают, что справятся, что найдут возможность. Ага, держи карман шире. На самом деле тут целая куча проблем».
«Но наш ребенок не обязательно подсядет на наркотики, — возражала она. — Попробует, конечно, но не подсядет. И для Итона у него талантов не хватит. Он будет ходить в обычную школу, вроде Хиллсайд, что по нашей улице. Хотя, поговаривают, у них там педикулез».
«А тебе ведь не хотелось бы с этим разбираться, верно?» — припечатывал он, будто добивая козырным тузом.
Они медленно катили по городу, тротуары кишели отдыхающими, дешевые бары подмигивали вывесками; и Фил сказал, как она и ожидала: «Думаю, мы правильно сделали, что выбрались». Ехать предстояло около часа, машина увеличила скорость, когда очутилась в пустынном пригороде, и дорога пошла вверх. Когда стало окончательно понятно, что таксист не рвется общаться, она облегченно откинулась на спинку сиденья. Существуют два типа таксистов: болтливые, с племянницами в Дагенхэме, начинающие трепаться, едва заведут мотор, и не умолкающие до самого побережья и национального парка; и те, из кого каждое слово приходится выдавливать, кто ни за что не признается, где живут их племянницы даже под пытками. Она отпустила пару обязательных, «туристических» замечаний: мол, как погода? «Дождь, — коротко ответил таксист. — Теперь я закурю». Он губами выхватил сигарету из пачки, ловко извлек зажигалку — и на мгновение полностью оторвал обе руки от руля. Машина ехала очень быстро, всякий изгиб дороги водитель, казалось, воспринимает как личное оскорбление, сигаретный дым становился гуще при любом торможении. Она, словно наяву, слышала голос Фила: «Это вряд ли полезно для коробки передач, как вы считаете?» Поначалу встречные машины еще попадались, двигались в направлении городских огней. Потом они исчезли вовсе, дорога совсем вымерла и сузилась. Всюду, куда ни посмотри, высились черные, молчаливые холмы.
Фил принялся сыпать подробностями о флоре и фауне местных лесов. Аромат трав, хрустящих под ногами, приходилось воображать — автомобильные окна были закрыты, ночь, прохладно. Она сознательно отвернулась от мужа и подышала на стекло. Фауну составляли в основном козы. Они скакали по холмам — из-под копыт летели камни — и порой выпрыгивали на дорогу, наперерез машине; дети гурьбой бегали за козами. Пятнистые, пестрые, с густой шерстью и совершенно бестолковые. Порой свет фар отражался в зрачках животного, притаившегося на обочине. Она поправила ремень безопасности, который почему-то лег ей на горло, и закрыла глаза.
В Хитроу Фил вел себя бесцеремонно. Когда молодой человек впереди в очереди на досмотр наклонился, чтобы расшнуровать свои походные ботинки, он громко сказал: «Ведь все знают, что придется разуваться. Неужели нельзя было надеть шлепанцы или сандалии, как все остальные?»
«Фил! — прошептала она. — Эти ботинки очень тяжелые. Он летит в них, чтобы не добавлять лишний вес в багаж».
«По-моему, это чистой воды эгоизм. Очередь-то накапливается. Он должен был понимать, что так и будет».
Парень искоса поглядел на него и сказал: «Извини, приятель». «Однажды тебе съездят по физиономии», — предостерегла она.
«Еще посмотрим, кто кому съездит!» — Фил петушился, как мальчишка на игровой площадке.
Помнится, спустя год или два после свадьбы он признался, что терпеть не может маленьких детей: столько бессмысленного шума, разбросанные пластмассовые игрушки, нечленораздельные требования что-то там обеспечить, что-то починить или принести — поди догадайся, что именно…
«Ты ошибаешься, — сказала она тогда. — Они показывают. Или кричат: «Хочу сок».
Он печально кивнул.
«Не жизнь, а сказка, верно? Так утомляет. Чувствуешь себя рабом».
Как бы то ни было, эти разговоры теперь вызывали исключительно академический интерес. Она достигла той стадии развития организма, когда генетические цепочки путаются, а хромосомы сходят с ума и соединяются заново. «Трисомия, — объяснял Фил. — Синдром налицо. Метаболические отклонения. Я не хочу подвергать тебя риску».
Она вздохнула. Потерла голые руки. Фил подался вперед. Откашлялся, обратился к водителю:
— Моей жене холодно.
— Пусть кофту наденет, — ответил таксист. И сунул в рот очередную сигарету. Дорога взбиралась все выше, чередой крутых поворотов, и на каждом водитель резко выкручивал руль, выводя заднюю часть автомобиля к обрыву.
— Долго еще? — спросила она. — Хотя бы примерно?
— Полчаса. — Если бы водителю было куда плевать, он, судя по тону, наверняка бы сплюнул.
— Как раз к ужину, — ободряюще заметил Фил. Погладил ее руки, все в мурашках, как бы успокаивая. Она неуверенно улыбнулась.
— Щекотно.
— Да брось ты. Чему там щекотаться?
Луна выглядывала сквозь разрывы в облаках, справа тянулся длинный склон, выше виднелась темная линия деревьев; в тот миг, когда Фил обхватил ладонями ее локоть, согревая, машину снова занесло, по колесам, незримые в сумраке, забарабанили камни. Фил как раз говорил: «У меня займет всего пару минут, чтобы распаковать вещи». И явно готовился изложить свои взгляды на преимущества путешествия налегке. Но тут водитель крякнул, выкрутил руль, надавил на тормоза. Машина рывком остановилась. Ее кинуло вперед, запястья ударились о спинку водительского кресла. Ремень безопасности потянул обратно. Неужели врезались? Но во что? Водитель распахнул дверцу и нырнул в ночь.
— Ребенок, — прошептал Фил.
Попал под машину? Водитель вытаскивал что-то из-под передних колес. Он согнулся пополам, они видели могучее седалище, фрагмент клетчатой подкладки над поясницей — куртка задралась. Внутри салона они сидели тихо и неподвижно, будто надеялись тем самым исправить случившееся. Не смотрели друг на друга, просто наблюдали, как таксист выпрямился, потер спину, затем обошел автомобиль, поднял крышку багажника и вынул нечто, завернутое в брезент. Ночной холод заставил поежиться, они невольно прижались теснее. Фил взял ее за руку. Она освободилась — не раздраженно, нет, но потому, что почувствовала: нужно сосредоточиться. Водитель снова показался на виду, силуэт в свете фар. Он покрутил головой, посмотрел в обе стороны пустой дороги. У него было что-то в руке. Камень. Он вновь наклонился. Глухой стук. Тук-тук. Она напряглась. Из горла рвался крик. Тук-тук-тук. Водитель распрямился. В руках какой-то сверток. «Завтрашний ужин, — подумала она. — Обжаренный с луком и томатным соусом». Она не знала, почему в сознании возникло слово «обжаренный». Вспомнилась вывеска внизу, в городе: школа вождения «Софокл» — «Никто не назовет себя счастливым…». Таксист запихнул сверток в багажник, к их сумкам. Крышка захлопнулась.
«Переработка» — подумалось ей. Фил сказал бы: «Похвально». Если бы раскрыл рот. Но, похоже, он решил этого не делать. Наверняка им обоим ни за что и никогда не придет в голову обсуждать это страшное начало их зимних каникул. Она погладила запястье — мягко, осторожно. Жест, выдающий тревогу. Стирание. Массаж, уносящий боль. «Я буду слышать этот звук, — подумала она, — по крайней мере, до конца недели — тук-тук-тук. Мы могли бы превратить все в шутку, пожалуй. Как замерли. Как позволили ему все обстряпать, как…» Здесь нет ветеринаров, патрулирующих горы по ночам. Что-то подкатило к горлу, что-то, искавшее выражения, некое слово — покрутилось на языке и скользнуло обратно в небытие.
Швейцар торжественно произнес: «Добро пожаловать в „Ройал Афина Сан“». Свет лился наружу из мраморного холла и поблизости, на груде холодных каменных обломков, менял цвет, становился то синим, то зеленым. «Вот и обещанный «археологический колорит», — подумала она. В другой раз она бы улыбнулась этой вульгарной рекламе. Но липкий воздух и дорожное происшествие… Она медленно выбралась из машины и выпрямилась, положив руку на крышу такси. Водитель прошел мимо, не издав ни звука. Поднял крышку багажника. Швейцар, весь из себя услужливый, уже маячил у него за спиной. Обеими руками потянулся за сумками. Водитель быстро шагнул вперед, намереваясь помешать, и она, к собственному удивлению, метнулась туда: «Нет!» И Фил следом: «Нет!»
— Все нормально, — прибавил Фил. — У нас всего две сумки. — Словно доказывая малый вес багажа, он подхватил одну сумку и повертел в воздухе. — Я убежден, что путешест… — Фраза «путешествовать налегке» отчего-то ему не далась. — Мало вещей.
— Как скажете, сэр. — Швейцар пожал плечами. Отступил. Она проиграла сцену в уме, как бы пересказывая подруге, много позже: понимаешь, мы стали невольными соучастниками. Но таксист не сделал ничего дурного, конечно. Только то, что требовалось.
И воображаемая подруга согласилась: ну да, но инстинктивно вы чувствовали, будто вам есть что скрывать.
— Я бы чего-нибудь выпил, — объявил Фил. Он явно намекал на долгие посиделки: бренди с кислинкой, звон кубиков льда, замороженных в форме рыбок, цокот высоких каблуков по терракотовой плитке, кованые завитки изголовья, отельные простыни, мягкая подушка. «Лишь подумает — счастлив я…»* «Лишь подумает — счастлив я…» — канет в могилу. Или хотя бы в свой полулюкс. Стереть из памяти сегодня, проснуться завтра голодным. Таксист наклонился, доставая вторую сумку. При этом он отодвинул брезент, и она увидела — одновременно отказываясь видеть — не раздвоенное копыто, а грязную тонкую руку ребенка.
* Софокл. «Царь Эдип». Стасим четвертый, стр. 1. Перевод Ф. Ф. Зелинского.
Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза
- Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза. / Предисл. Л. Улицкой. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 508 c.
Роман «Зулейха открывает глаза» писательницы Гузели Яхиной начинается зимой 1930 года в глухой татарской деревне. Крестьянку Зулейху вместе с сотнями других переселенцев отправляют в вагоне-теплушке по извечному каторжному маршруту в Сибирь. Дремучие крестьяне и ленинградские интеллигенты, деклассированный элемент и уголовники, мусульмане и христиане, язычники и атеисты, русские, татары, немцы, чуваши — все встретятся на берегах Ангары, ежедневно отстаивая у тайги и безжалостного государства свое право на жизнь. Всем раскулаченным и переселенным посвящается.
В дорогу
(фрагмент)
Хороша баба.
Игнатов едет в голове каравана. Временами останавливается и пропускает отряд вперед, пристально оглядывая каждого — и угрюмых кулаков в санях, и своих раскрасневшихся на морозе молодцов. Затем вновь обгоняет — любит скакать первым. Чтобы впереди — только широкий, зовущий простор и ветер.
На бабу старается не смотреть, чтобы не подумала лишнего. А как не посмотришь, если формы у ней такие, что сами в глаза прыгают?! Сидит как не на коне — на троне. При каждом шаге покачивается в седле, круто изгибая поясницу и подавая обтянутую белым тулупом грудь вперед, будто кивая и приговаривая: да, товарищ Игнатов, да, Ваня, да…
Он привстает на стременах, придирчиво рассматривая протекающий мимо караван из-под козырька ладони, — словно защищая глаза от солнца. На самом деле — прикрывая взгляд, который то и дело непослушно липнет к Настасье. Так ее зовут.
Сани плывут, громко скрипя по снегу. Изредка фыркают лошади, и у заиндевелых морд причудливыми цветами вырастают облачка пара.
Свирепого вида мужик с черной патлатой бородой правит кобылой зло и нервно. За его спиной — закутанная в платок по брови жена, в руках — по кульку-младенцу, и пестрая стайка ребятишек. «Убью!» — кричал мужик, когда пришли к нему в дом, с вилами кидался на Игнатова. Наставили винтовки на жену с детьми — одумался, охолонул. Нет, вилами Игнатова не возьмешь…
Пожилой мулла держит вожжи неумело, вывернув шерстяные рукавицы. Видно: за всю жизнь ничего тяжелее книги в руки не брал. Упругие завитки дорогой каракулевой шубы лоснятся на солнце. Такую шубу до места не довезешь, равнодушно думает Игнатов: снимут — или в распределительном пункте, или еще где в дороге. А нечего наряжаться — не на свадьбу едем… Жена муллы грузной печальной кучей сидит позади. В руках — изящная клетка, укутанная попонкой: любимую кошку с собой взяла. Дура.
Смотреть на следующие сани Игнатову неловко. Казалось бы: ну убил мужика, оставил бабу без мужа. Не раз уже бывало. Тот сам виноват — кинулся с топором как бешеный. Всего-то хотели поначалу дорогу спросить… Но Игнатова не отпускает какое-то противное, сосущее в животе чувство. Жалость? Больно уж мелкая эта баба, тонкая. И лицо бледное, нежное — словно бумажное. Ясно: дорогу не выдержит. С мужем, глядишь, пережила бы, а так… Получается, будто Игнатов не только мужа — и саму ее убил.
Кулачье жалеть начал. Докатился.
Мелкая баба, проезжая мимо, поднимает взгляд. Ох и зелены глазищи-то, мать моя!.. Конь бьет копытом, пританцовывает на месте. Игнатов поворачивается в седле, чтобы получше разглядеть — но сани уже миновали. На задке чернеет полоса — глубокая зарубка от топора, оставленная вчера Игнатовым.
Он смотрит на этот след, а затылком уже чувствует приближение рыжего лохматого коняги, к гриве которого то и дело склоняется пышная, рвущаяся из-под одежд грудь Настасьи, каждым своим движением кричащая на всю равнину: да, Ваня, да, да, да…
Он присмотрел эту Настасью еще на сборах.
