Исроэл-Иешуа Зингер. Семья Карновских

Отрывок из книги

О книге Исроэла-Иешуа Зингера «Семья Карновских»

О Карновских из Великой Польши каждый знал,
что люди они тяжелые, упрямые, но ученые. Из
тех, кого называют «железные головы».

Высокие лбы, умные глаза, черные как уголь,
глубоко посаженные, быстрые. Носы, как у всех
насмешников, слишком велики для худых, узких
лиц. Таких попробуй тронь. Из-за этого упрямства
никто из семьи Карновских так и не стал
раввином, хотя многие могли бы. Но они отдавали
предпочтение торговле, шли в бракеры на
лесозаготовки или сплавляли по Висле плоты до
самого Данцига. В домишках, которые мужики-
плотогоны ставили для них на сколоченных бревнах,
Карновские возили с собой множество книг и
рукописей. Из-за этого же самого упрямства они
не искали себе наставников из больших раввинов.
Изучали они не только Тору, но и светские науки,
разбирались в математике и философии, даже
почитывали немецкие книги, набранные остроконечными готическими буквами. Зарабатывали
Карновские неплохо, но богачами не были, однако
своих сыновей отдавали в зятья богатейшим
людям Великой Польши. Невесты из самых
состоятельных домов рады были выйти за статных,
загорелых, пахнущих лесом и речной свежестью
парней из необъятной семьи Карновских.
Довида Карновского выбрал дочери в мужья Лейб
Мильнер, первый лесоторговец в Мелеце.

И в первую же субботу после свадьбы зять богача
Мильнера поссорился в синагоге с раввином
и прочими уважаемыми людьми.

Хоть и сам из Великой Польши, Довид Карновский,
знавший древнееврейский язык до тонкостей,
прочитал отрывок из Исайи с литовским
произношением, что местным хасидам не очень-
то понравилось. После молитвы раввин решил
по-доброму объяснить чужаку, что здесь, в
Мелеце, литовских обычаев не придерживаются.

— Видишь ли, молодой человек, — начал он,
улыбаясь, — мы не думаем, что пророк Исайя
был литвак и миснагед.

— Напротив, раввин, — ответил Довид Карновский,
— я вам докажу, что он как раз был литвак
и миснагед.

— И как же, молодой человек? — спросил
раввин.

Прихожане собирались в кружок, с любопытством
прислушиваясь к схватке между своим
ребе и ученым чужаком.

— А вот как, — ответил Карновский. — Если
бы пророк Исайя был польским хасидом, он не
знал бы грамматики и писал на святом языке с
ошибками, как все хасидские раввины.

Такого раввин не ожидал. Какой-то молокосос,
да еще у всех на глазах… С досады, что чужак
выставил его дураком перед всей общиной,
раввин растерялся, попытался что-то возразить,
но речь не клеилась, и он смутился еще больше.
А Карновский смотрел на него с издевательской
улыбкой на губах под слишком большим для молодого,
смуглого, скуластого лица носом.

С тех пор раввин стал опасаться чужака. Да и
другие уважаемые люди, те, что молятся у восточной
стены, в разговоре с Карновским были осторожны,
взвешивали каждое слово. Но однажды в
синагоге случилось такое, после чего раввин и все
остальные перестали его бояться и повели против
него открытую войну.

Это было в субботу, когда читали Тору. Все повернулись
к биме и тихо повторяли за чтецом по своим Пятикнижиям. Довид Карновский, в новом
талесе, наброшенном не на голову, а на плечи,
как принято у миснагедов, тоже следил глазами
по Пятикнижию, но вдруг книга выпала у него
из рук. Он спокойно наклонился, чтобы ее поднять,
но один из его соседей, длиннобородый, с головы до
ног закутанный в талес, поспешил сделать благое
дело. Он быстро поднял Пятикнижие, поцеловал и
хотел уже передать зятю богача, но в ту же секунду
заметил, что его губы коснулись букв, которых он в
Пятикнижии никогда не видел. Это был не еврейский
язык. Довид Карновский протянул руку, чтобы
взять книгу, но еврей, с головы до ног закутанный в
талес, не спешил отдавать ее владельцу. Вместо этого
он поднес ее раввину. Тот взглянул, перевернул
страницу, и его лицо покраснело от испуга и гнева.

— Мендельсон! — крикнул он, плюнув. — 
Библия Мойше Мендельсона! Святотатство!

В синагоге поднялся шум.

Чтец, которого прервали на полуслове, стучал
кулаком по столу. Раввин тоже начал стучать
по конторке, народ заволновался, от летевших
со всех сторон «тихо!», «ша!», «замолчите!» шум
только усиливался. Чтец, поняв, что никто все
равно не будет слушать, быстро закончил главу.
Кое-как, наскоро, довели молитву до конца.
Синагога гудела, как улей.

— Мендельсон, будь он проклят! — кричал
раввин, тыча пальцем в Пятикнижие Довида. — 
У нас, в Мелеце… Нет уж, я этого берлинского выкреста
к нам в город не пущу!

— Выкрест Мойше, да сотрется память о
нем! — плевались хасиды.

Простолюдины навострили уши, пытаясь понять,
что случилось. Длиннобородый еврей, с головы
до ног закутанный в талес, вихрем носился
по синагоге.

— Только в руки взял, вижу, что-то не то, — объяснял
он бог знает который раз. — Я сразу заметил.

— Хорошего зятя вы нашли, реб Лейб! — стыдили
богача евреи. — Нечего сказать.

Лейб Мильнер растерялся. Талес с серебряной
вышивкой, густая, седая борода, очки в золотой
оправе — всегда важный и спокойный, он не мог
понять, почему это раввин набросился на его зятя
и чего хотят от него самого. Сын арендатора, разбогатевший
своим трудом, из всей Торы он знал лишь
слова молитв. Сейчас он понимал только, что какой-
то Мендель видел сон, но при чем тут он и его зять?

— Раввин, что стряслось?

Раввин снова со злостью ткнул пальцем в
Пятикнижие:

— Видите, реб Лейб? Это Мойше Мендельсон,
отступник из Дессау, позор еврейского народа! — 
крикнул он. — Он своим безбожием толкал евреев
к крещению!

Хоть Лейб Мильнер так толком и не понял, кто
этот Мойше из Дессау и что он натворил, ему все
же стало ясно, что какой-то безбожник сбил его
зятя с пути. Что ж, с такими людьми это бывает.
Он попытался успокоить народ.

— Евреи, мой зять, чтоб он был здоров, знать
не знал, кто такой этот Мойше, — заговорил он
примирительно. — Не пристало устраивать ссору
в синагоге. Пойдемте лучше домой делать кидуш.

Но его зять не хотел идти домой делать кидуш.
Растолкав толпу, он подошел к раввину.

— Отдайте Пятикнижие, — сказал он с гневом.
— Я хочу свое Пятикнижие.

Раввину не хотелось выпускать книгу из рук,
хоть он и не знал, что с ней делать. Не была бы
сегодня суббота, он тут же велел бы служке растопить
печь и сжечь трефную книгу у всех на
глазах, как требует закон. Но была суббота. Мало
того, комментарии Мендельсона были напечатаны
вместе со словами Торы, скверна и святость
вместе. Книга жгла руку, но отдать оскверненную
святость хозяину раввин все же не хотел.

Купить книгу на Озоне

Джеймс Кугел. В доме Потифара

Введение к книге

О книге Джеймса Кугела «В доме Потифара»

Христианство с иудаизмом роднит не только
общая книга — Еврейская Библия (Танах), —
но и общий набор представлений по поводу того,
о чем эта книга. Несмотря на дальнейшие расхождения
по многим вопросам, включая и библейскую
интерпретацию, христианство, будучи
по своему происхождению еврейской сектой,
изначально приняло ряд еврейских установок
относительно истолкования Библии, а также
значительное число еврейских традиционных
представлений о смысле конкретных мест
Писания. Этот общий пласт толкований и лежащих
в их основе логических посылок — немаловажное
явление; он, быть может, способствовал
формированию характера обеих религий
даже в большей мере, нежели сам текст Писания
как таковой.

Когда же возникают эти представления
о том, как читать и как понимать Еврейскую
Библию? Некоторые из них, по-видимому, уже
были в ходу задолго до рождения христианства:
в нашем распоряжении находится обширный
корпус библейских толкований, которые содержатся
в документах на два-три века предшествующих
н. э., а отдельные письменные свидетельства
интерпретаторской деятельности уходят
корнями в еще более раннее время. Более того,
древнейшие указания на толкование Библии
следует видеть уже в ней самой — это те тексты
более поздних библейских книг, которые пытаются
интерпретировать стихи ранних, это глоссы,
введенные в текст позднейшими переписчиками
и редакторами и т.п.

Столь древние корни библейской интерпретации
не должны нас удивлять: в последние века
до н.э. сочетание целого ряда факторов сделало
толкование — экзегезу — важнейшей задачей
иудаизма.

Прежде всего, определенные библейские
тексты — в особенности Пятикнижие (Тора),
первые пять книг Библии, — обладали в эту
эпоху большой значимостью. Они играли ведущую
роль в повседневной жизни евреев, обсуждались
и комментировались на публичных
собраниях. Поэтому естественно, что установление
их точного смысла должно было стать
первоочередной задачей. Однако зачастую
смысл этих текстов был далеко не очевидным.
Многие из них содержали слова, значение которых
было утрачено, упоминали неизвестные
более обычаи, личности или географические
названия. Мало того, порой один фрагмент
Библии казался противоречащим другому,
так что требовалось объяснение, разрешающее
это противоречие. В других местах просто
недоставало подробностей; то там, то тут
в библейском сюжете не хватало ключевой детали:
почему X поступил именно так, а не иначе?
Что думал Y в этот момент? И как все это
соотносится с фактом, который сообщается
нам в третьем месте? Столкнувшись с такими
вопросами, древние еврейские интерпретаторы — ученые и простолюдины, отдельные лица
или целые группы — решили дать им объяснение.
Эти объяснения, известные под ивритским
наименованием мидраш («толкование»),
по-видимому, какое-то время передавались изустно,
от мудреца к мудрецу, от учителя к ученику,
или от проповедника — слушателям.
Мидраш — не просто сухой библейский комментарий:
он остроумен и изобретателен, достаточно
приземлен, порой забавен, а зачастую
трогателен — и всегда содержит свежий подход
к тексту Библии. Поэтому неудивительно,
что он получил столь широкое распространение
и был охотно подхвачен не только евреями,
принадлежавшими к различным позднеантичным
сектам и течениям, но, как уже отмечалось,
и зарождающейся христианской церковью.

Большая часть этой ранней экзегезы была
впоследствии записана разными школами
или отдельными авторами и составляет теперь
обширную и чрезвычайно неоднородную библиотеку.
Тот, кто изучает иудаизм, безусловно
знаком с классическим корпусом раввинистических
учений, включающим Вавилонский
и Иерусалимский Талмуды, а также такие многообразные
сборники мидрашей, как Берешит
раба, Мидраш Танхума и им подобные. Однако
это лишь часть, причем не самая древняя, общего
корпуса ранней экзегезы. В этот корпус входят
произведения, написанные в период с III или II в.
до н.э. до конца Средних веков, и он содержит,
помимо собственно библейских толкований,
пересказы библейских сюжетов от первого лица
(каковыми изобилуют книги, написанные чуть
раньше и чуть позже начала эры), а также пояснительные
переводы, проповеди, подготовленные для синагоги или храма, религиозную поэзию,
юридические сборники, апокалиптические
видения, литургические и прочие тексты, так
или иначе касающиеся традиций понимания
конкретных мест в Библии. Некоторые из этих
книг, излагающих или отражающих раннюю
комментаторскую традицию, достаточно известны:
таковы произведения раввинистической
литературы, труды еврейского историка I в.
Иосифа Флавия, Новый Завет, который насыщен
традиционными еврейскими интерпретациями
библейских историй и пророчеств. Однако с другими
сочинениями дела обстоят иначе. Порой
изначальный комментарий или пересказ, созданный
на иврите, арамейском или греческом,
дошел до нас в переводе, на века сохранившемся
в пыльных фолиантах на таких языках, как эфиопский,
коптский, армянский или церковнославянский.

Поскольку большинство толкований в этой
библиотеке традиционны — то есть автор того
или иного текста не создает объяснение сам,
а передает нечто, что он прочел или услышал, —
многие комментаторские традиции воспроизводятся
в ней снова и снова. Но поскольку человеку
свойственно как ошибаться, так и творить, традиции
редко бывают совершенно идентичными.
Авторы зачастую делают ошибки, переписывая
источники, не понимают их или просто считают,
что лучше было бы пересказать все своими
словами. В итоге одна и та же экзегетическая
традиция может дойти до нас в пяти, а то и десяти
разных формах, и порой, чтобы проследить
их происхождение и взаимосвязь, требуется
провести настоящее расследование.

Эльетта фон Караян. Он был моей жизнью

Отрывок из книги

Увертюра

Сен-Тропе полвека назад — сонный приморский
городишко на Лазурном Берегу, с ресторанчиками,
где пахнет старым деревом, смесью лаванды
и розмарина да свежей рыбой. У мола пришвартованы
бело-голубые рыбачьи лодки, на рассвете вернувшиеся
с лова; желтые сети, раскинутые для просушки,
украшают вековой скалистый ландшафт.
Днем домишки припекает солнце, несчетные узкие
улочки змеятся от гавани к расположенной чуть
выше Рыночной площади с ее платанами, искривленными
от мистраля. Самое оживленное и всеми
любимое место — бар, здесь назначают встречи как
местные обитатели, так и съезжающиеся отовсюду
художники, писатели, музыканты и их музы. Каждый
вечер, едва опускаются сумерки, в баре начинается
шумное веселье с выпивкой и танцами.

Я с особым удовольствием вспоминаю этот городишко,
потому что именно там пережила одно из
тех волшебных мгновений, каким суждено было
навсегда изменить мою жизнь. Мне как раз исполнилось
восемнадцать, и жила я пока в Ницце, где
выросла и училась в школе. Однажды мамина подруга
взяла меня с собой в Сен-Тропе покататься на яхте.
Мы ехали вдоль побережья, изрезанного бесчисленными
бухтами, по холмам, через пробковые дубравы,
и наконец впереди завиднелась крепость Сен-Тропе,
с которой открывается неповторимый вид на живописный
рыбацкий городок и морской простор.

Праздник на борту уже шумел вовсю; элегантно
одетые гости развлекались от души, вокруг царило
радостное настроение. Правда, не для меня: я так
ждала этого вечера, однако, едва начавшись, он для
меня преждевременно закончился. Через считаные
минуты я почувствовала себя прескверно. Меня
страшно укачало — среди всеобщего праздничного
веселья. В полном отчаянии, чуть не плача, я забилась
в уголок, и тут ко мне подошел некий симпатичный
господин. От него не укрылось, что юной незнакомке
совершенно не до веселья. Приветливо заговорив со
мной, он мгновенно оценил ситуацию и решительно
взял инициативу в свои руки. Вдвоем мы незаметно
покинули яхту и сошли на берег. Думаю, вы догадываетесь:
внимательный джентльмен был не кто иной,
как Герберт фон Караян, уже тогда всемирно известный
дирижер.

Стоял один из тех провансальских вечеров, когда
солнце заходит словно бы лишь затем, чтобы устроить
себе коротенькую передышку. Мой спутник повел
меня в ресторанчик возле гавани; обретя твердую
почву под ногами, я мало-помалу пришла в чувство
и могла наконец-то рассмотреть своего спасителя.
Он заворожил меня с первой же минуты, наверно,
потому, что так заботливо опекал меня в моем бедственном положении. Я не привыкла к подобной
отеческой заботе, ведь мой отец умер всего через
несколько лет после моего рождения. Но от Герберта
фон Караяна вдобавок веяло огромной жизненной
силой и чувственной магией, от которых у меня
прямо-таки дух захватило. Он только-только с большим
успехом дирижировал в Байройте второй оперой
из «Кольца нибелунга» Рихарда Вагнера — впрочем,
об этом я узнала лишь много позже. Мы болтали
по-французски, немецким я тогда еще не владела; он
обращался ко мне на «ты» и по имени, а я называла
его «сударь», так как была намного моложе.

После ужина мы гуляли по сонным прибрежным
улочкам и в конце концов забрели в маленький бар
под названием «Пальмира». В углу справа от входа
стояла прелестная старинная пианола, игравшая
танцевальную музыку — один-два фокстрота, однодва
танго, один чарльстон. Я быстро скинула туфли
и принялась танцевать под зажигательные звуки.
А он — он смотрел, просто смотрел на меня, сам танцевать
не любил.

После этой волнующей встречи на юге Франции
я, разумеется, с огромным интересом читала все, что
о Герберте фон Караяне писали в газетах, однако
наша новая встреча состоялась только год спустя.
В то время я работала фотомоделью для Кристиана
Диора, с которым познакомилась в Париже. В связи
со съемками новейших коллекций я объездила полЕвропы,
и, кстати сказать, все то, что на глянцевых
обложках «Вога» и «Харперс базар» казалось таким
ярким и воздушным, требовало от меня немалых усилий.

И вот когда очередная фотосессия вновь привела
меня в Лондон, один из друзей, восторженный любитель
музыки, пригласил меня в Ройял-Фестивал-холл на концерт Лондонского филармонического оркестра.
В программе значились произведения Бенджамина
Бриттена, Людвига ван Бетховена и Яна
Сибелиуса, за дирижерским пультом — Герберт фон
Караян.

Нам достались превосходные места в партере,
вскоре после восьми оркестр встал, публика бурно
зааплодировала, и маэстро неторопливо вышел на
сцену. Прежде чем привычно склонить голову набок
и с закрытыми глазами сосредоточиться на музыке,
он секунду помедлил, посмотрел на меня — и улыбнулся:
узнал! Не без гордости я сообщила своему спутнику,
большому поклоннику дирижера, что лично
знакома с господином фон Караяном. Спутник мой
пришел в восторг: «Думаешь, он тебя примет? А мне
даст автограф? Эльетта, дорогая, пожалуйста, давай
попробуем!»

Разумеется, я исполнила его просьбу, мне и самой
хотелось повидать человека, с которым я провела
в Сен-Тропе незабываемый вечер. Лишь много лет
спустя Герберт рассказал, что перед концертом
предупредил своего «доброго гения» Андре Маттони:
«Если молодая француженка с длинными белокурыми
волосами захочет пройти ко мне, пропусти
ее!» Когда мы наконец покинули гардероб РойялФестивал-
холла, оба наши желания исполнились:
мой спутник держал в руках желанный автограф, а я
чуточку приблизилась к мужчине моей жизни.

Решилось в тот вечер и кое-что еще: мы с Гербертом
фон Караяном увидимся снова. Несмотря на
сверхнапряженный график, мы умудрялись встречаться;
как-то раз я зашла за ним в легендарные
студии звукозаписи на Кингсли-роуд. На цыпочках
пробралась к ближайшему креслу, ведь он был еще
целиком погружен в работу. Я же не знала, что на
репетициях он не терпел в зале людей, не имеющих
прямого отношения к музыке. Но разве укроешься от
всевидящих глаз оркестра? Музыканты подталкивали
друг друга, поднимали инструменты, вскидывали
брови; на их лицах откровенно читалось: не та ли это
модель, которая пестрит в иллюстрированных журналах
и на больших плакатах, расклеенных по всему
Лондону? Оркестр продолжал играть, но Караян,
должно быть, почуял, что у него за спиной что-то
происходит. Заметил, что я вошла в зал?

