Максим Осипов. Волною морскою

  • Максим Осипов. Волною морскою. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 288 с.

    Польский друг

    История начинается не с анекдота: анекдот разрушает, уничтожает ее. «Как Ока? — Ко-ко-ко». Конец, смех. Истории надо расширяться, двигаться.

    Вот девочка прилетает в большой западноевропейский город. В одной руке — сумка, в другой — скрипичный футляр. Молодой пограничник спрашивает о цели приезда. Долго рассказывать: надо кое-кому поиграть, один инструмент попробовать… Девочка плохо знает язык, отвечает коротко:

    — Тут у меня друг.

    Пограничник разглядывает ее паспорт: надо же, почти сверстники, он думал — ей лет пятнадцать. А почему виза польская? Он пустит ее — Евросоюз, Шенгенское соглашение, — но она должна объяснить.

    Польскую визу получить легче любой другой. После небольшой паузы девочка говорит:

    — В Польше у меня тоже друг.

    Пограничник широко улыбается. Ничего, главное, что пустил.

    Это уже начало истории.

    Девочка учится музыке лет с шести, как все — со старшего дошкольного возраста, теперь она на четвертом курсе консерватории. Ее профессору сильно за восемьдесят, всю свою жизнь она посвятила тому, чтобы скрипка звучала чисто и выразительно. В целом свете не сыщешь педагога славней.

    — Слушай себя, — говорит профессор. Это в сущности все, что она говорит. — Что с тобой делать, а?.. Подумаешь, она любит музыку. Вот и слушай ее на пластинках. Ну, что ты стоишь? Играй уже.

    Выдерживают не все, но в общем выдерживают. Один и тот же прием приходится повторять годами, пока она вдруг не скажет: была б ты не такой бестолковой… Значит, вышло и будет теперь выходить всегда.

    На сегодня закончили. Девочка укладывает скрипку в футляр.

    — Скажи, — неожиданно спрашивает профессор, — а на каком инструменте ты в детстве хотела играть?

    Странный вопрос. На скрипке конечно же.

    Профессор как будто удивлена:

    — И как это началось?

    Так, объясняет девочка, на старой квартире скрипка была, восьмушка, даже без струн, и вот она повертелась с ней перед зеркалом…

    Профессор произносит в задумчивости:

    — Значит, твоя мечта сбылась?..

    Что это было — вопрос или утверждение? И кого она вообразила себе в тот момент — не эту ли свою ученицу лет через шестьдесят? Или что-нибудь вспомнила?

    Мы рассматриваем фотографии тысяча девятьсот тридцать четвертого года. На них будущему профессору десять лет. Те же правильные черты, отстраненность, спокойствие. Программка: детский концерт — Лева, Яша, она. Если бы снимки были лучшего качества, то слева на шее у каждого из детей мы бы заметили пятнышко, по нему можно опознать скрипача.

    Следом еще фотографии, из эвакуации, и снова Лева, Яша, с взрослыми уже программами, еще — Катя и Додик, так и написано. «Значит, твоя мечта сбылась…» — тоже, конечно, история, но развернуть ее не получится, не нарушив чего-то главного, чего словами не передашь.

    «Одной любви музы´ка уступает», так сказано. Уступает ли?

    Вернемся к польскому другу: вскоре он опять помог девочке.

    Из Европы она привезла себе редкой красоты бусы, и на вопрос одной из приятельниц (именно так, нет у нее настоящих подруг) ответила, сама не зная зачем:

    — Польский друг подарил.

    Приятельница тоже скрипачка, многословная, бурная — пожалуй что чересчур. Иногда, впрочем, ей удаются яркие образы:

    — Открываешь окно, а там… военный! — Так она передает свои ощущения от какой-то радостной модуляции.

    Замуж тут собралась, удивила профессора:

    — Замуж? Она же еще не сыграла Сибелиуса!

    Пришлось приятельнице к другому преподавателю перевестись.

    — Рада за тебя, подруга, — отзывается она по поводу бус. — Думала, так и будешь одна-одинешенька, как полярный кролик.

    Так польский друг стал приобретать кое-какое существование. А вскоре выручил, как говорится, по-взрослому.

    Найти скрипку — такую, чтобы она разговаривала твоим голосом, — всегда случай. У этой, внезапно встреченной, про которую вдруг поняла, что с ней уже не расстанется, звучание яркое и вместе с тем благородное. Не писклявое даже на самом верху. Итальянская, по крайней мере наполовину, среди скрипок тоже встречаются полукровки: низ от одной, верх от другой.

    Нестарая — так, сто с чем-то лет. Добрый человек подарил, сильно немолодой. Много всего любопытного остается за скобками, но ни девочка и уж ни мы тем более никогда не узнаем подробностей. Человек добрый и обеспеченный и с больной совестью, а у кого из добрых людей она не больна? Подарил с условием, что она никому не станет рассказывать.

    Приятельнице тоже понравилась скрипка.

    — Сколько? Для смеха скажи.

    Девочка пожимает плечами: какой уж тут смех?

    — Опять польский друг подарил? Да-а, страшно с такой по улице.

    — А с ребенком не страшно по улице? — Приятельница уже родила.

    — Никогда не любила поляков, — признается она. — Зря, получается?

    Получается, зря.

    — Гордые они, с гонором.

    Девочка друга в обиду не даст.

    — Это не гонор, — отвечает она, — это честь.

    — Он приезжает хоть?

    — Ничего, если я не буду тебе отвечать?

    Приятельница все про себя рассказывает — и про мужа, теперь уже бывшего, и про того или тех, с кем встречается. Какие там тайны? — подумаешь, ерунда!

    — Как зовут его, можно узнать? — Обиделась: — И целуйся с ним, и пожалуйста.

    Так о польском друге становится известно в консерватории. Щедрый, со вкусом, есть чему позавидовать. «В тихом омуте черти водятся», говорят про девочку люди опытные. Но они ошибаются: в этом омуте нет никаких чертей.

    Окончание консерватории — дело хлопотное. Хочется для экзамена по ансамблю выучить что-нибудь необычное. Девочка слушает музыку для разных составов, вот — трио с валторной, может — его? Спрашивает у валторниста с курса, считается, лучшего:

    — Знаешь такую музыку?

    — Нет.

    — А хочешь сыграть?

    Валторнист прислушивается к себе.

    — Нет.

    На госэкзамене пришлось обойтись без валторн.

    Теперь, когда консерватория позади, нам вместе с девочкой надо переместиться в будущее. Не только слушать, смотреть, записывать, но и угадывать, воображать. Можно ли, например, было предвидеть будущее детей с той фотографии тридцать четвертого? Вероятно, да. Потому что, во-первых, случайностей нет, а во-вторых, судьба — одна из составляющих личности, ее часть.

    Конечно, многие внешние обстоятельства угадать нельзя. Пусть случайностей нет, но неопределеность, и очень большая, имеется. Например: сохранится ли наша сегодняшняя страна? Ее предшественница при всей своей мощи оказалась недолговечнее обыкновенной скрипки, для которой семьдесят лет — считай, ничего, несерьезный возраст, семидесятилетние инструменты выглядят совершенно новыми, ни одной трещины, мастера даже их пририсовывают иногда. Теперь нам кажется, что стране нынешней, наследнице той, в которой выросли Лева с Яшей и Катя с Додиком, не уготована длинная жизнь, трещинам на теле ее нет числа, и она распадется, рассыплется, хотя, возможно, получится и не так. Не надо выдумывать, пусть история сама развивает себя.

    Или вот: новая техника. Зачем уделять внимание вещам, которые обновляются столь стремительно? Лева с Яшей прожили жизнь, ничего не узнав о компьютерах и, говоря откровенно, вряд ли хотели бы знать. До совершенства всем этим штукам еще далеко, имеет ли смысл разбираться в том, как они устроены? Опять-таки: на чем станут люди перемещаться лет через тридцать, к окончанию нашей истории? С помощью каких устройств будут переговариваться, на чем слушать музыку? Не хочется фантазировать, да и не все ли равно?

    Кое в чем мы, однако, уверены. Смычки будут по-прежнему обматывать серебряной канителью или китовым усом, в колодки — вставлять перламутр, а на детских скрипках, восьмушках и четвертушках, не перестанут появляться тонкие дорожки соли, от слез: дети играют и плачут, не останавливаясь, не прекращая играть.

    На серьезные вещи — на политику, экономику — музыка влиять не начнет, а если и поучаствует в них, то по касательной, косвенно. Выяснилось ведь недавно, что, когда дети находились в эвакуации, производитель роялей «Стейнвей» договорился с американским командованием, и оно разбомбило «Бехштейн», конкурента, разнесло его в пыль, до последней клавиши. Наивно себе представлять мировую историю как соперничество фортепианных фабрик, тем более что ни «Ямаха», ни «Красный октябрь» ни в чем таком не замешаны.

    Зато приблизительно в те же дни рябое низкорослое существо отпустит шуточку в адрес германского друга, бывшего: у него, скажет он, — Геббельс, а у меня — Гилельс. Чувства, которые вызывает эта острота, убеждают нас в ее подлинности, в том, что именно он ее произнес.
    Впрочем, за этой политикой мы уклонились от главной темы — отношений девочки с польским другом. Рывками и с повторами история идет вперед.

    Поездки, поездки — на фестивали, на конкурсы: не жизнь, а сплошной рев турбин, стук колес, вряд ли за следующие десять-пятнадцать лет возникнут новые виды транспорта. После тридцати двух уже не играют на конкурсах, но появляются первые ученики. Разумеется, будет всякое, человеческое, как в любом деле, но не они решают — не интриги, скандалы и закулисные договоренности. В чем разница между скрипачом, который, стоя перед оркестром, исполняет концерт Сибелиуса, и теми, кто ему сидя аккомпанирует? — они тоже умеют этот концерт играть. Уровень притязаний, личности? Говорят: судьба — но это ведь все равно как ничего не сказать.

    По возрасту вовсе не девочка, она сохранит, закрепит что-то детское в своем облике. Артисту необходима поза — слово нелестное для профессии, зато точное. Хирургу, учителю, даже военному — им тоже требуются, как угодно: молодцеватость, индивидуальное отношение, — а уж артисту без позы не обойтись. И большая удача, если твоя фигура, тонкая, чуть угловатая, и детское выражение лица соответствуют тому, что ты делаешь, если в тебе самой от игры возникают и радость, и свежесть, и удивление.

    Итак, она музыкант — прекрасно наученный, с маленькой тайной, о наличии польского друга, кажется, знают все. И даже если у нее появятся дети и муж — должны появиться, куда же без них? — хотя при такой сосредоточенности на игре, на штрихах, интонации, можно и правда остаться одной — так вот, даже им она не раскроет тайну. Улыбнется, не станет рассказывать, да никто и не спросит ее ни о чем.

    Дача, дом на Оке. Примерно месяц в году это большая река. По утрам она ходит смотреть на разлив: на желтоватую воду, на торчащие из воды прутики. Удивительно, с каким постоянством ежегодно воспроизводится эта жалкая красота.

    — Как Ока? — спрашивает приятельница, только проснулась. Позаниматься приехала, у нее осложнения: конкурс надо сыграть в оркестр, чтоб не выперли. — Может, для смеха вспомнить Сибелиуса?

    Очень вышла из формы с окончания консерватории. Кладет инструмент:

    — А давай выпишем Рому с Виталиком, как ты думаешь? Шашлычков поедим, поговорим за жизнь.

    Можешь с Ромой меня положить, а можешь с Виталиком. Тебе кто больше нравится?

    Очень заманчиво, но, увы. Должен явиться один человек…

    — Польский друг? Я смотрю, это серьезно у вас.

    Да уж, серьезнее некуда.

    — Надо, выходит, и мне отчаливать. Не хочется твоему счастью мешать.

    — Доброе у тебя сердце, — скажет она приятельнице на прощание.

    — А ума нет совсем, — засмеется та.

    Приятельница уедет, а она в тот день будет смотреть на весеннее небо и на деревья. Поиграет не много, но хорошо: навыки, приобретенные в ранней молодости, не теряются.

    Еще, конечно, умение слушать себя.

    Предложения, аналогичные этому, с шашлычками, с Ромой-Виталиком, часто к ней поступают в поездках — там легко образуются связи, которые трудно потом развязать. Но не в одних лишь делах практических выручает ее польский друг. И не то что она забудет, что он — только выдумка для приятельниц, пограничников, или, скажем, заинтересуется польской культурой как-то особенно, или станет учить язык: поляки, которых ей придется встречать, и правда окажутся с гонором. Да и виза польская давным-давно кончится. Евросоюз, Шенгенское соглашение — кто знает, что с этим Евросоюзом произойдет?

    Человек разумный не верит фантазиям, но то, о чем говорят десятилетиями, тем более шепотом, приобретает важнейшее свойство — быть. Так легенды — семейные и общенациональные — начинают если не исцелять, то, во всяком случае, утешать. Лет с сорока (ее лет) польский друг станет ей иногда сниться, а верней — грезиться. Ни имени, ни голоса, ни лица, так — что-то неопределимо-приятное. Утром, незадолго до пробуждения. Если польский друг появляется накануне важных концертов, значит, все пройдет хорошо.

    С годами количество этих самых концертов несколько снизится, зато станет больше учеников. Педагогический дар у нее не такой мощный, как у профессора, да и детей она предпочитает хвалить.

    И хотя в похвалах ее есть оттенки, и очень существенные, слез в ее классе проливается меньше, чем во времена Кати и Додика. Все равно какой-то уровень влажности неизбежен, даже необходим.