Мобилизованные новобранцы обычно собирались утром во дворе, прямо под его окнами: два дня слушали агитационные речи и тренировались с винтовками, на третий — справку в зубы и вперед, в подчинение сотруднику для особых поручений органов ГПУ, на задание. А следующим утром во дворе уже новая партия. Много добровольцев приходило, всем хотелось к правому делу прислониться. Женщины тоже случались, хотя бабы почему-то больше в милицию записывались. И правильно, ГПУ — дело мужское, серьезное.
Взять Настасью, к примеру. Как пришла — вся работа во дворе встала. Новобранцы глаза на нее повыпучивали, шеи посворачивали, как цыплята дохлые, инструктора слушают вполуха. Тот и сам измаялся, вспотел весь, пока ей устройство винтовки объяснял (Игнатову из кабинета хорошо было видно). Кое-как выучили отряд, спровадили на работы, вздохнули с облегчением. А воспоминание о красивой бабе сладким холодком в животе — осталось.
Тем вечером Игнатов не пошел к Илоне. Вроде всем хороша девка — и не слишком молода (уже битая жизнью, не гордая), и не слишком стара (еще приятно смотреть), и телом вышла (подержаться есть за что), и в рот ему глядит, не налюбуется, и комната у нее в коммуналке большая, двенадцать метров. В общем, живи — не хочу. Она ему так и сказала: «Живите со мной, Иван!» А вот получается: не хочу!
Ворочаясь на жесткой общежитской койке, он слушал храп соседей по комнате и размышлял о жизни. Не подлость ли: думать о новой бабе, когда старая еще надеется, ждет его, небось, подушки взбивает? Нет, решил, не подлость. Чувства — они на то и даны, чтобы человек горел. Если нет чувств, ушли — что ж за угли-то держаться?
Игнатов никогда не был бабником. Статный, видный, идейный — женщины обычно сами приглядывались к нему, старались понравиться. Но он ни с кем сходиться не торопился и душой прикипать тоже. Всего-то и было у него этих баб за жизнь — стыдно признаться — по пальцам одной руки перечесть. Все как-то не до того. Записался в восемнадцатом в Красную армию — и поехало: сначала Гражданская, потом басмачей рубил в Средней Азии… До сих пор бы, наверное, по горам шашкой махал, если бы не Бакиев. Он к тому времени в Казани уже большим человеком стал, из долговязого рыжего Мишки превратился в степенного Тохтамыша Мурадовича с солидным бритым черепом и золотым пенсне в нагрудном кармане. Он-то Игнатова и вернул в родную Татарию. Возвращайся, говорит, Ваня, мне свои люди позарез нужны, без тебя — никак. Знал, хитрец, чем взять. Игнатов и купился — примчался домой выручать друга.
Так началась его работа в Казанском ГПУ. Не сказать, чтобы интересная (так, бумажки всякие, собрания, то да се), но что уж теперь вздыхать… Скоро познакомился с машинисткой из конторы на Большой Проломной. У нее были полные покатые плечи и печальное имя — Илона. Только сейчас, в полные тридцать, Игнатов впервые познал радость долгого общения с одним человеком — он захаживал к Илоне уже целых четыре месяца. Не то что влюблен был, нет. Приятно с ней было, мягко — это да. А чтобы любить…
Игнатов не понимал, как можно любить женщину. Любить можно великие вещи: революцию, партию, свою страну. А женщину? Да как вообще можно одним и тем же словом выражать свое отношение к таким разным величинам — словно класть на две чаши весов какую-то бабу и Революцию? Глупость какая-то получается. Даже и Настасья — манкая, звонкая, но ведь все одно — баба. Побыть с ней ночь, две, от силы полгода, потешить свое мужское — и все, довольно. Какая уж это любовь. Так, чувства, костер эмоций. Горит — приятно, перегорит — сдунешь пепел и дальше живешь. Поэтому Игнатов не употреблял в речи слово любить — не осквернял.
Утром вдруг вызывает Бакиев. Дождался, говорит, ты, друг Ваня, настоящего задания. Поедешь в деревню с врагами революции воевать, их там еще много осталось. У Игнатова аж сердце захолонуло от радости: опять на коня, опять в бой! В подчинение дали ему пару красноармейцев и отряд мобилизованных. А среди них — в белом тулупе да на рыжем коне — она, она, родимая… Судьба их сводит, не иначе.
Перед отъездом заскочил к Илоне, попрощался сухо. Та, чувствуя холод в его глазах, сразу в слезы: «Вы меня не любите, Иван?» Он рассердился, аж зубами скрипнул: «Любят — мамки детей!» — и вон от нее. А она ему вслед: «Я буду ждать вас, Иван, слышите! Ждать!» Театр устроила, одним словом.
То ли дело — Настасья. Эта не будет заламывать руки и вздыхать. Эта знает, для чего мужикам бабы нужны, а бабам — мужики…
Вот она проезжает мимо: улыбается широко, не стыдясь, глядит прямо в глаза. Острыми зубками стягивает с пухлой ладони рукавицу, треплет нежными пальцами гриву коня, перебирает пряди. Ласкает.
Игнатов чувствует, как внезапные горячие мурашки бегут от затылка к шее и ниже, за шиворот, стекают по позвоночнику. Отводит взгляд, хмурится: не годится красноармейцу на посту о бабах думать. Никуда она от него не денется. И пришпоривает коня, скачет в начало каравана.
* * *
Ехали долго. Видели хвосты других караванов, так же медленно и неумолимо тянувшихся по бескрайним холмам когда-то Казанской губернии, а теперь Красной Татарии, к столице — белокаменной Казани. Кому-то, видно, маячил и их хвост, но Игнатов этого не знал — назад смотреть не любил. Изредка проезжали через деревни, и деревенские выносили из домов хлеб, совали в руки понуро сидевшим в санях раскулаченным. Он не запрещал: пусть себе, меньше казенных харчей в Казани съедят.
Остался позади очередной холм (Игнатов уже сбился их считать, бросил). Вдруг — в монотонном скрипе полозьев — громкий крик чернявого Прокопенко: «Товарищ Игнатов! Сюда!»
Игнатов поворачивается: ровная лента каравана разорвана посередине, словно ножом разрезана. Передняя часть продолжает медленно двигаться вперед, а задняя стоит. Темные фигурки конных суетятся в месте разрыва, нервно гарцуют, машут руками.
Подъезжает ближе. Вот она, причина, — сани мелкой бабенки с зелеными глазищами. Впряженная в них лошадь стоит, низко опустив голову, а под брюхом у нее пристроился жеребенок: торопливо сосет материнское вымя, постанывает — проголодался. Задним не проехать — дорога узка, в одни сани.
— Кобыла бастует, — растерянно жалуется Прокопенко, сводит домиком черные брови. — Я уж ее и так, и сяк…
Старательно тянет лошадь за уздцы, но та встряхивает гривой, отфыркивается — не хочет идти.
— Ждать надо, пока не накормит, — тихо говорит женщина в санях.
Вожжи лежат у нее на коленях.
— Ждут мужа домой, — жестко отвечает Игнатов. — А нам — ехать.
Спрыгивает на землю. Достает из кармана шинели припасенные для своего коня хлебные корки, пересыпанные камешками крупной серой соли, сует упрямой лошади. Та шлепает черными блестящими губами — ест. То-то же, смотри у меня… Он гладит длинную, поросшую жесткими серыми волосами морду.
— Ласка — она и лошадь берет, — подъехавшая Настасья широко улыбается, собирая в ямочки полукружия щек.
Игнатов тянет за уздечку: давай, милая. Лошадь дожевывает последнюю корку и строптиво опускает голову к земле: не пойду.
— Ее сейчас не сдвинешь, — подает голос молчаливый Славутский и задумчиво трет длинную нитку шрама на лице. — Пока не накормит — не пойдет.
— Не пойдет, значит… — Игнатов тянет сильнее, затем резко дергает уздечку.
Лошадь жалобно ржет, показывая кривые желтые зубы, бьет копытом. Жеребенок торопливо сосет вымя, кося на Игнатова темными сливами глаз. Игнатов размахивается и наотмашь бьет кобылу ладонью по крупу: пшла! Та ржет громче, мотает головой, стоит. Еще раз по крупу: пшла, говорю! пшла, лешего за ногу! Стоящие рядом кони волнуются, подают настороженные голоса, встают на дыбы.
— Не пойдет, — упрямо повторяет Славутский. — Хоть до смерти забей. Тут такое дело — мать…
Вот заладил, офицерская морда. Десять лет как в Красную армию переметнулся, а образ мыслей все еще не наш, не советский.
— Придется уступить кобыле, а, товарищ Игнатов? — Настасья поднимает бровь, оглаживает шею своего коня, успокаивая.
Игнатов хватает жеребенка сзади за круп и тянет, пытаясь оторвать от вымени. Тот дрыгает ногами, как саранча, и проскакивает у лошади под брюхом — на другую сторону. Игнатов валится спиной в сугроб — жеребенок продолжает есть. Настасья заливисто хохочет, ложась грудью на лохматую холку своего коняги. Славутский смущенно отворачивается.
Игнатов, чертыхаясь, поднимается на ноги, отряхивает снег со шлема, с шинели, с шаровар. Взмахивает рукой ушедшим вперед саням:
— Сто-о-ой!
И вот уже конные скачут вдогонку голове отряда: сто-о-ой! До команды — отдыха-а-ай!
Игнатов снимает буденовку, вытирает раскрасневшееся лицо, зыркает на Зулейху сердито.
— Даже кобылы у вас — сплошная контрреволюция! Караван отдыхает, дожидаясь, пока полуторамесячный жеребенок напьется материнского молока.
* * *
Когда на поля упал густо-синий вечер, до Казани еще оставалось полдня ходу. Пришлось заночевать в соседнем кантоне.
Местный председатель сельсовета Денисов — коренастый мужик с крепкой походкой опытного моряка — принял их тепло, даже радушно.
— Гостиницу вам организую — по высшему разряду. «Астория»! Да что там, бери выше — «Англетер»! — пообещал он, щедро обнажая в улыбке крупные зубы.
И вот уже — бараны оглушительно блеют, толкаются, вскакивают друг на друга, тряся вислыми ушами и лягаясь тонкими черными ногами. Денисов, растопырив ладони, сгоняет всех в загон — за длинную ситцевую занавеску, разделяющую пространство на две половины. Последний юркий ягненок все еще носится, дробно стуча копытцами, по деревянному полу. Председатель хватает наконец его за кучерявую шкирку и швыряет к остальным; довольно озирается, пинает сапогом пахучие бараньи катышки, гостеприимно распахивает руки (в проеме ворота сверкают полоски тельняшки):
— А я что говорил?!
Игнатов задирает голову — осматривается. Яркий свет керосинки освещает высокий деревянный потолок. Длинные узкие окна — хороводом по круглому куполу. На темных, смолой запекшихся стенах — мелкие волны полустершихся арабских надписей. Пещерами зияют ниши, в которых едва заметными светлыми квадратами мерцают следы от недавно снятых ляухэ.
Сначала Игнатов не хотел ночевать в бывшей мечети — ну его к лешему, этот очаг мракобесия. А теперь вот думается: и правда, почему бы и нет? Молодец Денисов, соображает. Что зданию зря простаивать?
— Места всем хватит, — продолжает нахваливать председатель, задергивая пеструю чаршау. — Баранам на женской половине, людям — на мужской. Пережиток, конечно. Но удобно — факт! Хотели сначала убрать занавеску, а потом решили оставить. У нас тут, считай, что ни вечер — то гости.
Мечеть передали колхозу недавно. Даже острый запах бараньего навоза не мог перебить ее особого, еще сохранившегося по углам аромата — не то старых ковров, не то запыленных книг.
У входа сгрудились озябшие переселенцы, испуганно пялятся на занавеску, за которой все еще ревут и толкаются бараны.
— Располагайтесь, граждане раскулаченные, — Денисов открывает заслонку печи, подкидывает несколько поленьев. — У меня колхозницы тоже поначалу боялись на мужскую половину заходить, — заговорщически шепчет Игнатову. — Грех, говорят. А потом ничего — привыкли.
Мулла в каракуле первым входит в мечеть. Идет к высокой нише михраба, встает на колени. Несколько мужчин проходят следом. Женщины по-прежнему толпятся у порога.
— Гражданочки! — весело кричит председатель от печки, и золотые блестки огня сверкают в его темных зрачках. — Вот бараны — не боятся. Берите пример с них.
Из-за занавески несется в ответ пронзительное блеяние.
Мулла встает с колен. Поворачивается к переселенцам и делает ладонями приглашающий знак. Люди несмело входят, рассыпаются вдоль стен.
Прокопенко, присев у груды хлама в углу, раскопал там книгу и ковыряет ногтем красивый матерчатый переплет, украшенный металлическими узорами, — к знаниям тянется.
— Книги прошу не брать, — замечает председатель. — Уж больно для растопки хороши.
— Ничего не тронем, — Игнатов сурово смотрит на Прокопенко, и тот бросает книгу обратно в кучу, равнодушно дергает плечом: не больно-то и хотелось.
— Слышь, уполномоченный, — Денисов поворачивается к Игнатову, — а солдатики твои барашка на ужин не уведут? У меня что ни караван с раскулаченными, так утром — недостача. За январь-то уже полстада — тю! Факт.
— Колхозное добро! Как можно?!
— Ну ладно… — Денисов улыбается и шутливо грозит Игнатову крепким узловатым пальцем в черных пятнах мозолей. — А то ведь порой за всем и не усмотришь…
Игнатов успокаивающе хлопает Денисова по плечу: не дрейфь, товарищ! Надо же: бывший питерский моряк (балтиец!) и ленинградский рабочий (ударник!), теперь вот двадцатипятитысячник (романтик!) приехал по зову партии поднимать советскую деревню, — словом, наш человек по всем статьям — а так плохо думать о своих…
Настасья тягучим, ленивым шагом идет по мечети, разглядывая жмущихся по углам переселенцев. Стягивает с головы лохматую папаху, и тяжелая пшеничная коса льется по спине к ногам. Женщины охают (в мечети, при мужчинах, при живом мулле — с непокрытой головой!), зажимают ладонями глаза ребятишкам. Настасья подходит к разжарившейся печи и забрасывает на нее тулуп. Складки на гимнастерке тугими струнами тянутся от высоко стоящей груди под широкий ремень, схваченный на поясе так крепко, что кажется, вот-вот — зазвенит и лопнет.
