Александр Снегирев. Вера

  • Александр Снегирев. Вера. — М.: Эксмо, 2015. — 288 с.

    В центре повествования — судьба Веры, типичная для большинства российских женщин, пытающихся найти свое счастье среди измельчавшего мужского племени. Избранники ее — один хуже другого. А потребность стать матерью сильнее с каждым днем. Может ли не сломаться Вера под натиском жестоких обстоятельств? Роман-метафора Александра Снегирева, финалиста премии «Нацбест» 2015 года, ставит перед читателями больные вопросы.

    <…> Будущей матери шёл пятый десяток.

    Доктора констатировали благополучное вынашивание, но роды обещали нервные — возраст, а кроме того двойня.

    Прогнозы сбылись — во время схваток акушер сообщил покрытой испариной, хрипящей проклятия и молитвы роженице, что обоих спасти не удастся, и предложил выбрать.

    Видимо, он испытывал несвойственное волнение и не подумал о нереализуемости своего предложения и некотором даже издевательском его тоне.

    Хапая воздух ртом, она передала право выбора ему, и он оставил девочку, хотя вторая тоже была девочка, но она ему не приглянулась, впрочем, он и не вглядывался.

    Вернувшись со смены рано утром, акушер выпил не обычную свою рюмку, а все оставшиеся в бутылке полтора гранёных, и сын, поднявшийся в школу, его застукал. В конечном счёте, он никого не выбирал, просто пуповины перепутались, и сестрёнка задушила сестрёнку, а он только извлёк трёхкилограммовую победительницу утробного противостояния.

    Назвали Верой.

    После родов мать прежнюю форму так и не обрела.

    Не телом, но душой.

    С телом всё было в порядке, а вот непрошибаемый, казалось, рассудок пошатнулся.

    Она винила новорожденную в гибели сестрички, не брала на руки, отказывалась даже видеть, не то что давать прикладываться к одной из своих прелестных грудей.

    В роддоме Вера питалась родовитой таджичкой с неправильным положением плода, которую муж привёз рожать под присмотром центровых врачей и чья беременность в итоге разрешилась благополучно.

    Та молоком исходила и с радостью сцеживала излишки в орущую Верину глотку.

    Жена Сулеймана-Василия была твёрдо уверена — перед ней маленькая убийца, лишившая её дочери, которая наверняка была бы красивее, ласковее, умнее. Как только ни пытался молодой отец убедить её в несостоятельности претензий, каких только евангельских притч ни приводил.

    После нескольких лет взвинченной жизни Сулейман-Василий не придумал ничего лучше, как предпринять ещё одну попытку.

    Новый ребёнок должен был избавить жену от душевных страданий, а дочь от несправедливых нападок.

    Поистине животная, от праматери Сары доставшаяся фертильность позволила слабо сопротивляющейся супруге зачать года за четыре до полувекового юбилея.

    Вере исполнилось пять, и появление у мамы живота волновало.

    Мама перестала тиранить.

    Мама как бы заснула.

    Однажды живот совсем вырос, мама ахнула и сосредоточилась.

    А папа забегал.

    И стал звонить по телефону.

    Потом они уехали, попросив соседку присмотреть за Эстер и Верой.

    В ту ночь Вера спала урывками. Задрёмывала и просыпалась от непривычной духоты.

    Отец вернулся рано, Вера вскочила с кровати и выбежала в коридор. Отец выглядел так, будто на него взвалили рояль. В прошлом году на третий этаж привезли старый «беккер», Вера видела, как мужики корячились на лестнице.

    Соседка поинтересовалась, хотя и без всяких вопросов было ясно.

    Мама отсутствовала до воскресенья, а когда вернулась, лицо её было размазанным, а живот пропал.

    Подружка в детском саду стала расспрашивать.

    Вера сказала, что всё хорошо.

    Как назвали?

    Верочкой.

    Так не бывает.

    Бывает.

    Подружка наябедничала воспитательнице. Вера врёт.

    Вера продолжала настаивать, что новорожденную зовут так же, как и её, и от неё отстали.

    Воспитательница не видела причин сомневаться в словах девочки. Кто их знает, этих религиозных. Вера сама поверила в сестру, переименовала в её честь куклу.

    Детсад располагался во дворе, Вера ходила туда одна. Недели через две, вечером, после смены, когда она, зашнуровав ботиночки, надела пальтишко и поздоровавшись с умилёнными её самостоятельностью чужими взрослыми, потянула дверь, та вдруг сильно подалась на неё, обнаружив за собой мать, неожиданно решившую встретить дочурку.

    Вера хотела было поскорее мать увести, но воспитательница прицепилась с доброжелательными назойливыми расспросами.

    Что да как. Поздравляю. Как самочувствие маленькой?

    Не поняв сначала и осознав наконец суть подлога, мать принялась хлестать Веру по лицу теми самыми скрипучими коричневыми перчатками. Поволокла ревущую дочь за собой, толкнула дорогой в сугроб и предъявила дома едва живой.

    Сулейман-Василий выслушал бессвязные вопли супруги, заглушаемые рёвом дочери, и попытался успокоить обеих валерьянкой и словами о прощении и милосердии.

    Вскоре пришлось прибегнуть к ежедневному подмешиванию в еду и напитки жены сильного успокоительного, выписанного знакомым врачом из числа тайных христиан.