    К окончанию нашей истории музыкальный мир вряд ли сильно расширится. С миром взрослым, миром производительных сил и производственных отношений, музыка будет вести все то же параллельное существование. Немолодая уже женщина, она опять прилетает в западноевропейский город — тот, с которого все началось. Фестиваль камерной музыки, очень привлекательный вид музицирования и для участников, и для слушателей: уютный зал, всегда полный, программа отличная — счастье, когда зовут в такие места.

    Сохранятся ли через тридцать лет бумажные ноты? — и без них много всего надо везти с собой: скрипку, смычки, канифоль, струны, одежду концертную. Польский друг не объявлялся давно, но размышлять о нем некогда, на сцену приходится выходить каждый день. Все играется с одной репетиции, максимум с двух, без ущерба для качества — настолько высок уровень исполнителей. Утром порепетировать, днем отдохнуть, вечером посмотреть на партнеров, одного или нескольких, кивнуть: с Богом, вытереть руки платком перед самым выходом — и сыграть.

    Дело идет к развязке, последний день. Трио с валторной, то самое, наконец-то она сыграет его, да еще заключительным номером. И валторнист изумительный, так говорят — она его раньше не слышала.

    Что-то он, однако, опаздывает на репетицию. Они с пианистом, рыжим стареющим мальчиком, давно ей знакомым, посматривают свои партии, ждут. Наконец дверь отворяет некто с альтом: их разве не предупредили? — все сдвинулось. — А валторнист? — Съел вчера что-то несвежее, но к концерту поправится. Валторнисты любят поесть, им это требуется для вдохновения, для дыхания.

    Альтист улыбается. Его вызвали только с утра, но он эту музыку знает, всегда мечтал поиграть в их компании, надеется никого не разочаровать. Впрочем, он и нужен только для репетиции. Высокий, немножко седой — ладно, не время разглядывать, уже задержались на час.

    Начинают играть. Очень скоро оказывается, что эту музыку она себе представляла именно так. С конца первой части в ней поднимается радость, особенная, из каких-то неизвестных отделов души, ничего похожего прежде не было. Надо следить за музыкой, не за радостью, слушать себя и других, но радость присутствует и растет.

    Музыка имеет дело с едва различимыми длительностями. Ритм, даже не ритм — метр, биение пульса, самое трудное — добиться того, чтобы был одинаковый пульс. Остальное — громче-тише, штрихи — поправить было бы проще, но и тут ничего поправлять не требуется: хорошо у них получается, прямо-таки пугающе хорошо.

    В звуке альта много страсти, тепла, желания поговорить о важном, о главном, узнать про нее, о себе рассказать. Скрипка ему отвечает:
    — Смотри на деревья и небо и меньше думай о важном, — приблизительно так.

    Доиграли, выдохнули. Пианист подает голос:

    — Там, где трели, я не очень мешал?

    Нет, он вообще не мешал.

    — Между прочим, у меня в этом месте соло. Можно, наверное, повторить?

    Они переглядываются — альт и она: можно, но мы не станем этого делать, лучше уже не получится.

    Немец польского происхождения. Всю свою жизнь он провел в этом городе. И ее видел, девочкой на прослушивании в школе музыки, он тогда тоже на скрипке играл. Подойти не решился. Дела у него обстояли неважно, пока не перешел на альт. Теперь в здешнем оркестре работает. Здесь приличный оркестр. А играла она замечательно, чисто и выразительно, он всю программу ее может назвать.

Хор оглашенных

  • Майя Кучерская. Плач по уехавшей учительнице рисования. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 314 с.

    В оратории эстонского композитора Арво Пярта «Плач Адама», пронзительной уже по своей литературной сути, есть фрагменты, заставляющие чуткого к музыке слушателя невольно вздрагивать и вжимать голову в плечи. Громкость, с которой исполнители сотрясают голосом своды зала, колеблет чувство глубокого трагизма и вносит в восприятие даже некую неловкость.

    «Плач по уехавшей учительнице рисования» Майи Кучерской — сборник из четырнадцати рассказов, написанных за двадцать лет, — оглушает похожим образом. В первую очередь прямотой. Во вторую — надрывностью. Оба этих свойства вызывают у меня болезненную рефлексию. Ни в жизни, ни в произведениях искусства я не люблю смотреть на то, как люди балансируют на грани эмоционального срыва, как они повышают голос и захлебываются плачем. Пристыженный соглядатай, я многажды оставляла книгу со словами: «Нет, это уже слишком». (Кучерская написала бы «too much».)

    Возвращало к чтению имя на обложке. Широкий круг читателей добавляет к нему, будто теги, слова «церковь», «православие», «патерик». Автором «рассказов для унывающих» Майю Кучерскую представляют по-прежнему. Короткие зарисовки из приходской жизни, милые и чудные анекдоты о духовных отцах и детях внесли оживление в диалог религиозной и светской литературы, прозвучали как легкая шутка, оборвавшая тягостное молчание посреди собрания родных, но разобщенных временем и обстоятельствами людей.

    Выпущенная вслед за «Современным патериком» книга «Бог дождя», наполовину состоящая из последования к воцерковлению, а на вторую половину оказавшаяся мучительной проверкой понятий веры и любви, также выдержала несколько переизданий и разошлась внушительным тиражом по полкам студенчества.

    Писательская честность Майи Кучерской и степень ее близости к читателям с тех пор только возрастали. В разрозненных рассказах, что появлялись в толстых журналах и тематических сборниках («Русские дети», «Все о моем доме», «Русские женщины»), ароматы елея и ладана доносились разве что случайным порывом ветра. Со страниц романа «Тетя Мотя» запахло домашней едой, свежеотпечатанными газетами, быстрорастворимым кофе. А еще гостиничными номерами — и от наполнявшей их пыли (а может быть, скорби) першило до слез. Так Майя Кучерская от большого института русской православной церкви обратила читательский взгляд к тому, что названо «церковью малой».

    На днях в книжном магазине, где я задумчиво стояла у стеллажа с современной русской прозой, продавец посоветовала взять новинку — «Плач по уехавшей учительнице рисования». На мое вежливое «Это я уже читала, спасибо», девушка доверительно спросила: «И как?». Неопределенные движения рукой, игра бровями, внезапно проступившее косноязычие позволили тогда уйти от прямого ответа. Едва ли стоило говорить ей, что это жутко громко и запредельно близко — мне указали бы на отдел иностранных бестселлеров.

    Смерть, насилие, голод, болезни — эти явления, неизменно приносящие глубокую боль, иногда кажутся ничем в сравнении с муками богоданного чувства. Мечта познать любовь, разделить ее и вместе согреться в лучах этого сияния слишком часто, чем можно вынести, воплощается грубо и как-то… по-земному.

    Не обедневшая страстность вызывает «Плач…» Майи Кучерской, но попрание иконы, которую герои видят в своих возлюбленных. Так, оскоромившись духом либерализма, легко додумать в рассказах «Сказки на крыше» и «Игра в снежки» гомосексуальность персонажей. Впрочем, последний из них прямо иллюстрирует конфликт — достаточность духовной связи для одной из девочек и желание физической близости другой. Соображения, подтолкнувшие автора к выбору такого сюжета, представлены риторическим вопросом в предисловии к журнальному варианту этого произведения: «Не есть ли любовь, которая забывает о поле, искаженное, переведенное на грубый земной язык предвестие тех таинственных, будущих райских отношений?»

    Принцип эквилибристического трюка заложен в большинстве новелл сборника: исполняя в воздухе сложную фигуру (как правило, петлю), автор приземляется точно на колеблющийся канат, удерживаясь от низвержения в бездну пошлости. Угнетенные женщины, неопределившиеся мужчины, ранимые дети, опустошенные писатели и — пчелы, жалящие до смерти. Населяй эти персонажи страницы книг другого автора, цвет лица бы портился от тошноты. Но угол зрения Майи Кучерской (острее не придумать!) упирается во тьму подсознания человека и немилосердно выхватывает сигнальным фонарем подступы к греху, отчаяние, самообман — то, что знакомо до появления на щеках обжигающих пятен.

    Зажать уши, закрыть глаза и спрятаться в домик, точно та кукла на обложке, на которую умелый художник насадил скворечник до самых плеч, хочется из чувства внезапной наготы. Игра в «я — не я», когда смена местоимений третьего лица на первое происходит в рамках одного повествования или когда в образах узнаешь черты не только автора, но и свои, и ближних, чересчур схожа с реальностью.

    Сколько людей ищут после прочтения обратную связь с писательницей, не знаю, но уверена, что их немало, потому что лично написала ей краткое письмо:

    «Дорогая (Зачеркнуто.) Уважаемая (Зачеркнуто.) Слов не подобрать —

    Майя Александровна!

    Постройте ковчег вашего сострадания и никогда больше — слышите? — никогда не погружайте скитальцев в пучину погибели».

Анна Рябчикова

Захар Прилепин. Обитель

  • Захар Прилепин. Обитель. — М.: АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2014. — 746 с.

    ОТ АВТОРА

    Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный. До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало — свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

    «Бешеный чёрт!» — говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

    «А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, — причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» — то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

    По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» — я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

    Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» — её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах — но боялась и слушалась его беспрекословно.
    Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

    Звали его Захар Петрович.

    «Чей это парень?» — «А Захара Петрова».

    Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая — хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух — его было сразу и не различить.

    Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей — ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём — то лишь в его отсутствие.

    Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю — ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже — со временем и сам запамятовал.

    Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, — но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл — по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

    Мы наезжали в родовой дом погостить — и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп — я помню его дух и поныне.

    Сам тулуп был как древнее предание — искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений — весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

    А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.

    Когда прадед умер, тулуп выбросили — чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.

    Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.

    Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул — дожил до девяноста и заставил всех собраться.

    Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь — а праздник начинался в полдень — чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
    Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
    «Как генералиссимус идёт…» — сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
    То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.

    Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.

    Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава — однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.

    Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.

    Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.

    Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории — она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.

    Эйхманиса он всегда называл «Фёдор Иванович», было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека — основателя концлагерей в Советской России.

    Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше — к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.

    Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу — который, похоже, слышал эту историю, — как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.

    Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого — и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок — напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, — всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.

    Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.

    Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.

    Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго — смолк.

    Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, — зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.

    Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.

    Штаны прадед называл шкерами, бритву — мойкой, карты — святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: «…О, лежит ненаряженный…» — но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.

    Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.

    Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой — в новом пересказе, крёстный — на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.

    Однако ж общая картина понемногу начала складываться.

    Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, — тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.

    Бабушка тоже знала эту историю.

    Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу — он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.

    Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд — в то время как они были растянуты на год, а то и на три.

    С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.

    Истина — то, что помнится.

    Прадед умер, когда я был на Кавказе — свободный, весёлый, камуфлированный.

    Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались — одни, без взрослых.

    Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.

    Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.

    Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко — и ни разу не попадал на похороны.

    Иногда я думаю, что мои родные живы — иначе куда они все подевались?

    Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо — всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: «Чорт! Чорт! Чорт!»

    Ничего не нахожу.

Вариации на тему жирафов и слонов

  • Макс Фрай. Ветры, ангелы и люди. — М.: АСТ, 2014. — 416 с.

    Самому любимому жирафу на свете

    Скептически настроенным относительно творчества сэра Макса Фрая читателям не рекомендуется знакомиться с рецензией на опубликованный этой весной сборник малой прозы «Ветры, ангелы и люди». Критики они не увидят. Перейти на сторону интеллектуалов, выступающих против якобы попсовиков-затейников, в наши неспокойные дни мечтает каждый возомнивший себя специалистом. Слоны тоже, кажется, были не прочь.

    Знакомство с Фраем началось с добровольно-принудительного прочтения рассказа «Две горсти гороха, одна морского песка» об удивительной дружбе двух детей, которую они, в отличие от многих не сумевших, сохранили на всю жизнь. (Быть может, именно эти двое стали еще и героями новеллы «Ничего не говори».) Лед тронулся, точнее — был растоплен трогательностью и добротой автора и персонажа.

    Затем тонким намеком на то, что «умы» ошибаются, фыркая в сторону книг Фрая, последовал «Innuendo». «Во-первых, делать журнал, за который не стыдно, по нашим временам немыслимая роскошь, — говорит уставшая, засыпающая Кэт. — Все равно что к Маргарите на свидания бегать, ни единой души Мефистофелю так и не продав. А во-вторых, там же натурально заповедник гоблинов. В смысле, совершенно прекрасных придурков — таких же как я, только еще хуже. В смысле, круче. Не знаю, как до сих пор я без них жила». Понять и принять, примерив историю на себя, — даже приятно!

    Особенность рыжеволосой художницы Светланы Мартынчик, скрывающейся под маской добряка Макса Фрая, заключается в том, что именно ей удивительно идет эта роль. Роль странной доброй феи с двумя хвостиками на голове из пугающей современной сказки, в которой слоны невероятно тонкокожи и ранимы, а искренние жирафы никогда-не-поздно-проницательны.

    Истории сборника действительно о ветрах, которые дуют, являются предвестниками перемен и заставляют забыть о том, что человек не летает. О невидимых за плечами ангелах. Многие глупо оборачиваются посмотреть, чтобы удостовериться, что не одиноки, — а там никого. Расстраиваются, бегут, рвут волосы на голове, не понимая, что ангелы всегда рядом, просто — за спиной. И о людях, каждому из которых в рассказах Фрая дается надежда спасение.