Однажды вечером Герберт фон Караян пригласил
меня к Вальтеру Легге, вместе с которым создавал
Филармонический оркестр, и его подруге,
а позднее жене — певице Элизабет Шварцкопф.
Когда я вошла в гостиную, он стоял в свободнонебрежной
позе, прислонясь к камину. Пылал
огонь, и изящный жест, каким он закурил сигарету,
напомнил мне великого французского киноактера
Жана Габена. Когда же голубые, как сталь, глаза Герберта
заглянули в мои, я окончательно погибла.
В ту же секунду мне стало совершенно ясно: вот он,
мужчина моих грез.

Как шла моя жизнь рядом с Гербертом фон Караяном,
какие взлеты и спады я пережила вместе с ним
за тридцать один год нашего брака, — до сих пор
я никогда не говорила об этом публично. Не давала
интервью о наших буднях, не отвечала на вопросы
личного характера, никто так и не узнал, почему мне
одной разрешалось присутствовать на его репетициях
с самыми прославленными оркестрами мира,
более того, я была обязана на них присутствовать,
по его особому желанию. Я молчала, ограждая столь
важную для мужа приватную сферу и защищая детей,
а кроме того, опасаясь, что мои слова воспроизведут
неправильно.

Теперь же, к столетию со дня рождения мужа, мне
хочется по-своему рассказать об уникальном человеке,
который оказал — и оказывает поныне — глубочайшее
воздействие не только на мою жизнь, но и на
жизнь многих и многих любителей музыки по всему
миру. Дневник я никогда не вела, рядом с Гербертом
на это недоставало времени. Однако на этих страницах
я постараюсь рассказать обо всем, что живо вспоминается
мне и сейчас, о сказочных мгновениях,
вносивших в мою жизнь столько разнообразия, и о
встречах с людьми, близкими мне и Герберту. Искать
здесь сплетни — напрасный труд, тем не менее обещаю,
вы узнаете кое-что до сих пор вам неизвестное.

Эта книга написана в честь мужа, к которому я до
сегодняшнего дня испытываю величайшую признательность.
Одновременно это история большой
любви, а вовсе не сказка, ведь этот принц в самом
деле ведет свою принцессу к себе в замок.

Таков мой подарок к его столетию.

Детство в Провансе

Закройте на миг глаза и представьте себе бесконечные
темно-фиолетовые заросли лаванды;
легкий ветерок пробегает по полям, солнце приятно
согревает кожу — это южная Франция, моя родина.

Господь Бог отнесся ко мне чрезвычайно благосклонно,
позволив родиться в дивно прекрасном краю,
с которым мало что может сравниться. Родилась я в
Моллан-сюр-Увез, живописной провансальской деревушке,
расположенной на высоте метров триста над
уровнем моря, всего в тринадцати километрах от прелестного
городка Везон-ла-Ромен; там у моих родителей,
Альбертины и Жана Луи Муре, было имение.
Примерно до середины XIX века Моллан славился как
центр торговли региональными продуктами, а ныне
в июле здесь ежегодно проходит уличный фестиваль,
во время которого художники и ремесленники
выставляют свои работы. В таких вот чудесных местах
я и родилась на свет, 13 августа, в домашних условиях.

В семье очень обрадовались позднему ребенку,
ведь мои брат и сестра были, в сущности, уже взрослыми:
сестре, Эме, сравнялось девятнадцать, а брату,
Жану, семнадцать. Для меня родители выбрали имя
Эльетта, и через несколько дней отец так и записал
меня в метрическую книгу Моллана: Эльетта Муре.

Родители окружали меня вниманием и заботой, но
не слишком баловали — прямодушие не позволяло.
Отец управлял семейным имением, присматривал
за работниками, обеспечивал нам безбедную жизнь,
а мама, уроженка Бретани, работала учительницей
в одной из ниццких школ и слыла строгой, но справедливой.

Познакомились родители в университете Монпелье;
к завершению учебы оба успели осознать, что
хотят прожить жизнь вместе. Вот так Альбертина и
отправилась с Жаном Луи в его родной Прованс.

В их ниццском доме на авеню Сен-Ламбер кроме
меня и брата с сестрой, которые уже стали вполне
самостоятельными, жила наша нянюшка Жюльетта.
Эта добрая душа — родом она была из местных крестьян
— мною и занималась, потому что мама работала
полный день. До сих пор я с восхищением вспоминаю
Федерико, нашего дворника и мастера на все
руки, который даже в скудные годы Второй мировой
войны умудрялся творчески решать всевозможные
проблемы: к примеру, когда из продажи исчезло
мыло, он недолго думая «состряпал» его из растительного
масла и прочих душистых ингредиентов.

Родители придавали большое значение тому, чтобы
мы, дети, безупречно держались за столом, читали
— соответственно возрасту — хорошие книги и
могли появиться в любом обществе. Музыка окружала
нас повсюду, моя сестра брала уроки фортепиано
и охотно играла венские вальсы, брат вполне прилично освоил скрипку, а вот я ни на чем не
играла — меня всегда тянуло на природу. Там я была в
своей стихии, давала волю фантазии, часами наблюдала
за блестящими жуками и прочими букашками,
восхищалась ошеломляющим многообразием красок
и запахов. В ту пору никто и предположить не
мог, что запоздалому ребенку суждено выйти замуж
за самого знаменитого дирижера ХХ века.

Родители, для которых я действительно стала
поздним ребенком — маме было уже сорок два, отцу
сорок четыре, — ни в чем не отказывали ни мне, ни
брату, ни сестре; наша вполне нормальная, беззаботная
жизнь проходила главным образом то в Ницце,
то в Моллане. Однако в скором времени этот рай
накрыла густая тень: за считаные недели болезнь
свела отца в могилу. Я тогда была совсем маленькая,
трех-четырех лет от роду. Вспоминая сейчас об отце,
я толком не могу его себе представить, зачастую даже
не знаю, реальны ли мои немногие воспоминания
о нем или сохранившиеся в памяти образы созданы
из мечтаний осиротевшего ребенка.

Но и в столь нежном возрасте я безошибочно
почувствовала, что наша прежде беззаботная жизнь
резко изменилась. Мама внезапно осталась одна
с усадебным хозяйством и с маленькой дочкой на
руках, ей пришлось заниматься тысячью разных дел,
и времени на меня фактически почти не было.

Я становилась старше, и нянюшка Жюльетта оказалась
поистине прочным утесом в бурных волнах прибоя,
особенно когда я подростком бунтовала против
мира взрослых и порой яростно спорила с мамой.
В таких случаях обыкновенно вмешивался мой брат
Жан, который, видимо, считал, что как единственный
мужчина в доме принял на себя роль главы семейства.
Большей частью он относился ко мне ласково, но умел и выказать крайнюю суровость. Если я, по его
мнению, опять вела себя плохо или не совладала со
своим темпераментом, он призывал меня к порядку
и приводил в пример деда с бабушкой: «Эльетта,
нельзя говорить с мамой в таком тоне. Наши дед
и бабушка обращались к своим родителям на „вы“,
у них никогда бы язык не повернулся произносить
такие слова. Так что, будь добра, побольше уважения!»
И заканчивал нагоняй неизменным: «Подумай об
этом!» Конечно, он был прав, только я никогда бы ему
в этом не призналась, слишком горячий и буйный
нрав не позволял.

По сей день я вижу в своей маме элегантную даму
с ярко выраженным пристрастием к справочникам.
Она обожала всевозможные энциклопедии, могла
листать их часами, погружаясь в другие миры. Не
удивительно, что и я — преисполнившись любопытства,
какие такие интересные вещи содержатся
в этих толстенных книжищах, — вскоре не устояла
перед соблазном полистать двенадцатитомный энциклопедический
словарь. Особенно заворожили
меня страницы с анатомическими иллюстрациями,
что опять-таки не укрылось от мамы. В отчаянной
решимости не допустить изгнания из этого волнующего
мира, пусть и существовавшего лишь на бумаге,
я изобрела весьма хитроумный способ: бритвой
вырезала из энциклопедии определенные страницы,
да так аккуратно, что их отсутствие осталось незамеченным.
Кстати, позднее этот прием помог мне и на
экзаменах в школе, когда я под партой украдкой списывала
с вырезанных бритвой страниц.

Хотя мама изо всех сил старалась справиться
с многочисленными проблемами, в один прекрасный
день ей поневоле пришлось признать, что она
не в состоянии уделять мне должного внимания,
нянюшке нашей сложности воспитания тинейджера
были уже не по плечу, а брат с сестрой жили отдельно.
Поэтому мама решила послать меня в Альби, в интернат;
девочки получали там первоклассное образование
и учились всему необходимому в жизни. Управляли
лицеем Святой Цецилии — расположенным
в сердце южной Франции, а для меня в миллионах
световых лет от дома — католические монахини,
которые повергали меня в благоговейный трепет.

С маминой точки зрения, за Альби не в последнюю
очередь говорил тот факт, что в означенном интернате
уже училась одна из моих кузин; значит, семейная
поддержка обеспечена, и я не буду чувствовать
себя вконец потерянной и одинокой. Правда, все
оказалось не так просто: кузина, двумя годами старше
меня, отнюдь не горела желанием опекать новичка,
хотя бы и родственницу. Да и характером мы разительно
отличались друг от друга. Кузина — типичный
«книжный червь» — вечно сидела уткнувшись
очкастым носом в какой-нибудь серьезный научный
или исторический труд, числилась в школе среди
лучших и впоследствии (кто бы сомневался!) сделала
блестящую карьеру. В противоположность ей
я — белокурый сорванец — обожала бродить босиком,
с развевающимися волосами по полям и лугам,
не ведала страха перед ползучими тварями, интересовалась
в первую очередь тайнами фауны и флоры
и — честно сознаю́сь — ночи напролет обливалась
горючими слезами от тоски по дому.

Но отсутствием привычного окружения мои беды
не исчерпывались, вдобавок в лицее господствовала
железная, чтобы не сказать «армейская» дисциплина,
которой я подчинялась через силу. Тот, кому довелось
воспитываться в монастырской школе, никогда не
забудет тамошний драконовский распорядок.

Зимой и летом подъем на рассвете, затем короткая
молитва, в 6.30 первый завтрак — и уроки. В 10.30 звонок
на перемену, второй завтрак и опять уроки. Разговаривать
за обедом воспрещалось, о веселой болтовне,
а тем паче о заговорщицком шушуканье, какое
так любят девчонки-школьницы, даже думать нечего,
только звяканье посуды да столовых приборов нарушало
зловещую тишину, ведь мы и шептаться не
смели. После короткого перерыва на отдых снова
молчок — до ужина (ровно в 18.00) необходимо
выполнить домашние задания. Примерно полчаса
разрешалось почитать что-нибудь не обязательно
связанное со школой, затем колокол созывал нас
на вечернюю молитву. Последний приказ: «Гасите
свет!» — и опять ночь, наполнявшая мою душу одиночеством.

Потребовалась вся моя изобретательность, чтобы
хоть изредка создавать себе в этой тюрьме островок
защищенности, и я нашла блестящий выход — устраивать
себе передышку от муштры и вечного однообразия
посредством «температуры». Больная девочка,
понятно, не может посещать уроки, ведь, чего
доброго, заразит одноклассниц, а это катастрофа для
всей школы. Весьма желанный побочный эффект: по
меньшей мере несколько дней не придется вставать
ни свет ни заря, а вдобавок за мной будут заботливо
ухаживать.

Задумано — сделано, хотя я несколько переусердствовала
и «температурила» слишком часто.
Манипуляции с градусником получались у меня так
убедительно, что монахини мало-помалу занервничали
всерьез и, когда я однажды перестаралась —
температура достигла сорока трех градусов, а это
смертельно, — без промедления отправили меня в
больницу. Всю ночь врачи держали меня под наблюдением, а утром лишь развели руками и выписали,
недоумевая, потому что ничего не нашли, и немудрено
— в каком врачебном справочнике отмечено,
что сорокатрехградусная температура получается от
погружения градусника в горячую воду?

Увы, подобные выходки тоже мало что меняли
в моем одиночестве и заброшенности, вот почему
в один прекрасный день я надумала через епитимью
сблизиться хотя бы с Господом Богом. Для этого
я набрала камешков и — после ледяного душа —
захватила их на утреннюю молитву, рассыпала по
скамье и стала на нее голыми коленками. Разумеется,
я никому словом не обмолвилась, но, проделав это
несколько раз, на свой детский лад почувствовала
себя защищенной.

От кузины я большой поддержки не видела, она
и сама была еще очень юной. К тому же кое-что
вызывало у меня обиду, хотя винила я ее совершенно
незаслуженно: каждые выходные ее родители приезжали
в Альби, привозили ей свежие фрукты и сласти.
Во мне разгорелась жгучая зависть, причем не
из-за лакомств; сейчас я думаю, мне просто невмоготу
было видеть ее вместе с родителями, сама-то
я изнывала от одиночества. Глупо, конечно, однако
это оставило во мне настолько глубокий след, что
с той поры я не ем яблок, именно таких, румяных,
блестящих, из дома…

Помощь пришла в образе «ангела» по имени Хризостома,
по сей день я с величайшей симпатией
вспоминаю о ней и ее сердечном тепле. Эта молодая
монахиня стала для меня главной опорой в бесконечно
тяжкое школьное время; она безошибочно угадывала,
когда утром я вымученной бодростью пыталась
замаскировать ночную бессонницу. Стоило ей
на уроке ободряюще посмотреть на меня — и я сразу чувствовала себя в безопасности, а мир вокруг вновь
более-менее приходил в порядок.

Сестра Хризостома понимала меня; вероятно, она
была не намного старше, хотя шуршащее от крахмала
одеяние не позволяло точно определить возраст.
Во всяком случае, душой и всем своим поведением
она была молода, полна понимания, весела. И зорко
примечала, уж не приуныла ли опять ее подопечная
от тоски по дому. Слов тут не требовалось, да я бы
никогда и не дерзнула открыть ей, человеку постороннему,
свой страх, одиночество и борьбу с судьбой
— в те годы такое было попросту не принято. Из
дому в этом смысле ждать помощи тоже не приходилось,
и молодая монахиня — особенно по ночам,
в грезах, — стала моей единственной опорой.

Бои последних недель Второй мировой войны
обошли наш крошечный интернатский анклав стороной.
Только когда немецкие войска уходили из
Прованса, я по-настоящему ощутила, какие бедствия
творились за стенами интерната. Вместе со старшей
сестрой Эме и ее семьей я провела несколько дней
в Моллане; Эме — она уже была замужем и имела
двоих детей — хотелось немножко отдохнуть, и мы
обе заранее радовались задушевным сестринским
разговорам. Только вот время выбрали крайне
не удачно: как раз тогда немцы определили маршрут
своего отступления — прямиком через Моллан.
С единственной мыслью в голове: скорее, скорее
прочь отсюда! — мы в спешке кое-как собрали самое
необходимое и покинули дом. Буквально в последнюю
минуту успели уйти и нашли приют у крестьян
в Верхнем Провансе. Несколько дней в страхе —
и наконец отбой: вражеские войска отошли на север.

В Моллан Эме, ее муж, дети и я вернулись в полном
изнеможении, зато целые и невредимые. Но какое
душераздирающее зрелище являли собой наши идиллические
родные пенаты: все-все разорено, кругом
сожженные поля, масштаб разрушений поистине
не ведал предела. В доме полный разгром, мебель
переломана или вообще исчезла, несусветный хаос,
словно ураган промчался по комнатам. И самое для
меня ужасное — сгорели в огне и пропали все семейные
фотографии, мои рисунки, документы.

Наверно, удивительно, однако в этом аду я ни
секунды не думала о материальных вещах вроде
одежды, украшений или картин, утраченных безвозвратно.
Когда я убедилась, что никто из жителей
нашей деревни не погиб, все мои мысли были
заняты только животными, которых разогнали или
бессмысленно убили. Какая судьба постигла собак
нашего соседа? Удалось ли овцам мэра, которыми он
так гордился, спастись в горы? Уцелели ли коровы
мадам Пино? Эти вопросы долго мучили меня и преследовали
в ночных кошмарах.

В конце концов американцы освободили Моллан.
Словно пришельцы с другой планеты, они со смехом
и шутками шагали по улицам, и мало-помалу их
неукротимая жизнерадостность передалась и нам,
хотя страх и ужас бегства и опустошения еще не
изгладились из нашей памяти. Солдаты стремились
общаться с местным населением, в особенности
с детьми и молодежью. Что ж, как известно, мышей
ловят на сало, а любопытную детвору, навидавшуюся
военных тягот, легче легкого привлечь сластями
и шоколадом. Разве вы сами устояли бы перед волшебной
реальностью сливочной карамели, тающей
во рту? Казалось, Бог попросту забыл обозначить на
карте сказочно-изобильную страну Шлараффию.
Сладкие дневные пиршества ночами оборачивались
для меня пыткой. Нет-нет, живот у меня от избытка
шоколада не болел, совсем наоборот, однако каждую
ночь я видела жуткий сон. Но прежде надо кое-что
пояснить: если для нас, детей, предметом мечтаний
были сласти, то для взрослых — благотворительные
посылки, которые сотнями сбрасывались с самолетов.
Эта акция, подготовленная церковными и иными
филантропическими организациями Америки, чутьчуть
смягчала тяжкие лишения европейцев, ведь хотя
война и кончилась, повсюду царила нужда, в магазинах
ничего не купишь, пусто. Добыв такую посылку,
человек на несколько дней избавлял всю семью от
забот о пропитании. Окружающие постоянно рассуждали
о таинственных самолетах, и в конце концов
они проникли даже в мои сны. Так вот, в упомянутом
сне я в широченном платье выбегала в поля и с надеждой
смотрела ввысь. Когда-нибудь же появятся самолеты,
и тогда я первая поймаю подолом буквально
падающие с неба вкусности. А потом, точь-в-точь как
девочка из очаровательной сказки братьев Гримм
«Звездный талер», принесу это богатство домой
и стану угощать всю семью изысканными деликатесами.
Увы, признаться, мне так и не удалось направить
этот сон, точнее, пилотов в нужную сторону…

Жизнь потихоньку возвращалась в нормальную
колею, люди расчищали развалины и пожарища,
отстраивали свои разрушенные дома, вновь обретали
надежду, открывались и школы. Мои последние
школьные годы прошли в Ницце, так решила
мама. Если я захочу учиться дальше, выбор за мной,
у нее все дети получат хорошее среднее образование
и даже могут пойти в высшую школу. Некоторое
время я подумывала о медицине, хотела — по примеру
Альберта Швейцера — стать врачом и облегчать
нечеловеческое страдание по всему миру, но судьба
распорядилась иначе.