— Здесь детей положим, — говорит Игнатов, не глядя на нее. «Опять жалею?» — подумалось зло. Тут же успокоил себя: хоть и кулацкие, а все ж — дети.
— Ой замерзну, — весело вздыхает та и забирает тулуп.
— Давай-ка я тебе сена организую, раскрасавица, — подмигивает ей Денисов.
Ребятня, с возней и сдавленными криками, кое-как размещается на широкой печи: кто сверху, кто рядом. Матери ложатся на полу вокруг, широким плотным кольцом. Остальные ищут себе местечки вдоль стен — на завалявшейся в углу ветоши, на обломках книжных шкафов и лавок.
Зулейха находит полуобгоревший ошметок ковра и устраивается на нем, привалившись спиной к стене. Мысли в голове до сих пор — тяжелые, неповоротливые, как хлебное тесто. Глаза — видят, но будто сквозь завесу. Уши — слышат, но как издалека. Тело — двигается, дышит, но словно не свое.
Весь день она думала о том, что предсказание Упырихи сбылось. Но — каким страшным образом! Три огненных фэрэштэ — три красноордынца — увезли ее с мужниного двора в колеснице, а старуха осталась со своим обожаемым сыном в доме. То, чему Упыриха так радовалась и чего так хотела, свершилось. Догадается ли Мансурка похоронить Муртазу рядом с дочерьми? А Упыриху? В том, что старуха после смерти сына долго не протянет, Зулейха не сомневалась. Аллах Всемогущий, на все твоя воля.
Впервые в жизни она сидит в мечети, да еще на главной — мужской — половине, недалеко от михраба. Видно, и на это есть воля Всевышнего.
Мужья пускали женщин в мечеть неохотно, лишь по большим праздникам: на Уразу и на Курбан. Муртаза каждую пятницу, крепко попарившись в бане, румяный, с тщательно расчесанной бородой, спешил в юлбашскую мечеть на большой намаз, положив на выбритый до розового блеска череп зеленый бархатный тюбетей. Женская половина — в углу мечети, за плотной чаршау — по пятницам обычно пустовала. Мулла-хазрэт наказывал мужьям передавать содержание пятничных бесед оставшимся дома на хозяйстве женам, чтобы те не сбивались с пути и укреплялись в истинной вере. Муртаза послушно выполнял наказ: придя домой и усевшись на сяке, дожидался, пока на женской половине стихнет шорох мукомолки или лязганье посуды, и бросал через занавеску свое неизменное: «Был в мечети. Видел муллу». Зулейха каждую пятницу ждала эту фразу, ведь она означала гораздо больше, чем ее отдельные слова: все в этом мире идет своим чередом, порядок вещей — незыблем. <…>
Тони О’Делл. Темные дороги
- Тони О’Делл. Темные дороги / Пер. с англ. С. Соколова. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 384 с.
«Темные дороги» — роман взросления и драма под одной обложкой. История, рассказанная мрачноватым подростком, очень похожим на сэлинджеровского Холдена Колфилда своим цинично-наивным взглядом на мир. Харли следовало бы учиться в колледже, наслаждаться свободой, кадрить девчонок и мечтать о будущем. Вместо этого он живет в захолустном городишке, на его попечении три сестры, а еще долги по закладным и работа. Его мать сидит за решеткой, а отец убит. Харли плевать хотел на мораль и приличия, если они идут вразрез с любовью. Это роман о преданности семье, о том, что даже самую черную главу своей жизни можно рассказать с берущим за душу юмором. Роман о том, что главное в жизни — сердце.
Глава 1
Мы со Скипом не раз пытались убить его маленького брата Донни, но только для прикола. Не устаю повторять это помощникам шерифа, а полицейским все по барабану: подхватят пластиковые стаканчики с кофе, выйдут на секунду и тут же возвращаются — прилепят свои задницы к металлической столешнице передо мной и не спускают с меня глаз. Взгляд у копов печальный, утомленный, можно сказать, нежный, если бы в нем не угадывалась ненависть. Нас не интересуют Донни и Скип, говорят. Плевать нам на твои детские выходки. Тебе уже двадцать. И ОТНОШЕНИЕ К ТЕБЕ БУДЕТ КАК КО ВЗРОСЛОМУ. Слова вылетают изо рта, точно напечатанные огромными заглавными буквами и порхают по залитой синюшным светом комнате. Я пытаюсь поймать их, но буквы растворяются в воздухе, а я получаю по рукам, они у меня все в бледно-розовых пятнах. Помыть руки мне не разрешают.
Помощники шерифа желают побольше узнать про женщину. Я смеюсь. Про какую женщину? В моей жизни полным-полно женщин. Всех возрастов, комплекций, размеров и разной степени чистоты.
— Про мертвую женщину в заброшенной конторе шахты за железнодорожными путями, — говорит один из них и кривится, будто вот-вот блеванет.
Я закрываю глаза и представляю себе сцену. Дырявая крыша. Прогнивший пол, засыпанный битым стеклом, ржавыми болтами и непонятными расплющенными железяками. Когда я в конце концов привел ее сюда, она не попросила меня прибраться. Сказала, что не хочет ничего менять, ведь это место особенное. Сказала, ей нравится тишина и спокойствие запустения. Она любила искусство, и порой ее слова звучали очень живописно.
Во мне разгорается ярость, медленно и верно, как правильно сложенный костер. Руки начинают трястись, и я прячу их под себя, чтобы полицейские не заметили.
— Мы со Скипом устроили в конторе шахты схрон, — говорю я улыбаясь, хотя во мне уже бушует пламя. Скоро от меня останется один обгоревший скелет, что рассыплется в золу при малейшем прикосновении. Но никто здесь об этом не подозревает.
Стоит мне заговорить о Скипе, как помощники шерифа принимаются качать головами, тяжко вздыхают и фыркают. Один так даже пинает складной стул, и тот летит через всю комнату.— Парень в шоке, — говорит другой. — Ничего СУЩЕСТВЕННОГО и СВЯЗНОГО мы от него сегодня не добьемся.
Я тяну руку за этими словами и на этот раз получаю по башке, а не по липким пальцам.
— Тебе лучше начать говорить. — Шериф сплевывает комок бурой жвачки в пустой стакан из-под кофе и добавляет: — Сынок.
Тут только становится ясно, что шериф мне знаком, я его видел, когда два года тому назад судили маму. Он подтвердил, что, застрелив моего отца, мама явилась с повинной. От шерифа пахнет, как от мокрого дивана.
Начинаю говорить, но у меня опять выходит про Скипа, как мы с ним сидели в старой конторе шахты, ели сэндвичи с колбасой и сговаривались против Донни. Это была наша тайна, хотя Донни прекрасно знал, где мы. Но все равно ему до нас было не добраться, маленькому такому, не влезть на холм, не продраться сквозь заросли. Эти кусты не хуже колючей проволоки.
А какие замыслы приходили нам в голову! Однажды мы согнули дугой молодую березку, привязали веревкой к колышку от палатки и оставили приманку для Донни — печенье в блестящей обертке. Распрямившись, деревце точно бы угрохало Донни, но мы не рассчитали, и Донни спокойно съел печеньку и пошел себе.
В другой раз мы высыпали кучу мраморных шариков на ступеньки заднего крыльца и позвали Донни, мол, у нас для него целая коробка кремовых бисквитов «Маленькая Дебби». Он примчался сломя голову — вот сейчас наступит на шарики и грохнется! — но увидел шарики, присел на корточки и принялся их катать. А то еще мы пообещали ему коробку «хрустиков», если даст связать себя по рукам и ногам и положить на рельсы — те самые, что идут к старой шахте, — только по рельсам этим вагоны перестали ездить еще до нашего рождения, и Донни надоело дожидаться смерти, и он уполз домой.
Круче всего было, пожалуй, когда мы подложили упаковку пирожных «Долли Мэдисон» к открытой двери гаража, а сами спрятались с пультом управления дверью в руках. Донни присел с набитым ртом, а мы привели дверь в движение. Он и не заметил, что тяжеленная дверь поехала вниз на него. Мы смотрели затаив дыхание (неужели получилось?), но мне недостало храбрости, и я бросился к Донни, столкнул с опасного места и спас ему жизнь. Какие выводы полицейские сделают насчет меня, когда услышат это, мне плевать.
— Я был в шаге от убийства, — объясняю я, — ну а потом, после того, что стряслось с отцом…
Шериф прерывает меня. Он не хочет, чтобы я опять ковырялся во всем этом. Ему известно все о моем отце и матери. Это каждый знает, столько было треску в газетах и по телевизору.
Шериф-то был там — и напоминает мне об этом. А меня не было. Именно шериф первым вошел в наш дом и увидел, как мама с ведром мыльной воды, окрашенной красным, оттирает пятна с обоев на кухне, а ее муж валяется рядом в луже темной крови и смотрит прямо на нее стеклянными глазами охотничьего трофея. Это шериф обнаружил мою сестру в собачьей будке в луже блевотины, она так рыдала, что ее вырвало; а ведь Джоди папашу даже и не любила. Это шериф видел, как тело упаковывают в мешок и застегивают молнию. А я не видел. Я вообще больше не видел отца. Его хоронили в закрытом гробу, уж не знаю почему. Ведь мама выстрелила ему в спину.
Это произошло два года назад, напоминает мне шериф. Было и прошло. И никого не интересует. Это НЕСУЩЕСТВЕННО.
— А что такое «существенно»? — спрашиваю я. — Дайте определение.
Помощник, который все шлепает меня по рукам, хватает меня за грудки (на мне камуфляжная отцовская охотничья куртка) и заставляет встать. Подмышки у него пропотели. Сегодня восемьдесят пять градусов.* Жарко для первой недели июня.
— Расскажи про женщину! — орет он.
Не понимаю, почему они не называют ее по имени. Ждут, чтобы я его назвал? И доказал, что мы были знакомы? Конечно, были. И им это известно.
Он толкает меня обратно на стул. Перед глазами возникают жужжащие неоновые буквы: ТЫ УЖЕ ВЗРОСЛЫЙ. Сам не знаю, почему не могу говорить о ней. Стоит открыть рот, как с языка слетает что-нибудь про Скипа, а ведь он мне даже и не друг больше.
Я всегда знал, что Скип здесь жить не будет. Вечно он строил планы, и они как-то не шли к нашим тихим холмам, не то что слепая страсть Донни к бисквитам. Донни-то останется здесь навсегда. Каждое утро по дороге на работу в супермаркет «Шопрайт» вижу, как он ждет на обочине школьный автобус, болван болваном.
— Скип уехал, в колледже учится, — говорю.
Перед глазами мелькают слова, я не замечаю кулака, что бьет меня в лицо. Струйка крови течет о подбородку. Чувствую, какая она теплая. Чувствую боль. На папашину куртку падают ярко-красные капли, туда, где его кровь давно превратилась в бурую корку. Меня пытаются заставить снять куртку. Вечно от меня чего-то добиваются.
Слышу, как шериф говорит:
— Господи, Билл, тебе это надо?
Думаю, шериф выставит свою кандидатуру на следующих выборах. Лет мне будет достаточно, чтобы проголосовать, если захочу. ТЫ ВЗРОСЛЫЙ, У ТЕБЯ ЕСТЬ ПРАВО ГОЛОСА. Пожалуй, я проголосую против него. Не то чтобы он мне не нравился или превышал полномочия, нет. Но вот запах…
Трогаю разбитый нос и решаю сказать им ПРАВДУ. Кого обвинять. Кто виноват. Кого надо посадить. Мне больше нечего бояться. Что я теряю, оказавшись за решеткой? Что теряет мир, лишившись меня?
Я как-то сказал ей, что у меня ничего не выходит путем. Она провела пальцем мне по губам, распухшим от поцелуев, и сказала:
— Умение выживать — это талант.
* Около плюс тридцати по Цельсию. — Здесь и далее примеч. перев.
Джаннетт Уоллс. Замок из стекла. Что скрывает прошлое
- Джаннетт Уоллс. Замок из стекла. Что скрывает прошлое. — М.: Эксмо, 416 с.
Молодая журналистка Джаннетт Уоллс, автор «Замка из стекла», в одно мгновение стала одной из самых популярных писательниц Америки: престижные премии и приглашения на телевидение, первые строчки в книжных рейтингах и продажи миллионов экземпляров. В этой книге Уоллс рассказывает о своем детстве и взрослении в многодетной и необычной семье, в которой практиковались весьма шокирующие методы воспитания.
Женщина на улице
Я сидела в такси и думала о том, не слишком ли сильно разоделась для этого вечера. Подняла глаза и увидела свою маму — она копалась в помойке. Это было вечером и уже стемнело. Я застряла в пробке в двух кварталах от места проведения вечеринки. Холодный мартовский ветер разгонял пар, поднимающийся из люков канализации, и прохожие быстрым шагом шли по тротуарам, подняв воротники пальто.
Моя мама стояла всего в семи метрах от моего такси и копалась в мусорном бачке. На плечи она накинула какие-то тряпки, чтобы было теплее, и рядом с ней играла ее собака — помесь терьера и дворняжки черно-белой расцветки. Я прекрасно знала мамины жесты и мимику — исследуя содержимое помойки, она наклоняла голову и слегка оттопыривала нижнюю губу в поисках «сокровищ», которые вытаскивала из бачка. Когда она находила что-нибудь, что ей нравилось, ее глаза расширялись от радости. Ее волосы поседели и висели клочьями, глаза запали, но, тем не менее, это была моя мама, которую я прекрасно помнила, которая ныряла в море с высоких скал, рисовала в пустыне и читала наизусть Шекспира. У нее были все те же скулы, хотя кожа на лице была в старческих пятнах от солнца и ветра. Всем прохожим она представлялась обычной бездомной, которых в Нью-Йорке тысячи.