    Вопреки седативному действию препарата те сонные чёрно-белые времена проходили для Веры бурно.

    Если раньше мать винила её в смерти, едва ли не в убийстве сестры, то теперь вся её апатия и тоска переработались в невиданную злобу. Вера оказалась не только убийцей, но и больной, неуравновешенной, требующей лечения, мерзавкой и лгуньей.

    Осенью, когда она вернулась из Ягодки, где проводила лето под присмотром состарившейся Катерины, матери втемяшилось, что дочь выбелила волосы. Сколько бы та ни уверяла, что кудряшки выгорели на солнце, мать не унималась.

    Разразился скандал, в котором невольно принял участие и Сулейман-Василий.

    Как любой по природе спокойный и выдержанный, он неожиданно проявил себя сумбурным разрушителем — схватил Веру за косички и под назидательное одобрение вконец обезумевшей супруги откромсал под корень.

    О своих действиях он тотчас пожалел и позже вспоминал с отвращением. А Вера с того дня стала очень бояться отцовского гнева и вместе с тем, сама того не понимая, нуждалась в нём. Впервые ей явился Бог — беспощадный, иррациональный, настоящий.

    Несколько последующих годов, под предлогом спасения малышки от пагубного украшательства самой себя, а заодно предупреждая опасность завшиветь, мать перед наступлением лета остригала Веру под ёжика.

    А волосы продавала на парики.

    В такие дни приходила краснощёкая жирная баба, сгребала пряди в мешочек и приговаривала:

    — Хорошие волосы.

    Волосы и в самом деле были хороши. Прямо как у матери, цвета перезревших зерновых, только у той с первыми родами потемнели. Забрала Вера у матери цвет.

    В редкие моменты пробуждения инстинкта мать, укладывая Веру спать, рассказывала сказки.

    Они имели сюжет весьма произвольный, но обладали одной неотъемлемой деталью — за стенами устроены тайные ходы и целые комнаты, в которых прячутся соглядатаи, днём и ночью они блюдут, дурное пресекают, а за добропорядочных граждан вступаются.

    В вопросах веры мать проявляла поистине иудейский фанатизм. Октябрятский значок, знак сатаны, носить запрещала. Вступить в детскую организацию дочери не позволила, но Вера, скопив копеечки, купила себе звёздочку и тайно надевала, снося насмешки одноклассников.

    Звезду с вьетнамской целебной мази, приобретшей в те годы большую популярность, мать тоже не терпела и соскребала, хоть та была и жёлтой. Крестообразную решётку слива в ванной выпилила, точнее, заставила мужа выпилить. Чтобы мыльная вода не оскверняла крест.

    Сулейман-Василий, напротив, отличался мягкостью нрава и к маниакальному следованию догмам склонен не был. Если Вера уставала стоять службу, вёл её гулять, благо никто не препятствовал — супруга, ссылаясь на духоту, богослужения посещала редко. Это не мешало ей требовать отказа от празднования Нового года. К счастью, удалось найти компромисс — ёлку ставили к Рождеству, заполучая совершенно бесплатно. Сразу после первого числа Сулейман-Василий с Верой обходили ближайшие помойки, куда самые торопливые отпраздновавшие выносили попользованных, но всё ещё пригодных лесных красавиц.

    Несмотря на столь экстравагантную окружающую атмосферу, Вера росла девочкой бойкой и любознательной. Маленькой любила вскочить на какого-нибудь дядю и требовать катания. Воцерковлённые университетские умники, члены художественных союзов, докладчики и священники из далёких углов империи, немногочисленные, сбившиеся в кучу подпольные верующие того времени, воссоединяющиеся на тайных собраниях, не отказывали Вере. Они напяливали её на свои жирные и тощие шеи и послушно скакали, предусмотрительно огибая люстры, чтобы не снести плафоном прелестную белобрысую головку.

    Эта белобрысость подкупала и пленяла. Чернавок вокруг хватало, а вот деток-ангелков становилось всё меньше. Веру же тянуло к противоположностям. Негры с головами-одуванами, бровастые грузины, высовывающие носы из-за плодоовощных рыночных груд. Эти обязательно преподносили фруктик, и мать, хоть со странностями, всегда брала дочку на рынок, что позволяло отовариться почти не раскрывая кошелька.

    Вера картавила.

    Как тебя зовут?

    Велочка.

    Долго и безуспешно водили к логопеду.

    «Л-л-л-л-л, л-л-л-л», — рычала Вера.

    С тех пор во всём русском языке больше всего слов она знала из тех, что содержат рык.

    Когда специалист готов был махнуть рукой, Вера, обнаружившая в ходе занятий недетское вовсе упорство, вдруг издала громовое рычание.

    Логопед, задремавший было, очнулся и потребовал повторить.

    И Вера в самое его дипломированное лицо зарычала и ещё долго рычала на все лады, пока не вышло положенное время.

    Логопед так рад был этой нежданной уже победе, что позволил себе, впервые за тридцать с лишним лет практики, шалость — подговорил ребёнка не рассказывать сразу маме, а вечером устроить обоим родителям сюрприз, громко произнеся за столом:

    — Сюрприз!