    Может, человек был прославленным пианистом и повредил руку, или так и не научился кататься на велосипеде, или не сумел принять гибель лучшего друга, а возможно, человек просто когда-то был. Если и доведет автор своего героя до полного душевного истощения (исключительно в образовательных целях!), то сам и вытащит из пропасти, избавит от тоски. Рыжеволосые помощники есть практически в каждой зарисовке: то они напрашиваются в попутчики, то переводят с земного языка на небесный и обратно.

    У героев «огненной» прозы пальто — всегда одно на двоих, воспоминания — тоже, говорить — не надо (понятно без слов!), жизнь – вечная — разумеется. Они спотыкаются и падают из раза в раз, но опираясь на дружеское плечо, идут и идут, отражаясь в зеркальном небе государства Лейн.

    Читать рассказы лучше пятнично-субботним вечером, с упоением проговаривая про себя каждую фразу и запивая словечки сладким чаем. Философия прозы не глубока, но трогательна; простота — святая. Иногда Фрай заигрывается, поминая то черта, то ангела через запятую. Прощаешь. Как ребенку, не знакомому с утратой и спокойно произносящему слово «смерть». До времени.

    По мотивам произведений Макса Фрая можно составить энциклопедию заклинаний на все случаи жизни. Стать звездами на небе и сохранить дружбу навек, оказывается, не так-то сложно: «Две горсти гороха, одна морского песка, щепотка пыли из-под кровати, где спишь, шестеренка из часов…» — всего не раскрою.

    А вот чтобы, например, жирафа избавить от бессонницы, например, слон должен шептать в темноте под негромкую музыку (наушники, без сомнения, одни на двоих!) следующие слова: «Озеро впадает в море, море впадает в небо, небо впадает в ночь, ночь впадает в ветер, а ветер дует, где хочет, кто оседлал его, будет владеть всем миром — до самого утра».

    — Спишь? — обязательно включить подсветку на плеере и направить в глаза (иначе неясно).

    — Еще нет!

    — Озеро впадает в море, море впадает в небо… А теперь?

    И так далее — пока не уснет.

Анастасия Бутина

Елена Крюкова. Путь пантеры

  • Елена Крюкова. Путь пантеры. – М.: Эксмо. – 352 с.

    ПРОЛОГ. ХЛЕБ СМЕРТИ

    Ночь мазала лица и волосы синими, лиловыми чернилами. Звезд не видно: зачем людям звезды? Люди на Земле: бегут, плывут, семенят, падают, встают и опять бегут.

    Идут.

    Куда они идут, все эти люди?

    Они идут на кладбище.

    Огни вспыхивают и не гаснут. Огни бешенствуют, их золотые живые хвосты развеваются по ветру. А, это факелы! Ром глядел, как горит живой огонь: с треском, с вонью, фитили чадили и брызгали смолой. А вот и свечи, люди несут их в руках. Много свечей. Целый лес. Белый, ярко-желтый, густо-коричневый воск; дешевый парафин; нежные слабые язычки лижут черный воздух. Огни подсвечивают лица снизу, сбоку, будто высвечивают изнутри.

    Изнутри. Что у меня внутри?

    Потроха. Сплетения кишок. Наверное, они густо-синие, фиолетовые, переливаются живой кровью, и внутри них превращается в дрянь красивая и вкусная еда.

    Что еще? Сердце. Живой мешок. Кисет, полный крови. Бьется. Кровь делает так: тук-тук, — и я слышу этот стук. Слышу. Пока слышу.

    Теплая рука сильно, еще сильнее сжала руку Рома. Он шел по кладбищенской дорожке, держал Фелисидад за руку, и их ноги, соскальзывая с каменной крошки, вязли в грязи. Недавно прошел дождь. В ноябре, здесь? Редкость, почти чудо.

    Чудо Господне. А чудо всегда от Бога? Или от кого другого? Он усмехнулся. Фелисидад что-то весело говорила, ее птичий щебет долетал до его губ и щек и обжигал их. Всюду стоял шум, и Ром ничего не слышал.

    Шум, гам, веселье. Странное, немыслимое, дикое веселье. Здесь, на кладбище, люди не скорбели — они веселились. И Фелисидад то и дело поднимала к нему смуглое лицо, оно было расцвечено огнями неподдельной радости, и Ром должен был разделять эту непонятную карнавальную радость, не имея на то никаких причин.

    Они шли, пробирались среди людей и огней, и люди и огни все более сгущались, кучковались, роились, нависали живыми виноградными гроздьями над могилами — древними, старыми, вчерашними и свежими.

    Свежие могилы заметнее всего. Свежая грязь. Свежий холм. Пахнет разрытой землей. Пахнет палыми листьями и червями.

    Мраморный маленький памятничек; белая плита цвета молока. На плите лежат: пирог, торт, калавера — череп из твердого сладкого теста со вставленными в пустые глазницы золотыми монетами-глазами, и калака — искусно сделанный из такого же теста скелет. Скелет нынче запекли в печке, тесто жесткое, но разгрызть можно. Зубами. Живыми зубами.

    Перед могильной плитой на коленях стоит маленький чернявый мальчик, он похож на черного верткого жука, жужелицу. Крутится, оглядывается, встряхивает плечами, то ручки сложит в молитвенном нарочном жесте, то вытянет лицо в лицемерной печали. Вокруг могилы, над сгорбившимся мальчонкой, стоит семейство. Семья. Все черные, иссиня-черные жесткие волосы одинаковы у мужчин и у женщин. Все смуглые жесткие, словно медные лица похожи — один гончар навертел на круге времени эти сосуды, эти чаши.

    Женщины всплескивают руками. Кричат, будто ругаются. На самом деле они кого-то хвалят. Кому-то славу кричат.

    А может, проклинают кого? Нет, непохоже.

    Мужчины вынимают из сумок, из огромных черных мешков снедь. На могилу уже навалены горы еды. Калавера и калака уже давно погребены под слоями длинных, как палки, пирогов и маиса, гигантских такос — о, какой от них доносится превосходный грибной, мясной дух! Ром с радостью засунул бы сейчас в зубы один из этих свежеиспеченных такос. О да, они свежие. Свежие такос. Свежая могила.

    Свежий, чудный запах сыра, фасоли, соленой рыбы, жареного мяса.

    Мужчины продолжают вынимать из пакетов и сумок пищу. Женщины берут ее у мужчин из рук и весело раскладывают на могиле. Свечи горят. Девушки высоко поднимают их. Маленькие девушки. Здесь женщины — малютки, а девушки — куколки. Мужчины есть рослые, бравые. А вот высокую девушку редко встретишь.

    Фелисидад у него тоже маленькая.

    Господи, еще живая Фелисидад.

    Он больно стиснул ее лапку, и она тихо вскрикнула — он почувствовал вскрик, но не услышал: так громко гомонили вокруг, а у других могил еще и пели. Пели! Это было уже совсем из рук вон. Ром оглянулся на поющих. Сдвинул брови. «Фелисидад говорит мне: у тебя брови похожи на два крохотных початка маиса. Ей в диковинку русые брови. Здесь же все как из угольной топки».

    Черепа из теста. Черепа из расписного дерева. Черепа из ваты и шелка с блестками. Черепа леденцовые. Черепа яблочные. Шоколадные черепа. Вот стоит ребятенок поодаль, с наслажденьем сосет такую шоколадную калаверу, уже почти всю проглотил, и мордочка измазана сладостью, липкостью, жизнью. Он съел смерть — и доволен!

    Черепа из оникса. Аметистовые пьяные, сверкающие глаза. Черепа из сусального золота, а глаза под мертвым лбом горят из бирюзы, из сердоликов. Черт, да тут целая ювелирная лавка! «Это все поддельные камни. Игрушки. Забавки. Это понарошку, ты, слышишь, тут все понарошку, все неправда».

    Черепа из гранита. Из мрамора. Мраморная калавера — на мраморной плите. Хрустальные глаза. Они горят мертво и вызывающе. Они кричат тебе: ты станешь таким же! Таким!

    «И совсем скоро».

    Ром наклонился к Фелисидад и попытался ей улыбнуться. Улыбка вышла жалкая, подобострастная, будто бы он лебезил перед страшной калаверой, улещал ее, молил об отсрочке; а улыбка Фелисидад столкнулась с его улыбкой — ясная, чистая, зубки белые, один к одному, снежные, жемчужные.

    «Зубы. У нее еще есть зубы. И еще будут у нее во рту долго-долго, много лет, а потом начнут выпадать. И, если я буду жив и буду жить с ней, я это увижу».

    Все яства выложила семейка на могилку? О нет, не все! Толстая, в три обхвата, как старый платан, тетка с орехово-коричневой кожей вытащила из рюкзака совершенно необъятную лепешку. Разломила, и две половинки хлеба торчали в поднятых над громадным животом руках, как две половинки скатившейся с черного неба безумной Луны. Запахло медом, корицей, молотым орехом, апельсиновой цедрой.

    Фелисидад встала на цыпочки. Ром приблизил ухо к ее дрожащему в улыбке рту.

    — Pan de Muerto, — почти крикнула она, а ему показалось — прошептала, так гомонили люди, как птицы, вокруг. — Ром, это сладкий хлеб, очень, очень вкусный! Попробуй!

    — Я не…

    Фелисидад выставила плечо вперед, будто в танце. Да она почти танцевала. О боже, да тут все уже танцевали! Возле ближних могил, возле дальних — откуда-то появилась, возникла музыка, замелькали крохотные, как эти их девушки, гитары в руках, и люди запели, как уличные марьячис, нет, лучше — кто слаженно, кто вразнобой, кто заливая голосом черно-белый кладбищенский ночной ковер, мраморные памятники, золоченые кресты, кто наборматывая себе под нос страшную и разудалую ночную песню, будто одинокую молитву. Выбросила руку Фелисидад, вцепилась в хлебный разлом в руке толстухи. Мать семейства, а может, бабушка, а может, тетя, а может, подруга, а может, веселая и толстая Смерть сама, с хохотом рванула хлеб на себя; а Фелисидад — на себя; и в руках Фелисидад остался кусок хлеба, пахнущего апельсином и ночью любви.

    — Мучас грасиас, донья! — крикнула Фелисидад и потрясла в воздухе куском.

    Протянула Рому:

    — Пробуй!

    Он взял Хлеб Мертвых опасливо, как ежа.

    — И что я должен делать с ним?

    Фелисидад захохотала:

    — Есть! Ешь! Ну!

    И черные буйные, мелкокудрявые волосы, целая черная копна, безумный стог, заплясали, запрыгали у нее по плечам. И полезли вместе с хлебом Рому в рот.

    Он кусал немыслимо вкусный хлеб, кусал, грыз, всасывал, ел, вкушал, глотал, глотал вместе со слезами, пытался улыбаться, ничего не получалось, он ел и плакал, ел и весело кривил рот, чтобы Фелисидад не подумала, что ему больно и плохо здесь, на этом диком чужедальнем кладбище, на этом празднике чужом — безумном, а вокруг приплясывали, взбрасывали вверх, к ночному угольному небу, живые руки, золотые языки заполошных огней, и пели — дико, сочно, разевая до отказа рты, сверкая белками диких, почти звериных, веселых глаз:

    — Проходя через кладбище,

    Я увидел калаверу!

    Там она, пыхтя сигарой,

    Распевала петенеру!

    Эй, отродье, калавера!

    Ты, двузубая старуха!

    Вижу, как ты скачешь лихо,

    Как твое набито брюхо!

    — Ну что? — кричала Фелисидад. — Вкусно?!

    Он утер хлебом слезы. А они все катились и катились.

    Проорал:

    — Вкусно!

    Таращился на пляшущих возле огромного памятника из розового, с кровавыми прожилками, мрамора: под мраморным розовокрылым ангелом толстопузый кудрявый мужик держал за высоко поднятую руку молоденькую девчонку, девчонка трясла в ночи цветными, как павлиньи перья, юбками — один волан, другой, третий, а вот и нагие ноги, коричневые и худые, как у жареного цыпленка! Ноги — вверх. Руки — вверх. Пузан еще сильнее дернул девушку за руку. Ром испугался: а вдруг вывихнет? Девушка показала все зубы. Крутанулась на одной ноге, на миг превратилась в живое цветное, яркое веретено. «Ее юбки горят в ночи, как фонарь. Как красива жизнь! Как все в ней вкусно и сладко!»

    Дядька с тремя подбородками и мощным пузом отпустил руку плясуньи. Мраморный ангел сурово, свирепо глядел на Рома. По спине Рома тек пот. Ноябрь, а так жарко. Здесь всегда жарко. И летом, и зимой. Нет холода. Нет снега.

    Фелисидад показала жестом: подними меня! Ром схватил девушку поперек живота, как кошку, и приподнял ее так, чтобы ее лицо оказалось на уровне его лица. Внезапно тяжесть тела Фелисидад исчезла. «А, это она встала на край надгробья ногами».

    — Коатликуэ, — выдохнула Фелисидад Рому в ухо.

    — Что это?

    Ее волосы опять щекотали ему подбородок, губы.

    — Не что, а кто. Коатликуэ. Она. Старуха. Это богиня. Мы поедем в Теотиуакан, и я тебе покажу ее там на фреске. Это беременная старуха. — Фелисидад вытянула под грудью руки и округлила их. Засмеялась. — С животом. Это Земля.

    — Земля?

    — Ну да. Земля. Земля всегда беременна.