Последний раз я видела маму несколько месяцев назад, и когда она подняла глаза, меня охватил страх. Я испугалась того, что она окликнет меня по имени и кто-нибудь из гостей вечеринки, на которую я отправляюсь, увидит нас вместе и раскроет мой секрет.
Я как можно глубже опустилась в кресле на заднем сиденье, попросила водителя развернуться и отвести меня назад на Парк авеню.
Такси остановилось у подъезда моего дома, швейцар открыл мне дверь, и лифтер нажал кнопку моего этажа. Муж был все еще на работе, и в квартире было пусто. Тишину нарушали только звуки моих шагов в туфлях на высоких каблуках по паркету. Меня очень взволновала неожиданная встреча с матерью, которая так радостно копалась в помойке. Я включила музыку Вивальди в надежде на то, что она успокоит мои нервы.
Обвела взглядом комнату. Вокруг меня стояли вазы начала XIX века, раскрашенные золотом и серебром. С полок смотрели кожаные корешки старых книг, купленных мной на блошиных рынках. Здесь были персидские ковры, старинные географические карты в рамках и огромное кожаное кресло, в котором я любила отдыхать вечерами. Я приложила все усилия для того, чтобы обставить квартиру и чтобы человеку, которым я хочу казаться, было бы в ней приятно жить. Однако эта квартира с ее обстановкой переставала приносить мне радость, как только я вспоминала о том, что мама с папой сидят где-нибудь на тротуаре. Я волновалось об их судьбе, но я и стеснялась того, какими они стали. Мне было стыдно за то, что я ношу жемчуга и живу на Парк авеню, а мои родители заняты тем, чтобы найти еду на этот вечер и теплое место для ночлега.
А что я мне оставалось делать? Много раз я пыталась им помочь, но папа неизменно говорил, что им ничего не нужно, а мама просила у меня что-нибудь совершенно не вяжущееся с ее стилем жизни, наподобие флакона духов или членства в каком-нибудь фитнес-центре. Мои родители утверждали, что живут так, как им хочется.
После того как я спряталась в такси от мамы, я начала сама себя ненавидеть и ощущала неприязнь к своей дорогой одежде и квартире с антикварной обстановкой. Я подняла телефонную трубку, позвонила другу матери и оставила сообщение на автоответчике. Так, через автоответчик другого человека, мы с мамой общались. Мама перезвонила мне через несколько дней, и ее голос был спокойным и радостным, словно мы только вчера встречались на ланче. Я сказала, что хочу ее видеть и попросила приехать ко мне, но мама отказалась и предложила встретиться в ресторане. Она любила есть там, где тебя обслуживают, и мы договорились о встрече в ее любимом китайском ресторане.
Когда я приехала в ресторан, мама уже сидела за столиком и внимательно изучала меню. Я обратила внимание на то, что она постаралась привести себя в порядок. Мама была одета в толстый серый свитер, на котором было всего несколько пятен грязи, и в черные мужские ботинки. Она умыла лицо, но на висках и шее все еще осталась черные разводы грязи.
Увидев меня, она радостно замахала рукой и воскликнула: «А вот и моя маленькая девочка!» Я поцеловала ее в щеку. Мама уже положил в свою сумку все пакетики соевого соуса, приправы для утки, а также кисло-сладкого соуса, которые были на столе. У меня на глазах она высыпала в сумку и плошку сухой рисовой вермишели. «Потом перекушу», — спокойно объяснила она.
Мы сделали заказ. Мама выбрала морских гадов Seafood Delight. «Ты же знаешь, как я люблю дары моря», — прокомментировала она свой выбор.
Мама начала говорить о Пикассо. Недавно она просмотрела ретроспективу его работ и пришла к выводу о том, что он не такой интересный художник, как многие считают.
По ее мнению, Пикассо не создал ничего стоящего после своего розового периода. Все его работы в стиле кубизма — вторичны и малоинтересны.
«Меня беспокоит твое состояние», — сказала ей я. «Скажи, чем я могу тебе помочь».
Она перестала улыбаться. «Почему ты считаешь, что мне нужна помощь?»
«Я небогата, но деньги у меня есть. Скажи, что тебе нужно», — ответила я.
Она задумалась. «Купи мне курс удаления волос электролизом».
«Послушай, давай серьезно».
«Я совершенно серьезно. Когда женщина хорошо выглядит, она хорошо себя чувствует».
«Мам, перестань». Я почувствовала, что все мое тело напряглось, как всегда происходило во время разговоров на эту тему. «Я говорю о том, чтобы помочь тебе изменить свою жизнь и поэтому хорошо себя чувствовать».
«Ты хочешь помочь мне изменить мою жизнь?» — спросила мама. «У меня все в порядке. Это тебе нужна помощь. У тебя все ценности в голове смешались».
«Мам, пару дней назад я видела, как ты в мусорном бачке копалась в Ист-виллидж».
«Люди в этой стране слишком расточительны и не ценят вещи. Считай, что это мой маленький вклад в больше дело утилизации отходов». Она снова принялась за свой Seafood Delight.
«А почему ты не поздоровалась?»
«Мне стало стыдно, и я спряталась».
«Вот видишь», — мама укоризненно направила на меня свои палочки для еды. «Вот об этом-то я и говорю. Тебя чересчур легко устыдить. Мы с твоим отцом такие, какие есть. Прими нас такими».
«А что мне отвечать на вопрос людей о моих родителях?»
«Скажи им правду. Нет ничего проще», — ответила мама.
Роман Сенчин. Зона затопления
- Роман Сенчин. Зона затопления. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 381 с.
Новое произведение Романа Сенчина — остросоциальная вещь, вступающая в диалог с известной повестью Валентина Распутина «Прощание с Матерой». Жителей старинной сибирской деревни в спешном порядке переселяют в город — на этом месте будет строиться Богучанская ГЭС. Книга наполнена яркими историями людей — среди них и потомственные крестьяне, и высланные в сталинские времена, обретшие здесь малую родину, — не верят, протестуют, смиряются, бунтуют. Два мира: уходящая под воду
Атлантида народной жизни и бездушная машина новой бюрократии…ИДЕТ ВОДА
Игнатия Андреевича Улаева называли в родной деревне Молоточком. Слышалась в этом прозвище насмешка над его прямо страстью вечно всё перестраивать, ремонтировать. Забор подновлял два раза
в год — осенью и весной, крыши стаек, дровяника
перекрывал бесперечь, настил во дворе при первом
намеке на то, что одна плаха затрухлявела или просто не так плотно прилегает к другим, начинал перебирать. Даже ящики для куричьих гнезд и собачью
будку не оставлял Молоточек в покое.Жена, пока жива была, ругалась: «Уймись ты, долбила! В мозгу уже эти гвозди твои!» Соседей тоже
раздражал стук и стук с утра до ночи.Теперь у Игнатия Андреевича молотка не было.
Вообще квартира стояла почти пустая — лишь самое
необходимое, чтоб поесть, поспать, посидеть перед
телевизором.Хотя привез из деревни много чего. Всю квартиру
забил до отказа. Из прихожей расходились узенькие
тропинки в комнату, кухню, туалет. А вокруг мешки,
коробки, углы разобранной мебели, коврики, половики, даже струганые доски на всякий случай.Приезжала дочь из Ачинска, попыталась разобрать, распределить; Игнатий Андреевич махнул рукой: «Сам потом».
Больше года прожил так, все собираясь, а потом
понес на улицу. Удивился, увидев возле контейнеров
целые горы коробок, тряпок, полок, железок. По привычке подбирать нужное стал было в этих горах копаться. Опомнился, отдернул руки, заматерился.Через пару дней встретил в магазине своего земляка Виктора Плотова, бывшего учителя труда, сказал ему, что выкинул многое из того, что привез, чем
там, в деревне, дорожил.— Да мы тоже избавились, — ответил Виктор
скорбно. — Куда тут девать? А давило так, моя аж задыхаться стала.— Во-во! И я. Спать не мог… К чему мне теперь уж
барахло это?..Жил Игнатий Андреевич один. Побоялся уезжать
далеко от родины к кому-нибудь из детей.— Седьмой десяток добиваю. Докряхчу тут уж.
Хоть кого знакомых буду видеть. А чего мне в Ачинске или Бердске каком-то?Вскоре, правда, ему пришлось пожалеть, что так
круто обошелся с вещами: зимой в гости зачастили
мужики-односельчане, а усадить всех — собиралось
иногда человек семь-десять — было некуда. Пришлось
идти в магазин мебели, купить несколько табуреток.Выпивали редко, в основном под чай и сигареты
вспоминали прошлое, делились новостями и слухами, известиями, что там и как теперь на месте их деревни Пылёво.— Сын плавал тут перед шугой — вода до школы
дошла, — сообщал старик Мерзляков, и собравшиеся
несколько минут молча представляли место, где была
школа, расстояние и высоту до того, прежнего, берега.— Высоко-о, — вздыхал за всех кто-нибудь.
— А, это, там ведь памятник фронтовикам стоял, —
вспоминал другой. — Не слыхал, его-то забрали?— Забрали-забрали. Теперь все такие памятники
на кладбище стоят. Рядком.— М-м, ну ладно…
Но обязательно появлялся и несогласный с «ладно»:
— Не на кладбище таким памятникам место, а на
площадях центральных, возле школ. Это символ,
чтоб ребята видели, помнили.— Здесь, в городе-то, столько площадей не наберешься — со всех деревень расставить.
— Ну да…
Курили, вздыхали.
— И сколько деревень затопило, получается?
— Ну давай считать.
И с горьким каким-то удовольствием перечисляли названия не существующих больше сел и деревень:
— Кутай, Пылёво наше, Сергушкино…
— Сергушкино-то при чем? Оно стоит. До него
никакой потоп не доберется.— Избы стоят, а людей убрали. Техники там! Всё,
что насобирали по окрестью, — туда. Барж на десять
хватит загрузить железом.— Ну, мы не про это счас… В общем, Сергушкино
тоже считаем…— Проклово, Большаково.
— Усово…
— Красивая деревенька была.
— Да, маленькая, но как игрушка.
— Немцы строили, чего ж…
— Не немцы, а литовцы.
— Ну, разницы-то…
— Косой Бык, Селенгино, — упорно продолжал тот, кто предложил сосчитать.
Но его снова перебивали:
— Селенгино уж давно пустым стояло.
— По бумагам-то было. Да и дома оставались…
— Костючиха там до последнего жила. Старуха такая — ух! Всех гоняла…
— Померла.
— Да ты что! Не слыхал…
— Буквально перевезли ее, и через месяц… Теперь
какой-то суд с роднёй.— А чего?
— Ну, квартира не в собственности была, поэтому
город, или кто там, не отдает родне… Ну, там черт ногу сломит разбираться.— Мозги.
— А?
— Мозги сломит.
— Мозги-то мы себе здорово повывихивали. До сих пор как в чаду.
— Эт точно.
— Эх-х…
— А с Таежным как? Неужели оставят?
— Часть расселили, но в основном стоит.
— Там так — у кого изба на суше, а огород — на дне. Кочегарка на самой кромке — метров десять буквально от воды…
— Вроде, слышал, дамбу какую-то мощную сыплют. Важный, говорят, поселок, нельзя терять.
— Ну дак, федеральная трасса через его проходит.
— И чего? Дорога дорогой, а людей-то зачем там
держать? Они вообще там в панике — каждый день
ждут, что затопит. Тем более сейчас, зимой…— Может, хе, деньги кончились — переселять. Разорились на нас.
— Они разорятся…
— Вон и Путин на пуск гидры не приехал. Из Москвы руководил. Сэкономил.
— Приехал бы, порыбачил заодно.
— Да чё ему у нас… Его Шойгу на рыбалку в такие
места возит!.. А мы… в говно превратили реку…Приходил к Игнатию Андреевичу и Алексей Брюханов. После долгой непонятной болезни он похудел, потускнел… В первое время, выписавшись, пытался добиваться правды — что же все-таки это у него за язвы на руках (они, черноватые, то исчезали, то
появлялись снова, гноились), но заметил: чем громче
добивается, тем сильнее сторонятся его окружающие, — мало ли, действительно, чем заражен, — и
бросил. Принимал рекомендованные лекарства, они
вроде бы помогали.В основном помалкивал, усмехался горьким шуткам и острым словам земляков. А потом стал приносить листочки.
— Дочери купил компьютер и сам в него лазить
наладился. В Интернет. Много там всего… Для чего раньше надо было целую библиотеку перелопатить, теперь за пять минут найти можно. Там и про
наши места много чего. Могу почитать. Записал
кое-что.— Давай-давай, Леш, хоть узнаем.
Брюханов кашлянул, объяснил:
— Это путешественник, еще до Петра Первого,
семнадцатый век… Не путешественник то есть, а посол. В Китай ехал и к нам забрался. Дневник вел…
И вот он пишет, короче: «На левой стороне деревня
Кутай, от острова Варатаева две версты. На той же
стороне речка Кутай. А на той речке поставлена мельница, и сбирают на Великого Государя…»— Погоди, — остановил Брюханова Геннадий,
бывший тракторист, а теперь грузчик в торговом
центре. — Погоди, почему на левой стороне? Кутай
же на правой был.— Может, раньше на левой, — заикнулся Игнатий
Андреевич, — три века назад-то…— Ну а речка тоже место поменяла?
— Леха неправильно списал, видать.
Невесело посмеялись.
— Я думаю, это он относительно себя определял, — предположил Брюханов. — Он же вверх плыл.
И от него, значит, слева.— Гм… видимо… Чего там дальше?
— «А как идешь от деревни Кутая, и от того места
идут всё острова, и другого берега не видать».— Угу, угу, значит, точно вверх шел. Островов выше Кутая полно.