В моем ближайшем окружении никто, даже
мама — а она шестым чувством угадывала, если от
нее пытались что-то утаить, — знать не знал, что во
время школьных перемен я под строгим секретом
снималась для рекламы купальных костюмов. Это
укрепляло мою уверенность в себе, пошатнувшуюся
в Альби, а заодно существенно пополняло скудный
карманный бюджет. «Открыл» меня, вернее сказать,
заговорил со мной по дороге из школы, некий фотограф,
и колебалась я недолго: фотограф производил
весьма достойное впечатление, вокруг всегда было
множество народу, и мне хотелось доказать себе,
что я справлюсь. Ни мода, ни странные типы, возбужденно
сновавшие вокруг, меня не интересовали,
я хотела поскорее обрести независимость и потому
после пробной съемки немедля дала согласие. Только
вот мама ни под каким видом не должна была проведать,
что я в купальном костюме расхаживала перед
чужим мужчиной, а он еще и неплохие деньги зарабатывал
на фотографиях ее легкомысленно одетой
дочери. Делать нечего, поневоле пришлось врать,
жаловаться на «стресс в школе» или ссылаться на
необходимость вместе с подругами зубрить к экзаменам.
Если мама вообще и узнала о моих первых шагах
в модельном бизнесе, то сохранила это в секрете.

Самое позднее в десять вечера мне полагалось
быть дома, что порой оказывалось нелегко. Большей
частью я в последнюю минуту успевала на последний
автобус; если же он уезжал без меня, приходилось
напрягать изобретательность, ведь каждый раз
я издалека видела освещенное мамино окно. Она
ляжет спать, только когда дочь благополучно отправится
на боковую, вот и ждет, вышивая несчетные
скатерти и салфетки. Отговорки мои даже и для меня
самой звучали не слишком убедительно — «опоздала
на последний автобус, пришлось ловить машину»,
Мама, женщина умная, разумеется, понимала, что
я вру, но не подавала виду, поскольку на учебе эти
мелкие эскапады не отражались. Правда, с поклонников,
которые доставляли меня до самой двери, я заранее
брала клятву не газовать на прощание, срываясь
с места, и не устраивать клаксонный концерт. Ведь
мама сразу же бросится к окну, и снисходительность
будет забыта навсегда.

Чтобы не тревожить ее, я прямо у входа снимала
туфли и босиком кралась к себе в комнату. С тех пор
у меня и завелась привычка разуваться, если обувь
мешает или жмет, — где бы я ни находилась; именно
по этой причине десятилетия спустя были сняты
забавные фото, когда я с туфлями в руке шагала
из Фестивального дворца в Зальцбурге в ресторан
«Золотой олень».

О книге Эльетты фон Караян «Он был моей жизнью»

Владислав Отрошенко. Персона вне достоверности

Отрывок из книги

1

Оно существовало всего три месяца, это призрачное
книгоиздательство С.Е. Кутейникова «Донской арсенал» на Атаманской улице. В мае оно выпустило две
брошюрки, в июле — тощую книжицу с помпезным
шмуцтитулом и бесследно исчезло. В доме № 14, где оно
размещалось, занимая весь первый этаж, пристройку
и обширный подвал, в августе, как явствует из рекламного
объявления в «Донских областных ведомостях»,
уже обосновалась французская фотография, оснащенная
новейшими аппаратами из Парижа и предметами
красочной амуниции средневековых армий Европы.
(«Жак Мишель де Ларсон увековечит Вашу наружность
в романтической обстановке»). В сентябре владелец
фотографии поместил в той же газете гневное уведомление,
в котором говорилось, что он не имеет ни
малейшего понятия об издательстве «Донской арсенал»
и что он просит гг. агентов книжной торговли оставить
в покое его заведение и впредь не обращаться к нему
с расспросами, где им разыскивать некоего г-на Кутейникова,
которого, может статься, вообще не существует
в действительности. «Что же касается почтеннейшей
публики, — добавлял де Ларсон аккуратным петитом, —
то заведение Жака Мишеля на Атаманской, 14 открыто
для нее во все дни недели, за исключением вторника.
Для желающих преобразить свою внешность имеются
накладные усы и бороды из театральных мастерских
Амстердама».

Книгоиздатель С.Е. Кутейников откликнулся на это
уведомление оригинальным способом. Рождественский
номер «Коммерческого вестника» Общества
торговых казаков вышел с его портретом. «Мсье
Жак, — гласила витиеватая подпись, —

дабы рассеять Ваши сомнения относительно моего натурального
пребывания в этом исполненном всяческой
жизни, блистательно-сказочном мире и доказать Вам со
всей очевидностью, что я не плод воображения гг. агентов
книжной торговли, я помещаю здесь свою фотографию,
сработанную на Атаманской, 14. Ваш настырный ассистент
уговорил-таки меня, как видите, вооружиться датским
мечом и даже наклеить за гривенник Ваши поганые
усы из Амстердама. Однако же я надеюсь, что это маленькое
фиглярство, на которое я решился благодаря озорной
минуте и веселому повороту мысли, не помешает моим
компаньонам и многим почтенным торговцам узнать меня
на портрете и не судить строго книгоиздателя С.Е. Кутейникова,
честь имеющего поздравить всех коммерсантов
Области войска Донского с Рождеством Христовым!»

В феврале 1912 года С.Е. Кутейников вновь дал о себе
знать. «Озорная минута», выхваченная им из будничного
потока времени перед Рождеством, продлилась до Сретения, а «веселый поворот мысли» завел его, вероятно,
так далеко, что он уже не мог остановиться на полпути.
Словом, он решил продолжить газетную баталию
с Жаком Мишелем.

После того как последний напечатал в газете «Юг»
грозный ультиматум, в котором он потребовал, чтобы
г-н Кутейников, независимо от того, существует он
или нет, публично извинился за свою рождественскую
выходку, ущемляющую коммерческие интересы его
заведения, — «в противном случае, — писал уязвленный
француз, — я принужден буду обратиться в окружной
суд, с тем чтобы он взыскал нанесенный мне ущерб
либо с таинственного издателя, либо с „Коммерческого
вестника“, потакающего небезобидному ерничеству
этого фантастического субъекта», — Кутейников
поместил во всех новочеркасских газетах, за исключением
«Донских епархиальных ведомостей» и «Вестника
казачьей артиллерии», объявление довольно странного,
если не сказать немыслимого, содержания:

«Книгоиздатель С.Е. Кутейников сообщает, что в силу
неведомых нарушений в извечном миропорядке поколебалась
привычная однозначность земного пространства,
занятого домом № 14 по Атаманской улице, где обретается
и будет обретаться вплоть до 1915 года издательство „Донской
арсенал“. Каким-то непостижимым способом сюда
внедрился фотографический мастер Жак Мишель де Ларсон,
чье назойливое заведение в этом месте и в это время,
на взгляд издательства, не более чем фантазия и пыль. Удивительно,
что то же самое утверждает и г-н Ларсон относительно
издательства „Донской арсенал“, которое готовит
в настоящее время дополнительный тираж „Исторических
разысканий Евлампия Харитонова о походе казаков
на Индию“. То обстоятельство, что при нынешнем обороте
действительности заведение г-на Ларсона обладает,
по всей вероятности, в большей степени счастливым качеством
зримости, никоим образом не отразится на превосходной
внешности наших книг, для которых уже закуплена
отличная и вполне ощутимая бумага фабрики „Токгаузен
и КО“ в Екатеринодаре».

Какое впечатление произвело на француза это объявление,
неизвестно. Известно только, что войсковой атаман
Павел Иванович Мищенко на своем экземпляре
«Гражданских новостей» (он получал их в 7.30 утра)
прямо на объявлении Кутейникова написал огромными
буквами, синим карандашом «Тю!!!» и послал на
Атаманскую, 14 дежурного вахмистра с конным отрядом.

Разумеется, никакого издательства ни в доме № 14,
ни в соседних домах вахмистр не нашел. В рапорте атаману
он, однако же, доложил, что ему «удалось обнаружить
некоторую невразумительность в ехидной
фигуре француза Ж.М. де Ларсона, которая производит
на Атаманской, 14 фотографические портреты
лиц всех сословий, сама же на себе никакого устойчивого
лица не имеет и может представиться в натуральном
виде не токмо что французским фузилером,
но даже хорошенькой маркитанткой. А так как означенный
дом совершенно дьявольским образом погрузился
в обманчивость сгинувшей жизни и невозможных
времен, то и фигура упомянутой маркитантки…»
Впрочем, нет нужды цитировать далее этот нелепый
рапорт: вахмистр, согласно донесению караульного сотника,
сочинял его «уже сильно нетрезвый», на гауптвахте,
в бакенбардах а-ля Франц-Иосиф, в которых он
сфотографировался у Жака Мишеля и в которых ездил
все утро по городу, разыскивая, как он всем говорил не
без гордости, «демоническое издательство инфернального
свойства», пока наконец не взят был под стражу
в ресторации Фридриха Брутца на углу Скородумовской
и Московской. Заслуживают большего внимания вполне достоверные, хотя и растворенные в бравурной
риторике сведения, что заведение Жака Мишеля посетил
в тот же день (то есть 2 февраля по старому стилю)
и сам войсковой атаман; нагрянув поздно вечером на
штабном автомобиле в сопровождении двух адъютантов
по гражданской части, окружного квартирмейстера
и целой свиты верховых офицеров, весело гарцевавших
с оголенными шашками по обе стороны невозмутимого
«Руссо-Балта», всполошившего певучим клаксоном всю
улицу, он тщательно осмотрел сначала снаружи (обойдя
его дважды), а затем изнутри таинственный дом (принадлежавший,
впрочем, Обществу взаимных кредитов),
спустился в подвал, заглянул во флигель, похвалил
Жака Мишеля за прилежное содержание арендованных
помещений и уехал, купив у него фламандскую гвизарму
для своей оружейной коллекции.

Наутро чиновник особых поручений атаманской
канцелярии доставил Жаку Мишелю пакет, в котором
находились бакенбарды, снятые с вахмистра в «освежительной
камере», и предписание начальника интендантского
отдела войскового штаба, обязывающее всех
содержателей фотографических салонов, действующих
на территории Области войска Донского, выполнять
следующие требования:

«1. Фотографировать рядовых и приказных казаков, унтер-
и обер-офицеров, а равно и штаб-офицеров казачьих войск
только с имеющимся у них уставным оружием и в принадлежащих
их званию мундирах.

2. Исключить из процедуры фотографирования наклеивание
усов, бровей и проч. лицевой растительности, дабы
всякий военный чин, действительный или отставной,
а также свободный от военной службы казак имел на портрете
свой собственный, Богоданный вид.

3. Изъять из употребления в фотографических целях бутафорские
либо подлинные вещи, относящиеся к военному
быту иноземных армий любых времен.

4. Не изображать посетителей — как военных, так и гражданских
— в виду полотен и ширм, рисующих вымышленные
баталии и походы, а также любые исторические
военные действия, к коим Российская армия не имела
касательства.

Всякий фотографический мастер, нарушающий эти требования,
будет оштрафован первоначально на сумму в 200 руб.
ассигн. в пользу войсковой казны, а при повторном нарушении
выдворен за пределы Области войска Донского».

Можно представить, в какое отчаяние повергло это
неожиданное предписание изобретательного француза,
сумевшего поставить свое дело так, что в городе
закрылась, не выдержав с ним конкуренции, старейшая
фотография Кикиани и Маслова. (Гигантский бердыш,
который они повесили в витрине, и обещание
фотографировать в стрелецких кафтанах не прельстили
своенравную публику.) Отчаяние побудило
Жака Мишеля немедленно рассчитаться с ненавистным
ему издателем, беззаботно кружившим неуязвимым
газетно-бумажным призраком над Атаманской,
14. Решив исполнить свое намерение, о котором он заявил
в аптекарском «Юге», он уже нанял адвокатов,
сочинил с ними иск против Кутейникова и изготовился
к бою, как вдруг получил записку от есаула гвардии,
адъютанта по гражданской части, князя Степана Андреевича
Черкесова. Написанная орешковыми чернилами,
какие тогда уже не водились в канцеляриях, и вложенная
в обычный, без войскового герба, конверт, записка
была, несомненно, приватной и даже в некоторых
местах шутливой, но вместе с тем она не могла не остудить
сутяжнический пыл Жака Мишеля.

Адъютант сообщал ему, что войсковое начальство не
оставило без внимания возникшее между ним и Кутейниковым
недоразумение. «Мне поручено разобраться
в этом деле, — писал Черкесов, — однако же без того,
чтобы притеснять кого-либо из вас. Речь идет о личном
интересе атамана к Вашим таинственным контрам
с Кутейниковым. Павел Иванович полагает, что за
ними кроется нечто чрезвычайное. Скажу Вам более, он
вполне допускает возможность, что Кутейников вовсе не
шутит в своих последних объявлениях. Надеюсь, Вы не
станете расценивать это мое сообщение Вам как требование
не предпринимать никаких шагов против Кутейникова.
Упаси Вас Бог так истолковать мои слова! Я хочу
лишь дать Вам сугубо житейский и вполне дружеский
совет — не раздувать скандала и по возможности относиться
терпимо ко всяким причудам г-на издателя,
батюшка которого, Ефрем Афанасьевич, служивший
у нас каптенармусом, а при Самсонове ведавший аж
войсковым арсеналом! был тоже небезызвестный шутник
и фанфарон. Представьте себе, запугал однажды
лейб-трубачей Государя, ехавших на Кавказ, какими-то
невообразимыми разбойниками, которые будто бы не
боятся пуль, а только трепещут в мистическом ужасе
перед всякими топорами, кои имеют форму священного
для них полумесяца; потом вооружил их, шельма,
с самым серьезным видом — с расписками и наставлениями
— бомбардирскими алебардами, валявшимися
в кордегардии Бог знает с каких времен, да еще отписал
атаману в отчете: «Сие ободряющее оружие выдано
доблестным музыкантам Его Величества как наилучшее,
по их разумению, для устрашения злонамеренных
горцев», — говорят, что Самсонов смеялся до слез,
хоть и отдал прохвоста под трибунал… Надеюсь также,
м-е Ларсон, что Вы не усомнитесь в полезности моего
совета. Разумеется, Вы вольны пренебречь им и руководствоваться
собственными соображениями, в том
числе и соображениями коммерческой выгоды. Но если
уж речь здесь зашла о выгоде, то я хотел бы заметить
Вам, что Вы обязаны в некотором роде нынешним процветанием
Вашей фотографии именно г-ну Кутейникову.
Шутит он или нет, но он привлек всеобщее внимание
к Атаманской, 14, а стало быть, и к Вашему
заведению. Публика, и в особенности гражданская, падкая
до всякой загадочности, атакует Вас с утра до вечера,
и Вы, как я слышал, уже едва справляетесь с заказами.
Не думаю, чтобы Вас при таком обороте дела серьезно
смущало то обстоятельство, что в обиходе Вашу фотографию
стали называть «кутейниковскою», тем более что
Вы и сами приложили к тому немало усилий. Я недавно
проезжал по Атаманской и видел у Вас в витрине —
я не мог ошибиться! — огромный портрет Кутейникова
в усах и с моноклем. Более того, у меня есть сведения,
что Вы скупили в магазине Сущенкова все книги,
выпущенные «Донским арсеналом», и, пользуясь случаем,
продаете их своим посетителям по довольно высокой
цене, — те экземпляры «Исторических разысканий
Евлампия Харитонова о походе казаков на Индию», на
которых Ваш ассистент умело подделал дату и которые
выдаются за тот самый мифический «дополнительный
тираж», якобы уже выпущенный Кутейниковым, —
где-то Бог его знает где, в чудодейной незримости, —
идут по 15 руб., не так ли? Впрочем, меня это не касается.
Как должностное лицо я могу указать Вам только
на то, что Вы уже целый месяц нарушаете 4-й пункт
предписания начальника интендантского отдела войскового
штаба. Имейте в виду, он человек проворный
и неумолимый. Даже интерес атамана к Вашей персоне
не помешает ему выдворить Вас, к примеру, в Воронежскую
губернию, где порядки мягче, но климат суровее
да и коммерция не столь оживленная, как в нашей благословенной
столице!

Марта 6-го с. г. Атамана войска Донского адъютант по
гражданской части кн. Черкесов«.

2

Строго говоря, фотограф де Ларсон вовсе не нарушал 4-го
пункта предписания начальника интендантского отдела
войскового штаба, как на то указывал ему адъютант
Черкесов. Полотна и ширмы, «рисующие вымышленные
баталии и походы, а также любые исторические военные
действия, к коим Российская армия не имела касательства», он незамедлительно убрал. И заменил их другими.
Они являли собою, как пишет журнал «Фотографический
курень» (№ 4, 1912), «нечто вроде постраничных иллюстраций
к нелепейшим „Историческим разысканиям
Евлампия Харитонова о походе казаков на Индию“, кои
выпустил в прошлом году в своем скандально известном,
хотя и лопнувшем как мыльный пузырь „Донском
арсенале“ г-н Кутейников». Именно эти ширмы и имел
в виду адъютант, запугивая француза колючими январями
и знойными комариными июлями Воронежской
губернии, скучающей в глубине континента. Однако
же дело обстояло так, что использование этих ширм,
которые приносили де Ларсону фантастический доход
(«Шутка ли сказать, — писал язвительный корреспондент
„Фотографического куреня“, — обыватели выстраиваются
в очередь и платят, не задумываясь, по десяти
рублей только за то, чтобы просунуть свои физиономии
в овальные прорези и стать таким образом воображаемыми
участниками каких-то невозможных в истории и
по виду довольно разнузданных сцен, вроде переправы
казаков через Инд и прочей глупости! Куда же смотрит
наше войсковое начальство, которое якобы так печется
о пуританстве в фотографическом деле, издавая при
этом, к слову сказать, уморительные указы!»), не противоречило
4-му пункту предписания. О походе казаков
на Индию нельзя было сказать, что он является вымышленным,
так же как нельзя было отрицать, что в нем принимало
участие сорок донских полков — двадцать три
тысячи присягнувших на верность российскому престолу
казаков и казачьих офицеров. Поход, предпринятый
по приказу императора Павла Петровича, которым
вдруг овладела в неистребимой сырости Михайловского
замка, окутанного петербургскими вьюгами, пылкая,
согревающая его мечта завоевать колонию Англии,
щедро осыпанную лучами солнца, огнепалимую Индию,
начался 27 февраля 1801 года. В два часа пополудни, после
того как в войсковом Воскресенском соборе Старого Черкасска
была отслужена торжественная литургия, а затем
прочитан на Ратной площади у церкви Преображения
напутственный молебен, авангард из тринадцати полков,
возглавляемый походным атаманом генералом
Матвеем Платовым, двинулся на восток. За ним, выдержав
первоначальную дистанцию в десять верст, вышли
артиллерийские полки, потянулись обозы, нагруженные
провиантом, свинцом, фуражом, порохом, ядрами, стругами,
и, наконец, уже в сумерках пределы города покинул
конный арьергард…

Жак Мишель де Ларсон, как иностранец, да к тому
же еще человек гражданский, вовсе не обязан был
знать, что поход казаков на Индию завершился утром
24 марта того же года в каком-то богом забытом хуторе
на юго-востоке Оренбургской губернии. В качестве
оправдательного документа, подтверждающего историческую
достоверность сцен, изображенных на его ширмах,
он мог выставить (да и выставлял в буквальном
смысле — прямо в витрине) книгу, выпущенную Кутейниковым,
который отважился заявить в предисловии,
что он несет «полную ответственность за это издание,
так как автор, отставной подъесаул Евлампий Макарович
Харитонов, скончался в станице Покровской, не
успев подписать формального согласия на публикацию
своих разысканий».