    Вера, однако, и за ужином тайну не раскрыла. Дождавшись, когда родители заснут, пробралась мимо видавшего виды буфета в их комнату, прислушалась к дыханию и завопила: «Сюр-р-р-р-пл-л-л-из!»

    Супруги вскочили в ужасе и, узнав, что не случилось ничего особенного, кроме того что восемнадцатая буква алфавита наконец покорена, успокоились и даже не очень удивились, чем немного Веру разочаровали.

    Она ещё долго не могла уснуть, слыша доносящуюся сквозь стенку смутную возню, которую старики на радостях затеяли. Сюрприз взбудоражил инстинкты, и только комочек, нащупанный мужем на левой груди жены, омрачил ночь.

    Вскоре подтвердилось, что неуёмная в чувствах дочь Эстер и танкиста смертна. И года не прошло, как её похоронили, причём только с одной, а именно с правой, из двух вызывавших некогда многочисленные восторги, округлостей.

    Бойкие особы под предлогом помощи по хозяйству стали стремиться в дом овдовевшего Сулеймана-Василия. Помогали с Эстер, подлизывались к Вере.

Лес обнажился. Очки запотели

  • Андрей Аствацатуров. Осень в карманах: роман в рассказах. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2015. — 287 с.

    Чтение последнего романа Андрея Аствацатурова «Осень в карманах» затягивает. Оно превращается в занимательную игру в прятки, потому что читатель отправляется на поиски сюжетов, ранее ему неизвестных. Однако, чтобы найти что-то новое в букете из историй и событий, который составляет Аствацатуров, придется постараться.

    Например, рассказ «Дуэль в табакерке» уже был напечатан в сборнике «Новые сказки об Италии». Некоторые эпизоды из новой книги публиковались на страницах автора в социальных сетях и даже в ветхозаветном «ЖЖ». Да и эти эпизоды, в общем-то, мало чем отличаются от подобных им из «Людей в голом» или «Скунскамеры»: рассказы о детстве, об учебе в разных заведениях, о работе, немного — о литературе. О друзьях. Об обычной жизни обычного человека, который так же, как и все мы, повторяет к месту и не к месту свои любимые шутки (обоссаться, как смешно).

    Даже Петербург у Аствацатурова — обычный. Не таинственный, не страшный, абсолютно спокойный, слегка европейский, город, в котором «ровные, гладкие, прямые улицы составлены строго параллельно и строго перпендикулярно, как аккуратные таблицы» (что, в общем, не совсем справедливо — как же так, когда даже сам Невский сломан площадью Восстания посередине?):

    Приятно жить в городе, где тебе ничто не угрожает. Приятно ходить по улицам, которым можно верить. Где каждый поворот, каждый перекресток продуман и организован так, чтобы город мог работать в едином ритме. С какой охотой мы предоставляемся этому городскому ритму! <…> Вся наша жизнь в городе — строгая очередность. Поэтому о настоящем можно совершенно не думать и можно смело строить планы на будущее.

    В этой обыденности многим, конечно, видится особый художественный прием. Аствацатуров уделяет внимание тем репликам, жизненным деталям и описаниям, которые никогда не помещаются ни в одно литературное произведение — обычно за ненадобностью:

    Наверху в небе каркают вороны. Громко и насмешливо. Наверное, скоро пойдет дождь. По-октябрьски холодный и колкий. Да он уже и начинает понемногу капать. Под таким дождем серое асфальтовое тело города скоро окончательно остынет. Поплывут в огромных стылых лужах тротуары. Размякнут мостовые. Земля превратится в черную, чавкающую под ногами жижу.

    Словно бы подтверждая свою обычность, обыкновенность, автор не избегает тех лишних шагов, которые высмеивал Набоков в рассказе «Уста к устам». Только здесь, у Аствацатурова, нет пометок «вычеркнуто». В этих зарисовках для читателя всё как будто бы имеет смысл: благодаря репутации автора и нарочитая простота текста становится смыслоообразующей (разочароваться в книге специалиста по американской литературе XX века и потомственного интеллигента ни одному воспитанному человеку вроде как не хочется).

    Возможно, поэтому все рецензии на его книги слегка панегиричны и похожи одна на другую: «довлатовскую иронию» догоняют упоминания о премии «НОС», а в синопсисы последнего романа обязательно входит неоднократное повторение слова «любовь». И вообще, этичнее всегда посмеяться над шуткой, от которой уже не смешно, потому что порой нет-нет, да и проглянет сквозь страницу робкая трагедия книжного человека: «Я стоял и не понимал, почему в моей жизни обернулось все не так, как в книге про Тома Сойера».

    В книгах, которые читал Андрей Алексеевич, всё всегда было намного сочнее, чем в окружающей нормальной жизни. В его литературе — дороги, блюз, бит-поколение, запретная любовь и, в конце концов, дзен-буддизм. А в жизни «всё обернулось не так». Эту жизнь, знакомую только нашему времени, нашим поколениям, он и стремится увековечить, словно бы утверждая право на нее.