— «На той же стороне деревня Огородникова, от
речки Кутая пять верст. На той же стороне деревня
Кромилова, а под деревнею речка Мамырь, от деревни Огородной четыре версты. На правой стороне деревня Софронова…»— А что это за Мамырь? — нахмурился, вспоминая, Игнатий Андреевич. — Под Братском, знаю, Мамырь есть, село… Это он уже в Иркутскую область,
что ли, уплыл?— Да вряд ли… Да мало ли Мамырей? У иркутов
и поселок Кутайский тоже есть. Тоже недалеко от
Братска.— Да?.. То-то с нами не церемонились — одним
Кутаем больше, одним меньше… Москву бы не стали
топить…— Хе-хе, эт ты к месту сказанул. Про Москву.
С минуту молчали, представляя, что вот появилась идея перегородить Москву-реку, построить на
ней ГЭС. И началось расселение москвичей по России…— А Пылёво-то, — не выдержал Виктор Плотов, —
Пылёво наше там хоть упоминается?Брюханов мотнул головой:
— У этого — нет. Дальше будет… А здесь вот что
интересно: оказывается, столько деревень стояли
между Кутаем и Усть-Илимском. Тут названий двадцать. — Глянул в бумагу: — Софронова, Суворова,
Смородникова… И вот, кстати: «Против той деревни
Смородникова искали жемчуг. И в тех местах жемчугу сыскали небольшое, и велми мелок. Только сыскали одно в гороховое зерно грецкое».Это сообщение вызвало долгий спор. Одни удивлялись и не верили, что в их реке могут обитать жемчужницы, другие уверяли, чуть не божились, что видели не только эти раковины, но и мелкие жемчужины в них.
— Ну, я даже и не додумался, что это жемчужина, — говорил Женька Глухих. — Думал, песчинка
такая крупная. Мало ли…Ему не то чтобы верили, но опасались объявлять,
что врет, — именно Женька, выпивоха и шалопай,
никчемный мужичок, притащил несколько лет назад
в деревню осетра на сорок килограммов…— А вот здесь про Пылёва, — продолжал Брюханов, — который, наверно, и деревню поставил. Или
сын его… «Вверх по реке деревня Кутайская, а в ней
пашенные крестьяне: Дёмка Привалихин, Васька
Пылёв, Ивашко да Лучко да Климко Савины».— Привалихин, — вздохнул Виктор. — Сколько
всего случилось за триста лет с лишним, а фамилия
сохранилась. Не фамилия даже — род!— Ну, в документах куча фамилий знакомых. Заборцевы, Рукосуевы, Сизыхи, Верхотуровы, Саватеевы, Усовы. Моих предков полно — Брюхановых.
— Да-а, веками держались. А вот взяли их… нас всех и — смыли.
Эрик Сати. Заметки млекопитающего
- Эрик Сати. Заметки млекопитающего / Пер. с фр. В. Кислова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015. — 416 с.
В книгу «Заметки млекопитающего» вошли избранные прозаические отрывки и наброски, притчи и скетчи, «мысли и афоризмы», критические отзывы и эстетические воззвания, письма и эпистолы Эрика Сати (1866–1925), первого современного композитора, вдохновителя группы «Шести», изобретателя «меблировочной музыки», абсурдиста и фантазера, который «пришел слишком юным в мир слишком старый».
ВОСПОМИНАНИЯ СКЛЕРОТИКА
(ФРАГМЕНТЫ)Кто я такой Кто угодно вам скажет, что я не музыкант. Это правда.
Еще в начале карьеры я сразу же записал себя в разряд фонометрографов. Все мои работы — чистейшей воды фонометрия. Если послушать «Звездного сына» или «Пьесы в форме груши», «В лошадиной шкуре» или «Сарабанды», сразу становится понятно, что при создании этих произведений я не руководствовался никакими музыкальными идеями. В них господствует только научная мысль.
К тому же мне приятнее измерять звук, нежели в него вслушиваться. С фонометром в руке я работаю радостно & уверенно.
И что я только не взвешивал и не измерял? Всего Бетховена, всего Верди и т. д. Весьма любопытно.
Впервые я применил фоноскоп для того, чтобы изучить си бемоль средней толщины. Смею вас заверить: в жизни не видел ничего более омерзительного. Я даже позвал слугу, чтобы и он посмотрел.
На фоновесах обычный, вполне заурядный фа диез потянул на 93 килограмма. Его издавал взвешенный мною очень жирный тенор.
Знаете ли вы, что такое очистка звука? Дело грязное. Операция по растяжке намного чище. Классификация — весьма кропотливое занятие, требующее хорошего зрения. Здесь мы уклонились в фонотехнику.
Что касается звуковых, часто столь неприятных взрывов, их силу можно надлежащим образом смягчить, — правда, в индивидуальном порядке — если заткнуть уши ватой. Здесь мы уклонились в пирофонию.
При сочинении «Холодных пьес» я использовал записывающий калейдофон. На это у меня ушло семь минут. Я даже позвал слугу, чтобы и он послушал.
Позволю себе заявить, что фонология выше музыки. Она разнообразнее. И в денежном отношении выгоднее. Своим состоянием я обязан именно ей.
Во всяком случае, средненатренированный фонометрист может легко извлечь на своем мотодинамофоне намного больше звуков, нежели самый искусный музыкант. А времени и сил потратит на это столько же. Вот почему я так много написал.
Итак, будущее — за филофонией.
Совершенное окружение Жить среди прославленных произведений Искусства — одна из самых великих радостей, данных нам в ощущении. Из всех бесценных памятников человеческой мысли, которые я, учитывая свой скромный достаток, избрал себе в спутники жизни, прежде всего заслуживает описания великолепный фальшивый Рембрандт, выполненный масштабно и проникновенно, как раз для поедания глазами — как внушительный зеленющий фрукт.
В моем рабочем кабинете вы можете увидеть еще один уникальный предмет для восхищения: бесспорно изыскан ный и красивейший «Портрет, приписываемый Неизвестно кому».
Я еще не рассказывал вам об утонченной подделке Тенирса? Это также восхитительная и редчайшая в своем роде вещица.
Мои сокровища в оправе из твердой древесины — божественны. Не правда ли?
Но что превосходит все эти искусные произведения, подавляя их тяжестью гениального величия, затмевая своим ослепительным светом? Фальшивая рукопись Бетховена — великолепная апокрифическая симфония мастера, — благоговейно приобретенная мною лет, наверное, десять назад.
Среди всех произведений титанического музыканта эта еще неизвестная десятая симфония — одна из самых пышных. Пропорции просторные, как дворцовые залы; идеи тенистые и прохладные, аранжировки точные и правильные.
Эта симфония должна была существовать непременно: «девять» — совершенно не бетховенское число. Он любил десятеричную систему. «У меня же десять пальцев», — объяснял композитор.
Придя внимать этому шедевру своими отрочески сосредоточенными и мечтательными ушами, некоторые совершенно безосновательно посчитали, что он ниже бетховенского дарования, о чем не преминули высказаться. И даже зашли еще дальше в своих оценках.
В любом случае, Бетховен не может быть ниже себя самого. Его техника и форма остаются знаменательными и возвышающими, даже в неимоверно малом. Упрощение к нему неприменимо. Бетховена не может смутить ничто, даже если ему, как художнику, припишут подделку.
Неужели вы полагаете, что какой-нибудь прославленный атлет, чья сила и ловкость уже давно получили публичное триумфальное признание, унизит себя тем, что понесет скромный букетик из тюльпанов и веток жасмина? Насколько он умалит свое достоинство, если нести этот букет ему поможет ребенок?
Что вы на это можете возразить?
Три кандидатуры меня одного Более удачливый, чем я, Гюстав Шарпантье — член Института Франции. На правах давнего приятеля позволю себе прямо здесь почтить его нежным рукоплесканием.
Я трижды выдвигался кандидатом в Изысканное Собрание, претендуя на кресло Эрнеста Гиро, кресло Шарля Гуно и кресло Амбруаза Тома.
Совершенно безосновательно мне были предпочтены гг. Паладиль, Дюбуа & Лёневё.
И это меня сильно огорчило.
Не будучи слишком наблюдательным, я все же отметил, что Драгоценные Члены Академии Изящных Искусств проявили по отношению к моей персоне настырную пристрастность, предвзятость, граничащую с явной предумышленностью.
И это меня сильно огорчило.
Когда выбирали г-на Паладиля, друзья говорили мне: «Мэтр, не противьтесь. Потом он проголосует за вас. Его поддержка будет обладать бóльшим весом». Я не получил ни его голоса, ни его поддержки, ни его веса.
И это меня сильно огорчило.
Когда выбирали г-на Дюбуа, друзья говорили мне: «Мэтр, не противьтесь. Потом они вдвоем проголосуют за вас. Их поддержка будет обладать бóльшим весом». Я не получил ни их голосов, ни их поддержки, ни их веса.
И это меня сильно огорчило.
Я самоустранился. Г-н Лёневё посчитал вполне приличным занять причитающееся мне место и не испытал при этом никакой неловкости. Он хладнокровно уселся в мое кресло.
И это меня сильно огорчило.
С непреходящей грустью буду вспоминать г-на Эмиля Пессара, моего старого Соратника и Сопретендента. Я неоднократно имел возможность убедиться в том, что он действует неправильно, весьма неловко и совершенно бесхитростно. Он не в курсе, причем так, что всем очевидно, что он не в курсе. Несчастный господин! Как ему будет трудно втереться, проникнуть в лоно, которое к нему столь нелюбезно, неприветливо, негостеприимно! Вот уже двадцать лет я вижу, как он тыкается в сие неблагодарное, ожесточенное, угрюмое место вожделения, а ушлые господа из Дворца Мазарини удивленно взирают и поражаются его бессильному упорству и жалкой немощи.
И это меня сильно огорчает.
Театральные штучки Я уже давно подумывал написать лирическую драму с таким вот необычным сюжетом:
Я — алхимик.
Как-то в полном одиночестве отдыхаю у себя в лаборатории. За окном — мрачное тускло-свинцовое небо: какой ужас!
Я грустен, не зная почему; почти испуган, не понимая отчего. Ради развлечения решаю медленно посчитать на пальцах от одного до двухсот шестидесяти тысяч.
Считаю. И еще больше печалюсь. Встаю, беру волшебный орех и бережно кладу его в шкатулку из кости альпака, инкрустированную семью бриллиантами.
И тотчас чучело птицы взлетает, скелет обезьяны убегает, кожа свиньи лезет на стену. Ночь скрывает предметы и размывает формы.
Вдруг кто-то стучится в дальнюю дверь, возле которой хранятся мидийские талисманы, проданные мне одним полинезийским одержимым.
Кто это? Господи! Не оставляй раба своего. Он, конечно, грешил, но раскаялся. Прости его, прошу тебя!
Тут дверь приоткрывается, открывается и раскрывается, как глаз: входит, проходит и подходит какое-то бесформенное и безмолвное существо. Моя оторопевшая плоть исходит холодным потом. В горле все пересыхает и высыхает.
Во мраке возносится голос:
— Сударь, кажется, у меня дар прозрения. Голос незнакомый. А существо вновь произносит:
— Сударь, это я. Это ведь я.
— Кто «я»? — в ужасе кричу я.
— Я, ваш слуга. Кажется, у меня дар прозрения. Вы ведь бережно положили волшебный орех в шкатулку из кости альпака, инкрустированную семью бриллиантами?
— Да, друг мой, — ошарашенно лепечу я. — А как вы узнали?
Он приближается ко мне, ускользая от взгляда, сумрачный, черный в кромешной тьме. Я чувствую, как он дрожит. Наверняка боится, что я выстрелю в него из ружья.
И, икая, как малое дитя, слуга шепчет:
— Я вас прозрел в замочную скважину.
Распорядок дня музыканта Художник должен упорядочить свою жизнь.
Вот точное расписание моих занятий на день:
Подъем: в 7 ч. 18 мин.; вдохновение: с 10 ч. 23 мин. до 11 ч. 47 мин. Обедаю в 12 ч. 11 мин. и встаю из-за стола в 12 ч. 14 мин. Спасительная прогулка верхом в глубине моего парка: с 13 ч. 19 мин. до 14 ч. 53 мин. Очередной приступ вдохновения: с 15 ч. 12 мин. до 16 ч. 07 мин. Различные занятия — фехтование, размышления, замирание, посещения, созерцание, разработка ловкости рук, плавание и т. д.: с 16 ч. 21 мин. до 18 ч. 47 мин. Ужин накрывается в 19 ч. 16 мин. И заканчивается в 19 ч. 20 мин. Затем следуют симфонические чтения вслух: с 20 ч. 09 мин. до 21 ч. 59 мин. Обычно мой отход ко сну происходит в 22 ч. 37 мин.
Раз в неделю — внезапное пробуждение в 3 ч. 19 мин. (по вторникам).
Я ем исключительно белую пищу: яйца, сахар, тертые кости; сало мертвых животных; телятину, соль, кокосовые орехи, курицу, сваренную в свинцовом сахаре; плесень фруктов, рис, репу; камфорную колбасу, лапшу, сыр (белый), ватный салат и некоторые виды рыб (без шкурки). Пью кипяченое и остуженное вино, разбавляя его соком фуксии. У меня хороший аппетит; но я никогда не разговариваю во время еды из боязни подавиться.
Дышу я аккуратно (каждый раз понемногу).
Танцую редко. Во время ходьбы держусь за бока и пристально смотрю назад.
У меня очень серьезный вид, и если я смеюсь, то делаю это нечаянно. За что извиняюсь всегда и искренне.
Сплю только одним глазком; сон мой весьма крепок. Кровать у меня круглая с дыркой для головы. Каждый час появляется слуга с градусником; он забирает мою температуру и оставляет мне чужую.
Я уже давно выписываю журнал мод. Ношу белую шапку, белые чулки и белый жилет.
Мой врач неизменно советует мне курить табак. После традиционной рекомендации он всякий раз добавляет:
— Курите, друг мой! Иначе вместо вас закурит кто-то другой.
Алиса Ганиева. Жених и невеста
- Алиса Ганиева. Жених и невеста. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.