Француз не обязан был знать и того, что источники,
которые цитировались в этом сочинении, были (на
взгляд любого — даже не очень-то разборчивого — профессора)
в высшей степени сомнительными: какие-то
«бутанские рукописи» начала XIX столетия, якобы переведенные
автором с языка бхотия (тибето-бирманская
группа), всевозможные «записки» разноязыких путешественников,
колесивших в 1801 году по Азии и видевших
казачьи дружины кто в Персии, кто на склонах
Каракорума, «походные дневники старшин» и прочие
«свидетельства», неизвестно как и где добытые любознательным
подъесаулом. Жаку Мишелю достаточно
было того, что в «Разысканиях», которые были
написаны, как уверял издатель, «на основании новых
и весьма достоверных сведений», утверждалось, будто
«донской Бонапарт» — так называл Харитонов генерала
Матвея Платова — довел казачьи полки до заснеженных
Гималаев, а не до оренбургских степей, «как
то считалось ранее». «Весь поход, — говорилось на 29-й
странице, — завершился блестяще — в полном соответствии
с замыслом Императора Павла, который вовсе не
думал завоевывать Индию, а только хотел казачьими
шашками пригрозить с Гималайских вершин зазнавшейся
Англии». (На ширме Жака Мишеля — как видно
из иллюстрации в «Фотографическом курене» — это
изображалось так: казаки, сбившись в кучку на острие
горного пика, окутанного облаками, браво размахивают
шашками, палят из фузей и штуцеров, а на них с ужасом
взирает, высунувшись по пояс из окошка Букингемского
дворца, Георг III.) Далее, на страницах 44–53,
Евлампий Макарович подробно рассказывает о том, как
какой-то «седой старшина в епанче» уговорил атамана
Платова не поворачивать полки назад по повелению
нового императора Александра Павловича, а выполнять
приказ — предыдущего, скоропостижно скончавшегося
в ночь с 11 на 12 марта Павла Петровича. «Потому что
смерть приказавшего, — сказал седой старшина, — не
отменяет его приказа. И в этом, ваше превосходительство,
весь смысл воинской доблести». Спустя две страницы
отставной подъесаул, видимо спохватившись,
сообразив, что этого седого старшину за таковые глаголы
генерал Платов скорее всего одел бы в кандалы,
выдвигает на всякий случай и другую версию. Авангард
(теперь уже только авангард) из тринадцати полков
продолжил поход на Индию потому, что гонец от генерала
Орлова, командовавшего арьергардом и получившего
пакет из Петербурга, не доскакал до генерала Платова,
«уже зело углубившегося в восточные владения
России», — погиб в степи. И доблестный генерал Платов
так и не узнал, что юный Александр, «жалуя казаков
отчими домами», повелевает прекратить поход на лучезарную
Индию, затеянный его родителем…

Словом, весь смысл книги сводился к тому, что
поход — по мнению немногочисленных его тогдашних
исследователей, самый бесславный в истории войска
Донского, — был блестящим и славным. Конечно же
ничего дурного не было в этом стремлении отставного
подъесаула представить поход вопреки всему в лучшем
виде. Быть может, Евлампий Макарович, если он действительно
жил на свете, если его не выдумал г-н Кутейников,
сам участвовал в этом походе (Кутейников пишет
в предисловии, что он умер в возрасте 132 лет), и он, быть
может, всю свою долгую жизнь таил обиду и на императора
Павла, пославшего его в этот (впоследствии всеми
забытый) экпедицион, и на императора Александра, не
давшего ему помахать шашкой на гималайских вершинах.
И от обиды выдумал книгу — написал ее перед
смертью, сидя с пером, в очочках и бурках, под крышей
какого-нибудь древнего куренька. Так обстояло
дело или иначе, ясно одно: сочинение подъесаула скорее
всего осталось бы незамеченным. В отчетах Общества
распространения полезных книг в Области войска
Донского за 1911 год оно отнесено к разряду «частных
исторических экскурсов отставных военных чинов, кои
на сегодняшний день не пользуются спросом». Однако
недоразумение, возникшее между издателем и фотографом,
или, как выражались газетчики, «дело о раздвоении
Атаманской, 14» (о том, что оно негласно расследуется
гражданским адъютантом, знал, разумеется, весь
город), вывело «Исторические разыскания Евлампия
Харитонова…» спустя несколько месяцев и на целых три
года в разряд книг «наиболее читаемых, хотя и малополезных».

О книге Владислава Отрошенко «Персона вне достоверности»

Ночной полет

Рассказ из книги Александра Шарыпова «Клопы»

«На следующей планете жил пьяница».

А. де Сент-Экзюпери

Он любил, когда темно, бывать на всяких крышах
и видеть огни улиц, разноцветные окна домов, поэтому,
выйдя с хлопушкой на улицу и увидев, что темно,
полез на крышу оранжевого «Москвича», который стоял
у дверей. Крыша гремела, прогибаясь под его коленями,
что было удивительно, и его тащили в разные стороны,
и он сказал кому-то в лицо, чтоб его не тащили зря,
а шли праздновать свой Новый год, после чего полетел
вниз башкой, и его несли в темноту, взяв за штанины
и рукава, а вверху виднелись кресты колокольни, и он
кричал, что залезет еще на крышу колокольни и ухватится
за крест. В темноте ничего не было видно, и он
разбил какую-то банку с капустой, ища выход, и вот,
почувствовав жгучий холод, посмотрел на свои руки
и увидел, что держит обеими руками обледенелые уши
большого чугунного креста, и от неожиданности выпустил
их из рук, и стал падать, и только открыл рот, чтоб
закричать, как встретил спиной твердь. Он ожидал,
что еще покатится, что свалился не до конца, что покатится
по крыше колокольни и свалится вниз, потом
осторожно приподнялся на локтях и увидел носки
ботинок, расплывающиеся в темноте, и крест, торчащий
из сугроба, покрытый снегом и потому заметный,
как снег. В памяти всплыла какая-то лампочка
и дверь под ней, в которую он стучал ногой. Да! Где же
шапка? — ухватился он за голову. Шапка лежала тут же.
Он сел и, дыша, ощутил боль в груди — в той кости, где
скрепляются спереди ребра. Это мокрый детина налетел
на него плечом, и эта самая кость тогда, наверное,
треснула и с тех пор болела, если надышишься холодным
воздухом.

— Кладбище, — сказал он вслух, показав пальцем на
крест.

Рука, описав дугу, попала в карман и вытащила
оттуда горсть квашеной капусты и в ней согнутую в три
погибели сгоревшую бенгальскую свечу. С трудом ухватив
негнущимися пальцами свечку, он бросил ее прочь,
а капусту, понюхав, отправил в рот, а потом, пошарив
вокруг себя, опять нашел черную свечку, долго смотрел
на нее и сунул обратно в карман, после чего начал вставать,
но наступил ногой на пальто снизу и опять упал
коленками на лед, просыпав изо рта капусту, и усмехнулся
над собой, и нелепая снежинка, летя неизвестно
откуда, шлепнулась ему прямо в переносицу.

Встав, он налетел животом на ограду, которую
скрывала темнота, и, оттолкнувшись от нее, побрел по
дорожке, и остановился, раздумывая, в ту ли сторону
идет; посмотрел назад и вперед, но везде была одинаковая
темнота со снегом, и тогда он пошел вперед, чтоб
делать следы, как на Луне.

— Пустыня, — думал он и говорил вслух то, что
думал, роясь в одежде на груди и щупая кость, где
скрепляются ребра, — кругом огни и город, троллейбус
гудит, а вот… — он поскользнулся и замолчал.

Было слышно, как скребут шершавую корку на льду
ноги и где-то гудит троллейбус, разгоняясь.

— Оазис тишины, — сказал он, вытаскивая из-за
пазухи руку.

Темные люди сидели, и казалось, что ждут и встанут
навстречу, когда он подойдет, но они не вставали,
а он едва не упал, зацепившись ногой за неясное скопление
веток и бумаг, будто грачиное гнездо, сдунутое
ветром. Он посмотрел на ветки, и, медленно перегнувшись,
уперся руками в снег, и, глядя еще раз,
решил, что это не гнездо, а венок из елки, а бумажные
клочки — вместо цветов, и потащил венок изо
льда, и венок стал трещать и ломаться и все равно
наполовину остался во льду вместе с иголками. Тогда
он понес другую половину и водрузил на одинокий
крест, на котором ничего не было, но не как венок,
а как гнездо, чтоб прилетали и гнездились тут грачи,
и вздохнул.

— Грачи, — сказал он и посмотрел на небо, но небо
крутнулось вместе с крючьями веток, и он, чтоб не
упасть, ухватился за ограду, громыхнув ее составными
частями.

— Я был честным человеком, — сказал он, держась
за прутья, расплющенные сверху, и потряс ограду, пробуя
ее на прочность, и схватился за голову, чтоб потрогать
шапку, и пошел дальше, главным образом по
дорожке, изредка натыкаясь на барьеры из снега, сделанные
безымянным дворником по ту и другую сторону
пути.

— Хуже всего, — сказал он, имея в виду, что хуже
всего, если у человека нету глаз назади, и обернулся по
поводу красных точек, похожих на глаза.
Кто-то большой и черный стоял спиной к нему. Он
кинул колючим снегом, осыпался снег. Он стоял, шатаясь,
и если б мог, побежал, но не мог бежать, потому что
все части тела испытывали какие-то сотрясения от бега.
Поэтому стоял, глядя на кресты и ограды, а когда защекотало
в горле, кашлянул и опять обернулся, но в другую
сторону, и увидел там бледный огонь. Он зажмурился
и, вытащив руки из карманов, стал мять и тереть
ими лицо, а потом открыл глаза и, когда растаяли розовые
фонари, увидел, что огонь все светится. И в голову
ему вдруг полезли совсем не страшные мысли.

— Смело, товарищи, в ногу, — сказал он вполголоса и,
торопливо шагнув через барьер, устремился к бледному
огню.

Он шел, проваливаясь в глубоком снегу, и капризы
тяготения норовили уронить его.

— Спокойно, — сказал он, с грохотом налетая на деревянную
ограду. И пошел вперед, но вернулся обратно,
потому что ограда уцепилась за пальто и не пускала.

— Отдайте, — кричал он, дергая пальто изо всех
сил. — Отдайте, дьяволы! А-ат! Духом окреп… — и, выдернув
пальто, полетел на деревянный крест и вместе
с ним в снег, — в борьбе, — говорил он, пытаясь встать,
но, захлебнувшись, кашлянул и опять сел в сугроб и,
размотав шарф, стал дышать, глядя в небо.
Потом вытянул шею, ища огонь, а найдя, показал на
него пальцем, успокоился и снова стал дышать, глядя
в небо и на снег под собой.

— Гниль, — сказал он, дыша, и поддел ногой упавший
крест, большой, как заборный столб.

Он воткнул его в сугроб, но тот стукнулся в сугробе
о твердь и подскочил, и он понял, что этот крест не от
этой могилы, потому что она каменная, а он деревянный.
И была дыра под снегом в плите, но в нее пролез
только палец.

— Вот, — сказал он всем, вставая и показывая
рукой вперед, и пошел, куда показывал рукой, а огонь
вдруг мигнул, погас и засветился так же слабо чуть
дальше.

Он остановился, но тут же пошел еще быстрей, проваливаясь
в ямы, перелезая через бугры и натыкаясь
на ограды. Ветка, подцепив сверху шапку, скинула ее
в снег, за что он сломал ветку и хотел сломать еще, но
не мог подпрыгнуть и достать. И вот когда совсем уже
рядом был огонь, он вдруг ступил на твердую поверхность,
ударив по ней ногой, и чуть не ткнулся лицом
в бледный огонь, но оказалось, что это стекло, под которым
смеется кудрявая тетка, а бледный огонь был рядом
и везде, где стекла и пластинки. Обернувшись, он
увидел, как вдали горит яркий язычок пламени, и, засопев,
пошел к этому язычку, и хотел замахать руками,
как бабочка, потому что бабочка летит на свет, но одна
рука махнула, а в другой оказался крест, который он
повалил в снег, и сказал: «Окрепнем», — а может, какой-нибудь
другой.

Яркий язычок медленно двигался слева направо
и потух, когда ветки воткнулись в шапку. Он с досадой
отогнал ветки от головы. Впереди опять стало темно,
и он ощутил, как холодно и сыро ногам в ботинках,
которые сделаны, чтобы ходить по паркету. Ноги дергались
на ходу, он хотел зевнуть, но зубы клацнули друг
о друга, и тут опять желтый язычок засветился в темноте,
и стал двигаться справа налево, прыгая и рисуя
загогулины в такт шагам, и погас, когда нога наткнулась
на снеговой барьер.

— Ходит шо швечкой, — сказал он, разевая опять рот,
и со всего маху грохнулся наземь, ударившись об лед
локтями.

Засвистело в ушах, и что-то плотное сдавило со всех
сторон лицо. Он устало вздохнул и закрыл глаза. Хотелось
уснуть и проспать до утра и никуда не ходить. Он
чувствовал, как горячи веки и тяжелы руки и ноги и зря
все это, зря снег и лед, и нужно было лишь одеяло, шершавое
сухое одеяло сверху, чтоб темно, и еще чтоб снизу
было не так холодно, чтоб не лед, не мокрый холодный
лед, а хотя бы доски и половик, и можно было уснуть
и проспать до утра. Но был только лед, и костяшки
пальцев, замерзнув, заставляли отталкиваться и подниматься,
упираясь ладонями под себя, и еще он помнил
огонь, который горел вдали и звал. Поднявшись, он
сразу пошел.

Перед глазами прыгали мячики, и он таращился,
стараясь видеть огонь, и остановился, потому что там
стоял кто-то. Мысли мешались в голове. Он не мог
вспомнить, зачем и кто там стоит, только сердце стало
стучать громче.

И, вытащив руки из карманов, волнуясь, он пошел к
сутулому человеку, застывшему у огня, и спросил:

— Что?

Голос его срывался, и сердце стучало как колотушка
в барабан. Человек молчал, и он подумал, что это,
может быть, не человек, а может, человек,который стоит
и мерзнет, но почему он молчит?

— Что? — повторил он громче. — Не спится? — 
а потом с размаху сел на каменную плиту.

Большое прозрачное пламя металось по всей плите,
будто пытаясь оторваться от черного круга и убежать
в темноту, и гудело, и хлопало. А плита была раньше
красной, но закоптилась и стала черной, и на черных
столбах висела крыша из гранита, а у подножья столбов
был грязный лед, на котором сидел он, обняв крест,
и выглядывал из-за пламени, и звал человека сесть
рядом, но человек не шел, и тогда он замолчал.

Пламя успокоилось и стало гореть ровно, еле слышно
шипя. Лед или камень щелкал и трескался то тут, то там,
и что-то все время сыпалось после щелчка, как песок.
Отставив в сторону крест, он задумал снять ботинки,
которые сделаны, чтоб ходить по паркету, но тело его
и руки двигались слишком резко, и даже голова на шее
поворачивалась зачем-то то на один бок, то на другой,
а потом взяла и задралась вверх, отчего с головы съехала
шапка, и он, чтоб взять шапку, перевернулся на четвереньки,
но не удержался и упал вперед, ткнувшись головой
в грязный ноздреватый лед, и вспомнил, как, стоя
посреди заснеженной улицы, ловил такси с зеленым
огоньком, и такси совсем было остановилось, и он начал
дергать дверцу, но то ли он дергал не как надо, то ли не
ту совсем дверцу, но дверца не открывалась, и такси
вдруг заворчало и поехало прочь, и он, не удержавшись,
упал прямо на дорогу.

— Эй! — крикнул он, чистя шапку. — Говори чегонибудь!
Новый год! Слышишь или нет? Молчать
нельзя!

Серые от высохшей слякоти ботинки он поставил
слева и справа от себя и вытянул ноги к огню, с трудом
шевеля закоченевшими пальцами.

— Только не молчи. Стихи читай!.. Песни пой! — 
глядя на синюю нитку, торчащую из носка, он потянулся
и оторвал эту нитку, и, обняв пальцы ног, принялся
сжимать их, стараясь согреть, и тут пламя прыгнуло
к нему, обдав кислым газом; он отпрянул, упав на локти,
и пламя опять притихло.

— Иль села обходи с медведем, — пробормотал он,
шевеля пальцами ног, и вдруг услышал чей-то далекий
голос.

Он прислушался, и ему почудилось, что выпившие
девушки идут вдалеке и хохочут друг над дружкой,
и он, торопливо натянув ботинки, полез на четвереньках
и спрятался за столб. Потом поднялся
и взял с собой крест. Он стоял, слушая и улыбаясь,
с открытым ртом, и сердце опять стучало громко,
заглушая все звуки. Он оглянулся назад, улыбаясь,
а сзади синие фонари уходили в темноту, и он повернулся
обратно и прислонился лбом к черному граниту,
гладкому, блестящему и с желтым мусором
внутри.

И, глядя на мусор, вспомнил, как в троллейбусе стоял,
упершись лбом в стекло, залепленное снегом с обратной
стороны, а рука его стыла на ледяном поручне,
и большой палец вдруг придавило чем-то теплым, и это
оказался локоть девушки в коричневой куртке, и он
посмотрел ей в лицо и сказал, что вот дом рыжий, как
радиола, и она засмеялась,сморщив нос.

Он думал, что сейчас, когда они и он — все пьяные,
и пьяные сторожа, и устали, и хотят спать, они обнимутся
по крайней мере и постоят, как пингвины,
прижимаясь носами и щеками. Он шагнул из-за
столба навстречу смеющимся девушкам, но девушек
не было, а была темная ночь. Пламя набрасывалось
на воздух и пустоту, и прозрачная снежинка, свалившись
сверху, ударилась о гранит и полетела, кувыркаясь
и ломаясь, к ногам. Он посмотрел на пальцы рук,
красные, в черных крупинках вытаявшего мусора,
и, раскрыв рот, перевел взгляд на синий пушистый
шар вдалеке, и, не закрывая рта, усмехнулся.

Потом прислонился к черной стене, съехал на корточки
и стал смотреть на крест, прислоненный напротив,
а смотря, подпирал щеки кулаками. Глаза слезились,
и все расплывалось. Обернувшись к молчавшему
человеку, он сказал:

— Я знал, но забыл: мы умрем, — и двинул рукой,
показывая на крест, отчего тот полетел, но он подхватил
его и поставил обратно и, раскачиваясь и подперев
щеки кулаками, опять стал смотреть.

Крест был залеплен снегом, который таял и катился
вниз, объезжая ржавые шляпки гвоздей, и там, как на
велосипеде, стоял ржавый номер 0696, а под перекладиной
болталась паутина в изумрудных бусинках влаги,
и в ней длинные желтые иголки. И снег, который стал
водой, расплывался вдоль по трещинкам, наплывая на
свернувшиеся лохмотья краски и отражая в выпуклостях
огонь. Он покачал головой и поднялся, щелкнув
коленкой.