    Поэтому вслед за Гришковцом и Толстой, с одной стороны, и за старшими коллегами Шкловским и Жолковским, с другой, вслед за воспитавшей автора литературой — Хэмингуэйем, Роб-Грийе и абсурдистами — Аствацатуров создает и воссоздает выдумано-невыдуманные истории, печатает и перепечатывает их из электронных источников, записывает и перезаписывает маленькие сценки, произошедшие со знакомыми ему людьми. По этим романам можно будет защищать вполне научные работы о концепте «интеллигенция» или конструировании литературной репутации писателя начала XXI века. Такие книги замечательны, пока их не становится слишком много.

Елена Васильева

Музей одинаковых мыслей

  • Алексей Варламов. Мысленный волк. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. – 508 с.

    Разговорами об исключительности русского пути теперь никого не удивишь. Однако несмотря на то, что эта тема изъедена молью, отечественная литература без нее никак не может. Вот и сегодня она любит принарядиться в ветхое платье и, словно старушка, которую не покидает навязчивая идея, все время бубнит про особенность России.

    Роман Алексея Варламова «Мысленный волк», прошедший в финал литературной премии «Большая книга», появился из сундука этой дамы. В центре произведения — идея о том, что в начале XX века некий загадочный зверь проник из сочинений философа Нитща в головы русских людей и вызывал череду общественных катастроф, в том числе и революцию. С опасным чудищем сражаются герои книги — вымышленные и реально существовавшие люди.

    Варламов — филолог, исследователь литературы XX века, написавший биографии Пришвина, Грина, Распутина, — решил переосмыслить жизнь этих замечательных людей в художественной форме. В результате получилось весьма тяжеловесная и не вполне стройная конструкция. Хотя персонажи по-чеховски страдают от несовершенства жизни и по-достоевски мучаются философскими поисками, они остаются всего лишь музейными экспонатами. Кажется, что смотришь на них через толстое запыленное стекло. Автор, подобно строгому смотрителю, охраняет их от въедливого и любопытного читателя, прячет особенно любимых под масками и вымышленными именами. Таким героям сопереживать очень трудно. Их поступки не находят отклика, а речи настолько лишены оригинальности, что часто вызывают раздражение:

    Русские лишь тогда начнут о себе заботиться, когда у них другого выхода не останется, когда их к самому обрыву прижмет. Мы — нация катастрофического сознания и образа жизни…

    Подобные пассажи могут порадовать исключительно интеллигента, который на досуге только и делает, что почитывает славянофилов. Впрочем, есть в романе один более или менее живой образ. Он-то и не дает рухнуть мысленному сооружению писателя. История Ульяны Комиссаровой выделяется на общем фоне. Уля — девочка, которая умеет во сне отрываться от земли, — жаждет полной, осмысленной жизни и любви. Смелая, горячая, она планирует бежать из дома с соседским мальчишкой, а повзрослев, входит в дом самого Распутина, вступает в тесные отношения с полусумасшедшим писателем и по-своему противостоит мысленному волку. Однако и эта героиня остается до конца не понятной. Вокруг ее фигуры создан таинственный ореол. Загадка ее чудесного исцеления в детстве, странные видения, мистические события, происходящие с ней, — все это повисает в воздухе и не получает ни объяснения, ни развития. Варламов пытается создать в своем произведении ощущение страшной тайны, для чего описывает русских сектантов и ту нездоровую нравственную атмосферу, которая царила в начале прошлого столетия. В результате его герои превращаются в полусумасшедших, произносящих речи, в которых больше внешних эффектов, чем смысла:

    — Мне кажется, — произнесла Вера Константиновна задумчиво, — мы, как грибы в грибнице, связаны, заражены одними мыслями <…>. Нашими мыслями пронизано пространство вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек и мотыльков.

    В мире Варламова тесно и душно. Тяжеловесный стиль повествования писателя только усугубляет положение. «Мысленный волк» — это попытка дать жанру большого романа новую жизнь. На деле — что-то среднее между историко-философским трактатом и сборником под заглавием «Сквозные темы в русской литературе». Все, о чем говорит автор, уже неоднократно обсуждалось. Все, что остается в конце, — тоска (та самая, русская) и мучительное чувство потерянности.

    Это тот случай, когда не стоит верить словам на обложке. Они бы подошла к какому-нибудь историческому детективу: «Она понимала, что сделает все, о чем он попросит… Но Распутин ничего не просил». Коленки начинают дрожать, руки так и тянутся к страшной книге. А внутри — неоригинальная философская проза с мистическими вкраплениями, стремящаяся стать серьезной литературой. Одним словом, книга на любителя. На терпеливого любителя.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

История сотворения мира

  • Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 508 с.

    Деликатная и немного застенчивая Гузель Яхина родом из Казани, и «Зулейха открывает глаза» — ее первый роман. Сценарист по роду деятельности, Гузель сначала собрала материал для трехчасового полнометражного фильма, но история о раскулаченных крестьянах и ссыльных интеллигентах не захотела жить по законам этого жанра и обернулась художественным произведением, которое вышло в финал крупнейшей литературной премии «Большая книга».

    Главной героине романа Зулейхе Валиевой тридцать лет, половину из которых она замужем за практически стариком Муртазой. Все это время Зулейха, безропотно подчиняясь мужу, его приказам, настроениям и пожеланиям, героически трудится по дому, ходит за скотом и свекровью Упырихой, потерявшей слух и зрение, ублажает супруга и бесчисленное количество духов, которых, помимо Аллаха, почитает семейство. Вместе с четырьмя дочерями, которые все умерли в младенчестве, Зулейха потеряла и уважение Муртазы к себе как к возможной матери его детей.