    — Кем?

    — Нами.

    Толстая тетка рядом со свежей могилой («Нашей могилой, — подумал он, — вот уже и нашей») подняла с гладкого белого, как снег, мрамора надгробья две трубочки бурритос, протянула их Рому и Фелисидад. Они взяли. Фелисидад сделала смешной книксен, потом обхватила теткину шею рукой и чмокнула ее в щеку: раз, другой. Вкусно и смачно. Громко. Щелк, щелк.

    Ром подумал: в третий раз поцелует — это будет по-русски, — но поцелуя было только два.

    Раз, два.

    Огни вокруг. Может, они возгорелись сами? Тут, на кладбище? И это не люди зажгли все свои свечи, факелы и фонари, а их мертвецы спустились сегодня с небес и вышли из-под земли, чтобы разделить с живыми радость огня, трапезы и танца?

    Красивый парень, что стоял рядом с толстухой, глаз не сводил с Фелисидад. Ром понял: он стыдно краснеет, лицо горит, и это гнев и ревность. «И так всю жизнь? Если кто-то посмотрит на нее — я буду так же мучиться? И мучить ее?» Парень прищелкнул пальцами. Ром смотрел на изгиб носа, на выгиб сочных, ярко-красных, как у девушки, вкусных губ. «Это просто тонкие хрящи. И складки плоти. Плоть умрет. Сдохнет. Ляжет под землю. Сгниет. И этого красавчика закопают, а он пялится на мою девушку. На мою девушку!»

    Ром дернулся, Фелисидад схватила его за локоть.

    Красавчик насмешливо перевел взгляд с Фелисидад на Рома.

    Открыл рот, как для поцелуя. Нагло пошевелил между зубами кончиком розового, как у кролика, языка. И запел:

    — Я со Смертью, жизнь спасая, как-то раз слюбился смело!

    Фелисидад громко, грубо захохотала. Ром впервые видел, чтобы она так веселилась.

    Еще никогда он не видел Фелисидад такой… разнузданной? Распоясавшейся?

    …гордой. Счастливой и гордой.

    …и веселой, веселой.

    «Сейчас лопнет от смеха. Они все сумасшедшие, что на кладбище так веселятся!»

    Она подхватила, громко и фальшиво, песню красавчика:

    — Я теперь силен: Косая от меня затяжелела!

    Взмахнула бурритос, как флагом. Из хлебной трубочки вывалились куски мяса и красная фасоль, полетели в щеку Рома. Упали на плечо, испачкали рубашку. Он вытер щеку ладонью. Соленая щека. Красная кровь подливки. Как вкусно пахнет… Землей, едой, духами Фелисидад.

    Он низко наклонился над головой маленькой девушки, почти девочки. Смоляные пружины волос, золотая материна сережка в коричневой раковинке уха.

    — Фели, — сказал он, понимая, что хочет убежать отсюда. С праздника ужаса. С торжества скелетов. — Фели, мне худо.

    Он еще не совсем хорошо говорил по-испански. Подыскивал слова.

    «Они поют и пляшут, а я плачу. Я дрянь. Я тряпка. Я хочу быть мужчиной. Стать мужчиной. Мы не мужчины и не женщины. Мы все скелеты. Скелеты.

    Все!»

    — Я так сказал? Или не так? Как надо?

    — Так, — черненькая головка кивнула, смуглая шейка согнулась. — Но здесь же так хорошо!

    Ром с изумлением и отвращением глядел, как чернявый курчавый мальчонка, сидя на корточках перед могилой, расколупал пальцами марципановый гробик и вынул оттуда шоколадный скелет.

    Отламывал пальчиками темное ребро, ступню, берцовую кость. Засовывал в рот. Рома чуть не вытошнило.

    «Я тряпка. Если они это могут, то могу и я!»

    Внезапно стало весело, будто бы он сидел в цирке и глядел на диких зверей, на то, как через огненный обруч прыгают львы и тигры.

    Толстуха протянула Рому еще кусок Pan de Muerto. Он жевал, глаза стекленели, губы растягивались в улыбке, зубы работали: мололи, перетирали. «Мы едим сами себя. Сами себя».

    Мужчина, похожий на черного быка («Кольца в носу не хватает…»), открыл крышку термоса и разлил в маленькие бумажные стаканчики, рядком стоящие по периметру надгробия, горячее питье. Пар завивался усиками над стаканами. Мужчина-бык, вместе и торо и тореро, осторожно взял горячий стакан, поднес Рому — заботливо, нежно: так лекарство подносят больному.

    — Пей, сынок! Горячий шоколад!

    — Пей, — услышал он шепот Фелисидад, — пей, так надо, так… надо…

    «Все в жизни надо. Пока живешь — все: надо, надо, надо. И никогда — хочу, хочу!»

    Поднес прозрачный стаканчик к носу. Нюхал горячее, сладкое, терпкое. «Вот так и жизнь: трепещет, колыхается в одноразовом стакашке. И мощные жадные губы выпивают, а мощная равнодушная рука сминает стакан. И выбрасывает. И забывает. Не помнит ничего. Никогда».
    Ром прихлебывал горячий шоколад и делал вид, что ему весело.

    Весело! Так весело!

    Фелисидад обняла его обеими руками за талию. Ее лицо уткнулось ему под ребра.

    — Ты меня не обманешь, — задрала голову. — Тебе грустно. Но ты поймешь. Идем танцевать!

    Дернула его за руку. Он отшвырнул пустой стакан. Над верхней губой у него нарисовались темные шоколадные усы. Фелисидад потянула его, она тащила его за собой, как локомотив тянет мертвый, тяжелый состав. Шагнула на мрамор, он шагнул за ней.

    Они оба стояли на чьей-то могиле. На ровном, белом, сахарном мраморе.

    И у Фелисидад были сахарные зубы. И сахарные белки. И горящие свечные зрачки.

    И вся она горела черной, сумасшедшей свечкой.

    Завела руки за спину. Ром собезьянничал ее движенье. Переступила ногами. Он скопировал. Она еще раз переступила маленькими, будто игрушечными, ножками, пошла на него, выпятив грудь, нежную юную птичью грудку. Он попятился и засмеялся.

    Наконец-то засмеялся по-настоящему.

    Так они, как два петуха, перебирали ногами и то наскакивали друг на друга, то отступали, и оба улыбались, и губы Рома из деревянных и соленых становились сладкими и мягкими, и он на чужой забытой могиле танцевал с Фелисидад сальсу, да, это была сальса, а он пока не знал об этом.

    И все на кладбище, в ночи, вместе с ними танцевали безумную, веселую сальсу; друг с другом, с ночью, с факелами, со звездами, со Смертью.

    И рядом, захлебываясь весельем, играл бандонеон, и перебирал парень медные жилы старой гитары, отцовской гитары; и громко, счастливо пели марьячис — о том, что лучше жизни нет ничего на свете, а придет время — лучше смерти ничего не будет; и мы обнимем ее крепко-крепко, и поцелуем, ликуя, и возьмем грубо и жарко, как черный бык по весне покрывает красную корову; да не слышал Ром, что поют, половину слов не понимал, видел лишь горящие, огромные глаза Фелисидад, и там жизнь и смерть вместе пылали, две черных свечи.

    И взмахнула Фелисидад обеими руками, и крикнула:

    — Оле!

    И этот поганый красавчик, гореть бы ему в аду, как тут говорят, Ром уже выучил это выраженье, вспрыгнул на мраморный квадрат, схватил Фелисидад за талию, рванул на себя, и вот они оба валятся на землю с мраморного эшафота, а он стоит один, растерянный, оглядывается по сторонам, жалко улыбается и понимает: только что, сейчас, вот сейчас у него из-под носа увели, похитили, выкрали его любимую.

    Он сжал кулаки.

    — Эй! Ты!

    Наглец уже обнимал Фелисидад за плечи. И она смеялась!

    Ром поднял вверх два сжатых кулака.

    Стоя, в сполохах огней, на мраморном саркофаге, он походил на умалишенного боксера, забредшего на карнавал — ему надо драться, а тут танцуют, едят и поют.

    Он глядел, как они танцевали! Они!

    — Вы…

    Он соскочил с могилы. Размахнулся. Фелисидад, танцуя, все прекрасно видела.

    И не остановила его.

    «А что, ей любопытно…»

    Не успел додумать. Не успел крикнуть. Кулак попал в чужую скулу. Чуть выше скулы. Под глаз.

    «Я в первый раз…»

    Он никогда в жизни не дрался.

    Красавчик пошатнулся.

    «Неплохо, черт…»

    Падает. Нет! Удержался!

    Ром не увидел подножки. Слишком темно. Ночь.

    Растянулся на камне, на крошеве, на бумажках, на мраморной крошке, на ночной, плывущей, шоколадной грязи.

    Подбородок разбил. Губу.

    Боль. Везде. Под ребрами. На шее. Под лопатками. На лице. На скулах.

    …бил ногами.

    Он слишком поздно понял: его бьют ногами.

    Фелисидад орала. Люди бежали. Свечи горели и гасли. Факелы дико трещали.

    «Дикий народ. Смерть — праздник?! Зачем?!»

    — Прочь! — вопила Фелисидад. — Пошел отсюда! Это мой парень!

    «…это она мне или ему?»

    …любовь. Сегодня с одним, завтра с другим.

    Толстуха, угощавшая их бурритос, схватила красавчика за шиворот и завизжала:

    — Ты! Ты предал Смерть! Ты обидел ее! И она к тебе не придет! Никогда не придет! Будешь молить — не придет!

    — Мать, — хрипел красавчик, утирая с лица кровь, — мать, она приходит ко всем, что ты врешь…

    Сердце в нем перекатилось, сделало кульбит, другой и остановилось. Ни удара. Ни бубна. Ни тимпанов. Ни тарелок. Ни стука костяшек пальцев по гитарной деке. Ничего. Молчанье.

    И в полной тишине, разлившейся по всему полоумному кладбищу, на всю ночь, раскатился порванными бусами тонкий крик Фелисидад:

    — Помогите! Мой парень! Он умирает!

Совсем другие люди

  • Евгений Водолазкин. Совсем другое время. — М.: АСТ, 2013. — 477 с.

    Сборник «Совсем другое время» Евгения Водолазкина — как альбом со старыми фотографиями: листаешь страницы, что-то пропускаешь, но потом все равно возвращаешься. Первым идет роман «Соловьев и Ларионов», затем повесть «Близкие друзья», а напоследок — рассказы о детстве, прадеде-белогвардейце и ленинградском духе, сформировавшемся в блокаду и плотно осевшем на островах.

    Повесть «Близкие друзья», где по-ремарковски сопереживаешь героям, пусть у одного из них и нашита на рукаве свастика, рассказывает о закадычных приятелях детства. В тройственном союзе кто-то, как правило, оказывается в стороне, и годы войны служат не единственной помехой. Но дружба Ханса, Ральфа и Эрнестины свидетельствует о том, что третий не всегда лишний. Спустя 63 года после Сталинградской битвы Ральф возвращается в Россию, чтобы снова проделать путь, который в годы войны сопровождался потерями и обретением. По мере чтения повести отношение к герою меняется: перестают мучить сомнения в том, стоит ли принимать близко к сердцу трагедии противника. Потому что на самом деле повесть — о любви, которая прочнее зданий, разрушенных бомбежками.

    Первые страницы романа «Соловьев и Ларионов» перелистываешь с темпом Обломова, не подозревая, что к концу произведение окажется почти историческим акунинским детективом. Обилие ссылок и сносок делает его похожим на скрупулезный труд по подготовке диссертации. На это и был сделан акцент. Иногда сноски указывают на конкретные источники (роман Даниила Гранина «Иду на грозу»), а порой — на плод воображения автора (А.Я. Петров-Похабник «Юродство генерала»). Это превращает текст, написанный мелким шрифтом, в отдельный сюжет.

    Подросток Соловьев переезжает с точки на карте под названием «715-й километр» в Петербург. Там молодой историк с подходящей фамилией меняет свой «голубоглазый романтизм» на склонность к точности и достоверным знаниям. В качестве предмета исследования ему подсовывают биографию генерала Ларионова. Отвоевавший свое белогвардеец спустя двадцать лет после воссоединения с павшей армией начинает влиять на судьбу ученого, заставляя его отправиться то в Ялту, то в родное поселение. Генерал, как и Ральф из повести, вопреки историческим событиям, остается жив. И докладчики на конференциях, перебивая другу друга, пытаются объяснить, почему же ему это удалось.

    Крым встречает Соловьева припекающим солнцем, кислым вином и авантюрами. Герой академичного текста успевает совершить кражу со взломом, побороть шторм и повернуть линию жизни к соседнему дому из детства, где когда-то жила Лиза Ларионова. Связь фамилий и воспоминаний вдруг переплетает все пути-дороги, и под конец Соловьев занимается поисками уже совсем не для кандидатской работы.

    Любовная линия в романе, кажется, намеренно написана в стиле мечтательного аспиранта, который только-только окунулся в омут вседозволенности. Чувства у Соловьева вспыхивают самые разные. Детская любовь к библиотекарше с уверенным «женюсь», стойкая и трогательная — к родной станции «715-й километр». Не обошлось и без курортно-командировочного романа. Однако наиболее ярким образом остается юношеская любовь — Лиза, которую он затем потерял из виду, но не из мыслей. Призрак прошлого, неустанно следуя за Соловьевым, постоянно соперничает с реальными женщинами. Наконец историк и сам понимает, что это единственное, ради чего стоит бороться и искать, найти и не сдаваться.