— Нет, — сказал он, глядя в пустоту и воздух
мокрыми глазами. — Что-то здесь недодумано, с этой
смертью. Слышь, друг? Не выходит. Не боится никто,
и все, бляха.

Он нащупал в кармане что-то мягкое и в нем колючее
и вытащил согнутую в три погибели бенгальскую
свечу, желтую квашеную капусту и в ней ярко-красную
клюквину. Глядя сверху на эти комплектующие, он
бережно погладил их пальцем все по очереди. Пламя
сзади замерло, он заметил это, обернулся и сказал, озаряемый
пламенем:

— А замысел был неплохой. Да. Надо признать.
Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во
льду, — и, подняв ладонь с капустой, как бокал, поднес
ее ко рту, но отвел, потому что увидел себя в черном
граните.А рядом, внизу, отражался огонь толстым
и изогнутым, как в кривом зеркале.А сам гранит отделился
от деревьев и оград, а деревья и ограды отделились
от неба, которое поднялось вверх, и все за ним
устремилось вверх — и тонкие стальные прутья оград
взлетали вверх, и черные ветки, которые лезли в разные
стороны, казалось, только искали лазейку, чтобы
пролезть кверху, а вершины так качались, стремясь
оторваться от низа, что ему захотелось бросить все
и лезть на крышу.

— Магический реализм, — сказал он, выпрямляя
свечку, и, нагнувшись, сунул ее в пламя, и ждал, когда
она вспыхнет ярким огнем, но она не вспыхивала,
а только краснела, а пламя уклонялось. Он, раскачиваясь,
терпеливо водил рукой и совал свечку в пламя, но
оно уклонялось быстрей, и он не успевал за ним.

— Магический реализм, — пробубнил он в шарф
неизвестно откуда всплывшие слова и отдернул руку,
потому что свеча вспыхнула, но она не вспыхнула,
а просто несколько искр высыпалось из нее и погасло,
и тут он вспомнил, что эта свечка уже сгорела и поэтому
не горит.

Тогда он поднял свечку над головой и сказал:

— Слушайте все! Пусть как будто она горит!
И, подняв ногу, шагнул с гранитного пьедестала на
ледяную дорогу, и пошел по дороге, размахивая свечой
налево и направо и говоря громко и нараспев:

— Зайки пушистые! Волки зубастые! Белке я рад
и лисе! Здравствуйте, мальчики! Девочки, здравствуйте!
Здравствуйте, здравствуйте все! Тук-тук-тук!
Я Дед Мороз! Эй, кто там прячется? Выходи на середину!
Теперь Новый год! Я Дед Мороз, а вы кто? Прекратить
молчание! Нате вам шапку за девяносто рублей!
Нате вам!.. Кашне!.. Стило!.. Выходите все! Будем плясать!
А вот ключики! Ай, какие ключики! Ключикибубенчики!
Нельзя молчать! Пляшут все! Внимание!
Раз, два, три! Магический реализм!

Он повернулся боком и запрыгал приставными
шагами:

— Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум.
Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Та-рарирари-
рарарарам-пам, та-ра-ри-рари-рарарарам, — он
плясал, махая ногами, и, как бубен, звенела мелочь
в кармане.

— Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Ричрач,
румби-бум, румби-бум, румби-бум. Вы-ходи-ла на
берег Катюша… Эх! На веселый берег, на крутой…
Он плясал, пока все не поплыло перед глазами,
и тогда, шатаясь, он оперся об ограду, перегнулся через
нее и отдохнул, мотая головой, разглядывая повешенные
на ограду железные венки, а потом поднял голову
и увидел на сосне огромный щит, на котором было
написано красной краской: «Складирование мусора
запрещено. За нарушение штраф». Он оттолкнулся от
ограды и побрел к своему огню, все еще тяжело дыша,
но огонь как-то померк, и, оглядевшись, он понял, что за
тучами вверху уже начался восход, и пока еще сумерки,
но скоро будет совсем светло, и вот поэтому все отделилось
и перевернулось.

— Все стоишь, — сказал он сутулому человеку и,
нагнувшись и поднеся пальцы к переносице, громко
высморкался. После чего, проглотив слюну, поглядел
на светлеющее небо, на мерзнущего человека в черном
комбинезоне.

— Надо было подержать эту идею в столе, — сказал он,
и, подняв свой крест, сунул его нижним концом в огонь,
и долго ждал, когда тот загорится, но он не стал гореть,
а только зашипел, и из него полезла наружу белая пена
и пошел пар. — Понимаешь, дело-то в чем? Не боятся
ничего. Египтяне, жены… мать… жнецы. Думают: зароем
в землю — и вырастет десять человек. Им же говорят:
при жизни, дура! При жизни! — он постучал кулаком по
лбу, махнул рукой и закинул крест на плечо.
— Эй! — крикнул он, держа одной рукой крест за
мокрую перекладину, а другую засунув в карман. — Эй!
Дядя летчик! Парле ву франсе? Десин муа ен мутон! — 
и, не услышав ответа, пошел навстречу тускнеющим
фонарям.

Он шел под фонарями, шел под черной крышей, спускался
вниз по лестнице на обычную улицу, он шел по
пустынной светлой улице и кричал:

— Эй! Аще убо ревенонз а но мутон! Медам! Месье!
Ревенонз а но мутон! Десин муа ен мутон! Силь ву
пле! (Вернемся к нашим баранам. Нарисуй мне барашка, пожалуйста.) — кричал он. На лицо ему садились холодные
мелкие капли, возникающие из ничего. Они клубились
в воздухе как пыль, которую не видно в тени. Зато
с крыш капали крупные капли, разъедавшие лед на
тротуаре, а из водосточных труб текли струи, как из
дул чайников, и вода пузырилась и журчала в блюдцах,
вытаявших во льду, и ноги разъезжались на сером
в темных пятнах тротуаре. Январь был как апрель, или
как январь, но в Париже.

— Десин муа ен мутон! Эй, кто-нибудь! Выходи из
ящиков! Неужели все перемерли?

— Пф, — треснул сзади крест, и он обернулся,
и полоса дыма возникла перед ним и поплыла, распадаясь
в клочья, а на льду лежала красная крошка и стала
ярко-желтой, а потом погасла и исчезла, и он пошел
дальше, проткнув лбом висящий в воздухе голубой огурец.

— Ле конкомбр бле, — сказал он, ощущая потребность
говорить по-французски, потому что все было как
в Париже, и даже Эйфелева башня чернела вдалеке, но какая-то чересчур голая, будто тут с нее все облетело, не
выдержав морозов.

— Ля Тур Эйфель ню, — сказал он и остановился,
услышав далекий нарастающий гул.

Что-то приближалось сзади или сверху неумолимо,
он смотрел на бело-голубой киоск, мокрый от воды,
стараясь запомнить. И когда уже дальше некуда было
нарастать, что-то знакомое и родное лязгнуло сзади.
Он обернулся и увидел смотрящий на него троллейбус.
Он смотрел на троллейбус и ждал, что будет. И в самом
деле: из дверей вышла девушка в тигровой шубе, и прошла,
не глядя на него, и поскользнулась, и пошла дальше,
и мокрая пыль садилась на нее; прогнувшись назад, он
смотрел на ее красный шарф; когда она прошла мимо,
он сказал:

— Ну что же вы, — троллейбус лязгнул дверьми, —
что же вы, — сказал он, прогнувшись вперед, троллейбус
загудел и задрожал, но колеса вертелись на месте, разбрызгивая
воду.

— Куда же вы! — спохватившись, крикнул он вслед
девушке. — Почему вы не обняли меня? — Он сделал шаг,
но поскользнулся и отчаянно засеменил ногами, прогнувшись
назад; троллейбус смотрел на него и трясся. — 
Нас же не будет! Стойте! — кричал он, широко расставив
ноги и прогнувшись вперед. — Так не делают! Так
делают одни мытари! Да стойте! Слушайте! Я пророк!
Я Дед Мороз! Я Прометей! Я похитил огонь!

Он сделал шаг, но опять поскользнулся и взмахнул
руками, крест поехал с плеча и упал ребром, крякнув,
как кукла, постоял на ребре и шлепнулся плашмя
в лужу, обрызгав его ботинки. Девушка оглянулась издалека
и пошла дальше, закинув на спину красный шарф.
Троллейбус отъехал одним боком.

— Недодумано, — сказал он. И сел на корточки,
обхватив голову руками, и сдавил ее изо всех сил. — 
Недодумано! — крикнул он в отчаянии, понимая, что
не успеет.

Бух-бух-бух-бух — дружно топая, к нему торопливо
бежали сторожа.

О книге Александра Шарыпова «Клопы»

Келли Линк. Милые чудовища

Отрывок из книги

Купить книгу на Озоне

Все это случилось потому, что паренек по имени Майлз
Сперри, которого я когда-то знала, решил заняться воскрешением
и раскопать могилу своей девушки, Бетани Болдуин.
Та уже почти год как померла. Он затеял это, чтобы извлечь
из гроба пачку стихов, которые сам же туда положил
(поначалу-то ему казалось, что это красивый и романтический
жест). А может, просто несусветная глупость. Он не позаботился
о том, чтобы сделать копии. Майлз всегда отличался
импульсивностью. Думаю, вам следует об этом знать,
прежде чем я начну повествование.

Он пихнул стихи, написанные от руки, украшенные разводами
от слез и помарками, под сложенные руки Бетани.
Ее пальцы напоминали свечи: толстые, восковые и приятно
холодные — приятно до тех пор, пока не вспомнишь, что это
пальцы. И еще от него не укрылось, что с ее грудью что-то
не то, она будто стала больше. Если бы Бетани знала, что
умрет, стала бы она крутить с ним роман или нет? Одно
из его стихотворений было как раз об этом, о том, что теперь
они никогда не будут вместе, что теперь уже слишком поздно.
Carpe diem, пока у вас не закончатся эти самые diem.

Глаза Бетани были закрыты, кто-то позаботился и об
этом. Видимо, тот же, кто аккуратно сложил ей руки. И даже
улыбка у нее была такая… умиротворенная, в неправильном
смысле этого слова. Майлз толком не знал, как заставить человека
улыбаться, когда тот уже мертв. Бетани не очень-то
походила на себя живую. А ведь еще несколько дней назад
она была жива. Теперь она казалась меньше и при этом —
странное дело! — как будто бы больше. Майлз еще никогда
прежде не подходил так близко к мертвецу, и вот он стоит
там, глядя на Бетани, и у него только два желания: чтобы он
сейчас тоже был мертв и еще взять свою тетрадку и ручку
(и чтоб никто не возмущался, что это, мол, неприлично). Ему
хотелось фиксировать все происходящее. Ведь, как ни крути,
это самое значительное событие из всех, что когда-либо случались
с Майлзом. Великая перемена, которая постепенно,
миг за мигом, происходила в нем.

Поэтам положено чувствовать каждую минуту жизни,
присутствовать в ней и одновременно находиться вовне, взирать
на события со стороны. К примеру, Майлз никогда прежде
этого не замечал, но уши Бетани были слегка перекошены.
Одно было поменьше, зато располагалось чуть повыше.
Не то чтобы это его волновало, он не собирался писать об этом
стихи и даже не стал бы упоминать при ней об этом, будь она
жива (а то вдруг она начала бы стесняться), но факт оставался
фактом. И теперь, когда он заметил эту ее особенность, то
подумал, что, пожалуй, это здорово его заводит — то, что
об этом нельзя говорить: он наклонился и поцеловал Бетани
в лоб, а потом глубоко вдохнул. Она пахла как новенькая машина.
Голова Майлза полнилась поэтическими образами.
Каждое облако было обведено серебристым контуром, хотя,
наверное, эту мысль можно было выразить и поинтереснее,
посочнее. К тому же, смерть — это вам не облако. Он задумался
о том, что же это такое: может быть, это больше похоже
на землетрясение или падение с огромной высоты и удар
о землю, действительно жесткий удар, от которого из груди
вышибает дух и становится трудно спать, или просыпаться,
или есть, или думать о таких вещах, как домашнее задание
и не идет ли что-нибудь интересное по телику. И еще смерть
расплывчатая, но при этом колючая, так что, скорее всего,
никакое это не облако, а туман, состоящий из мелких острых
частичек. Из иголок. В каждом смертельном тумане куча серебряных
иголок. Так ли это на самом деле? Кто-нибудь проверял?

Потом до Майлза, как звон большого, тяжелого колокола,
докатилась мысль, что Бетани умерла. Это странно звучит, и,
исходя из моего опыта, это действительно странно, но так
все обычно и происходит. Ты просыпаешься и вспоминаешь,
что человек, которого ты любил, мертв. И тогда ты думаешь:
неужели правда?

А потом ты думаешь: как это странно, что приходится напоминать
себе о том, что человек, которого ты любил, мертв,
и пока ты размышляешь об этом, до тебя снова доходит, что
человек, которого ты любил, мертв. И тот же самый дурацкий
туман, те же самые иголки или бьющие по нутру молоточки
обрушиваются на тебя с новой силой. Рано или поздно
ты в этом убедишься.

Майлз стоял, погруженный в воспоминания, пока к нему
не подошла мать Бетани, миссис Болдуин. Глаза у нее были
совершенно сухие, а вот прическа в беспорядке. И тени наложены
только на одно веко. На ней были джинсы и одна
из старых, поношенных футболок Бетани. Вовсе не самая
любимая. Майлзу стало неловко за нее и за Бетани тоже.

— Это что? — спросила миссис Болдуин. Голос звучал
скрипуче и как-то неестественно, будто она синхронно переводила
с другого языка. С одного из индо-германских, например.
— Мои стихи. Стихи, которые я ей посвятил, — сказал
Майлз. Он держался очень торжественно. Это был исторический
момент. Когда-нибудь биографы Майлза непременно
напишут об этом. «Три хокку, секстина и две пастушеских
песни. Несколько стихотворений более крупной формы. Никто
и никогда больше не прочтет их».

Миссис Болдуин уставилась на Майлза своим ужасным
сухим взглядом без слез.

— Ясно, — сказала она. — Она говорила, что ты бездарный
поэт.

Она запустила руку в гроб, разгладила любимое платье
Бетани, то самое, с рисунком-паутиной и дырами, сквозь которые
виднелись черные «кусачие» колготки. Мать похлопала
по сложенным ладоням Бетани и произнесла:

— Ну, до свидания, девочка моя. Не забудь прислать мне
оттуда открытку.

Не спрашивайте меня, что она имела в виду. Иногда мать
Бетани говорила странные вещи. Она бывшая буддистка
и учительница математики, которую всегда ставят на замену.
Однажды она застукала Майлза за списыванием на контрольной
по алгебре. С тех пор, как Бетани и Майлз начали
встречаться, отношения между ним и миссис Болдуин нисколько
не улучшились. Поэтому Майлз никак не мог решить:
стоит ли верить ее словам насчет презрительного отношения
Бетани к его стихам. У учителей на замену бывает
своеобразное чувство юмора, если оно вообще у них есть.

Он едва не полез в гроб за своими бумагами. Но тогда
миссис Болдуин, чего доброго, решит, будто это из-за ее
слов, будто она победила. Хотя это была не та ситуация, где
вообще можно что-то выиграть. Это же похороны, а не телевизионное
игровое шоу. Никто не смог бы уже вернуть
Бетани.

Миссис Болдуин поглядела на Майлза, а тот на нее. Бетани
не смотрела ни на кого. Два человека, которых Бетани
любила больше всего на свете, сквозь этот ненавистный
мрачный туман могли разглядеть, о чем думает другой. Это
продолжалось всего какую-то минуту, и раз уж вас там
не было (а даже если бы и были, вы бы все равно не смогли
прочитать их мысли), так я вам расскажу. «Хотел бы я сейчас
быть на ее месте», — думал Майлз. А миссис Болдуин думала:
«И я тоже хотела бы, чтобы ты сейчас был на ее месте».

Майлз сунул руки в карманы нового костюма, развернулся
и оставил миссис Болдуин стоять в одиночестве. Он сел рядом
со своей матерью, та изо всех сил старалась не расплакаться.
Бетани ей нравилась. Бетани всем нравилась. Несколькими
рядами ближе к гробу сидела девочка по имени Эйприл Лэмб
и ковыряла в носу с каким-то скорбным остервенением. Когда
процессия прибыла на кладбище, то оказалось, что там назначена
еще одна поминальная служба, похороны девочки,
которая ехала в другой машине, и обе группы скорбящих
сверлили друг друга взглядами, пока парковались и пытались
определить, вокруг какой из могил им собираться.

Имя Бетани на уродливых венках умудрились перепутать:
«Бертани» написал один флорист, а другой — «Бетони».
Прямо как в телеигре «Остаться в живых», когда члены племени
(то есть команды) должны проголосовать друг за друга,
написать имена. Этот момент нравился Бетани в игре больше
всего. Бетани отличалась абсолютной грамотностью, хотя
лютеранский священник, который вел службу, об этом
и не упомянул.

Майлза посетило неуютное чувство: он поймал себя
на мысли, что не может дождаться, когда же наконец доберется
домой, позвонит Бетани и расскажет ей обо всем.
О том, что произошло с тех пор, как она умерла. Он сел и подождал,
пока это ощущение улетучится. В последнее время
он уже стал к нему привыкать.

Майлз нравился Бетани, потому что умел ее рассмешить.
Он и меня смешит. Майлз решил, что все равно раскопает
могилу Бетани, даже если она из-за этого над ним посмеется.
Бетани была знатная хохотунья. Когда она начинала смеяться,
тон ее смеха все поднимался и поднимался, как кларнетист
на эскалаторе. Это не раздражало. Слушать было
одно наслаждение, если, конечно, вам нравится такого рода
смех. Она бы непременно рассмеялась, узнав, что Майлз
в целях самообразования искал в «гугле», как раскапывать
могилы. Он прочитал рассказ Эдгара Алана По, посмотрел
несколько подходящих серий «Баффи — истребительницы
вампиров» и купил ментоловую мазь, которую наносят под
нос, когда имеют дело с трупами. Он запасся снаряжением:
раскладной телескопической лопатой на батарейках, набором
кусачек, фонариком, запасными батарейками для лопаты
и фонарика и даже налобной лампочкой, к которой прилагался
специальный красный фильтр — чтобы было меньше
шансов попасться кому-нибудь на глаза.
Майлз распечатал карту кладбища, чтобы, выйдя из переулка
Рыдающей Рыбы, сразу найти дорогу к могиле Бетани,
даже — как однажды выразился один мой знакомый —
«на излете ночи, когда не видно ни зги — до того темно». (Хотя
насчет «ни зги» — это преувеличение. Майлз выбрал ночь,
когда на небе светила полная луна.) Карта была нужна ему
на всякий пожарный, он пересмотрел много фильмов про
восставших из могил мертвецов. В такой ситуации каждый
лишний путь к спасению сгодится.
Он сказал матери, что переночует у своего друга Джона.
А своему другу Джону велел ничего не рассказывать матери.
Если бы Майлз набрал в «гугле» не только «раскапывание
могил», но и «поэзию», то узнал бы, что у него были предшественники.
Поэт и художник Данте Габриэль Россетти тоже
похоронил свои стихи вместе с умершей возлюбленной. Потом
Россетти, так же сожалея о совершенном, решил раскопать
могилу, чтобы вернуть свои творения. Я рассказываю
вам все это затем, чтобы вы никогда не повторили подобной
ошибки.
Трудно сказать, был ли Данте Габриэль Россетти как поэт
лучше Майлза. Зато его сестра, Кристина Россетти, и впрямь
была талантлива. Впрочем, вам мои взгляды на поэзию наверняка
не интересны. Уж я-то вас знаю, хоть вы и не знаете
меня. Вы-то только и ждете, когда я перейду к рассказу о раскапывании
могил.