    Ни разу не выезжавшая за пределы поселка Юлбаша, Зулейха тревожится об одном: «Если умру — так и не увижу Казань?» Смерть в 1920-е годы в крестьянских поселениях была частым гостем, и никого не удивляла. Зулейху вообще мало что могло поразить, словно это ей было запрещено строгим мужем, не положено. Лишь гибель не желавшего расставаться с нажитым имуществом Муртазы от руки красноордынца Игнатова отозвалась в ее измученном сердце: и то не скорбью и горем, а «безмерным удивлением». Это был переломный момент, после которого у Зулейхи началась новая жизнь. Несмотря на еще более трудные испытания, — счастливая.

    Были и иные новые жизни, например переселенцев из Петербурга — интеллигентов Изабеллы и Константина Арнольдовича Сумлинских, врача Вольфа Карловича Лейбе, художника Ильи Петровича Иконникова — и, конечно, коменданта Ивана Игнатова, наравне с заключенными вынужденного оставить Большую землю. Силами ссыльных в тайге на берегу Ангары был возведен многонациональный поселок Семрук, для большинства из них навсегда ставший домом.

    Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце — зимой? Черт возьми, даже к этим людям — часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда — жалким, странным, непонятным. Очень разным.

    Освоившие охоту и рыболовство, лесозаготовку и строительство, собирательство и сельское хозяйство, жители поселка каждую зиму боролись за выживание с честной тайгой и государством, которое отчаянно мухлевало, забывая доставлять в Семрук инструменты и продукты питания, вербуя доносчиков и выдумывая преступления и наказания.

    Описания природы тайги по причине некоторой сценарности (короткие односоставные мало распространенные предложения) мелькают в воображении кадрами из роликов National Geographic. Завораживают, заставляя вместе с героями затаивать дыхание, чтобы уберечься от выбравшегося из лесу медведя или подкараулить тетерку на ужин, и вызывают трепет перед семидневной историей сотворения мира.

    Переселенцы перерождаются в лесных жителей, как мифологические оборотни, чья внешность и поведение зависят исключительно от лунного цикла, а не от собственного желания. Приобретая новые привычки, подчиняясь новым правилам, они забывают о прошлом, успокаиваются. Даже война приходит в Семрук «отзвуком далекого эха».

    Все, чему учила когда-то мама, что считалось правильным и нужным в полузабытой жизни в мужнином доме, что составляло, казалось, суть Зулейхи, ее основу и содержание, — рассыпалось, распадалось, рушилось. Правила нарушались, законы оборачивались своими противоположностями. Взамен возникали новые правила, открывались новые законы.

    И — бездна не разверзалась у нее под ногами, карающая молния не летела с небес, бесы урмана не ловили в свои липкие паутины. Да и люди не замечали этих прегрешений, не видели — не до того было.

    «Зулейха открывает глаза» — трагическая история экспериментов властителей, готовых ради понятных только им целей жертвовать миллионами человеческих жизней, как и в недавно вышедшей книге «Зона затопления» Романа Сенчина, повествующей о переселенцах, которые вынуждены бросать дома, расположенные в местах строительства ГЭС. Вместе с тем это очень деликатная женская проза, образец сострадания к каждому персонажу, пример невероятной чувственности, от которой заходится сердце.

    Любовь — основа существования человека, единица его измерения. Проникновенная — к сыну Юзуфу, которая помогла жить, невзирая на невозможность; и опасная, но от этого не менее честная — к Ивану, с которой Зулейха боролась долгие шестнадцать лет: «Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа — и она превращалась в мед. От этого становилось мучительно, невыносимо, чудовищно стыдно».

    Личная история писательницы (семья бабушки Раисы была раскулачена; в Сибири в поселке Пит-Городок она прожила 17 лет), вырвавшаяся на бумагу, непременно найдет отклик у каждого взявшего в руки книгу, а динамичные эпизоды — убийство скота, побег из вагона-теплушки, затопление баржи, охота — не позволят выпустить ее ни на минуту, заставляя всюду носить за собой.

    Художник Андрей Рыбаков изобразил на обложке книги Зулейху, провожающую сына. Кажется, если медленно наклонять книжку влево, то героиня перейдет сначала на шаг, а затем побежит вслед за Юзуфом, тяжело дыша и заправляя выбившуюся прядь волос за ухо; а если наклонить вправо, то развернется и медленно двинется к дому на пригорке — туда, где для нее всегда горел свет.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анастасия Бутина

Ангарская гидра

  • Роман Сенчин. Зона затопления. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 381 с.

    Роман «Зона затопления», написанный Романом Сенчиным, новым деревенщиком, вызывает у недавних выпускниц филфака некоторый интерес, но отнюдь не желание его прочитать. Книга о далеких сибирских районах в Красноярском крае и Иркутской области, о каких-то затопляемых из-за строительства новой ГЭС (как это вообще работает?) деревнях, да еще и с выраженными аллюзиями и едва ли не копированием узловых моментов «Прощания с Матёрой» Валентина Распутина. Тема, откровенно говоря, неблизкая, бабушка какая-то с курочкой на обложке нарисована — есть ли под ней что-то, о чем не говорили на университетском курсе русской литературы?