    Белое движение описано Евгением Водолазкиным так, словно автор сам с остатками армии отступал к побережью по застывшему заливу Сиваш. Запорошенные снегом, с потухшим взглядом, солдаты идут вереницей, механически переставляют ноги. На оставленных позициях так же заметает красных, повисших на заграждениях из колючей проволоки. Над всем действием словно парит на лошади генерал, скорбя по тем и другим, по тому, что происходит с его страной.

    Рассказ об отплывающих из Ялтинского порта кораблях напоминает фильм «Служили два товарища». «Набережная опустела довольно быстро. Там остались лишь брошенные при эвакуации лошади. С некоторых даже не успели снять седла. Никому не нужные лошади разбредались по окрестным улицам». Кажется, одна из них должна была кинуться вслед за кораблем, где уже тянулся к кобуре герой Высоцкого.

    Образ Ларионова собирательный. «У генерала много предшественников. Среди них мой прадед, который был директором гимназии в Питере, а потом пошел добровольцем в Белую армию, хотя был совершенно мирным человеком. Видимо, похабство советского времени он предвидел уже тогда. Когда Белую армию разбили, прадед бежал на Украину, где преподавал математику в школе, а на собраниях выступал как ветеран гражданской войны. Просто он не говорил, с какой стороны», — рассказал Евгений Водолазкин на встрече с читателями. Сыграл роль в образе Ларионова и Александр Суворов. Это частичное воплощение идеи автора написать роман о полководце как о юродивом, в котором сочеталось огромное благочестие и стремление к эпатажным поступкам.

    В роман заползли описания жаркого Крыма, знакомых подворотен Петербурга и даже довлатовские диалоги.

    «— Письма Достоевского из Германии шли пять дней, — проинформировал собеседника Соловьев.

    — Достоевский был гений, — возразил заведующий».

    В итоге действие оборачивается маскарадом, грандиозным по масштабу и задумке. Открывшиеся тайны переворачивают события в романе, а было ли это на самом деле, остается загадкой истории. Во всяком случае, сноски мелким шрифтом дают утвердительный ответ.

Евгения Клейменова

Евгений Чижов. Перевод с подстрочника

  • Евгений Чижов. Перевод с подстрочника. – М.: АСТ, 2013. – 512 с.

    Поэзия — это власть.

    О. Мандельштам (в разговоре)

    Тугульды — ульды*

    Восточное выражение

    * Жил — умер (тюркск.).

    Часть первая


    В купе было душно, с нижней полки доносился стариковский храп, он отчаялся уснуть и безнадёжно ворочался, подолгу глядя в окно, где над уносящимися тёмными пространствами парила полная луна, и в памяти снова и снова возникал подстрочник стихов, которые ему предстояло перевести: «…Истошно крича, надрываясь, сбивая ритм чугунного сердца, скрипя железными сухожилиями, поезд летит по тоннелю, прорытому в глухой ночи, к сияющей в далёком конце раскалённой луне». Олег так и этак поворачивал длинную негнущуюся фразу, пытаясь вместить её в размер, и думал о том, что автору этих строк, кажется, тоже случалось переживать бессонную ночь в вагоне. Он, правда, путешествовал не в тесном купе, как его переводчик (один из десятков, разбросанных по всему миру… Сколько их ломает этой ночью голову над его стихами?), и даже не в кондиционированном СВ. У него, как и Олег Печигин, не переносившего самолётов, был для дальних поездок собственный специально оборудованный поезд.

    Днём пейзаж за окном был таким однообразным, что казалось, поезд часами движется на месте. Серо-зелёную плоскость степи, на протяжении многих километров огороженную зачем-то колючей проволокой, изредка нарушали похожие на игрушечные городки мусульманские кладбища, гораздо более яркие, чем настоящие города и посёлки, тусклые от пыли. Смуглые люди на переездах и перронах небольших станций выглядели так, точно простояли всю жизнь под палящим солнцем в ожидании поезда, который остановится у их платформы, но ни один ни разу не остановился, и всё-таки они не уходили, глядя прищуренными глазами на очередной проходящий состав с привычной обречённостью, прикованные к месту остатками неистребимой надежды. Однажды Олег увидел посреди пустой степи одинокого человека, изо всех сил махавшего на ходу руками. Олег наблюдал за ним, пока тот не исчез из вида, но так и не смог понять, зачем он это делал: подавал знаки кому-то невидимому или стремился привлечь к себе внимание пассажиров поезда, чтобы остаться в их памяти?

    В купе только старик коштыр с нижней полки неотрывно смотрел в окно, чему-то постоянно улыбаясь, точно пустота пространства, его количество или само по себе движение поезда, отбрасывающее назад эти бесконечные степи, доставляло ему удовольствие. Глядя на него, Олег вспомнил, какой радостью был в детстве первый летний выезд из города на дачу, долгое путешествие на электричке, когда он намертво прилипал к окну (чем дальше они ехали на юг, тем больше всплывало в сознании давно забытое, точно по мере того, как становилось всё теплее, оттаивали глубокие слои памяти), — возможно, в таком же блаженстве пребывал сейчас седой морщинистый коштыр, аккуратно поставивший под стол пару сапог, обутых в калоши. Поддерживать это состояние помогал ему напиток из резко пахнувшего спирта в заткнутой самодельной пробкой бутылке и кефира, смешиваемый в железной кружке. Сделав несколько глотков, он включал погромче заунывную, под стать проплывающим пейзажам, музыку по радио, и начинал тихонько подпевать отдающим в нос голосом, мерно раскачиваясь в такт, как, должно быть, раскачивался между верблюжьих горбов его предок во главе каравана, идущего по Великому шёлковому пути. Заметив любопытство Олега к напитку, старик предложил ему попробовать. Печигин сперва отказался, потом решил рискнуть, подумав, что, войдя во вкус питья, он, может быть, поймёт, чему улыбается глядящий в окно старик, что он там видит такого, что бескрайняя тусклая равнина ему не надоедает. И действительно, Олегу скоро сделалось уютно в тесном купе, радиомузыка вместе со стуком колёс укачивали его, а пыль на грязном окне всё отчётливее обретала в косых солнечных лучах объёмы и формы, полупрозрачные и сияющие. Оставалось ещё немного прищуриться, изменить угол зрения, и он схватил бы их ускользающий рисунок, разгадал их секрет и постиг бы связь между улыбкой старика и уносящейся пустотой степи, но тут в животе у него так взбурлило, что он едва успел добежать до туалета. Этим не кончилось, до вечера его пронесло ещё трижды, и только к ночи, когда он уже был вконец измочален и опустошён, желудок успокоился. После этого он смотрел на старика совсем другими глазами, уверенный, что органы пищеварения, а скорее всего, и прочие внутренности устроены у того абсолютно иначе, поэтому гадать, чему он улыбался, глядя в окно, бесполезно. Может, у него и зрение иное, и в проплывающей мимо степи он видит то, чего Печигину вовек не различить…

    Столь же безрезультатным оказалось наблюдение и за двумя другими соседями по купе. (Попутчики были первыми коштырами, которых он мог рассматривать без помех, тем более что заняться ему всё равно было нечем: от бессонной ночи у него болела голова и заставить себя засесть за перевод он не мог.) Женщина лет тридцати пяти бесконечно шила из лоскутов, которых у неё был с собой целый баул, покрывало и была так поглощена своим занятием, точно больше ничего в целом мире для неё не существовало. Она была красива тяжёлой восточной красотой, с тёмными глазами на загорелом лице и заметным следом полустёртой линии, соединявшей над переносицей густые брови, но держалась так, что Олегу казалось невозможным вообразить даже самую отдалённую степень близости с ней. Не то чтобы она совсем не замечала его и второго мужчину в купе, она даже предложила им свою еду («Кушайте! Почему не кушаете?!»), но при этом они, похоже, были ей не интереснее чемоданов и сумок на полках для ручной клади. На свой счёт, по крайней мере, Печигин был уверен. За всю дорогу он ни разу не встретился с ней взглядом, не соприкоснулся в тесноте, не почувствовал ни малейшего с её стороны любопытства. Правда, ближе к концу пути он заподозрил, что, возможно, ошибается, принимая за безразличие очень хорошо скрытое внимание — чтобы так последовательно избегать любого прикосновения, нужно постоянно быть начеку, всё время помнить о тех, кто заперт вместе с тобой в коробке купе. Но даже если это и было так, никаких подтверждений Олегу заметить не удалось. Женщина почти не поднимала глаз от своего шитья, и оставалось предположить, что она держит спутников в поле наблюдения какого-то неизвестного Печигину органа восприятия.

    Третьим был мужчина под сорок со скуластым смуглым лицом, словно составленным из одних прямых углов. В движениях его тоже присутствовала заметная прямоугольность, и, когда он поворачивался на своей верхней полке, казалось, только из-за стука колёс не слышно скрипа этих углов, притирающихся друг к другу. Он почти всё время читал книгу на неизвестном Олегу языке и ни разу не сказал ему ни слова, из чего Печигин сделал вывод, что он, скорее всего, вообще не говорит по-русски. С соплеменниками мужчина изредка общался короткими фразами, звучавшими на слух Олега так, точно они были записаны на плёнку, прокрученную в обратную сторону. Старик и женщина что-то ему отвечали, и уже на второй день пути между всеми тремя установилось такое полное понимание, словно они выросли в одном селе. Каждый был занят своим делом, никто никому не мешал и не навязывался, места всем хватало. А непричастный к этому дорожному уюту Печигин спрашивал себя, не едет ли он в края, где иногда возникавшее раньше ощущение, будто всё, что есть у него общего с окружающими, ограничивается поверхностным видовым сходством, станет неоспоримым фактом.

    На третий день степи кончились, пошли пески. Их мёртвое жёлтое море медленно закручивалось муторным водоворотом, вращавшимся со скоростью движения поезда. Кое¬где над барханами, как мачты затонувших среди песчаных волн кораблей, торчали геодезические вышки. Вдалеке, мельче мух на скатерти стола, иногда появлялись и исчезали верблюды. Привыкший к городу, Олег с удивлением смотрел на этот оцепеневший под солнцем простор, не предназначенный для человека. С лица подолгу глядевшего в окно старого коштыра незаметно сползла улыбка: пустыня была не шуткой. Он по-прежнему смешивал себе по нескольку раз в день свой жуткий напиток из спирта с кефиром, но спирта, показалось Олегу, наливал теперь больше. Может быть, поэтому между ними завязался наконец разговор.

    — Много… — сказал старик как будто с гордостью за пустыню, — много песка!

    Олег кивнул. Старик заговорил о водохранилище, вырытом среди пустыни по прямому распоряжению президента (Народного Вожатого — так он его назвал). Оно было недавно закончено и теперь открыто для всех. Сам старик там не был, но видел по телевизору.

    — Очень большое! Настоящее море!

    По нему даже плавали яхты, включая новую трёхпалубную яхту самого Народного Вожатого — её тоже показали по телевизору. Со временем старик собирался непременно поехать на водохранилище, вода в котором, уверяли, целебная, потому что заполняется из источников, бьющих чуть ли не из самого центра Земли. Оставалось скопить денег на поездку. (Дорогу в Москву и обратно ему оплатил сын, водивший в русской столице маршрутку.) Олег спросил, сколько старик получает. Оказалось, что его пенсия в пересчёте на доллары не дотягивает до тридцати, поэтому он ещё торгует козинаками и семечками возле рынка и в хорошие дни имеет до доллара за день. Об этом приработке старик говорил, хвастаясь: мол, не каждому так удаётся. Нужных документов для торговли у него не было, поэтому милиция его то и дело прогоняла.

    — Пустяки всё. Мне денег много не надо. Это молодым рестораны нужны, а я сухофруктами питаюсь — они, знаешь, какие сытные? С утра пожевал и до вечера есть не хочешь. Их пастухи с собой берут, когда на целый день со стадами уходят. И полезные. А от масла и сметаны вред один. Свет, газ, вода и соль у нас, спасибо Народному Вожатому, бесплатные, так что у меня остаётся ещё.

    — Я читал, что у вас предприятия закрываются, производство по всей стране стоит и работы нигде нет.

    — Работы нет для тех, кто работать не хочет. У нас в районе работы сколько угодно — бери землю в аренду, обрабатывай. Только тяжело это, нынешние молодые к такому не привыкли.

    — Они, я слышал, в другие страны на заработки едут: кто в Россию, кто в Казахстан, самые ловкие — в Европу.

    — Пусть себе едут, на то они и молодые… На мир поглядеть хотят. Никто ж их не держит.

    — А ещё я слышал, что прошлой зимой у вас были такие холода, что десятки людей насмерть замёрзли.

    — Да, — старик кивнул, по-прежнему пристально глядя в окно на пески, — Аллах холодную зиму дал, давно такой не было. Но чтобы кто-то замёрз, я не слышал. Сгоревшие были. Разведут на полу костёр греться — и уснут возле него. Дом дотла и сгорит. Было.
    — Ещё у нас сообщали, будто ваш президент давно болеет, пошли даже слухи, что он уже умер, но это скрывается.
    Старик замотал головой с такой уверенностью, точно президент в принципе не мог умереть, был бессмертен.

    — Болел, да, но потом Народный Вожатый совершил паломничество по нашим святым местам. Все святые места объехал, и всем поклонился, и после этого выздоровел.

    — А стихи его вы читали?