У Майлза была пара-тройка друзей, и он подумывал было
пригласить кого-то из них на совместную вылазку. Но никто
кроме Бетани не знал, что он пишет стихи. А Бетани
уже некоторое время была мертва. Одиннадцать месяцев, если
точнее, то есть на один месяц дольше, чем она пробыла
девушкой Майлза. Достаточно давно, чтобы Майлз начал потихоньку
выбираться из тумана и иголок. Достаточно давно,
чтобы он снова смог слушать отдельные памятные песни
по радио. Достаточно давно, чтобы в его воспоминаниях о Бетани
появился какой-то оттенок нереальности, словно она
была фильмом, который он когда-то в далекие времена посмотрел
ночью по телеку. Достаточно давно, чтобы он, попытавшись
мысленно восстановить стихи, которые посвятил ей,
и в особенности пастушьи песни, не смог этого сделать. Как
если бы, положив бумаги в гроб, он не просто оставил Бетани
копии стихотворений, но пожертвовал и самими блестящими,
совершенными строками, отдал их все без остатка и теперь
не мог составить и записать их снова. Майлз знал, что
Бетани умерла. С этим уже ничего не поделаешь. Но стихи —
дело другое. Если можно что-то спасти, то нужно спасать.
Пусть даже ты сам ты сам чуть это не загубил.

Вы, чего доброго, можете подумать, будто я чересчур жестока
к Майлзу, будто я не вхожу в его положение. Так вот,
это не правда. Я к Майлзу отношусь с той же симпатией, что
и ко всем остальным. И не считаю, будто он глупее, зауряднее
или незначительнее, чем, к примеру, вы. Каждый может
случайно раскопать не ту могилу. Ошибку в этом духе может
совершить любой.

На небе светила полная луна, и карту можно было легко
разглядеть и без фонарика. На кладбище было полно кошек.
Не спрашивайте меня, почему. Майлз не боялся. Он был полон
решимости. Раскладная телескопическая лопата на батарейках
поначалу отказалась раскладываться. Он испробовал
ее у себя во дворе, но здесь, на кладбище, звук получался чудовищно громкий. Это ненадолго отпугнуло кошек и, как
ни странно, не привлекло нежелательного внимания. Кошки
вернулись. Майлз отставил в сторону венки и букет, а потом
обвел кусачками прямоугольник. Воткнул лезвие телескопической
лопаты в землю и стал снимать с могилы
Бетани толстые квадраты дерна. Он сложил их кучкой, как
образцы ковролина, и приступил к работе.
К двум часам ночи Майлз наделал на веревке узлов на небольшом
равном расстоянии друг от друга — вместо ступенек,
— а затем обвязал веревку вокруг дерева, чтобы проще
было выбираться из могилы, когда стихи окажутся у него
в руках. Пока яма была глубиной по пояс. Ночь выдалась теплая,
и Майлз вспотел. Это было не так-то легко — орудовать
лопатой. Она постоянно складывалась и раскладывалась сама
по себе. Он прихватил материны перчатки, чтобы не натереть
мозолей, и все же руки начали уставать. Перчатки
оказались слишком велики. Мышцы рук болели.
К половине четвертого Майлз уже не видел из могилы ничего,
кроме неба. Подошла крупная белая кошка, поглядела
на Майлза сверху вниз, быстро заскучала и ушла. Луна двигалась
у Майлза над головой как прожектор. Он стал орудовать
лопатой осторожнее. Не хотел повредить гроб Бетани.
Когда лопата наткнулось на что-то, не похожее на землю,
Майлз вспомнил, что оставил ментоловую мазь дома на кровати.
Пришлось импровизировать, намазавшись завалявшейся
в кармане вишневой гигиенической помадой. Теперь
он копал и разгребал землю руками в садовых перчатках.
Кроваво-красный свет, исходящий от закрепленной на лбу
лампочки, выхватывал из темноты фрагменты чуда техники
— телескопической лопаты, отброшенной за ненадобностью,
а также камешки, червей и похожие на червей корешки,
торчавшие из стен вырытой Майлзом ямы. И гладкую
крышку гроба Бетани.

Майлз вдруг сообразил, что стоит на крышке. Наверное,
надо было сделать яму чуть пошире. Трудно будет открыть
крышку, если стоишь на ней. К тому же возникла еще одна
проблема: ему приспичило отлить. Так что пришлось подтянуться
на своих трясущихся от усталости руках, цепляясь
за веревку, вылезти из могилы и подыскать укромное местечко.
Вернувшись, он посветил в могилу фонариком. Ему
показалось, что крышка гроба слегка приоткрыта. Возможно
ли это? Может, он случайно сбил своей телескопической
лопатой петли, или сдвинул крышку ногой, когда, извиваясь,
лез вверх по веревке? Он медленно вдохнул, тщательно принюхиваясь,
но различил только запах земли и вишневой помады.
Он намазался помадой погуще, просто на всякий случай.
А потом спустился в могилу.

Когда он для пробы надавил ногой, крышка слегка покачнулась.
Он решил, что если будет держаться за веревку и подсунет
ногу под крышку, то, пожалуй, сможет эту самую
крышку приподнять…

Очень странное ощущение. Как будто кто-то ухватил его
за ногу. Он попытался вытянуть ее, но все зря — нога застряла,
угодила в какую-то ловушку или капкан. Он опустил
в проем между гробом и крышкой мысок второго походного
ботинка, и осторожно потыкал им в дыру. Никакого эффекта.
Единственный выход — отпустить веревку и приподнять
крышку руками, аккуратно, очень аккуратно балансируя
на краю гроба. Нужно было разобраться, как и почему застряла
нога.

Оказалось, это тяжелая работа — балансировать и одновременно
поднимать крышку, пока одна нога плотно зажата
в неожиданной западне. Майлз отчетливо слышал шум
собственного дыхания и судорожное шарканье второго ботинка
по крышке гроба. Даже красный луч его лампочки,
слабенький и раскачивающийся вперед-назад и вверх-вниз
в узком пространстве могилы, казался невыносимо шумным.
«Черт, черт, черт!» — шептал Майлз. Голос больше напоминал
всхлипывание. Он просунул под крышку гроба пальцы,
по обе стороны от ног, и согнул дрожащие колени, чтобы
не повредить спину, когда будет поднимать тяжкую ношу.
К пальцам правой руки что-то прикоснулось.

Нет, это он сам до чего-то дотронулся. Не будь идиотом,
Майлз. Он рванул крышку вверх так быстро и с такой силой,
как только мог, похожим жестом срывают с раны повязку,
если есть подозрение, что под нее заползли пауки. «Черт,
черт, черт, черт, черт!»

Он дернул, а кто-то другой подтолкнул. Крышка взлетела
в воздух и упала на кучу земли. Мертвая девушка, вцепившаяся
Майлзу в ботинок, отпустила его ногу.

Это было первое из многих неожиданных и неприятных
потрясений, которые Майлзу предстояло перенести во имя
поэзии. Второе нагоняло тошноту — нет, скорее повергало
в шок — он раскопал не ту могилу. Могилу не той девушки.
Не та мертвая девушка лежала в гробу, улыбалась Майлзу,
и глаза ее были распахнуты. Она была на несколько лет
старше Бетани и обладала куда более развитой фигурой.
У нее даже была татуировка.

Улыбка у не той девушки была белоснежная, сразу видно
— дантист постарался. Бетани же носила брекеты, из-за
которых поцелуи превращались в героическое деяние. Приходилось
целовать вокруг брекетов, скользить языком вверх,
или в сторону, или вниз, все равно что обходить колючую
проволоку: упоительное и полное опасностей приключение
в девственных уголках природы, где еще не ступал человек.
Бетани, когда целовалась, морщила и выпячивала губы. Если
Майлз забывался и слишком сильно прижимался к ее губам
своими, она награждала его подзатыльником. Почему-то
сейчас, глядя на не ту мертвую девушку, Майлз особенно
живо вспомнил именно этот эпизод.
Не та девушка заговорила первой.

— Тук-тук, — произнесла она.

— Что? — оторопел Майлз.

— Тук-тук, — повторила не та девушка.

— Кто вы? — спросил Майлз.

— Глория, — ответила не та девушка. — Глория Пальник.
А ты кто, и что ты делаешь в моей могиле?

— Это не твоя могила, — заявил Майлз, отдавая себе отчет,
что ругается с мертвой девушкой, да к тому же с не той
мертвой девушкой. — Это могила Бетани. Лучше скажи, что
ты делаешь в могиле Бетани:

— Ну уж нет, — отрезала Глория Пальник. — Это моя
могила, и вопросы здесь задаю я.

Заявление было липким и пугающим, как лапка мертвого
котенка. Возможно, он совершил опасную ошибку, за которую
потом придется расплачиваться.

— Стихи, — только и смог вымолвить он. — Я… э-э… случайно
оставил в гробу своей девушки кое-какие стихи. А теперь
близится конец сдачи работ на поэтический конкурс,
так что мне нужно получить бумаги назад.

Мертвая девушка сверлила его взглядом. У нее было чтото
не то с волосами, Майлзу от этого сделалось не по себе.

— Прости, но ты это на полном серьезе? — сказала
она. — Уж больно смахивает на неумелые отмазки. Вроде:
мою домашнюю работу сжевала собака. Или: я совершенно
случайно похоронил свои стихи вместе со своей умершей девушкой.

— Послушайте, — сказал Майлз, — я и памятник проверил,
и все остальное. Здесь точно должна быть могила Бетани.
Бетани Болдуин. Мне очень жаль, что я потревожил
вас и все такое, но на самом-то деле я не виноват.
Мертвая девушка не сводила с него задумчивого взгляда.
Ему хотелось, чтобы она хотя бы иногда смаргивала. Она
больше не улыбалась. Ее волосы, черные и гладкие (в отличие
от каштановых и курчавящихся летом волос Бетани) слегка
шевелились, как змеи. Майлз подумал о сороконожках.
Чернильно-полуночные щупальца.

— Может, мне лучше уйти, — предложил Майлз, —
и оставить тебя… м-м… покоиться с миром, или как там говорят?..

— «Извините», как и «спасибо», на хлеб не намажешь, —
отрезала Глория Пальник. Сквозь вдруг навалившуюся на
него дремоту Майлз заметил, что она почти не двигает губами,
когда говорит. И при этом дикция у нее безупречная. — 
К тому же мне это унылое местечко уже осточертело. Тут
скучно. Может, мне лучше пойти с тобой?

— Что? — переспросил Малз и стал ощупывать стенку
могилы позади себя в поисках веревки с узлами.

— Я говорю, может, мне лучше пойти с тобой, — сказала
Глория Пальник. И села. Теперь ее волосы действительно
двигались, действительно закручивались кольцами. Майлзу
померещилось, будто он слышит легкое шипение.

— Нет, тебе нельзя! — возразил он. — Извини, но нет.
Нет, и всё тут.

— Что ж, ладно, тогда ты оставайся здесь и составь мне
компанию, — предложила Глория Пальник. Волосы у нее
были — в самом деле что-то с чем-то!

— Нет, так тоже не пойдет, — сказал Майлз. Он хотел
уладить спор побыстрее, пока волосы мертвой девушки
не удушили его. — Я собираюсь стать поэтом. Если мои стихи
так и останутся неопубликованными, это будет огромная
потеря для человечества.

— Ясно, — сказала Глория Пальник таким тоном, будто
ей действительно было все ясно. Ее волосы спокойно улеглись
и наконец начали вести себя, как и подобает волосам. — Ты
не хочешь возвращаться к себе вместе со мной. И здесь оставаться
со мной не хочешь. Тогда как тебе такой вариант: если
ты такой великий поэт, так напиши для меня стихотворение.
Сочини что-нибудь такое, чтобы всем сразу стало грустно
из-за моей смерти.

— Это я могу, — сказал Майлз. В душе у него клокотало
чувство облегчения, похожее на крошечные пончики, подпрыгивающие
в огромной промышленной фритюрнице. — 

Давай договоримся так. Ты лежишь себе тихо-мирно, как
тебе удобнее, а я снова захороню тебя. Сегодня у меня будет
контрольная по истории США, я собирался подготовиться
к ней на свободном уроке после обеда, но могу вместо этого
написать для тебя стихотворение.

— Сегодня суббота, — напомнила мертвая девушка.

— Ах да, — промямлил Майлз. — Тогда вообще никаких
проблем. Я сразу пойду домой и засяду за твое стихотворение.
К понедельнику должно быть готово.

— Не так быстро, — возразила Глория Пальник. — Если
ты собираешься написать обо мне стихотворение, тебе нужно
знать о моей жизни все, верно ведь? И как я могу быть
уверена, что ты напишешь, если позволю, чтобы ты опять
меня закопал? Как я узнаю, что это стихотворение хоть чегото
стоит? Тут нет места случайностям. Мы вместе пойдем
к тебе домой, и я не отстану от тебя, пока не получу свое стихотворение.
Ага?

Она встала. И оказалась на несколько дюймов выше
Майлза.

О книге Келли Линк «Милые чудовища»

Рохит Бхаргава. Рождение i-брендов. Как выжить компаниям в эпоху социальных сетей

Отрывок из книги

Купить книгу на Озоне

Безлики ли вы? Экспресс-тест

План действий

  • Дайте честные ответы на предлагаемые шесть вопросов о вашем бизнесе.
  • Всегда мысленно задавайте их себе.
  • Если вам не удастся набрать самый высокий балл (шесть «да»),
    воспользуйтесь другими рекомендациями для исправления
    ситуации.

Лучший в мире тест для проверки на безликость

  1. Индивидуальность. Существует ли реальный
    человек (группа людей), с именем которого
    у потребителей ассоциируется ваша организация?
    (Вымышленные персонажи и лица в расчет
    не принимаются.)

    Да / Нет
  2. Предыстория. Имеет ли ваша организация
    заслуживающую доверия историю (предысторию),
    которая понятна потребителям, трогает их до
    глубины души и служит темой для разговоров?

    Да / Нет
  3. Взаимоотношения. Существует ли у вас некий
    способ узнавать постоянных потребителей в лицо, по
    имени или по голосу, чтобы при каждом очередном
    контакте обращаться к ним не как к новым, а как
    к постоянным клиентам?

    Да / Нет
  4. Политика. Имеют ли сотрудники с выраженной
    индивидуальностью право изменять или
    варьировать организационную политику во время
    взаимодействия с потребителями?

    Да / Нет
  5. Язык. Если вы прочитаете вслух свои маркетинговые,
    торговые и онлайновые описания, будут ли они
    походить на речь реального человека?

    Да / Нет
  6. Случайные представители. Поддерживаете ли вы
    стремление ваших сотрудников рассказывать о своей
    работе и компании друзьям, родственникам или
    просто собеседникам, и объясняете ли персоналу,
    как себя позиционирует и описывает компания?

    Да / Нет

Существует всего два варианта оценки результатов данного теста.

  1. Идеальный результат (шесть «да»).

    Поздравляем вас! Если в тесте на безликость вы показали
    идеальный результат, значит, вы опережаете большинство
    компаний и идете по пути эффективного использования индивидуальности для дифференциации своего бизнеса и упрочения связей с потребителями. Главная ваша задача — научиться
    использовать все возможности проявления индивидуальности. У каждой компании бывают моменты, когда ей и ее продуктам полностью посвящено внимание потребителей, однако
    не все умеют их использовать, чтобы продемонстрировать индивидуальность своего бренда. Поэтому вам важно научиться
    определять эти моменты и еще эффективнее использовать их.
  2. Неидеальный результат (меньше шести «да»).

    Если вы набрали меньше шести «да», не переживайте — вы не
    одиноки. Возможно, вас удивит отсутствие скользящей шкалы
    с промежуточными оценками. И не думайте, будто я предъявляю к вам чрезмерные требования. Каждое честное «да» можно только приветствовать. Однако наличие отрицательных
    ответов свидетельствует о том, что вы способны усилить индивидуальность вашего бренда. Рекомендации и средства,
    представленные в этом разделе, а также уроки, изложенные
    в части I книги, помогут вам повысить свой показатель.

Как сделать свой бренд более привлекательным

1. Измените требования при приеме на работу. В большинстве случаев мы стремимся нанимать сотрудников, которые
вызывают у нас симпатию и представляются нам достаточно
общительными. В основном это касается кандидатов, которым
предстоит непосредственно взаимодействовать с потребителями. Но, как мы уже убедились, случайным представителем
вашего бренда может стать любой человек, даже если вы нанимали его совсем с другой целью. Если одним из критериев
при приеме на работу станет привлекательность сотрудника,
независимо от того, предстоит ли ему в силу служебных обязанностей контактировать с потребителями, то более привлекательным станет и ваш бренд.

2. Перестаньте наказывать потребителей. Люди, работающие в вашей компании, — только часть истории. Привлекательность, помимо прочего, включает в себя умение прощать
потребителям (клиентам) их незначительные ошибки. Если
покупатель возвращает товар через 32 дня после покупки
(превысив обычный 30-дневный срок возврата), не отказывайте ему. Если человек хочет приобрести товар стоимостью
6,03 доллара, но у него не хватает трех центов, — забудьте
о них. Если процедура, назначенная пациенту вашей клиники,
стоит несколько тысяч долларов, не заставляйте его платить
три доллара за парковку. Это те мелочи, на которые обращают внимание потребители. Именно эти «пустяки» и отличают
привлекательные бренды от тех, с которыми потребителям
приходится мириться.

3. Продемонстрируйте потребителям вашу индивидуальность. Ключевой элемент привлекательной компании состоит
в том, что в ней должны работать личности со своей индивидуальностью, а не безликий «персонал». Такие служащие устанавливают с потребителями эмоциональные отношения, и это
свидетельствует о том, что ваша организация является не только крупной структурой, но и дружной командой уникальных
и искренних личностей с выраженной индивидуальностью. Если вы измените приоритеты найма на работу, то привлекательные новички придадут то же качество и вашему бренду.