    Для того чтобы в этот роман окунуться, нужно совсем немного, двадцать-тридцать страниц. Дальше начинает свое воздействие магия текста Романа Сенчина, уроженца Тувинской области, долгое время жившего в Красноярском крае и Хакасии, который, видимо, настолько сильно любит эти места, что способен посредством своих текстов заразить переживаниями о судьбе чужих и неизвестных земель даже самого равнодушного читателя. Содержание романа действительно напоминает о знаменитой повести Распутина «Прощание с Матёрой»: на реке Ангара строится новая ГЭС. Ее начали возводить еще в 1980-е годы, но затем, в перестройку, бросили из-за недостатка финансирования. Имя у новостроя практически говорящее — БоГЭС, Богучанская гидроэлектростанция.

    Строительство такого сооружения всегда становится вмешательством и в естественный ландшафт, в флору и фауну тайги, и в уклад жизни людей, населяющих окрестные территории: ГЭС требует наличия масштабных водохранилищ для исправной работы станции. Водохранилища создаются искусственным путем, то есть необходимые районы попросту затапливаются. Людей, зарегистрированных в зоне затопления, переселяют, и те, кто веками жил на одной земле, вынуждены переезжать в места, с которыми их ничего не связывает.

    Здесь, в деревне, у героев романа был дом, в котором порой умещались до трех семей, они кормились от своего огорода, держали свой скот. Вместо этого они получают квартиру с прописанным метражом на каждого члена семьи — и больше ничего. И даже те, кто переехал в надежде на лучшую жизнь, в панике возвращаются: обещанные новенькие домики построены практически из картона и на деле не выдерживают суровых сибирских морозов.

    Несмотря ни на что всех переселят. Личные интересы небольшой группы людей не должны тормозить прогресс:

    — Они хоть кого укатают, — поддержала мать. — Мы-то люди, а они — механизьм!

    Дмитрию понравилось это сравнение. Представился огромный стальной мутант с сотнями шестеренок, пил, наждаков, поршней, отверток, кувалд… Пыхтит, скрежещет и лезет, лезет на людей, не желающих сойти с дороги. Кувалды, наждаки, пилы бьют, долбят, скребут, режут…

    Герои романа — жители деревень из затопляемого района. Таких людей в действительности около двенадцати тысяч — конечно, это не рекордные восемьдесят тысяч человек, снятые с мест во время строительства Братской ГЭС, но это первое крупное переселение в новейшей истории России. Сенчин описывает умирающую накануне переезда старушку и ее похороны, главу сельсовета и журналистку, освещающую события в затопляемых районах. Композиция повествования складывается из различных точек зрения, которые сливаются в единый гул боли, разочарования и невозможной любви к родным местам.

    Сенчин прибегает к изображению ситуации с точки зрения горожанки-журналистки: ее непонимание, сменяющееся переживанием за чужих людей и оставляемые ими земли, близко каждому читателю. Она ввязывается в борьбу за справедливость, зная, что без этой борьбы жить намного проще и спокойнее; именно ей принадлежит мысль о том, что окружающий ее мир просто отгораживается от бед и несчастий, создавая невидимую пленку, которая не защищает людей от ударов, а только еще больше подставляет их. Несмотря на слова, сказанные в аннотации к книге («люди <…> не верят, протестуют, смиряются, бунтуют»), смиряющихся — хотя и возмущенных — в книге все же больше, но именно городская журналистка Ольга — одна из немногих, кто действительно подтверждает слова: «Вам надо, чтоб нас не было, а мы — будем!» — сказанные самым стойким жителем покинутой деревни.

    Так показана сплоченность людей, не знающая границ: деревня, город — для настоящих несчастий все одно. Люди пытаются пережить переселение «всем миром», и неслучайно в начале книги вся деревня сходится для того, чтобы вместе похоронить свою соседку, а в конце описывается встреча бывших односельчан уже в городе. Но и в каждый из этих эпизодов вторгается незримая противостоящая сила: похороны в деревне отменяют из-за «санитарных чисток», собрания «дедов» — из-за жалоб соседей на шум. Даже этим проявлениям силы представители деревенского мира не в силах дать отпор, а что говорить о том, чтобы сопротивляться переселению.

    Жена Людмила скривилась, покачала головой:

    — <…> А весь народ никогда не подниматся.

    — Весь народ не поднимется, — повторил-согласился Александр Георгиевич.

    Сенчин пишет совсем не так, как его именитый предшественник Валентин Распутин (хотя и у его героев есть отчетливый «деревенский» говорок и в конце книги дан специальный словарик с расшифровкой диалектизмов), но эта литературная аналогия, безусловно, подтверждаемая на тематическом уровне вплоть до некоторых деталей, на самом деле важнее, чем просто источник для сравнительного анализа текстов. Посвящение, данное перед текстом романа, — это не просто условная «защита от дурака», который возьмет книгу и сразу же начнет возмущаться количеством совпадений. Распутин и сам становится героем книги — ему дают государственную премию и в этот же момент продолжают делать то, что описано в его произведении как громадная трагедия человечества.