    Старик оторвался от созерцания пустыни и впервые остановившимся взглядом поглядел на Печигина.

    — Может быть, по радио слышали? Вы вообще знаете, что ваш Народный Вожатый — ещё и поэт, чьи книги выходят огромными тиражами и продаются, мне рассказывали, в каждом киоске?

    — Конечно, — торопливо закивал старик, — Народный Вожатый — великий поэт!

    — У меня договор на перевод его стихов на русский. Его заключил со мной Тимур Касымов — вы его, возможно, знаете. Может быть, я даже буду с ним встречаться — то есть не с Тимуром, с ним-то само собой, а с вашим президентом. По крайней мере, Тимур обещал, что постарается устроить мне встречу.

    Олег говорил, обращаясь к старику, но рассчитывая при этом привлечь внимание занятой шитьём женщины. И она действительно оторвалась от своего рукоделья.

    — Касымов — это тот, который по телевизору?

    — Да, он работает на телевидении, часто выступает с комментариями. Я-то сам, конечно, не видел, но он мне рассказывал, что почти каждый день в эфире.

    — А я его ещё в газете читал, — сказал старик и засомневался: — А может, это брат его был… На рынке в конце дня много газет остаётся валяться, я подбираю и читаю.

    — Вполне возможно, что это был Тимур. Он много публикуется.

    — Вы с ним знакомы, да?

    В голосе женщины слышалось скрытое волнение. «Достаточно знакомства с человеком из телевизора, — разочарованно подумал Олег, — и от её безразличия и недоступности ничего не осталось».

    — С детства. Учились вместе.

    — И он хотел, чтобы вы переводили стихи Народного Вожатого?

    — Ну да, он почему-то уверен, что у меня это должно получиться…

    Женщина снова опустила глаза к шитью, её пальцы сделали пару стежков, потом застыли. Мимо плыла пустыня: плоские крыши низких строений в оазисе, старый мотоцикл с коляской возле колодца, с канистрой вместо пассажира, буровая вышка, пересохшее русло реки, мелкий сухой кустарник и опять пески, пески…

    — Это, наверное, очень сложно — переводить стихи…

    — Проще, чем писать собственные. И гораздо лучше оплачивается. Бывает, правда, попадаются твёрдые орешки, бьёшься над ними, бьёшься — всё попусту. Но зарабатывать ведь как¬то надо, а больше я ничего не умею, одними сухофруктами питаться пока не научился. Стихи вашего Вожатого, например, не из лёгких. Хотите, прочту что¬нибудь?

    — Конечно.

    Женщина отложила в сторону шитьё, сложила руки и приготовилась слушать, сразу став похожа на усердную школьницу с первой парты. Старик сделал большой глоток из кружки, поросший белым пухом кадык заходил вверх-вниз. Олег порылся в папке с подстрочниками.

    — Здесь где-то было как раз про пустыню. Вот, нашёл.

    Пустыня, ты — зевок Аллаха.

    Ты была создана им в тот день,

    когда Всемогущий пресытился разнообразием мира форм,

    выражений и лиц — цветов и галактик, рыб и людей,

    горных хребтов и червей, облаков и деревьев, когда

    у него зарябило в глазах от их

    смеха, печали, отчаянья, радости, страха, безумия, и он

    взалкал простейшего: первоматерии без

    формы, такой, какова она есть, и тогда сотворил

    это неисчислимое множество горячего песка,

    пересыпаемого ладонями горизонтов

    из пустого в порожнее и обратно в пустое.

    Небо, глядя тебе в лицо, каменеет, бледнеет.

    Солнце стоит неподвижно, извергаясь, как вскрытый нарыв.

    Ветер играет с тобой, как ребёнок с дремлющим львом,

    дитя в необъятной песочнице, насыпающее барханы и снова

    ровняющее их, оставляя следы на тебе, как и брюхо гюрзы или эфы.

    Но они исчезают быстрее теней облаков.

    Сквозь городской шум, гвалт новостей, голоса друзей,

    визги и тявканье врагов, сквозь нестройную музыку жизни,

    в дальнем громе, перекатывающемся за горизонтом,

    я слышу твой глухой львиный рык, от которого дрожит воздух.

    Ты ширишься у меня под сердцем, днём и ночью

    чувствую жаркое дыханье твоей ненасытной пасти,

    из века в век пожиравшей города с их царями, крепости с их гарнизонами,

    караваны, гружённые коврами, драгоценностями, пряностями, шелками,

    караваны, гружённые неподъёмной тоской,

    вереницы верблюдов, несущих упорство надежды,

    с каждым шагом увязая всё глубже во времени.

    Каждый шаг тяжелее предыдущего, пот заливает глаза.

    Ты — дахр. Всем, всем, всем

    твой горячий песок забил оскаленные мёртвые рты.

    Все жуют эту пресную пищу смерти, сухой паёк времени.

    В твоей лунной безлюдной ночи слышен скрип песка на зубах.

    Луна глядит на тебя, как слепой смотрит в зеркало.

    Лишь она тебя знает, заливая своим нежным светом.

    Ты ширишься, перерастаешь себя, твоя

    неподвижность обманчива, твой центр

    ненаходим, твоя форма изменчива.

    Ночью мы с тобой остаёмся один на один, ты и я под голой луной,

    под которой тень человека достоверней его самого.

    Слухом сердца слышу оглушительный

    гул твоей тишины. Глазами сердца подолгу

    гляжу в твоё ночное лицо, лишённое черт. Ты ширишься

    как раковая опухоль под сердцем моей страны.

    Но тебя нельзя удалить, не вырезав вместе и душу.

    Закончив, Печигин посмотрел на слушателей. Лицо женщины было непроницаемо-внимательным, старый коштыр глядел на него без удивления, но выжидательно. Похоже, побывав в Москве, он ничему больше не удивлялся; Олег был для него существом иной природы, от которого можно было ждать всего. Убедившись, что чтение завершилось, он вновь принялся молча смешивать в кружке своё питьё.

    — Ну что? Как вам? По-моему, хорошие стихи.

    А в оригинале, с рифмами и соблюдением размера, наверняка ещё лучше.

    — Конечно, — с готовностью согласился старик, — гораздо лучше!

    Он подошёл, когда Печигин стоял у окна в коридоре, где было не так душно. Встал рядом, но спиной к стеклу. На его словно из одних прямых углов составленном тёмном лице блестели в косом вечернем свете крупные капли пота. Минуты три он молчал, а когда Олег уже собрался возвращаться в купе, заговорил на чистом русском, без всякого акцента:

    — Всё, что вы читали и слышали о нашей стране, — только часть правды. В действительности всё гораздо хуже. Я думаю, вам полезно это знать. Прошлой зимой, например, в холода вымерли не десятки, а сотни людей. В горах, где нет ни электричества, ни отопления, замерзали целые кишлаки. Старик ничего об этом не знает, потому что по телевизору или в газетах об этом не было ни слова. Все средства информации под железным контролем власти, в них нет ничего, кроме славословий Гулимову и новой эпохе, начатой его правлением. Разрушенное гражданской войной хозяйство не восстановлено, дехкане живут впроголодь, не только молодые, но вообще все, кто может, уезжают из страны. Гулимов открывает тюрьмы и выпускает на свободу тысячи уголовников, народ ликует по поводу амнистии, а он это делает затем, чтобы освободить камеры для противников режима. Видите блеск — вон там, на горизонте, — повернувшись к окну, он показал на мреющее сверкание вдали, между песками и небом. — Это соляные озёра. Точно такие же, только ещё больше, есть по ту сторону границы, на нашей территории. В них с вертолётов сбрасывают расстрелянных. Соль разъедает тела, и от них не остаётся ничего. Ни следа. Особенно много их скинули туда после последнего покушения на президента. Вода в этих озёрах должна была выйти из берегов. Да, я думаю, вам нужно это знать. Я, извините, не представился, меня зовут Алишер. Отец, учитель литературы, назвал в честь поэта. В России обычно говорят Алик или Александр.

    Он произносил всё это ровным тоном, спокойно, но лицо его кривилось, точно составлявшие его прямые углы теснили и давили друг друга. Похоже было, что он борется с головной или зубной болью.

    — У вас ничего не болит?

    — Зубы. Буду благодарен за таблетку анальгина, если найдётся.

    Печигин сходил в купе за анальгином.

Народ и воля

  • Ксения Букша. Завод «Свобода». — М.: ОГИ, 2014. — 240 с.

    У меня одна забота:

    почему на свете нет завода,

    где бы делалась свобода?

    Иосиф Бродский «Песенка о Свободе»

    Говоря о Ксении Букше, приходится избегать определений «поэт» или «прозаик». Писательница владеет всеми жанрами литературы и публицистики. В ее библиографии значится около десяти стилистически различных книг, а количество публикаций сможет подсчитать только кропотливый архивариус. Ни разу не входив в число лауреатов литературных премий, она в начале своего пути была опекаема именитыми авторами, блистательными стилистами Александром Житинским, Дмитрием Быковым и Леонидом Юзефовичем.

    Букша и писатели — самостоятельная тема для исследований. Легкие кивки в сторону признанных классиков современности, наставников, друзей и коллег по цеху (не обошлось здесь без московских концептуалистов Владимира Сорокина и Льва Рубинштейна) встречаются в ее новой книге «Завод „Свобода“» от главы к главе. Определение «производственный роман», которое почти закрепилось за этим произведением усердием критиков и издателей, было дано, по всей видимости, с оглядкой на персонажей и место действия. Сорок небольших глав-корпусов «Завода…» действительно сложены кирпич за кирпичиком из фактического материала — архивных данных и прямой речи рабочих советского оборонного предприятия.

    По словам Ксении, в романе «почти нет вымышленных персонажей, они лишь немножко додуманы». Директор, чьи образы вызывают в памяти галерею градоначальников Салтыкова-Щедрина, диспетчеры, слесари-сборщики, токари, фрезеровщики, инженеры-координаторы получают в книге слово. И говорят от души.

    Пласт повседневной речи, с которым Букша работает вплотную, намеренно не обработан. Из полилога, разлитого на страницах книги подобно чернильному пятну, где угадываются некие антропоморфные фигуры, непросто вычленить количество участников. Одни из них появляются и исчезают неназванными, другие же представлены шифром из латинских букв: N, F, Ходжа Z, Данила L, Танечка S. Обозначено в тексте и авторское присутствие — просьбами героев к интервьюеру выключить диктофон или не передавать на бумаге, как «выпендривается» говорящий.

    Имитация расшифровки, случайности и необязательности сказанного позволили Ксении Букше «наполнить текст лирикой, как воздухом, но людей оставить такими, каковы они на самом деле». Задолго до нас было отмечено, что жизнь подбрасывает гораздо более фантасмагорические сюжеты, чем можно придумать. Так и завод, увиденный тридцатилетней писательницей, вдруг открыл свой темный зев и задышал поэзией.

    «Астра», «Мимоза», «Лилия» — выпускаемые здесь ракетные установки и радиолокационные станции не могли иметь иных названий. А вот солнечными зайчиками расходятся от «Золотого шара», аппарата для облучения раковых больных, улыбки десятков тысяч спасенных. Некоторую озадаченность и смешки в рукав вызывает «Диспетчер-СЦУК», но не подумайте лишнего, это всего лишь «система централизованного управления и контроля».

    Главная лексическая находка автора —в заглавии книги. Игра смыслов, тут и там возникающая на страницах произведения, добавляет остроты таким, например, фразам: «Вообще без „Свободы“ сразу становится непонятно, который час, где штаны и кто я такой». Наконец, апогеем писательского мастерства и деликатности можно назвать финальные строки:

    Чувство нехватки, то чувство, которое в нем было основным всю жизнь, вдруг неуловимым поворотом ключа как будто осветило мир; все так же недоставало, но это было прекрасно. Хорошо жить столько, сколько понадобится, и ты почти не переменишься, как не менялся до сих пор, и эта чуткость, и течение времени, теплая свежесть, воздушные токи вокруг, эта серо-белая дымка, в которой есть весь спектр, и „Курс“, и новая разработка впереди, и узловатые веники тополей на чисто выметенном проспекте Стачек, и бледно-сиреневое небо над городом, — это и есть […]

    «…Свобода!» — откликаюсь я автору. Однако в том и красота, что любой сможет подставить в квадратные скобки близкое ему слово.

    Каждый из сорока фрагментов звучит с новой интонацией, подчеркивая свою обособленность и в то же время встраиваясь в общую мелодию. В ней слышатся духовые, ударные инструменты и мерный топот ног, когда речь идет о расцвете советского завода. В восьмидесятые звук удара металла о металл приобретает иной характер: кажется, это бьют не в тарелки, а по-хозяйски добывают цветмет. Девяностые осовременили мелодию марша, добавив битов, семплов и скретчей. Запись же наших дней невнятна. Наложения новых композиций на старые создали запутанный палимпсест.

    Неровными линиями пастели, толстым слоем гуаши изображены на страницах книги небрежные фигуры, словно наброски будущих картин. Роману в целом присущи схематичность и незавершенность — свойства, которыми в полной мере обладает только сама Жизнь.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анна Рябчикова

Роман Сенчин. Чего вы хотите?

  • Роман Сенчин. Чего вы хотите? — М.: Эксмо, 2013. — 384 с.

    Глава четвертая


    20 января 2012 года, пятница

    В половине восьмого, наконец, стали собираться. Пришли дядя Сева, известный поэт, с женой тетей Никой, переводчица и однокурсница мамы тетя Маша и ее муж дядя Коля. Дарили маме цветы и еще что-то в цветастых бумажных пакетах.