Известная молодая писательница и лауреат премии «Дебют» Алиса Ганиева написала новую книгу о своих ровесниках и актуальной для них теме брака: «»Почему тебе уже 25, а ты еще не замужем?» — пристают к героине советчики. «Найдешь невесту к заданной дате, зал уже забронирован», — наказывают герою обеспокоенные родители. Свадьба на Кавказе — дело ответственное, самое важное. А тут еще вмешиваются гадалки и узники, сплетницы и любопытные, фанатики и атеисты. Реальность мешается с суеверием, поэзия жизни — с прозой, а женихи — с невестами. И вся эта феерия разворачивается в лишившемся корней современном поселке в прикаспийских солончаках».
Поезд шел через душную степь. К плацкартным окнам липли насекомые, и пассажиры маялись от бессонницы. Сразу после рассвета объявили о новой остановке. Из вагона, толкаясь и волоча за собою набитые хламом сумки, стали выкарабкиваться чада и женщины. На освободившемся месте появился новый высокий попутчик со знакомым Марату гордым лицом, длинными чёрными вихрами и спортивной сумкой через плечо.
Марат тотчас же вспомнил его подростковую кличку — Русик-гвоздь. Кажется, это было как-то связано с сапожником. Не вспомнить наверняка. Когда им было лет по двенадцать, они все время подтрунивали над старикашкой, державшим обувную будку прямо на поселковом Проспекте. Проспектом называлась широкая и длинная колея, куда выходили ворота жилых домов. В дожди колея набухала и превращалась в канаву, по которой жители перебирались в калошах и на ходулях, брызгая и чавкая грязью.
Сапожник же, сидевший там в своей будке, как часовой, казался мальчикам отчего-то средоточием зла, ненавистным чудищем, заслуживающим безжалостной кары. Они взбирались на будку по двое или по трое, отыскивали любимую щель в крыше и, хихикая, совали туда пластмассовый носик кувшинчика, стянутого из уличного туалета. Вода из кувшинчика выливалась злодею сверху на голову. Некоторые ухари предпочитали закидывать старикашку горящими бумажными обрывками, пихая их в ту же злосчастную щель. Сапожник, чертыхаясь, выскакивал наружу, грозил молотком, клокотал на своем наречии, пытался подпрыгнуть и уцепить мальчишек за пятки.
Самым веселым было улепётывать. Пока один отвлекал и пререкался, другие соскакивали с будки и бежали прочь, давясь от смеха. Бедолага никого не мог запомнить в лицо, но с Русика исхитрился как-то сорвать шапку, зажал ее крепко под мышкой и начал горланить, размахивая торчащим из кулака колодочным гвоздиком:
— Я этот гвоздь твой башка забью!
Русик умолял вернуть шапку, но сапожник все надсаживался:
— Гвоздь, башка! Гвоздь, башка!
Что было дальше, Марат не помнил, но кличка засела надолго, не хуже гвоздя.
— Русик, салам! — хлопнул он ладонью по столику.
Русик обернулся, и угрюмая складка на его лбу слегка распустилась. Начались, как водится, восклицания и рукопожатия. Оказалось, что он что-то преподает в кизлярском филиале университета и возвращается сейчас в посёлок после приёма экзаменов. Марат тут же забыл название предмета. Что-то, связанное с экономикой. Ему не терпелось скорее вывернуть на свежие поселковые новости.
— Что, Русик, скажи, Халилбека все-таки посадили? Сидит?
— Еще как сидит! В той самой тюрьме, которая в нашем поселке!
— Надо же! До сих пор не верю!
— И наши не верят. Никто не верит. Боятся, ждут, что его вот-вот выпустят, коллективные письма пишут в защиту.
Да, Халилбек был той еще птицей. Он не имел ни одной официальной должности, но при этом контролировал недвижимость в поселке и городе и чиновников всех мастей. Он являлся одновременно во все кабинеты, издавал собственные книги по благоустройству и процветанию всего мира, командовал бюрократами, якшался, как поговаривали, с бандитами, нянчил младенцев в подопечных больницах, кружил головы эстрадным певичкам и только больше полнел и здоровел от множащихся вокруг тёмных слухов. Без ведома Халилбека никто в округе не решался купить участок, открыть кафе, провести конференцию. Он вникал в дела, казалось бы, самые мелкие и вместе с тем стоял, если верить молве, за главнейшими рокировками, пропажами и судьбоносными решениями. Отец Марата когда-то знал Халилбека лично, но общение оборвалось после одной неприятности, даже несчастья.
Был у Марата сосед Адик. Зашуганный мальчик, которого детвора постоянно дразнила плохими словами и обзывала сыном гулящей женщины. Жил он с дедушкой. Отец ребёнка и вправду был неизвестен, а мать, спасаясь от кривотолков, скиталась где-то по России, пока не вернулась домой умирать. Адик уже заканчивал школу. Он страшно стыдился матери, но по видимости простил ее. И после того, как та довольно быстро угасла от туберкулеза, долго ещё шатался по окрестностям сам не свой.
В детстве Адика постоянно лупили ровесники. Марату приходилось то и дело по-соседски защищать его от чужих тумаков. Вот Адик и ходил за ним, как привязанный, чтобы не тронули. К тому же родители Марата постоянно Адика привечали, подкармливали и жалели.
Дедушка, его воспитавший, умер чуть раньше матери. Говорили, он и построил ту самую тюрьму, в которой теперь сидел Халилбек. Он был и архитектором, и увлеченным арабистом, хранителем редких средневековых рукописей, в том числе не только на аджаме, но и гораздо более загадочных — тысячелетней давности, выведенных древним алфавитом Кавказской Албании на бумаге местного производства. За сомнительное увлечение дореволюционным прошлым он в свое время поплатился местом в управлении по делам строительства и оказался сослан сюда из города. Рукописи были изъяты и отданы в советские архивы, а потом то ли уничтожены, то ли потеряны.
Впрочем, дедушку Адика Марат помнил слабо. Разве что подтяжки и случайно подсмотренный под рубашкой ортопедический корсет, — наследство от битвы под Сталинградом. Бывший архитектор был нелюдим, да и дружить ему стало не с кем. Народ вокруг ютился мелкий, чернорабочий, насильно переселённый с неприступных гор и растворённый болотной степью. Не пирог, — обгоревшие шкварки с противня.
А вот сам Адик очень живо стоял у Марата перед глазами. После школы мальчик никуда не поступил, слесарничал, сразу женился на подобранной Маратовой матерью тяжелогрудой, молчаливой ровеснице. Сам Марат постоянно ссужал его деньгами, тот мямлил неуверенным тихим голосом, что вернет и, разумеется, не возвращал. Потом Марат уехал в Москву, где устроился юристом в адвокатской конторе и то и дело, наездами, помогал Адику отбиваться от некоторых посельчан, зарившихся на его домик и пытавшихся его оттуда всеми средствами выкурить.
Перелом случился как-то летом, когда Марат приехал из Москвы и обнаружил, что у Адика, совсем еще юнца, хоть и отца семейства, вдруг завелись приличные деньги, непонятно откуда взявшиеся. Адик утверждал, что устроился в городе, в музыкальном киоске, но эта версия была неприлично жалка. А вот денег хватило на чёрную Ладу Приору с красивым номером. На ней Адик раскатывал по Проспекту без всякой надобности, как бы назло всем тем, кто его травил и мучил с пелёнок. Марата он встретил в выглаженной рубашке и очень торжественно (разговор происходил на кухне) вытащил рублёвую пачку из алюминиевой банки с красной надписью «Рис»:
— С процентами!
Марат отказался брать, но Адик разобиделся, почти разозлился. Пришлось уступить. Во дворе своего дома он затеял какую-то совершенно ненужную и спешную стройку. Твердил, будто делает флигель для гостей, хотя гостей у них с женой совсем не бывало. Жизнь они вели скрытную, смирную, даже их младенцы-погодки совсем не ревели. А потом в поселок приехал Халилбек, у него и здесь был запертый наглухо особнячок, буквально за поворотом от дома Марата. Неизвестно, чего ему приспичило самому сесть за руль и примчаться ночью, без охраны. И как так произошло, что Адик попался ему под колеса в глухой и поздний час. Дело, конечно, замяли. Отец Марата пробовал разобраться, но с Халилбеком было не совладать. Адика похоронили.
Вот тут-то, уже после похорон, выяснилось невероятное. Марату признались шёпотом, что Адик был его, Марата, единокровным братом. И что мужчиной, от которого понесла и родила заблудшая чахоточная покойница, был его собственный отец. Но самым нелепым казалось то, что мать не только об этом знала, но еще и оправдывала отца. Мол, Асельдера можно понять, он грезил о детях, а я больше рожать не могла по здоровью. Адика она любила почти как родного, а после смерти поминала его, всплакивая, чуть ли не каждый день. Пробовала забрать внуков, но жена Адика испарилась сразу после сорокового дня вместе с детьми, уехала на кутан1.
В общем, у семьи Марата были личные счеты к Халилбеку. Русик во все это не вникал. Расспросив Марата про Москву и адвокатскую контору, он снова стал угрюм и, почесывая щетинистый подбородок, пялился на пролетающие мимо пустоши.
— Да плевать на этого Халилбека, — вдруг хмыкнул он, — меня другое достало. Наши бараны. Ты знаешь, я живу за «железкой», а там у них как это, типа оппозиционная мечеть. Пристают каждый день: что ты к нам не ходишь? Да я и в другую мечеть не хожу, которая у Проспекта. Я вообще целый день или в Кизляре на занятиях, или в городе, в комитете. Езжу туда на велике. От этого тоже все бесятся. Почему на велике, почему не в костюме? А дома одно и то же: когда женишься, когда женишься? Причем, конечно, на своей хотят женить, чтобы нашей нации. А недавно в посёлке узнали, что я на танго хожу. О-о-о, прямо пальцем показывали…
— Да возьми, и уезжай из посёлка!
— Легко сказать «уезжай». Меня разве отпустят так просто? Я — единственный сын, сёстры — маленькие, родители — упёртые.
— Ну и не ной тогда…
Марат глядел на Русика с ухмылкой. Тот был известен своими странностями. Поглядывал на поселковых презрительно, на проповеди не являлся, водил романы с городскими разведёнными художницами, изъяснялся иногда сложносочинённо, «как хохол», беспорядочно ударялся то в коллекционирование старых географических карт, то в нумизматику, то в зимние морские заплывы, как будто желая всем вокруг наперечить и выделиться, но быстро всё забрасывал и запирался дома на несколько дней тосковать. Поэтому ни велосипедная езда на работу в город (тридцать километров по грязи в одну сторону), ни занятия танго Марата не удивили. Он переспросил про женитьбу:
— А что, невесту уже нашли?
— Да они всё время кого-то находят и подсовывают, — скривился Русик, — как в зоопарке.
— Просто я тоже жениться еду.
— Ты? Жениться? На ком?
— Еще не знаю. Нужно срочно найти. Свадьба уже назначена, и банкетный зал снят на тринадцатое августа, а невесты еще нет, — скороговоркой объяснял Марат, катая вчерашние хлебные шарики по столу.
Мимо, по проходу поезда снова, окликая друг друга и посмеиваясь, перемещались люди с полотенцами, зубными щётками, кукурузными палочками, телефонами, бесконечным дребезжанием подстаканников.
— Ты шутишь? — встрепенулся Русик.
— Спроси у моих предков, шутят они или нет. Каждое лето приезжаю и срываюсь у них с крючка. В этот раз решили зал снять. Если не найду жену, деньги за аренду пропадут. Зал не супер-пупер, на окраине города. Самые лучшие, ты знаешь, за год бронируют. Но тысяча гостей поместится. Отец даже одну машину продал, чтобы деньги выручить. Я тоже экономлю. Сам видишь, в плацкарте…
Марат нервно засмеялся.
— От тебя не ожидал, Марат! Ты зачем на это ведёшься?
— Да я, если честно, и сам не против, пускай женят. Одному надоело…
Несколько секунд Руслан не отрывал от приятеля поражённого взгляда, потом тряхнул шевелюрой и, зажмурившись, лёг на полку. Марат встал и, размявшись, понёс звякающие в подстаканниках гранёные стаканы к баку для кипячения, «титану» на языке проводников. Плацкарт изнывал от жары. Толстые торговки с клетчатыми баулами расхваливали шифоновые шарфы леопардовой расцветки, покупательницы щупали ткань, совещались, шуршали деньгами.
— Чё, вацок2, чай захотел? — крикнул знакомый попутчик с верхней полки, сверкнув жёлтыми пятками.
— Да, прикинь, братишка, — засмеялся Марат.
Когда вернулся с чаем, Русик мгновенно приподнялся, упёрся локтями в столик. Стали размешивать сахар.
— А что там за контры в посёлке между мечетскими? Вроде драка была? — лениво почесался Марат, присаживаясь.
— И не одна. Там же как… Была одна мечеть, имама выбрали.
— Ну?
— Но потом между тухумом3, который строил мечеть, и имамом возникли непонятки. Говорят, что из-за свободы воли, но настоящей причины никто не знает.
— Не понял…
— Смотри. Люди этого тухума считают, что все действия совершает только Аллах, даже те, что как бы принадлежат человеку. То есть, всё предопределено сверху, и свободы воли ни у кого из нас нет.
— А имам спорил?
— Имам учил, что Аллах узнаёт о поступках человека только после их совершения. И еще что-то про сотворённость Корана. Мол, смысл вечен, а слова, которыми он выражен, сотворены и не вечны.
— И что, из-за этого подрались?
Русик хмыкнул:
— Сначала эти противники имама демонстративно перестали ходить в мечеть и принялись пугать людей, что имам — ваххабит. Уже сколько лет прошло, сейчас этого не так боятся, а тогда, — считай, что приговор. Хотя, если вдаваться в эти их религиозные тонкости, он вовсе не ваххабит, а какой-нибудь кадарит4. Или, как его, мутазилит5. Но не важно. Вот, собрали они спортсменов со всей округи, в том числе нескольких чемпионов мира и даже одного олимпийского, звякнули ОМОНовцам и устроили драку прямо внутри мечети. По словам пострадавших.