4. Внимательно выслушивайте своих потребителей. Этот старый принцип обслуживания остается действенным и поныне.
Если потребитель чувствует, что к нему относятся с уважением и его выслушивают, то, независимо от ситуации, он начинает относиться к вашей организации, а также к ее сотрудникам,
с большей симпатией. Существует множество способов реализовать этот принцип. Первый и самый очевидный — выслушивать то, что говорят вам потребители, — лично, по
телефону или в Сети. Следующий вариант — отслеживать все
обсуждения в Сети (что, вероятно, ваша компания уже делает). Третий вариант — слушать активно — заключается в том,
что вы уже не просто принимаете информацию к сведению,
но и сами активно включаетесь в диалог с потребителями.
В Интернете можно помещать комментарии в блогах, вступать
в виртуальные сообщества или отвечать на вопросы. Вне Сети можно участвовать в тех или иных мероприятиях, собирать
отзывы потребителей и впечатления служащих от общения с
покупателями (клиентами).

5. Делайте одолжения сами, а не ждите их от кого-то. Сделать
потребителю некое одолжение и предоставить ему скидку —
совсем не одно и то же. Скидки и другие средства стимулирования сбыта работают без дополнительных условий, но
одолжения делают лишь тогда, когда существуют доверительные отношения. Если вы просите потребителей рассказать
знакомым о вашей компании, вы просите их об одолжении.

Возможно, вы обещаете за это какое-то вознаграждение, но
просите вы их именно об одолжении. Однако чтобы получить
моральное право просить об одолжении, вы сами должны делать одолжения своим потребителям. Сказанное относится
к кармическому маркетингу, о котором мы говорили на с. 226.

Как изменить свое отношение к информации, напечатанной мелким шрифтом

1. Не пытайтесь ее скрыть.

Мелкий шрифт — враг большинства потребителей. Он свидетельствует о «скрытом подвохе» вашего товара или услуги,
о вещах, о которых ваша компания предпочитает не говорить
вслух. Мелкий шрифт создает атмосферу недоверия и вызывает у потребителей ощущение, что вы пытаетесь утаить от
них истину. Поэтому прекратите маскировать мелким шрифтом важную для потребителей информацию. Для этого при
подготовке онлайновых или офлайновых рекламных материалов, контрактов или гарантийных обязательств используйте
любые подходящие визуальные и дизайнерские средства. Не
тратьте свои силы на сокрытие информации — лучше больше
уделяйте внимания тому, что получит ваш потребитель.

2. Почувствуйте себя копирайтером.

Еще одна проблема, связанная с текстом, напечатанным мелким шрифтом, и юридическими оговорками, состоит в том,
что порой соответствующие разделы разрастаются до бесконечности. В мире написания маркетинговых текстов — особенно в рекламе — очень важен правильный выбор слов.
Рекламные лозунги должны быть краткими. Отражающий суть
бренда Nike слоган «Просто сделай это» предельно ясен, и потому памятен всем. Если бы компаниям пришлось платить за
каждое слово в разделах, посвященных обязательствам компании, разделы эти стали бы куда короче. Простейший способ справиться с проблемой разделов, напечатанных мелким
шрифтом, — сократить количество слов. Вашим приоритетом
должна стать лаконичность.

3. Загрузите своего юриста работой.

Чтобы обойтись меньшим количеством слов, необходимо
сделать достаточно неожиданную вещь — потребовать от
своего юриста большей человечности. Обязательства компании и прочие набираемые мелким шрифтом материалы
оказываются столь объемными прежде всего, из-за своей
стандартности. При подготовке рекламных материалов никто
не пользуется шаблонами — все хотят создать оригинальную,
неповторимую рекламу. Но когда дело касается юридических
формулировок, большинство компаний независимо от их размера ориентируется именно на шаблоны. Наш совет: найдите
хорошего юриста, умеющего четко формулировать свои мысли, а не просто вставлять фрагменты якобы «обязательных
формулировок».

4. Добавьте немного юмора.

Во введении к данной книге мы на примере инструкций по
пользованию продукцией Apple убедились в действенности
юмора. В этом случае успех объясняется эффектом неожиданности: потребители и подумать не могли, что текст, напечатанный мелким шрифтом, может оказаться шуткой. Кстати
говоря, в нашей книге в разделе об авторских правах после
стандартного запрета на несанкционированное копирование
и распространение приведена следующая оговорка (напечатанная, естественно, мелким шрифтом): «Разрешается выучить
весь текст наизусть на любом языке. Тем, кто это сделает, мы
вышлем бесплатный экземпляр книги, хотя вряд ли он вам понадобится». Только не подумайте, будто я призываю вас превратить раздел с юридическими обязательствами в страничку
юмора. Очевидно, на это не пойдет ни один здравомыслящий
юрист. Тем не менее уместные шутки в умеренных количествах наверняка придутся по душе вашим потребителям.

О книге Рохита Бхаргавы «Рождение i-брендов. Как выжить компаниям в эпоху социальных сетей.»

Джеймс Роллинс. Алтарь Эдема

Отрывок из романа

Купить книгу на Озоне

Апрель 2003

Багдад, Ирак

Два мальчика стояли у клетки для львов.

— Я не хочу входить внутрь,— сказал младший. Он притиснулся
к своему брату, изо всех сил вцепившись в его руку.

На обоих были огромные, не по росту куртки, лица в царапинах, на
головах шерстяные шапочки. В этот ранний час, когда солнце еще не
взошло, утренний холод пробирал до костей и приходилось двигаться, чтобы не замерзнуть.

— Бари, клетка пуста. Да не будь ты таким шакхифом. Смотри.—
Макин, старший из двух, распахнул металлическую дверь, за которой
стали видны голые бетонные стены. В темном углу лежала небольшая
груда старых изгрызенных костей.— Из них может получиться неплохой суп.

Макин оглянулся на руины зоопарка. Он помнил, как здорово здесь
было когда-то. Полгода назад, на его двенадцатилетие, они пришли
сюда, чтобы устроить пикник в саду Аль-Завраа с его аттракционами
и зоопарком. Весь тот теплый день семья гуляла вдоль клеток с обезьянами, попугаями, верблюдами, волками, медведями. Макин даже скормил одному из верблюдов яблоко. Он все еще помнил это ощущение
резиновых губ на своей ладони.

Стоя здесь теперь, он смотрел на тот же парк, но постаревшими
глазами, постаревшими больше чем на полгода, что прошли с того
дня. Парк превратился в свалку мусора, зачумленную страну почерневших от огня стен, зловонных луж, подернутых нефтяной пленкой,
и взорванных зданий.

Месяц назад Макин из окон своей квартиры вблизи парка смотрел,
как среди этих пышных деревьев происходят огневые стычки американцев и Республиканской гвардии. Яростное сражение завязалось с
наступлением сумерек, стрельба и вой ракет продолжились и ночью.
К утру все затихло. Над землей повис густой дым, за которым целый
день не было видно солнца. С балкона их небольшой квартирки Макин увидел льва—тот вышел из парка и побрел в город. Он двигался, словно неясная тень, и вскоре исчез на улицах. Бежали и другие
животные, зато в течение двух следующих дней парк наводняли толпы людей.

Мародеры—так их назвал отец, он тогда сплюнул на пол и выругался неприличными словами.

Клетки стояли нараспашку, животные были похищены—некоторые пошли на стол, некоторых продали на черном рынке за рекой.
Отец Макина и еще несколько человек отправились за помощью, чтобы защитить их район от разграбления, но он так и не вернулся. Никто из них не вернулся.

В течение следующих недель бремя забот о семье легло на Макина. Мать расхворалась, голова у нее горела от жара, она потерялась в
пространстве между ужасом и скорбью. Все, что Макин мог для нее
сделать,— это давать ей немного воды.
Если бы он мог приготовить для нее хороший суп, дать чего-нибудь поесть…

Он снова осмотрел кости в клетке. Каждое утро они с братом по
часу бродили в разоренном саду и зоопарке, отыскивая чего-нибудь
съестное. На плече у него висел мешок из грубой ткани, а в нем болтался заплесневелый апельсин и горсть семян, сметенных с пола в птичьей клетке. Маленький Бари тоже нашел кое-что в мусорном бачке—
помятую консервную банку с бобами. Увидев ее, Макин чуть не расплакался и завернул сокровище в плотный свитер своего младшего
брата.

Вчера какой-то мальчишка постарше с длинным ножом отобрал у
Макина его мешок, и тот вернулся домой с пустыми руками. В этот
день они ничего не ели. Но сегодня они ух как наедятся. Даже мама,
иншаллах, молился он.

Таща за собой Бари, Макин вошел в клетку. Издалека доносились
короткие автоматные очереди, словно сердитые хлопки недобрых рук,
которые пытались отогнать их.

Старший брат был осторожен. Он знал, что нужно торопиться, и
не хотел оставаться на улице, когда взойдет солнце,—это будет слишком опасно. Устремившись к кучке в углу, он опустил мешок на пол
и принялся складывать в него обгрызенные суставы и поломанные
кости.

Закончив, он завязал мешок и встал, но не успел сделать и шага—
где-то рядом прозвучал голос, произнесший несколько слов на арабском:

— Йалла! Сюда! Ко мне!

Макин пригнулся и усадил на корточки Бари, укрываясь за шлакоблочной стенкой высотой до колена в передней части клетки, и прижал к себе брата, чтобы тот помалкивал.

Перед клеткой прошли крупные тени. Чуть высунув голову, Макин мельком увидел двоих: один высокий в военной защитной форме, другой коренастый, с большим животом, одетый в темный костюм.

— Вход через ветеринарную клинику,— сказал толстый, проходя мимо клетки. Он пыхтел и отдувался, чтобы не отстать от высокого в военной форме, который шел широкими шагами.— Могу только
молиться, чтобы мы не опоздали.

Макин увидел пистолет в кобуре на поясе высокого и понял—если их увидят, это будет конец.

Бари задрожал под его рукой, тоже почувствовав опасность.

К несчастью, эти двое не ушли далеко: ветеринарная клиника находилась напротив клетки. Толстый не стал приближаться к перекореженной двери: два дня назад ее ломами сорвали с петель, все лекарства и медицинские принадлежности вынесли. Вместо этого он направился к стене между двумя колоннами и сунул руку за одну из них.
Макин не разглядел, что он там сделал, но мгновение спустя в стене
открылся проход. Оказалось, что там потайная дверь.

Макин плотнее прижался к решетке. Отец читал ему истории про
Али-Бабу, про тайные пещеры и бесчисленные сокровища, спрятанные в пустыне. Им с братом удалось найти в зоопарке лишь несколько сухих костей да бобы. В животе у Макина заурчало, когда он представил себе пиршество, приготовленное, наверное, внизу—от такого
не отказался бы и принц воров.

— Подождите здесь,— сказал толстяк и принялся спускаться по
ступенькам.

Вскоре он исчез из вида, а человек в форме занял пост у дверей,
держа руку на пистолете. Он скользнул взглядом в сторону клетки, но
Макин нырнул за стенку и затаил дыхание. Сердце колотилось как
сумасшедшее.

Неужели этот с пистолетом увидел его?

Раздались шаги—они приближались к клетке. Макин изо всех сил
притиснул к себе брата, но секунду спустя услышал звук зажигающейся спички и почувствовал запах сигаретного дыма. Военный принялся ходить вдоль клетки, словно это он находился за решеткой и метался из угла в угол, как обалдевший от скуки тигр.

Макин чувствовал, как дрожит Бари, изо всех сил вцепившись в
его пальцы. Что, если этот войдет в клетку и увидит их?

Казалось, прошла вечность, прежде чем снова раздался уже знакомый сипловатый голос из двери:

— Есть!

Военный бросил сигарету на цементный пол у дверей клетки и направился к своему спутнику.

— Инкубаторы были обесточены,— тяжело дыша, сказал толстый,— видимо, бегом поднимался по ступеням.— Не знаю, сколько
проработали генераторы после отключения энергии.

Макин рискнул поднять голову и бросить взгляд сквозь прутья решетки.

— Они целы?—спросил военный. Он тоже говорил по-арабски,
но у него было не иракское произношение.

Толстый опустился на колено, поставил ящик себе на ногу и, немного повозившись, поднял крышку. Макин ожидал увидеть золото
и бриллианты, но внутри оказались яйца, уложенные в формованный
пенопласт. По виду они ничем не отличались от тех, которые мать
мальчиков покупала на рынке, и при виде их чувство голода стало
еще сильнее—даже страх ему был не помехой.

Толстяк осмотрел яйца, пересчитал и испустил долгий сиплый вздох
облегчения:

— Все целые. Дай бог, чтобы эмбрионы были живы.

— А остальная лаборатория?

Толстяк опустил крышку и встал.

— Ваша команда должна будет сжечь все это. Чтобы никто никогда не узнал о нашем открытии. Ни малейшего следа не должно
остаться.

— Я знаю свой долг.

Когда толстяк выпрямился, военный поднял пистолет и выстрелил
ему в лицо. Раздался звук, похожий на удар грома, череп толстяка раскололся, брызнули осколки костей вперемешку с кровью. Еще мгновение мертвец стоял, а потом рухнул на землю.

Мальчик зажал себе рот, чтобы не закричать.

— Ни малейшего следа,— повторил убийца и поднял ящик с земли, потом прикоснулся к рации на плече и заговорил по-английски:—
Давайте сюда грузовики и готовьте зажигательные заряды. Нужно выбираться из этой песчаной коробки, пока не появились местные.

Макин немного научился говорить по-американски. Всех слов, сказанных человеком, он не смог разобрать, но суть прекрасно понял.

Сейчас здесь появятся еще люди. С оружием.

Он оглянулся в поисках выхода, но в этой львиной клетке они были как в ловушке. Видимо, его младший братишка тоже почувствовал
растущую опасность и после выстрела стал дрожать еще сильнее. Наконец Бари больше не мог сдерживать страх, и из его груди вырвалось
сдавленное рыдание.

Отчаянно надеясь, что плач не был услышан, Макин еще сильнее
прижал к себе брата. Но шаги снова приблизились, и раздался резкий
выкрик на арабском:

— Кто там? Покажись! Та’аал хнаа!

— Сиди тихо. Будто тебя тут и нет,— шепнул Макин, прижав губы к уху брата, поглубже затолкал Бари в угол, а сам встал с поднятыми руками и сделал шаг.

— Я искал чего поесть!—сказал Макин, запинаясь, проглатывая
слова.

Пистолет смотрел черным дулом прямо на него.

— Иди-ка сюда, валад!

Мальчик подчинился—подошел к двери клетки и выскользнул
наружу, держа руки поднятыми.

— Пожалуйста, ахки. Лаа терми!—Он попытался перейти на английский, стремясь показать, что он на стороне этого военного.— Стрелять нет. Я не видеть… Я не знать…

Он пытался подыскать какие-то аргументы, какие-то слова, которые спасли бы его. На лице чужака он видел смесь сочувствия и сожаления.

Дуло пистолета с безжалостной решимостью поднялось выше.

Макин почувствовал, как горячие слезы побежали по щекам.

Сквозь влажный туман он различил какое-то движение. За спиной
военного потайная дверь открылась чуть шире—кто-то толкнул ее
изнутри. Большая темная тень выскользнула наружу и устремилась к
человеку с пистолетом. Она бежала, пригибаясь и держась темных мест,
словно боялась света.

Мальчик мельком увидел хищную, мускулистую, поджарую безволосую фигуру с пылающими яростью глазами. Его ум пытался понять, что же он видит, но не мог. Вопль ужаса поднимался в груди.
Тварь двигалась бесшумно, но человек с пистолетом, видимо, что-то почувствовал и обернулся. Как раз в этот момент существо прыгнуло, и человек резко закричал. Грохнул выстрел, но его заглушил дикий вопль, от которого волосы у Макина встали дыбом.

Мальчик развернулся и бросился назад к клетке.

— Бари!—Он схватил братишку за руку, вытащил из клетки и
толкнул вперед.— Йалла! Беги!

Чуть поодаль на земле боролись человек и животное. Раздалось
еще несколько выстрелов, потом Макин услышал у себя за спиной
тяжелый топот ног. С другой стороны парка бежали еще люди, выкрики перемежались пальбой.

Охваченный животным ужасом, мальчик мчался по изуродованному парку, не обращая внимания на шум, не заботясь о том, что кто-то может его увидеть. Он бежал и бежал, преследуемый криками, которые навсегда останутся в его кошмарных снах.

Он не понял ничего из того, что случилось, и только одно знал наверняка. Он запомнил горящие, голодные глаза разумного существа, светящиеся коварством.

Мальчик знал, что это было. Зверь, который в Коране называется
Шайтан, рожденный из божественного огня и проклятый за то, что не
пожелал признать верховенство Адама. Макин узнал истину.
Наконец дьявол пришел в Багдад.

О книге Джеймса Роллинса «Алтарь Эдема»

Элизабет Страут. Оливия Киттеридж

Отрывок из романа

О книге Элизабет Страут «Оливия Киттеридж»

Генри Киттеридж был фармацевтом и много лет держал
аптеку в соседнем городке. Он отправлялся туда каждое
утро по заснеженным дорогам, по дорогам, размокшим
от дождей, а в летнее время, на самой окраине города,
прежде чем он сворачивал на более широкую дорогу,
ведущую к аптеке, кусты дикой малины и ежевики протягивали к нему свои буйно разросшиеся новые ветви.
И сейчас, уйдя от дел, он по-прежнему просыпается рано и вспоминает о том, что эти утра становились его
самой любимой частью дня, будто мир был его личной
тайной: тихий ропот шин внизу, под ним, свет, проникающий сквозь утренний туман, залив, на краткий миг
показавшийся справа, а потом — сосны, высокие и стройные… И почти всегда он ехал с приоткрытым окном, потому что любил запах хвои и густо просоленного воздуха, а зимой ему нравилось, как пахнет холод.

Аптека — небольшой двухэтажный дом, примыкавший к другому такому же, где отдельно друг от друга
размещались два магазинчика — скобяной и продовольственный. Каждое утро Генри оставлял машину за домом, у больших железных баков, а затем входил в аптеку
через черный ход и принимался зажигать везде свет, включать отопление или, если стояло лето, запускать потолочные вентиляторы. Он открывал сейф, закладывал деньги в кассовый аппарат, отпирал входную дверь, мыл руки и надевал белый лабораторный халат. Этот ритуал
доставлял ему удовольствие, словно старая аптека, с ее
полками, заполненными зубной пастой, витаминами, косметикой, украшениями для волос, даже швейными иглами и поздравительными открытками, так же как и резиновыми грелками и клизмами, была старым другом, надежным и стойким. И какие бы неприятности ни случались дома — например, тяжесть на душе из-за того, что
его жена часто покидает постель, чтобы в темные ночные часы бродить по дому, — все это отступало, словно
линия берега, когда Генри оказывался в своем убежище — в своей старой аптеке. Стоя в дальнем конце, у
ящичков и шкафов с рядами пилюль и таблеток, Генри
с радостью отвечал на телефонные звонки, с радостью
встречал миссис Мерримэн, явившуюся за лекарством
от повышенного давления, или старого Клиффа Мотта,
пришедшего за дигиталисом; он пребывал в хорошем настроении, даже готовя валиум для Рэчел Джонс, чей муж
сбежал в ту самую ночь, когда родился их ребенок. Генри прекрасно умел слушать и множество раз в неделю
произносил: «Подумать только! Мне ужасно жаль слышать это!» или «Смотри-ка, ведь это просто здорово!»