    После приветственных слов и поздравлений, радостной суеты, толкотни расселись. Обменялись разными личными новостями, выпили за «деньрожденьицу», а потом заговорили, конечно, о выборах в Думу и предвыборной президентской кампании; мама вспомнила, как они с папой встретили дядю Севу и тетю Нику возле автобуса, где собирали подписи за выдвижение в кандидаты Эдуарда Лимонова… Даша слышала, что это такой писатель и крайний оппозиционер; когда-то жил в Париже, стал гражданином Франции, а потом вернулся в Россию, чтобы заниматься политикой.

    — Вы что, серьезно выдвигали этого субъекта? — удивился дядя Коля, высокий человек с выразительными, тяжелыми какими-то глазами.

    — А что? — Мама тоже удивилась. — Эдуард Вениаминович — герой.

    — Ну, это смешно.

    — А что не смешно? Кто не смешон?

    — Явлинский, да, по крайней мере, Прохоров…

    — Ха-ха-ха! — демонстративно посмеялась мама.

    — Ладно, друзья, что теперь спорить, — вздохнул дядя Сева, — все равно Лимонова не пустили.

    — И правильно, я считаю. Таких нужно держать подальше. Или вообще в изоляции.

    — Да почему, Коль?! — снова вспыхнула мама.

    — Из-за высказываний, из-за этих его штурмовых отрядов… Это же фашизм!

    — Я читал программу его партии, — включился папа, — никакого там фашизма. Наоборот, во многом очень даже правильная. Флаг, конечно, провокационный был, некоторые поведенческие детали…

    — Но есть же Рыжков, Немцов, Касьянов, Навальный, на худой конец…

    — Навальный, может быть, но он не баллотируется. Рыжков полностью под Немцовым. А Немцов… — Папа на пару секунд задумался.

    — Я готов допустить, что у него есть разумные, правильные мысли…

    — Немцов — враг! — перебила мама.

    — Подожди, пожалуйста… Но вспомните, как он в девяносто восьмом, в разгар беды, свою отставку принял — как освобождение. Схватили с Кириенко пузырь водяры и побежали к бастующим шахтерам. Будто школьнички после уроков. Помните?

    — А что им надо было делать? — спросил дядя Коля. — Упираться?
    В кабинетах баррикады строить?

    — Если ты хочешь спасти Россию — надо бороться. А их выкинули, и они обрадовались. И ведь не секретари какие-нибудь: один премьер-министр, а второй — его заместитель! Кириенко хоть помалкивает, а этот… Вождь оппозиции, тоже мне!

    — Вождь журналистов, — поправила мама. — Его так Сережа Шаргунов назвал десятого декабря. Ходит туда-сюда, а за ним человек двадцать журналистов с микрофонами.

    Дядя Сева усмехнулся:

    — Очень точно, кстати, — вождь журналистов.

    — И Касьянов тоже, — не мог успокоиться папа. — Отправил его Путин в дупу, он побежал. А потом стал возмущаться…

    — Ребята, давайте выпьем за детей именинницы, — предложила тетя Маша. — Мы, кажется, совсем забыли, зачем собрались.

    — Точно!

    — За прекрасных детей!

    — Что-то старшенький не идет, — забеспокоилась мама, чокаясь с протянутыми рюмками и бокалами. — Обещал ведь в полвосьмого, как штык…

    — Придет. На работе, наверно…

    — Он ночами работает, днем спит.

    — А где он?..

    — В студии — монтирует клипы, чистит…

    — М-м, интересная работа!

    Мама махнула рукой:

    — Ой, не очень-то… Он мечтает фильмы снимать, но это ведь…

    — Там такая мафия, я слышал, в кино…

    — Спасибо, что есть литература!

    — Хм, в литературе мафия не меньше.

    — Да ладно, поменьше! Деньги помельче, и мафия не такая злая. А в кино…

    У мамы заиграл сотовый.

    — Алло! А, привет, Сереж… Спасибо-спасибо!.. — Послушала. — С Ваней сидишь?.. Жалко… А приезжайте вместе — как раз дети и познакомятся наконец… Ну ладно, тогда до встречи.

    Положила телефон на стол.

    — Шаргунов звонил. Не может. Сын Ваня болеет, с ним сидит…

    — Хм, — усмехнулся папа, — а если в этот момент революция?..

    — Это, что ли, крестный звонил? — нахмурившись, спросила Настя.

    — Да. Видишь, сынок у него заболел…

    — Чей Шаргунов крестный? — не понял дядя Сева.

    — Настин.

    — М-м! У вас, оказывается, тоже очень всё спаянно. Кумовство в прямом смысле.

    — Иногда и кумовство не спасает, — сказал папа зловеще. — Быть может, наступит момент, когда придется мне в предсмертных слезах крикнуть ему:

    «Сергей Лександрыч, ты ж мое дитё крестил!»

    — А-а! — вспомнил что-то дядя Сева. — А он тебя шашечкой — вжить!

    — Да ладно, — махнула мама рукой, — все будет хорошо. К тому же Солженицын пророчил ему президентом России стать.

    Дядя Сева печально покачал бритой головой:

    — Не исключено. Но, думаю, до времени этого не дожить уж ни мне, ни тебе.

    — Почему это, Сев?

    — Лет тридцать эта власть еще точно будет сидеть. Череда преемников.
    А потом, не исключено, что-нибудь пошатнется. Только мне будет тогда за восемьдесят, а скорее всего, и нисколько…

    — Всеволод, — перебила его тетя Ника, — не разливай здесь свою грусть-тоску!

    — Тем более что все трещит по швам, — добавила мама.

    Дядя Сева не сдавался:

    — Трещать может еще очень долго. И однажды может треснуть так, что за пять минут — на дно. Как «Титаник».

    — Вот это больше похоже на истину, — кивнул дядя Коля. — По-моему, с Россией все уже ясно. — Он сказал это таким тоном, что по Дашиной спине пробежал холод.

    — Что тебе ясно, Коль? — кажется, раздражаясь, спросила его жена, тетя Маша.

    — Не хочу распространяться, чтобы не портить настроение. Лучше, наверное, выпьем?

    Папа стал разливать.

    — Выпьем, и расскажешь.

    — Девочки, вы поели? — спросила мама. — Идите поиграйте. К торту я позову. Или сейчас отрежем…

    — Я посижу. — Даше хотелось узнать, что там ясно с Россией.

    — Я — тоже, — сказала Настя каким-то очень серьезным голосом, и мама не стала уговаривать.

    Взрослые столкнули рюмки и бокалы, прозвучало: «С днем рождения!.. Счастья!» Выпили, заели.

    — Ну, Николай, приступайте, — приготовилась слушать мама.

    Дядя Коля поморщился:

    — Не стоит…

    — Давай-давай, вопрос важный.

    — Росси-и-ия, — со вздохом протянул дядя Сева.

    Дядя Коля пожевал, покусал губы и начал:

    — Я люблю читать книги по истории, сам много езжу. Новгородскую область знаю до последней деревни, наверно…

    — У Коли в Старой Руссе институтский друг живет, — объяснила тетя Маша.

    — Да… Вообще люблю путешествовать как дикий турист… За Уралом, правда, не был, но север и центральную часть знаю неплохо…

    — И что? — поторопила вопросом мама.

    — И что-о… М-да… Скажу вам так: нету России… Точнее, людей, народа. Жизни нет… То есть, — вроде бы спохватился дядя Коля, — нельзя сказать, что прямо всё в руинах. Нет — много храмов возрожденных, и кое-где признаки цивилизации, а вот жизни — нет. И, думаю, случись что — некому будет уже подняться.

    — Но, может, — заговорил дядя Сева, — всегда была такое ощущение? Посмотришь — пустота, а в роковые моменты — вот он, русский народ.

    — Вряд ли. Да и откуда? Приходишь в деревню, десять-пятнадцать домов обитаемы, остальные пятьдесят — пустые… Те, что ближе к городам, еще живут за счет дачников, а дальние… Это как капиллярные сосуды в теле — пока они доносят кровь до каждой клетки, человек чувствует себя хорошо, а если отмирает одна клетка, две, тысяча… Так и с Россией, то есть с народом. Измельчание, вымирание, и этот процесс, видимо, уже необратим.

    От этих слов у Даши заслезились глаза. Она с надеждой взглянула на
    папу — неужели он ничего не ответит? Пусть скажет, что нет, что обратим… Папа смотрел в стол, крутил рукой вилку. Но, кажется, уловил желание Даши.

    — До самого недавнего времени я тоже так считал. Что уже всё, пройдена точка невозврата. Даже статью написал — «Остается плакать». Ну, в смысле оплакивать русскую цивилизацию… Но, я уверен, все-таки еще можно переломить ситуацию. Необходима цель для народа. Большая общенародная цель. — Даша это не раз уже слышала, и опять приуныла. — И тогда реально начнут больше рожать, снова станут воспитываться мужчины, а не слизняки, появится, извините, энтузиазм.

    — А какая цель? — как-то скептически прищурилась тетя Ника. — К войне готовиться? Или каналы копать?

    — Ну почему…

    — Ну а какая?

    — Не знаю… В этом-то и проблема.

    — Но вот же, я слыхал, Сколково строят, — явно шутливо сказал дядя Сева.

    — Ага, а для рождаемости — материнский капитал, — подхватил таким же тоном папа. — Нет, это фигня… Из-за материнского капитала в основном тувинцы рождаются… Мы несколько лет назад были в Кызыле, и нам местная врачиха, она в роддоме работает, сама, кстати, тувинка, рассказывала: тувинка родит и тут же требует деньги: «Давай материнский капитал! Путин сказал!» И, говорит, убедить сложнее, что деньги эти просто так не даются, чем роды принять… Почти все роженицы нищие, безработица жуткая, но рожают и рожают.

    — Вот они-то потом и придумают идею, — сказал дядя Коля, — и двинутся сюда, как Чингисхан.

    — Не исключено.

    — И на Калке их встретить будет уже некому.

    Звонок в дверь. Это пришла тетя Лена, мамина подруга, писательница, которая работала в каком-то агентстве по подбору персонала. Она долго поздравляла маму, одновременно извиняясь, что опоздала.

    — На работе запарка вообще! Начало года, все друг с другом ругаются, увольняются. Как с цепи сорвались…

    Тетю Лену усадили, стали наполнять тарелку едой, бокал — вином… Настя, не выдержав ожидания, подняла свой стаканчик:

    — За Россию!

    — Ух ты, прелесть какая! — хохотнула тетя Лена. — Но надо за маму выпить.

    — Мы пили за маму много раз, — ответила Настя. — Папа и дяденьки даже красными стали.

    Теперь уже засмеялись все. Дядя Сева объяснил:

    — Это от горячей водички.

    Настя потрогала бутылку водки.

    — Она не горячая.

    — Она внутри становится горячей, когда выпьешь.

    — Не надо ребенка интриговать такими вещами, — перебила тетя Ника. — Это отрава, Настенька, просто взрослым иногда нужно немного…

    — Да, надо иногда понемножку отравляться, чтобы реальность однажды насмерть не отравила. Но вы даже не пробуйте, девчонки — язык обожжете, петь не сможете.

    — Кстати, про песни! — аж подскочила на стуле тетя Лена, — «Пусськи» в Инете новую песню выложили! Знаете, где спели теперь?

    — Да откуда ж нам знать — мы здесь празднуем…

    — На Лобном месте! С фаерами, флагом…

    — Даш, принеси айпед, — попросила мама, — а лучше — ноутбук. Посмотрим, что там…

    — У меня включен, — папа поднялся, ушел на лоджию; вернулся с ноутбуком. — Где искать?

    — Дай мне, — сказала мама. — Они у меня во френдах…

    Нашли клип «Пусси райот», установили экран так, чтобы всем было более или менее видно.

    — Включаю! — предупредила мама.

    Почти без музыкального вступления раздался задыхающийся женский речитатив:

    К Кремлю идет восставшая колонна!

    В фээсбэшных кабинетах взрываются окна!

    Суки ссут за красными стенами!

    «Райот» объявляет аборт системе!

    Дальше — почти неразборчивое продолжение куплета, а потом другой голос стал выкрикивать припев:

    Бунт в России — харизма протеста!

    Бунт в России — Путин зассал!

    Бунт в России — мы существуем!

    Бунт в России — райот, райот!

    Песня, как и предыдущие их, оказалась короткой, а клип примитивным, но и смелым. На этот раз семь или восемь девушек в шапках-масках стояли на бортике Лобного места, совсем рядом с Кремлем. У двух были гитары без шнуров, третья махала синим флагом, а еще одна в середине песни зажгла фаер…

    Посмотрев, взрослые стали обсуждать:

    — Молодцы девчонки!

    — Да что молодцы? Детский сад.

    — Нет, ты не прав. В нынешнем безвоздушном пространстве и такое до-стойно внимания.

    — Могли и снайперы над ними поработать…

    — Но ведь это убогость. Особенно текст.

    — Да, слова, конечно…

    — И, с позволения сказать, музыка…

    — С точки зрения панк-эстетики — нормально. В духе второго альбома «Дэд Кеннедис».

    — А вот послушайте, — повысил голос дядя Коля. — Неужели вы думаете, что это просто девчонки собрались и такое устраивают? Наверняка за ними стоит какая-то мощная сила.