— Я слышал об этом, но ОМОН зачем?
— Ловить людей и на учёт ставить. Имама, естественно, сняли. Тогда его приверженцы ушли из мечети и основали свою, за «железкой». По слухам, Халилбек дал деньги. Но имама потом всё равно оттуда выжили.
— Из новой мечети тоже?
— Да, ведь, в конце концов, мечеть за «железкой» и вправду стала ваххабитской. Он не сходился с паствой во взглядах.
— Ну а последняя драка из-за чего? Повод был?
— Да, бытовуха. Пацан из мечети с Проспекта чего-то не поделил с другим, который ходит за «железку». С этого и закрутилось. Прямо на моих глазах, после вечернего намаза. Я как раз вышел пройтись после ссоры с отцом. По поводу женитьбы ссорились. Стою и вижу — вываливает народ из мечети.
— За «железкой»?
— Да. Выходят, а за железнодорожными путями уже толпа собралась. Чуть ли не пятьсот человек. Ну, думаю, сейчас будет каша. И, смотрю, кто-то крикнул «Аллау Акбар», побежали друг другу навстречу. К рельсам. Кто-то стал бросаться камнями, и с той, и с другой стороны. Выстрелы в воздух, крики… Я и еще несколько свидетелей бросились успокаивать, разнимать. И тут подъезжает штук десять «Уралов» с ментами. Мне потом сосед говорил, что менты были в курсе и с проспектовскими заодно. Но мне ото всех тошно. Ты бы знал, насколько.
— Да ладно тебе, Русик, тебя же сильно не трогают.
— Меня не трогают? Забегает на той неделе сосед, тот же самый, и давай раскачивать: Мирзика похитили, Мирзика похитили! Вечером звонил домой, должен был купить хлеб и через десять минут приехать, и пропал!
— А, знаю Мирзика!
— Да кто его не знает! Двоеженец бородатый. Ну вот, Мирзик пропал, и тут же — обычная новость: на въезде в город дорожный патруль пытался остановить подозрительный автомобиль, но водитель открыл по нему огонь. А потом ответным огнём был уничтожен. Оказалось, Мирзик.
— Что, правда?
— Ну сосед кричал, что неправда, что всё подстроено, как они обычно орут, тут не разберёшь. В общем, давай из него святого делать. Напиши, говорит, про Мирзика статью, ты умеешь. Я им объясняю: в жизни статей не писал, я — преподаватель. Но они, как с цепи сорвались. Долдонят мне про его доброту. И требуют, чтобы я обязательно про клубничный кекс в материал впендюрил.
— Какой ещё кекс?
— Ну жене соседа (она на сносях) захотелось клубничного кекса, и она написала об этом в какой-то виртуальной группе. Жена Мирзика про это прочитала и сообщила Мирзику. Они в это время в машине куда-то ехали. И якобы Мирзик мгновенно развернулся и полетел в кондитерскую покупать соседской жене эту самую сладость.
— Ангел, а не человек.
— Да не то слово. Теперь на меня зубы точат, что я писать отказался. Да много чего накопилось. То, что танго танцую…
Марат отмахнулся:
— Побольше их слушай!
— Да я спасался только тем, что для людей Халилбека кропал диссертации. Все это знали и меня не трогали. Халилбека боялись. А теперь он в тюрьме…
За окном потянулась канавка с плакучими ивами, мусорные горки и бездвижные силуэты жующих жвачку коров.
— Вот-вот подъедем, — заметил Марат.
Через некоторое время показалось кирпичное здание станции, состав затормозил, и вскоре они уже шли по перрону. Очень далеко темнели контуры предгорий. Посёлок, родившийся здесь лет пятьдесят назад у станции, начинался сразу за ней, разрастаясь коричневыми кварталами в стрекочущую степь. После засухи грязь на улицах спеклась и крошилась.
1 Населённый пункт, административно входящий в горный район, но находящийся на равнине, в зоне отгонного животноводства. Возникает на месте пастушьих стоянок на зимних пастбищах.
2 Браток (авар. «вац» — «брат»).
3 Род в Дагестане.
4 Приверженец одного из исламских мировоззренческих учений, суть которого в том, что человек абсолютно свободен в своих помыслах и совершенных поступках, и Бог не принимает в этом участия.
5 «Обособившиеся, отделившиеся, удалившиеся» — представители первого крупного направления в исламской философской литературе. Относятся к кадаритам.
Джон Вердон. Зажмурься покрепче
- Джон Вердон. Зажмурься покрепче / Пер. с англ. М. Салтыковой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 704 с.
В остросюжетном детективе американского писателя Джона Вердона сразу сказано, что убийца — садовник. В разгар свадебного торжества под прицелом множества видеокамер погибает невеста — и обстоятельства смерти, зафиксированные поминутно, на первый взгляд, не вызывают сомнений. Вот только верить этим свидетельствам главный герой, полицейский в отставке Дэйв Гурни, не собирается. Однако ни он сам, ни его бывшие коллеги даже не подозревают, куда их могут привести новые неожиданные подробности дела и какая ужасающая по масштабности история скрывается за семейной драмой.
Глава 4
Искусство обмана
— Что общего у всех операций под прикрытием?
Тридцать девять физиономий в аудитории изобразили помесь любопытства и замешательства. В отличие
от большинства приглашенных лекторов Гурни не рассказывал о себе, не перечислял своих регалий, не объявлял
тему семинара, не декларировал целей занятий и вообще
не говорил о той чепухе, которую все традиционно пропускают мимо ушей. Гурни предпочитал начинать с главного,
особенно перед группой опытных офицеров, к которым
он обращался. Кроме того, все и так его знали — в полицейских кругах у него была блестящая репутация, ему верили на слово, и эта репутация со временем блестела все
ярче, хотя Гурни два года как ушел в отставку. Впрочем,
слава приносила ему не только восхищение поклонников,
но и зависть. Сам он предпочел бы неизвестность, в которой никто не ждет от тебя ни успеха, ни провала.— Подумайте, — произнес он, скользя внимательным
взглядом по лицам в зале. — Зачем вообще нужны операции под прикрытием? Это важный вопрос, и я бы
хотел услышать ответ от каждого.В первом ряду поднялась рука. При внушительном,
как для американского футбола, телосложении у офицера было детское и удивленное лицо.— А разве цель не зависит от ситуации?
— Все операции уникальны, — кивнул Гурни. —
Люди в каждом случае разные, риски и ставки тоже.
Одно дело займет уйму времени, другое пойдет как
по маслу; одно вас увлечет, другое покажется тягомотиной. Образ, в который необходимо вжиться, и «легенда»
тоже не повторяются. Информацию придется каждый
раз собирать разную. Разумеется, каждый случай неповторим. Тем не менее… — он сделал паузу, разглядывая
лица в аудитории и стараясь поймать как можно больше
взглядов, прежде чем произнести действительно важные слова, — когда вы работаете под прикрытием, у вас
есть главная задача. От нее зависит все остальное, ваша
жизнь в том числе. Какая это задача?На полминуты аудитория погрузилась в абсолютную тишину. Офицеры сидели в напряженной
задумчивости. Гурни знал, что рано или поздно люди
начнут высказывать версии, и разглядывал помещение
лектория в ожидании. Стены из бетонных блоков выкрашены в бежевый; коричневатый узор на линолеуме
уже не отличить от наслоившихся поверх него царапин
и разводов. Ряды видавших виды столиков цвета «серый меланж» и уродливые пластиковые стулья, слишком узкие для атлетического телосложения слушателей,
навевали скуку одним своим видом, несмотря на оранжевый цвет и блестящие хромированные ножки. Лекторий походил на мемориальную капсулу, вобравшую
худшие дизайнерские решения семидесятых, и напоминал Гурни последний участок, где он работал.— Может, задача — проверка собранной информации
на достоверность? — раздался голос из второго ряда.— Достойное предположение, — кивнул Гурни. —
Будут еще идеи?Тут же последовало еще полдюжины теорий, в основном из передних рядов и тоже про сбор и достоверность информации.
— Я бы хотел услышать и другие варианты, — сказал
Гурни.— Главная цель — убрать с улиц преступников, — неохотно буркнули из заднего ряда.
— И предотвратить их появление, — подхватил кто-то.
— Да цель — просто докопаться до сути: факты, имена,
пробить, кто есть кто, откуда ноги растут, кто главный, откуда деньги, и все такое. Короче, надо досконально выяснить все, что можно, вот и все, — протараторил жилистый
верзила, сидевший ровно напротив Гурни, скрестив руки.
Судя по ухмылке, он был уверен, что его ответ единственно
правильный. На бэйджике значилось: «Детектив Фальконе».— Больше нет соображений? — спросил Гурни, с надеждой обращаясь к дальним рядам. Верзила с досадой
поморщился.После долгой паузы подала голос одна из трех женщин:
— Важнее всего — установить и удержать доверие.
У нее был низкий, уверенный голос и заметный
испанский акцент.— Чего? — переспросили сразу несколько человек.
— Установить и в дальнейшем удерживать доверительные отношения, — повторила она чуть громче.
— Любопытно, — отозвался Гурни. — Почему вы
считаете эту цель важнейшей?Она чуть повела плечом, словно ответ был очевиден.
— Без доверия ничего не выйдет.
Гурни улыбнулся.
— «Без доверия ничего не выйдет». Замечательно.
Кто-нибудь хочет поспорить?Никто не захотел.
— Разумеется, нам нужна правда, — продолжил Гурни. — Вся, какую можно узнать, во всех подробностях,
тут я совершенно согласен с детективом Фальконе.Верзила холодно уставился на него.
— Но, как заметила его коллега, без доверия тех, у кого
мы эту правду ищем, мы ее не получим. Что еще хуже —
вероятно, что нам солгут и ложь собьет нас со следа.
Так что главное — это доверие. Всегда. Если помнить
об этом, шансы докопаться до правды возрастают. А если
гнаться за ней, забыв про главное, возрастают шансы получить пулю в затылок.Кое-кто в зале закивал. Некоторые стали слушать
с большим интересом.— И как же мы собираемся это сделать? Как вызвать
в людях такое доверие, чтобы не просто остаться в живых, но чтобы работа под прикрытием себя оправдала? —
Гурни почувствовал, что сам увлекается, и слушатели
тут же отреагировали на его подъем возрастающим
вниманием. — Запомните: под прикрытием постоянно
имеешь дело с людьми, которые недоверчивы по природе. А зачастую еще и вспыльчивы — вас могут пристрелить просто на всякий случай, не моргнув глазом,
и потом будут гордиться этим. Им же нравится выглядеть опасными. Поэтому они ведут себя грубо, резко
и безжалостно. Вопрос: как заставить таких людей доверять вам? Как выжить и выполнить задание?На этот раз люди отвечали охотнее.
— Подражать им.
— Вести себя правдоподобно, чтобы легенда прокатила.
— Быть последовательным. Не палить прикрытие,
что бы ни случилось.— Вжиться в образ. Верить, что ты тот, за кого себя
выдаешь.— Держаться спокойно, не суетиться, не показывать
страха.— Показать, что ты крутой.
— Да, чтобы верили, что у тебя стальные яйца.
— Точно. Типа, вы тут верьте, во что хотите, а я — это
я. И чтоб они поняли: ты реально неуязвим. К тебе
не надо лезть.— Короче, прикинуться Аль Пачино, — усмехнулся
Фальконе, оглядываясь в поисках поддержки, но вместо
этого обнаруживая, что отбился от общего мозгового
штурма.Гурни проигнорировал его шутку и вопросительно посмотрел на женщину с испанским акцентом.
Немного поколебавшись, она сказала:
— Важно показать им, что в тебе есть страсть.
Некоторые отреагировали смешками, а Фальконе
закатил глаза.— Хватит ржать, придурки, — произнесла она беззлобно. — Я просто хочу сказать, что помимо фальшивки надо предъявить что-то настоящее, осязаемое,
что зацепит их за живое. Тогда они поверят. Ложь в чистом виде не пройдет.Гурни почувствовал знакомое волнение, которое
всегда окутывало его, если удавалось распознать среди
учащихся звезду. Оно каждый раз укрепляло его в желании продолжать вести эти семинары.— Ложь в чистом виде не пройдет, — повторил он
достаточно громко, чтобы все расслышали. — Золотые
слова. Чтобы ложь сошла за правду, нужно подавать ее
с подлинными эмоциями. «Легенда» должна быть привязана к живой частичке вас. Иначе она будет просто
карнавальным костюмом, который никого не обманет.
Явного обманщика не жалко расстрелять, чем зачастую
дело и заканчивается.Он оценил реакцию зала и прикинул, что из тридцати девяти по меньшей мере тридцать пять человек
действительно слушают. Тогда он продолжил:— Подлинность — вот ключевое слово. Чем глубже
ваш собеседник верит вам, тем больше он вам расскажет. А насколько глубоко он поверит, зависит от вашей
способности использовать настоящие переживания,
чтобы оживить вашу легенду. Так что транслируйте
подлинную злость, неприкрытую ярость, искреннюю
жадность, откровенную похоть, честное отвращение —
по ситуации.Затем он отвернулся, якобы чтобы вставить видеокассету в плеер под огромным экраном и убедиться, что
провода в порядке. Когда он вновь повернулся, его лицо
исказилось яростью — точнее, весь Гурни как будто готов был взорваться. По залу прокатилась легкая дрожь.— Представьте, что вам нужно быстро продать легенду полному психу. Не бойтесь, копните себя поглубже. Туда, где больное, где сидит другой псих —
почище того, что перед вами. Дайте ему говорить
от вашего имени. Пусть собеседник его увидит — этого
отморозка без башни, который способен голыми руками вырвать ему сердце, сожрать сырым и сыто рыгнуть в его мертвую рожу. Может быть, не просто способен, а хочет этого. Но сдерживается. Сдерживается
едва-едва…Он резко дернулся вперед и с удовольствием отметил про себя, что практически все, включая Фальконе —
особенно Фальконе, — опасливо отшатнулись.— Ладно, — произнес Гурни, с улыбкой превращаясь
обратно в самого себя. — Это был просто пример убедительной страсти. Большинство из вас почуяло что-то
нездоровое — злобу, безумие. И вы инстинктивно отшатнулись, потому что поверили, да? Поверили, что
у Гурни не все дома?..Кто-то закивал, кто-то нервно хихикнул. В целом
зал как будто выдохнул с облегчением.— Так в чем суть-то? — хмыкнул Фальконе. — Что
в каждом есть долбанутый псих?— Я бы предпочел на сегодня оставить этот вопрос
открытым.Раздались беззлобные смешки.