В глубине души он таил вечное беспокойство человека, в детстве ставшего свидетелем двух случаев нервного расстройства матери, которая — за исключением этих
эпизодов — пеклась о нем с крикливой нежностью. Поэтому, если вдруг — очень редко — случалось, что покупатель расстраивался из-за стоимости лекарства либо его
раздражало качество марлевого бинта или пузыря со льдом,
Генри делал все возможное, чтобы поскорее уладить недоразумение. Многие годы у него работала миссис Грейнджер; ее муж-рыбак занимался ловлей омаров, и она, казалось, приносила с собой в аптеку холодный бриз открытого моря, не испытывая особого желания угождать
недоверчивым покупателям. Заполняя сигнатурки, Генри вполуха прислушивался к тому, что происходит у
кассового аппарата, не отправляет ли она прочь очередного покупателя. И не раз такой же внутренний трепет
рождался в его душе, когда он страшился увидеть, что
его жена Оливия слишком сурово обходится с Кристофером из-за не выполненного им домашнего задания или
данного ему поручения: это было ощущение постоянно
напряженного внимания, потребности сделать так, чтобы все были довольны и согласны меж собой. Если он
слышал, что голос миссис Рейнджер начинает звучать
немного громче, он делал несколько шагов вперед от
своего поста в конце зала по направлению к центру, чтобы самому побеседовать с покупателем. Но вообще-то
говоря, миссис Грейнджер прекрасно справлялась со своей
работой. Генри ценил ее за неболтливость, за то, что она
держала в совершенном порядке инвентарные списки и
практически никогда не болела. Он был поражен, когда
в одну непрекрасную ночь она неожиданно скончалась
во сне, оставив у него странное чувство вины, будто он,
столько лет работая с нею рядом, проглядел какие-то
симптомы болезни, которую он, всю жизнь имеющий
дело с пилюлями и шприцами, мог бы излечить.

— Серенькая, — произнесла Оливия, когда он взял
себе новую сотрудницу. — На мышку похожа.

У Дениз Тибодо были круглые щеки и маленькие глазки, с любопытством смотрящие сквозь большие очки в коричневой оправе.

— Правда, на очень милую мышку, — ответил Генри, — привлекательную и смышленую.

— Человек не может привлекательно выглядеть, если
не способен держаться прямо, — парировала Оливия.

И верно — узкие плечи Дениз чуть клонились вперед, словно она просила прощения за что-то. Ей было
двадцать два года, и она только что окончила Вермонтский университет. Мужа ее тоже звали Генри, и Генри
Киттеридж, впервые встретившись с Генри Тибодо, оказался просто покорен его совершенством, которого тот
абсолютно не осознавал. Молодой человек был крепким
и сильным, с твердыми чертами лица, а в глазах его сиял
свет, придававший этому, вполне обычному, честному
лицу неугасающее великолепие. Он был водопроводчиком и работал в фирме собственного дяди. Они с Дениз
поженились год тому назад.

«Не очень-то жажду», — произнесла Оливия, когда
Генри предложил пригласить молодую пару на обед. Он
больше не поднимал разговора на эту тему. То было
время, когда их сын, внешне еще не являвший признаков подросткового возраста, стал неожиданно строптивым и мрачным, его настроения были словно распыленный в воздухе яд, и Оливия казалась столь же изменившейся и переменчивой, как сам Кристофер. Мать и сын
часто устраивали яростные ссоры, а временами так же
неожиданно укрывались за завесой молчаливой близости, в пространстве которой озадаченный и ничего не понимающий Генри чувствовал себя третьим лишним.

Однако как-то под конец летнего дня, стоя с Дениз
и Генри Тибодо на парковке за аптекой и глядя, как
солнце прячется за пышные кроны сосен, Генри Киттеридж испытал такое острое желание быть рядом с этой
юной парой, видеть их молодые лица, обращавшиеся к
нему с застенчивым, но глубоким интересом, стоило ему
завести рассказ о давних годах собственной университетской юности, что он произнес:

— Слушайте-ка, мы с Оливией хотим, чтобы вы пришли как-нибудь к нам поужинать. В ближайшее время.

Он ехал домой мимо высоких сосен, мимо промельков залива и представлял себе, как семейство Тибодо
едет в противоположную сторону, к своему трейлеру на
окраине городка. Он рисовал в своем воображении их
дом на колесах, уютный и вычищенный до блеска, — Дениз была чистоплотна и аккуратна во всем, что делала, —
и воображал, как они рассказывают друг другу о том,
что случилось за день. Дениз, вполне возможно, говорит:
«С таким боссом легко работается». А Генри, возможно,
отвечает: «Да, мне он тоже по душе пришелся».

Генри Киттеридж въехал на подъездную аллею, которая была не столько аллеей, сколько небольшой травянистой лужайкой на верхушке холма, и увидел в саду
Оливию.

— Привет, Олли! — сказал он, подойдя к жене.

Ему хотелось ее обнять, но лицо ее укрывал мрак,
казалось, этот мрак стоит с ней рядом, словно знакомый,
не желающий отойти в сторону. Генри сообщил жене,
что пригласил Дениз с мужем на ужин.

— Это надо было сделать, — объяснил он.

Оливия отерла капельки пота с верхней губы, повернулась — вырвать пук сорной травы.

— Ну что ж тут поделаешь, мистер президент, — ответила она, — отдайте распоряжения повару.

Вечером в пятницу Дениз и Генри Тибодо приехали
следом за ним. Молодой Генри сказал, пожимая руку
Оливии:

— Приятный у вас дом. И с видом на воду. Мистер
Киттеридж говорит, вы сами, вдвоем, его построили.

— Да, действительно.

За столом Кристофер уселся боком, с подростковой
неуклюжестью развалившись на стуле, и не ответил, когда Генри Тибодо спросил его, занимается ли он в школе
каким-нибудь видом спорта. Генри Киттеридж почувствовал, как в нем неожиданно вспыхнула ярость; ему захотелось прикрикнуть на мальчишку, чьи дурные манеры, как ему представилось, свидетельствовали о чем-то
неприятном, чего никак нельзя было ожидать в доме
Киттериджей.

— Когда работаешь в аптеке, — обратилась Оливия к
Дениз, ставя перед ней тарелку с печеными бобами, —
узнаёшь секреты всех жителей города. — Оливия села
напротив молодой женщины и подтолкнула к ней бутылочку с кетчупом. — Приходится учиться держать язык
за зубами. Впрочем, вы, кажется, и так умеете это делать.

— Дениз это понимает, — заметил Генри Киттеридж.

— Точно, — откликнулся ее муж. — Надежней, чем
Дениз, вам никого не найти.

— Думаю, вы правы, — сказал Генри, передавая своему тезке корзинку с булочками. — И пожалуйста, зовите
меня просто Генри. Это одно из моих самых любимых
имен, — добавил он.

Дениз тихонько засмеялась. Он ей явно нравился, это
было заметно даже ему самому.

Кристофер еще глубже вдавился в стул.

Родители Генри Тибодо жили далеко от берега, на
ферме, так что оба Генри принялись рассуждать об урожаях, о вьющейся фасоли и о том, что кукуруза этим
летом не такая сладкая из-за недостатка дождей. А еще
о том, как лучше делать грядки для спаржи.

— Ох, ради всего святого! — произнесла Оливия, когда, передавая кетчуп молодому собеседнику, Генри опрокинул бутылочку и красная жидкость, словно загустевшая кровь, выплеснулась на дубовый стол.

Пытаясь поднять бутылку, он неловко подтолкнул ее,
и она покатилась дальше, а кетчуп оказался у него на
пальцах, а затем и на его белой рубашке.

— Оставь, Генри! — скомандовала Оливия, поднимаясь с места. — Просто, ради всего святого, оставь кетчуп
в покое.

И Генри Тибодо, возможно, оттого, что услышал свое
собственное имя, произнесенное резким тоном, испуганно выпрямился на стуле.

— Господи, ну и беспорядок же я тут устроил! — огорчился Генри Киттеридж.

На десерт каждому подали голубую пиалу с перекатывающимся в самой ее серединке шариком ванильного
мороженого.

— Ванильное — самое мое любимое, — сказала Дениз.

— Неужели? — спросила Оливия.

— И мое тоже, — заявил Генри Киттеридж.

Купить книгу на Озоне

Мартин Бут. Американец. Очень скрытный джентельмен

Отрывок из романа

О книге Мартина Бута «Американец. Очень скрытный джентельмен»

Падре Бенедетто пьет бренди. Он уважает коньяк,
причем предпочитает арманьяк, но вообще-то не особенно привередлив. Привередливость ему не по карману: его небольшой частный доход сильно зависит от колебаний фондового рынка. Религиозное рвение в Италии поутихло, церковь посещают не так уж и часто, так
что денег в кружку для пожертвований падает совсем
немного. На службы к нему приходят одни старушки
в черных шалях, пропахших нафталином, и старички
в беретах и кургузых пиджаках. Уличные мальчишки
кричат ему в спину «bagarozzo», когда он, облаченный
в сутану, шагает к мессе.

Сегодня на нем, как обычно, повседневная одежда,
форменное одеяние католического падре: черный костюм неловкого, старомодного кроя — на плечи осело
несколько коротких седых волосинок, — черный шелковый галстук и обтрепанный белый воротничок. Это
облачение выглядело обтерханным и старомодным уже
в тот момент, когда вышло из рук портного — едва тот,
словно пуповину, перерезал последнюю нитку, привязывавшую этот церковный наряд к отрезу светской материи. Носки и туфли у падре черного цвета, обувь до
блеска отполирована полой сутаны.

Ежели бренди попадается добрый и легко пьется из
бокала, нагретого солнцем, падре Бенедетто не имеет
к жизни никаких претензий. Он любит, прежде чем
отхлебнуть, понюхать напиток — так пчела зависает
над цветком, так бабочка замирает на лепестке, прежде
чем приняться за нектар.

— Единственная стоящая вещь, которую придумали francesi, — заявляет падре. — А все остальное…
Он презрительно взмахивает рукой и морщится.
О французах, по его понятиям, и думать-то зазорно: они, как он любит говорить, умственно заблудшие,
предатели Истинной Веры — Авиньон, по его мнению,
не дал миру ни единого порядочного папы — и главные смутьяны в Европе. Он считает совершенно не
случайным, что в английском языке прогул зовется
«отсутствием по-французски», а ненавистный preservativo — «французской штучкой». Французское вино
слабовато и жидковато (как и сами французы), а французские сыры все пересолены. Именно из-за этого, по
его мнению, французы так падки до любовных утех.
И никакая эта не новость и не открытие. Итальянцы,
утверждает падре Бенедетто с убежденностью очевидца, знали это со стародавних времен. Еще во времена
Рима, когда Франция была одной из галльских провинций, французы уже были такими. Поганые язычники. Только бренди у них куда ни шло.

Домик падре стоит в средней части извилистого переулка, ответвляющегося от Виа дель Оролоджо. Это
скромная постройка пятнадцатого века, говорят, когда-то здесь жили лучшие из часовщиков, давших название
соседней улице. Входная дверь сработана из крепкого,
потемневшего от времени дуба, утыканного железными
заклепками. Дворика перед домом нет, зато с задней
стороны имеется уютный садик — и хотя на него выходят окна соседних домов, он выглядит вполне укромным. Садик расположен на склоне холма, и туда попадает больше солнечного света, чем можно подумать.
Здания, стоящие ниже по склону, невысоки, и солнце
надолго задерживается в маленьком патио.

В этом патио мы и сидим. Четыре часа пополудни.
Две трети садика уже скрыты тенью. Нас омывает ленивый, убаюкивающий жар. Сегодня мы пьем арманьяк — из пузатой бутылки зеленого стекла, украшенной единственной этикеткой: черная надпись на бежевой бумаге. Название очень простое: «La vie».

Падре мне нравится. Он, конечно, человек церковный, но я готов с этим смириться. Он набожен, но не
до фанатизма, он умеет со вкусом рассказать историю,
он начитанный собеседник, он избегает догматизма в
аргументах и педантизма в их подаче. Мы с ним почти
ровесники — у него короткие светлые волосы с проседью и живые улыбчивые глаза.

Познакомились мы с ним всего через несколько
дней после моего приезда. Я с виду бесцельно бродил
по улицам, вроде как приглядываясь к местным красотам. На деле же я изучал топографию городка, запоминая расположение улиц и маршруты отхода, которыми можно будет воспользоваться в случае надобности. Падре подошел ко мне и приветствовал меня
по-английски: видимо, я выглядел куда более типичным англичанином, нежели рассчитывал.

— Могу я вам чем-то помочь? — поинтересовался
падре.

— Да я так, осматриваюсь, — ответил я.

— Вы турист?

— Живу тут с недавних пор.

— А где именно?

Я уклонился от ответа, лишь бросил неопределенно:

— Я тут ненадолго. Закончу работу и уеду.

Это была чистая правда.

— Если вы собрались здесь пожить, вам нужно выпить со мной стаканчик вина, — заявил падре. — По
законам гостеприимства.

Вот тогда-то я и попал впервые в скромный домик
в переулке возле Виа дель Оролоджо. Сейчас, оглядываясь назад, я уверен, что после первых же произнесенных мною слов падре увидел во мне кандидата в спасенные души, которые надлежит вернуть в лоно Церкви.
И вот с тех самых пор его садик купается в солнечном свете, а мы прихлебываем, разговариваем, прихлебываем, едим персики. Мы много беседуем об истории.
Это наш любимый предмет и источник постоянных
споров. Падре Бенедетто считает, что история, под которой он понимает прошлое, — это главный и важнейший фактор, влияющий на жизнь каждого человека.

У него есть полное право на такую точку зрения. Он —
священник, живущий в доме давно почившего часовщика. Не будь истории, священники остались бы не
у дел, потому что только прошлому религия обязана
своим правдоподобием. Кроме того, падре живет в доме давно почившего часовщика.

Я же другого мнения. Влияние истории на человеческую жизнь отнюдь не так велико. История представляет собой лишь один из многих факторов и, соответственно, либо влияет, либо не влияет на поступки
и помыслы человека. А кроме того, утверждаю я, прошлое — это груда обрывков, свалка дат, фактов и героев, многие из которых были самозванцами, лжеучеными, интриганами, искателями легкой наживы или
просто людьми, чье личное расписание удачно совпало с расписанием исторических судеб. Для падре Бенедетто понятие «судьбы», разумеется, неприемлемо.
Судьба — это понятие, изобретенное людьми. А на самом деле нами правит Бог.

— Люди — заложники истории, история заключена
в них, как кровь Христова заключена в потире, — говорит он.

— Никакие мы не заложники истории, — возражаю
я. — Вот лично меня история никак не затрагивает,
ну разве что материально. Я ношу вещи из полиэстра благодаря историческому событию — изобретению
нейлона. Я езжу на машине, потому что был придуман
двигатель внутреннего сгорания. Но неверно утверждать, что я поступаю так-то и так-то только потому,
что во мне заключена история и она влияет на мои
поступки.

— Ницше утверждает, что история — провозвестник новых истин. Любое событие, любой факт оказывают влияние на все грядущие эпохи и все последующие поколения Живущих.

— Ну и болваны эти самые Живущие!

Я разрезаю персик, и сок, словно плазма, растекается по деревянной столешнице. Я вытаскиваю косточку
и, поддев ее кончиком ножа, зашвыриваю на клумбу. Земля между золотыми головками бархатцев усеяна, словно галькой, следами наших полуденных пиршеств.

Падре Бенедетто раздражен моим издевательским
тоном. По его понятиям, насмехаться над человечеством — значит упрекать Господа, по чьему образу и подобию человек создан.

— Так зацикливаться на истории можно только в
том случае, если не принимаешь ее всерьез, — продолжаю я. — Единственное, чему история нас научила —
что мы слишком глупы, чтобы усвоить ее уроки. В конце концов, что такое история, как не правда о реальности, перелицованная в многослойную ложь теми, кому
хочется представить себя в выгодном свете? История —
всего лишь инструмент человеческого самолюбования. — Я с наслаждением высасываю сок из персика. —
Вам, падре, должно быть стыдно.

Я не забываю улыбнуться, чтобы он понял: у меня
не было намерения его оскорбить. Он пожимает плечами и тянет руку за персиком. В деревянной миске
еще осталось пять штук.

Он чистит персик. Я поглощаю свой в молчании.

— Как же можно жить здесь, в Италии, где история
повсюду, куда ни глянь, и относиться к ней с таким
презрением? — спрашивает он.

Косточка его персика ударяется о стену и падает в
бархатцы. Я обвожу глазами его садик. Ставни в окнах
здания за персиковым деревом похожи на стыдливо
опущенные веки — они словно боятся увидеть в окнах
дома падре Бенедетто нечто неподобающее, например
самого падре, принимающего ванну.

— История? Повсюду? Разумеется, здесь есть коекакие развалины и древние постройки. Но история?
С большой буквы? Я утверждаю, что вся история —
ложь. Настоящая история — это не попавшая в анналы повседневность. Мы рассуждаем о римской истории и о ее громкой славе, но большинство римлян ничего такого не знали, да и не хотели знать. Много ли раб или лавочник знал о Цицероне, Вергилии,
о сабинянах, о красе Сирмия? Да ничего. Для них история была набором отрывочных баек о том, как гуси спасли город, а Калигула сожрал свое нерожденное дитя. История тогда была старцем, бормочущим
себе в усы. Не было у римлян времени на историю,
когда монеты каждую неделю становились все легче
и дешевле, а налоги каждый месяц росли, когда мука постоянно дорожала, а жара портила всем настроение.

— Люди любят, чтобы о них помнили… — начинает
падре Бенедетто.

— Любят, чтобы легенды их возвеличивали, — поправляю его я.

— Ты разве не хочешь оставить свой след в истории, сын мой?

Так он обращается ко мне, только когда хочет позлить. Я ему не сын, тем более не сын его Церкви.
Разве что бывший.

— Может, и хочу, — киваю я с улыбкой. — Но любой мой вклад должен быть бесспорным. Не подверженным кривотолкам.

Бокал опустел, и падре тянется к бутылке.

— Так вы живете ради будущего?

— Да, — говорю я подчеркнуто. — Я живу ради будущего.

— А что такое будущее, как еще не написанная история?

Падре поднимает брови в немом вопросе и подмигивает моему бокалу.

— Нет-нет, хватит. Спасибо. Мне пора. Уже поздно, а мне нужно закончить кое-какие эскизы.

— Творчество? — вопрошает падре Бенедетто. —
Вот уж что бесспорно. Твоя подпись на бессмертной
картине.

— Подпись можно поставить не только на бумаге, — отвечаю я. — Можно ее поставить и на небесах.

Он смеется. Я откланиваюсь.

— Приходили бы вы к мессе, — говорит он негромко.

— Бог — часть истории и дело прошлое. Мне до
него нет дела. — Тут я понимаю, что, возможно, обидел
священника и добавляю: — Если он существует, полагаю, и ему нет дела до меня.

— Тут вы заблуждаетесь. Богу нужен каждый из нас.
Падре Бенедетто думает, что знает меня, но это не
так. Если бы знал, то, скорее всего, не высказывался бы
так категорично. Впрочем, не исключено — и в этом,
наверное, и состоит вечная шутка Господа, — что он
прав.

Купить книгу на Озоне