    Сенчин отдает себе отчет: то, что он делает, даже если обретет признание, останется делом бессмысленным и ничего не сможет изменить. Написание романа «Зона затопления» становится красивой демонстрацией подчинения властной силе, которая все равно сломает то, что считает нужным, во имя светлого и только ей понятного будущего. Ее не остановит никакое слово — зато это слово может привлечь к себе внимание читателей.

    Заговорив немного другим языком, добавив современных реалий, Роман Сенчин дает новую жизнь и повести Распутина, которое из произведения золотого фонда русской литературы превращается в текст актуальный и сегодня. К слову, сейчас Ангарский каскад ГЭС состоит из четырех станций, а по плану их должно быть построено семь, так что о событиях, подобных описанным и в «Зоне затопления», и в «Прощании с Матёрой», к сожалению, еще не раз можно будет прочитать в средствах массовой информации.

    Некоторое недовольство агрессивной социальностью этого романа разбивается в пух и прах, как только становится ясно, что книга написана «по горячим следам». Невозможно здраво оценить проект строительства БоГЭС, прочитав книгу, однако можно заразиться безумным человеколюбием, состраданием и наивной верой в то, что когда-нибудь государственным проектам, направленным на развитие страны и ее регионов, не будут приносить в жертву искалеченные человеческие судьбы. Просто потому, что любовь к людям, с которой написана «Зона затопления», не должна пропасть даром.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

Андрей Аствацатуров. Осень в карманах

  • Андрей Аствацатуров. Осень в карманах. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    Андрей Аствацатуров — автор романов «Люди в голом» и «Скунскамера», лауреат премий «НОС» и финалист премии «Национальный бестселлер». «Осень в карманах» — это истории из жизни обаятельного и комичного интеллигента в четвертом поколении. Книга открывается веселыми анекдотами, немного грустными сценами детства, но затем неожиданно погружает читателя в ритмичный мир современного города с его суетой и страстями. В Санкт-Петербурге и Париже, в университетских аудиториях, в лабиринтах улиц, в кафе и гостиницах среди нелепостей повседневной жизни городскому невротику в очках доведется пережить любовную драму, которая изменит его жизнь.

    Третий день в Париже: Латинский квартал

    Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщится, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.

    Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти — не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит — в другой раз.

    Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё. Люди — в теплую одежду, памятники — в фанерные коробки, зоопарковые животные — в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь конечно высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями». Видимо из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» никакое не исключение.

    Впрочем, «сосули» тоже исчезают, также же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно от стыда, от неловкости…

    Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже — Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, все время отвлекаешься на собственные ощущения, все время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это — самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.

    Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная проливающаяся с неба жизнь.

    Тоже самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми и словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.

    Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал от стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?

    Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова — она. Точно она, рядом с этим «фигаро». И это загорелое лицо, и выворченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно — она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз — тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай — проходи…

    Искусство должно быть гармональным!

    С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.

    — Разглядывание, — медленно произнес он, — это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.

    Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины — «Мария».

    — У Маши — жопа тощая! — громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.

    — Извините, — хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. — Не удержался. А вообще-то — хорошая картина, только немного психопатичная.

    Он, небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой в пол человеческого роста пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:

    — Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.

    Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:

    — А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?

    — Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…

    Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.

    Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся, и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно — заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и, что на этот счет подготовляется соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, — сказал он. — И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».

    Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25 съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.

    — Вопросы? — деревянным голосом спросил он.

    — Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», — толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла вверх шариковую ручку.

    — Пожалуйста, — осторожно разрешил серый костюм.

    — Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?

    — Современное искусство? — вслух задумался Геннадий Емельянович. — Ну-у, это такое, в котором ощущается, гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!

    Все захлопали.

    — Слыхали, мужики?! — услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. — То-то же!

Анна Матвеева. Призраки оперы

  • Анна Матвеева. Призраки оперы. — СПб.: Лимбус Пресс, 2015.

    Пожалуй, со времен Сомерсета Моэма ни один писатель так глубоко не погружался в атмосферу театра, как погрузилась в нее Анна Матвеева. Повести «Взятие Бастилии» и «Найти Татьяну» насквозь пропитаны театральным духом. Но в отличие от Моэма театр Матвеевой — не драматическая сцена, а высокая опера. Блеск дивного таланта и восторг музыкального самозабвения сменяют здесь картины горечи оставленности, закулисных интриг и торжища амбиций. По существу «Призраки оперы» — развернутая шекспировская метафора жизни, порой звучащая хрустальной нотой, порой хрустящая битым стеклом будней.

    Взятие Бастилии

    Надо было все же оставить Бастилию в назидание потомству, как англичане сохранили свой Тауэр — и с ним уцелели привидения маленьких принцев, и чёрные вороны — такие блестящие, как будто их начистили сапожным кремом.

    А здесь, в Париже — кафельная ракушка оперного театра, и туристы вглядываются под ноги, чтобы разглядеть очертания некогда стоявших здесь суровых стен.

    Опера, которую сочиняет Марианна, может называться «Взятие Бастилии». Она с детства знала наизусть все женские партии из «Онегина» и «Травиаты». Слух был такой точный, что от чужого фальшивого пения у девочки поднималась температура. В шесть лет папа отвел её в музыкальную школу, ждал под дверью, пока прослушают.