— В нас гораздо больше дерьма, чем хочется думать.
Пусть не пропадает зря. Откопайте его и используйте. Работая под прикрытием, вы обнаружите, что качества, которые подавляются в обычной жизни, здесь — ваш главный инструмент. А иногда — решающий козырь в рукаве.Он мог бы привести примеры из собственной
практики, как он призывал темную тень из детства,
раздувая ее до масштабов адского чудища, которое выглядело убедительно даже для проницательных противников. Самый красноречивый случай был на деле
Меллери — меньше года назад. Но Гурни не хотел ворошить прошлое. Не хотел вспоминать, откуда вылезла
эта тварь. Кроме того, он и так уже завоевал внимание.
Студенты слушали, доверились ему, перестали спорить.
Гурни добился главного: они задумались.— Ну что ж, с эмоциональной частью, пожалуй, разобрались. Теперь перейдем к следующему пункту. Допустим, ваши чувства и мысли, работая в тесной связке,
сделали свое дело, и вы успешно справляетесь с ролью.
Вас приняли за своего и больше не держат за болвана,
напялившего мешковатые штаны и дурацкую кепку,
чтобы сойти за торчка.Несколько ответных улыбок, кто-то пожал плечами, кто-то чуть скривился, очевидно, приняв последнее описание на свой счет.
— Я хочу, чтобы вы задались довольно странным вопросом: что стоит за вашим собственным доверием? Что
заставляет вас верить, что правда — именно то, что вы
считаете правдой?Не дожидаясь, пока аудитория проникнется глубиной предложенной абстракции, Гурни нажал кнопку
на видеоплеере. Когда на экране возникла картинка, он
произнес:— Спросите себя, пока смотрите видео: как вы решаете, во что верить?
Стоп-кадр. Ностальгия
- Стоп-кадр. Ностальгия. — М.: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 432 с.
В марте в Редакции Елены Шубиной в серии литературных сборников журнала «Сноб» выходит книга «Стоп-кадр. Ностальгия». Объединенные под обложкой рассказы предназначены для медленного чтения и содержат разные опыты преодоления прошлого. Татьяна Толстая, Дмитрий Быков, Михаил Шишкин, Андрей Тарковский-младший, Людмила Петрушевская и многие другие расскажут о свой ностальгии по ушедшим мгновениям, людям и, конечно, местам.
Алла Демидова
НОСТАЛЬГИИ НЕТ — ЕСТЬ ПАМЯТЬ ДЕТСТВАВ прошлом у меня нет радостных событий, о которых мне бы хотелось вспоминать, и, когда ассоциативно мелькнет перед глазами какая-нибудь картинка оттуда, я, как пишет в своих дневниках Толстой, «стенаю».
Причем уйти мне «туда» легко — при моей гипертрофированной актерской фантазии и «вере в предлагаемые обстоятельства».
Когда не могу заснуть, я ухожу в детство, точнее к бабушке в Нижнее Сельцо под Владимиром. Туда меня отдавали на лето. Я не была там желанным гостем — там и так было достаточно голодных ртов, но маме казалось, что так будет лучше. И еще там жила моя двоюродная сестра, старше меня на пять дней. Вот с ней мы и проводили все лето. Писали вместе письма и бросали в щель нашего крыльца, представляя, что так мы ходим на почту. Думаю, что до сих пор там тлеют эти наши послания.
Мы спали рядом с домом в амбаре. Рано утром пастух собирал стадо. Из наших ворот тетя Нюра выгоняет нашу корову Победку. Дело в том, что теленок родился 9 мая 1945 года и поэтому его, вернее ее, назвали Победкой.
Однажды по улице деревни шел полк солдат, в это время пригнали стадо, и бабушка, выйдя на крыльцо, звала: «Победка, Победка!» Солдаты странно на нее косились.
Бабушка — старообрядка. Из старой старообрядческой семьи. В избе много угольников с иконами, а внизу этих угольников лежат старославянские толстые книжки в коричневых кожаных переплетах.
Я вижу, как перед закатом бабушка стоит перед угольником с лестовицей в левой руке и молится. На лестовице кожаные бугорки: одни — меньше, другие — потолще. Это поклоны, низкие и в пол.
У нас с бабушкой обязанность: продавать красную смородину, которой очень много в огороде. Мы с сестрой лениво собираем большую корзину смородины с очередного куста, а на следующий день идем с бабушкой в город к политехническому институту, где бабушка по рублю за стакан продавала эту смородину студентам.
Однажды мимо шли солдаты и в последнем ряду, отставая, шел маленький солдатик в больших кирзовых сапогах. Когда он пробегал мимо нас, бабушка сунула ему три рубля и сказала: «Прими Христа ради», — он удивился, взял деньги и побежал догонять свою роту.
Мне эти три рубля вернулись. Уже в Москве я ходила в школу в районе Балчуга. И каждый раз проходя мимо маленькой сапожной мастерской, где сидел сапожник-инвалид, пришедший с войны, я останавливалась около приоткрытой двери и нюхала этот божественный запах кожи, ваксы… Инвалид, наверное, давно меня приметил и однажды заговорил со мной — кто я, с кем живу. Я ответила, что с мамой, а отец погиб на фронте. Он протянул мне три рубля, я взяла, но больше у этой двери никогда не останавливалась.
Отца я помню эпизодически. Но очень ясными картинками. Я даже помню, вернее вижу, как я впервые пошла (мне было год) через всю комнату к отцу. Он меня подхватил на руки и смеялся. Он меня очень любил.
Потом, позже, я стою сзади на его лыжах, вцепившись в его ноги, и мы медленно катимся с пологой горки.
Во время войны он неожиданно приехал на два дня в Сельцо к бабушке. Ночью. Меня разбудили. Он вытащил из рюкзака две мягкие игрушки: слона и лису. Я выбрала лису. Наутро сестре достался слон. Она ревела на весь дом. Лиса долго жила у меня, пока мама не подарила ее какой-то маленькой девочке. Мне жаль. У моего мужа на книжной полке, где стоят тома старой советской энциклопедии, сидит большой коричневый вельветовый медведь, которого купили до рождения Володи.
Когда началась война, я была у бабушки. В октябре 1941 из Москвы невозможно было уехать, и мама пошла к нам пешком. Шла она несколько дней. Пришла уставшая, грязная, я ее не узнала. Когда она меня взяла на руки и спросила: «Где твоя мама?», — я ответила уже по-владимирски на «о»: «Д-о-лёко-о-о!» — и показала в сторону Москвы. В какой она стороне, мы знали. У нас была детская игра: мы просили кого-нибудь из взрослых ребят «показать Москву», и тебя брали обеими руками за голову, где уши, приподнимали над землей лицом в сторону Москвы. Игра мне очень нравилась.
Мама осталась во Владимире, устроилась на работу, мы сняли маленькую комнатку в одно окно недалеко от Золотых ворот. Меня отдали в недельный детский сад. Когда бы мама ни навещала меня, я стояла у ворот, смотрела на дорогу и ждала ее.
В нашей комнатке помимо нас жили крысы, и, уходя, надо было все съедобное подвешивать в наволочке к потолку. Крысам, естественно, это не нравилось, и однажды они от злости растерзали наши подушки. Когда мы вошли, вся наша комната была в пуху.
Отец еще раз после ранения приехал к нам на два дня уже во Владимир. Мама ушла на работу, мы остались с ним одни, и он меня осторожно спросил: «К маме кто-нибудь ходит в гости?», — и я, хоть знала, что у мамы есть другой мужчина, ответила: «Нет, никогда!»
Мама вышла замуж за отца с условием, что он купит ей комнату. В тридцатые годы это было можно. Отец — москвич, но жил с сестрой, а мама приехала в Москву из Нижнего Сельца. Отец купил небольшую комнату недалеко от Балчуга, они справили свадьбу, поехали в Сельцо к маминым родителям, она там задержалась, а отец вернулся в Москву раньше — он был студентом, но на вокзале его арестовали. Сослали на Север. Мама осталась одна в Москве. За ней стал ухаживать один инженер из «благополучной» московской семьи, просил выйти за него замуж, она согласилась, но неожиданно вернулся отец (в начале тридцатых годов за примерное поведение иногда раньше освобождали). Мама осталась с отцом. Пожалела. А потом родилась я. Отцу не разрешалось жить в городе (сто первый километр), и он жил у другой сестры в Старой Рузе. Приезжал наездами. Поэтому я его плохо помню. А когда началась война, он добровольцем ушел на фронт. 17 февраля 1945 года в деревне Выжихи Ломжинского воеводства в Польше его убили.
Мы с мамой уже к этому времени были в Москве. Я помню салют о взятии Варшавы и мамин громкий плач — она только что получила похоронку. А до этого отец мне приснился. Мы были с ним в нашей комнате, и вдруг он стал совсем маленький и ушел под шкаф. Сны я запоминаю редко, а этот помню очень ясно до сих пор. Мы с мамой остались одни. Потом появился отчим… Я ходила в школу.
Площадка перед гостиницей «Балчуг» была местом наших игр. В гостинице тогда жили семьи вернувшихся с войны. Там жила моя подруга Наташа Шапкина, очень красивая спортивная девочка. В школьном драмкружке она, конечно, получила Снегурочку, а я мужскую роль Бобыля (школа у нас была почти женская, и почти все мужские роли доставались мне). Наташа хорошо прыгала через веревочку, я постоянно сбивалась. Однажды дети не выдержали моих сбивок, взяли меня за руки и за ноги и долго держали так над рекой за парапетом. Я вернулась домой в истерике и с тех пор боюсь коллектива.
Балчуг, Каменный мост, Красная площадь, Александровский сад, Манежная площадь — это мои адреса. Мама ходила по этому маршруту в университет на работу, а я с ней в свой детский сад во дворе университетского корпуса. Зимой мама возила меня на санках. Я вижу, как по белому снегу от Василия Блаженного катится вниз красное яблоко, которое я уронила. А в самом Василии Блаженном, вернее в самом низу, над тротуаром, есть норка, где живет Королева крыс. На пустой Манежной площади ставили большую елку с игрушками, а вокруг в палатках продавали конфеты и мороженое. Но это, наверное, было уже после войны. У меня одно время наслаивается на другое.
Моей приятельнице Ире подарили белого кролика. Ее такса Долли тут же стала на него охотиться. Мы живем на даче. В одной комнате живет кролик, в другой заперта такса. Выгуливаем их по очереди. На длинном собачьем поводке. Моя очередь выгуливать кролика. Он спокойно щиплет травку, я замечталась и вдруг боковым зрением вижу, как по дорожке ползет Долли, каким-то образом выбравшаяся из своего заточения, я успеваю схватить кролика, такса прыгает, кролик кричит: «А-а-а-а!», — сумасшедший дом. Надо было отдавать кролика. Но куда? И тут я вспомнила, как мы с моим мужем как-то нашли ежика со сломанной лапкой. Принесли домой. Днем он где-то спал, ночью топал по комнатам, и потом весь пол был в какой-то зеленой жиже. Прошел месяц, нам надо было уезжать, и мы отдали ежика сыну нашего приятеля — сын был председателем кружка юннатов. Ежик там долго жил. Возвращаюсь домой, рассказываю Володе всю эту дачную эпопею и заканчиваю, что мы кролика отдадим, как отдали когда-то нашего ежика сыну Цукермана. Володя меня, молча, выслушал и говорит: «Алла, дело в том, что ежика мы с тобой нашли двадцать пять лет тому назад, сыну Цукермана сейчас под сорок и живет он давно в Израиле».
Такое наложение времени я заметила у хороших актеров, когда они играют классику. Мне посчастливилось видеть Смоктуновского в Мышкине, когда театр восстанавливал «Идиота» для Эдинбургского фестиваля, а мы в это время в Ленинграде снимали «Дневные звезды». На сцене был Смоктуновский со всеми его привычками и голосом, и в то же время я ощущала время Достоевского и характер самого Мышкина. Удивительно!
Мне не спится. Моя проклятая бессонница. Я «ухожу» к бабушке в Нижнее Сельцо. Мы все сидим за столом. Пьем чай, вместо сахара свекла. За столом сидят беженцы — нищие (это входит в бабушкину религию). Мы с сестрой фантазируем, какое на вкус бывает пирожное: мы никогда его не ели. И вдруг во рту я чувствую вкус орехов, сладостей и еще чего-то пряного. Может быть, среди беженцев сидел гипнотизер, и он нас пожалел, или это разыгралась моя фантазия?
Дом бабушки сохранился, но я боюсь туда ехать, потому что моя детская картинка померкнет, на нее наложится сегодняшний день.
Наверное, Пруст тоже боялся вернуться в маленький городок Иллье, где он тоже у бабушки проводил летние каникулы. В его романах городок Иллье под Шартром превратился в Комбре, где в большой гостиной бабушка принимала своих великосветских гостей за чаем.
Я как-то поехала в Шартр и заехала в прустовский Иллье, где в доме бабушки расположился музей Пруста. Бабушкина гостиная оказалась маленькой тесной комнаткой, забитой мебелью мелких буржуа. И вместо прустовской речки в романе журчал заросший зеленью ручеек…
Никогда не надо возвращаться туда, где прошло детство. (Я уже не говорю о фатальном возвращении старого Форсайта.) Детство должно оставаться в памяти. И возникать в бессонные ночи…