    — Нет, ну, конечно, кто-то за ними есть, — согласился дядя Сева. — По крайней мере, снимает вон, помогает. Ну и что? Результат-то неплохой. Особенно их выступление у спецприемника.

    — А, я видела! — не удержалась Даша. — Классно.

    — Вот и подрастающее поколение в курсе.

    И снова разноголосица то ли обсуждения, то ли спора:

    — Я слышал, за ними Гельман стоит…

    — Ха! А я — что Центр «Э»…

    — Да вполне могут и так — без никого. Собрались, план набросали…

    — И что, их не задержали после этого?

    Мама, прищурившись, как раз что-то изучала в ноутбуке. Отозвалась:

    — Да, фээсбэшники набросились… Задержали нескольких.

    — Отпустят, — махнул рукой папа.

    — Как сказать, как сказать…

    — Так, — мама закрыла комп. — А давайте стихи читать! Многие из нас их пишут и уж точно все поэзию любят. Давайте по кругу. Не просто же пить и разглагольствовать… Начнем со Всеволода.

    — Что ж, — он погладил свою голову, — можно и почитать. Только нужно настроиться. — И кивнул на бутылку.

    — Расплескайте.

    Папа стал наливать водку мужчинам, а дядя Коля вино женщинам.

    — Только, пожалуйста, — попросила тетя Маша, — не про то, как вы девушку-еврейку пилой…

    Дядя Сева смутился:

    — А где вы его читали?

    — Слышали однажды в Булгаковском Доме.

    — Я тогда свежее. Там ни мата, ни ксенофобии…

    — Но конфликт хоть есть? — посмеиваясь, спросил папа.

    — Конфликт везде можно найти… Это — про рабочих с Нижнетагильского завода, куда Путин приезжал. Там еще начальник цеха предлагал в Москву приехать и разобраться с оппозицией.

    — Да-да, помним…

    — И вот они построили новый танк, а дальше — возможный сценарий скорого будущего.

    Идет от праздников усталый

    Работник в банк.

    Навстречу с Южного Урала

    Выходит танк.

    Он мчит, вздымая пыль с дороги,

    Блестит броня,

    Чтоб испугались бандерлоги

    Его огня.

    Тот танк из Нижнего Тагила,

    Снимай очки.

    Теперь ждет братская могила

    Вас, хомячки.

Алексей Моторов. Преступление доктора Паровозова

  • Алексей Моторов. Преступление доктора Паровозова. — M.: Corpus, 2014. — 544 c.

    Прямой эфир


    Два танка выкатились на середину моста
    и там затормозили, качнувшись и клюнув носом, словно деревянные лошадки. Не мешкая, обе башни начали разворачиваться влево к огромному светлому зданию, потом замерли, как бы
    принюхиваясь своими орудийными стволами. Картинка была нечеткой, мешал утренний туман, впрочем, нет, не туман, там что-то горело впереди, заволакивая перспективу. Вдруг танки беззвучно дернулись, выплюнув каждый серое облачко дыма, и тут же
    на стене Белого дома распустились цветки разрывов.

    Д-У-У-У-Х-Х-Ф-Ф-Ф!!! — донеслось через пару
    секунд со стороны Нескучного сада. И сразу злым
    двойным ударом в мембрану оконного стекла: ТУ-ДУМ-ТУДУМ!!!

    Бутылки с полиглюкином на средней полке шкафа задрожали мелкой дрожью, сбившись в кучу и стукаясь друг о друга.

    — Ох, ничего себе! — не выдержал кто-то из ординаторов. — Боевыми стреляют!

    — А ты как хотел, — мрачно произнес анестезиолог по фамилии Веревкин, — чтоб они праздничный салют устроили?

    Я тут же вспомнил, как мой Рома, когда был совсем маленьким, при первых залпах салюта всегда
    норовил спрятаться в укромное место. В шкаф или
    в кладовку.

    — Тише, больного разбудите, черти! — показав
    пальцем на еще спящего в остатках наркоза мужика,
    негромко сказал доцент Матушкин.

    — Сейчас его и без нас разбудят! — кивнул в сторону телевизора Веревкин. — Да и хватит спать, война началась!

    — А я еще вчера говорила, что нужно койки освобождать и всех, кого можно, выписать! — оглянулась
    на всех Людмила, старшая операционная сестра. — 
    Теперь уж поздно, пусть лучше здесь побудут.

    Да, правильно, пусть здесь переждут. Больница
    не самое плохое место, когда в городе начинаются военные действия и прочие катаклизмы. Два года назад, голодной осенью девяносто первого, буфетчица нашего роддома, возмущаясь отсутствием аппетита у рожениц, наваливала им полные миски каши
    и орала: «Жрите кашу, жрите, дуры! Ведь там, — она
    тыкала огромным черпаком в сторону окон, — ведь
    там не будет!»

    — Ого, смотри-ка, БТРы пошли! — воскликнул ординатор второго года Коля Плакаткин. — На БТРах клевый пулемет стоит, КПВТ называется, дом насквозь прошить может!

    Коля так воодушевился этим клевым пулеметом,
    что подскочил и стал тыкать пальцем в экран, полностью перекрыв всем обзор. Только я что-то еще видел, потому как стоял очень удобно, за спинкой койки: телевизор находился как раз напротив. На Плакаткина тут же зашикали, и он отошел. Где-то там,
    за окном, раздались отголоски пулеметной очереди.

    В крохотную палату послеоперационного отделения с маленьким телевизором на холодильнике набилось человек пятнадцать. Здесь, в урологическом
    корпусе Первой Градской, это отделение гордо называлось «реанимацией». Наверное, для тех, кто настоящую реанимацию не видел.

    — Эти коммунисты сами хороши! — вдруг зло сказала Людмила. — Помните, когда в мае на проспекте
    заваруха случилась? Тогда еще омоновца грузовиком
    задавили. Так потом двое прибежали к нам с разбитыми головами и давай по матери всех крыть, перевязку требовать. Мы, говорят, из «Трудовой России»,
    за вас, суки, кровь проливаем. А главное, поддатые
    оба. А я не выдержала и одному, самому борзому, отвечаю: ты на себя посмотри, чмо болотное, кто еще
    из нас сука! «Трудовая Россия» — она трудиться должна, а не по пьяной лавочке на митингах горлопанить! Они сразу хвост-то и поджали, притихли. Конечно, потом перевязала их, мне ж не трудно.

    — Похоже, они горлопанить закончили! — хмыкнул Веревкин. — Нынче эти ребята к решительным действиям перешли. Видели, как вчера мэрию захватили? Как они там людей избивали? На Смоленке
    вообще нескольких милиционеров убили. Хорошо
    хоть с телевидением у них номер не прошел. Слышал, неплохо их там шуганули!

    — Говорят, у Останкина человек сто постреляли,
    если не больше! — сообщил похожий на боксера-легковеса Саня Подшивалко. — Ну и жизнь, без бронежилета на улицу не выйдешь!

    — Такому крутому парню, как ты, Сашок, никакой
    бронежилет не нужен! — пошутил Плакаткин. — 
    Тебя можно с голыми руками на танки посылать!

    Все заржали, отчего послеоперационный мужик
    заворочался и что-то промычал.

    — Чего веселитесь? — решил призвать всех к порядку Матушкин. — Смотрите, что творится, наверняка сейчас к нам навезут — мало не покажется! Кто
    дежурит-то сегодня?

    — Да вот, господин Моторов! — кивнул на меня
    мой напарник по палате, здоровенный Игорек
    Херсонский. — Держись, Леха! Когда вам трудно —
    мы рядом!

    Игорек всегда, даже с больными, разговаривал
    рекламными текстами, чем успел всех основательно достать.

    — А вторым кто? — спросил Матушкин, потому
    как урологи дежурят всегда по двое.

    — Витя Белов! — вздохнул я. Витя был неплохим
    парнем, работать с ним было нормально, если только он на дежурстве не поддавал. Тогда он превращался в полного дурака, и следить за ним нужно было
    в оба. Для меня оставалось загадкой, мобилизуют ли
    сегодняшние события Виктора Андреевича или, наоборот, расслабят.

    — Ты не давай ему до киоска бегать, — словно услышав мои мысли, посоветовал Матушкин. — Не время сейчас, да и подстрелить могут.

    Я представил себе, как Витя ползет под обстрелом к корпусу, вместо коктейля Молотова в каждой
    руке сжимает по бутылке паленой водки, а танковые
    снаряды ложатся все ближе.

    — Вчера, от тещи ехал, видел в метро на «Пушкинской» патруль баркашовский. Пятеро, свастика у каждого на рукаве, — поделился врач третьей палаты Чесноков. — Документы у пассажиров проверяли. То ли
    евреев искали, то ли еще кого.

    — Докатились! Гестаповцы по Москве разгуливают! — произнес Веревкин. — Хорош, ничего не скажешь, этот говенный Верховный Совет, если его фашисты охраняют! Там, похоже, вся мразь собралась.
    Ну, ничего, сегодня их как крыс передавят!

    — А я читал, баркашовцы вроде за русских людей, —
    шмыгнув носом, неуверенно сказал Саня Подшивалко. — Они только против мирового сионизма.

    — Ты, Саня, явно с головой не дружишь, — заявил Веревкин. — Нельзя быть за русских людей —
    и со свастикой. Из-за таких вот, со свастикой, половина пацанов моего поколения без отцов остались.
    Я считаю, если в нашей стране свастику нацепил —
    то можно сразу без суда и следствия к стенке ставить.

    — Да там не только они, там и казаки! — нахмурился Херсонский. — Казачков-то за что? Казачки они
    всегда верой и правдой!

    — Игорь, что ты несешь? Какие казачки? Нету никаких казачков. Их всех еще в гражданскую порешили, — раздраженно сказал Матушкин. — Сейчас
    не казаки, а урки ряженые, алкашня, клоуны в лампасах. А им еще, этим придуркам, автоматы выдали.

    — Это Ельцин во всем виноват! — раскрасневшись,
    выпалила Людмила. — Ему народ доверился, а он, говорят, только и делает, что ханку жрет!

    Послеоперационный больной при упоминании Ельцина приоткрыл на мгновение глаза, мутным взглядом мазнул по экрану телевизора, где в прямом эфире продолжались боевые действия, и снова задремал.

    — Да ладно тебе, Людка, — примирительно сказал
    Чесноков. — Ельцин нормальный мужик. А раньше
    что, лучше было? Ты ж сама коммунистов не жалуешь!

    — Раньше, Володь, из пушек по домам не палили, —
    отрезала Людмила, — и по телевизору это безобразие на всю страну не показывали!

    И как бы подтверждая справедливость ее слов,
    опять за окном раздалось упругое ТУДУМ-ТУДУМ-ТУММ!!!

    Все дружно уткнулись в телевизор. Один из верхних этажей Белого дома уже горел, и оттуда валил
    черный дым. Танков стало уже четыре, да и бронетранспортеров прибавилось. Какие-то люди в военном и гражданском разбегались кто куда.

    Тут оператор дал крупный план набережных.
    Людка всплеснула руками, Чесноков ахнул, Саня
    Подшивалко открыл рот, Херсонский присвистнул, а Коля Плакаткин произнес негромко: «Едрена матрена!»

    По обе стороны реки, буквально рядом со стреляющими танками, толпились зеваки. Среди сотен,
    если не тысяч любопытных я успел рассмотреть несколько мамаш с детскими колясками, женщин с собачками на поводке, старушек с сумками на колесиках и даже парочку велосипедистов.

    — Нет, ну действительно! Край непуганых идиотов! — потрясенно развел руками Матушкин. — Они,
    оказывается, в цирк пришли! Да, сегодня работы много будет. Мне рассказывали, если в Америке перестрелка случается, все в радиусе километра на землю
    падают и руками голову прикрывают! Даже негры!

    Протиснулся Дима Мышкин, под расстегнутым
    халатом какой-то уж совсем невероятный пиджак,
    подаренный, как и многое другое, старшим братом-банкиром.

    — Мне тут на пейджер сбросили, что за сегодня
    доллар на сто рублей подорожал! — поправив красивые дымчатые очки, с важным видом оповестил
    всех Дима и зачем-то посмотрел на свой золотой «Ролекс». — Кто успел бабки в баксы перевести, неслабо наварить сможет.

    — Да чокнулись все на этих баксах! — с осуждением зыркнула на Мышкина Людка. — Только везде
    и слышишь: «Баксы, баксы…»

    — П-и-и-и-и-и-ть! — слабо простонал послеоперационный больной. Все на какое-то мгновение при-
    тихли, а Людмила принялась смачивать ему губы
    марлечкой, намотанной на ложку.

    За окном опять гулко ударило, на этот раз особенно сильно.
    — Совсем сдурели! — чуть не выронив ложку, воз-
    мутилась Людмила. — Они бы еще бомбить начали!

    Тут дверь распахнулась, и заведующий мужским
    отделением Маленков, не обращая внимания на телевизор, громко спросил:

    — Моторов здесь?

    — Здесь, Владимир Петрович! — выглядывая
    из-за огромной спины Херсонского, отозвался я.

    — Ты вот что, командир! — фирменным окающим
    говорком приказал Маленков. — Давай-ка ноги
    в руки и бегом в хирургический корпус! Там в операционной паренек лежит, его менты здорово побили. Сейчас брюхо вскрыли, оказалось, что мочевой
    пузырь ему в лоскуты разнесли. Помоги хирургам,
    а главное, катетер Петцера захвати, а то у них своих
    нет! Переоденешься прямо там, пижаму тебе выдадут! Если что — звони!