    Принимали вначале холодно, но когда Марианна начала петь — забегали. Сначала в один кабинет побежали, потом в другой. Явился руководитель хора — очень элегантный мужчина, и, в конце концов, приплыла директриса, старорежимная особа в длинном бархатном платье (если вести пальцем против ворса, можно что-нибудь написать).

    Ахали — какой слух, какой голос!

    Все годы Марианна шла в музыкальной школе первой ученицей. То, что происходило в общеобразовательной, её мало волновало — и сама она, и родители сразу поверили, что настоящая жизнь будет проходить вблизи от музыки. Она и в ансамбле солировала, с гастролями ездили в Чехословакию, в Венгрию, даже в Австрии была! По тем временам Австрия — как сейчас Луна.

    Лирико-драматическое сопрано, широкий диапазон, будущее размером с полмира — а потом умерла мама, и в тот же день пропал голос.

    Возможно, голос был как-то связан с мамой — поэтому они ушли вместе.

    Подружки в музыкалке злорадничали. Вторая по звёздности солистка целый месяц просыпалась с улыбкой на лице. Но Марианна была оперной героиней по самой своей сути. Все авторитеты её жизни — сумасшедшие (Эльвира, Марфа, Лючия ди Ламмермур) или самоубийцы (Дидона, Норма, Сента). У самоубийц — самые красивые партии.

    Однажды вечером оставила папе безжалостную записку с цитатой: «Самоубийство входит в капитал человечества». (Даже сейчас стыдно вспомнить.) Потом надела куртку, перешла через дорогу — к шестнадцатиэтажке. Рядом с магазином «Цветы» гремели досками скейтеры, Марианна всегда смотрела на них с ужасом — а сегодня прошла мимо, ничего не чувствуя. Поднялась в лифте на шестнадцатый этаж, открыла дверь на общую лоджию. Люди внизу — маленькие и бессмысленные. В этом доме раньше проживали мамины друзья — и у них выпал кот из окна. Разбился, бедный, лежал внизу крошечным ковриком, потратил все свои девять жизней разом, как неумелый игрок. Друзья вскоре переехали отсюда — не из-за кота, конечно, просто так совпало.

    Марианна представила, как через несколько минут будет лежать на месте несчастного зверя, как будет расплываться вокруг её головы блестящая, красная, лаковая звезда… Подняла голову вверх, закинула её так, что схватило шею, — и увидела дымное небо.

    Год назад, в хоре, они пели песню против атомной войны, и там были такие слова:

    Над землей бушуют травы,

    Облака плывут как павы,

    А одно, вот то, что справа,

    Это я, это я, это я,

    И мне не надо славы…

    Марианна зажмурилась, чтобы не плакать, потом открыла глаза — и вдруг уродливый городской задник превратился в прекрасную декорацию, а сама она стала героиней оперы, несчастной юной девушкой, за которой уже выехал со спасительной миссией лучший тенор региона. К третьему акту тенор будет ждать её под окном, и они исполнят для слушателей свой знаменитый дуэт.

    На той лоджии с видом на помойку и трансформаторную будку с Марианной произошло истинное чудо. Если принять на веру, что тебе не надо славы, то можно прожить свою жизнь не без удовольствия.

    А если повезет, то и не только свою.

    Девятьсот девяносто девять жизней.

    Она успела домой ещё до папиного возвращения — и разорвала предсмертную записку.

Вадим Левенталь. Комната страха

  • Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 с.

    Мало написать «люблю», чтобы читатель понял — герой полюбил, и мало написать «ужас», чтобы у нас по спине рассыпались мурашки. Автор «Комнаты страха» умеет сделать так, чтобы его словам поверили. Сборник малой прозы Вадима Левенталя, блестяще дебютировавшего романом «Маша Регина», открывает новые грани его дарования — перед нами сочинитель таинственных историй, в которых миражи переплетаются с реальностью, а предметы обнажают скрытый в них огонь. Городской нуар и готическая новелла — вот жанры, которым на этот раз отдает дань финалист премии «Большая книга» Вадим Левенталь.

    Император в изгнании

    Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат — его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.

    Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал.

    О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город.

    От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)

    Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку.

    Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.

    Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами — это то, что тебе нужно.

    Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.

    Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там — триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе — смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно.

    В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна — переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой — что дало ему силы так долго ждать.

Давид Шраер-Петров. Герберт и Нэлли

  • Давид Шраер-Петров. Герберт и Нэлли.— М.: Книжники, 2015. — 778 с.

    В московском издательстве «Книжники» вышел в окончательной авторской редакции роман Давида Шраера-Петрова «Герберт и Нэлли», написанный в ранние 1980-е годы прошлого столетия. В этом классическом романе об отказниках показана Россия периода войны в Афганистане. В центре романа — судьба доктора Герберта Анатольевича Левитина, русского еврея, тишайшего интеллигента, вставшего на путь борьбы с дьявольской системой. Отрывок из романа — на сайте «Прочтения».

    [Покровское-Стрешнево]

    Однажды позвонил ему друг по учебе в институте Жора Дриз:

    — Старик, я получил разрешение. Так что приходи на проводы.

    И вот они втроем: Герберт Анатольевич, Таня и Анатолий едут к Жоре Дризу прощаться. В прежние времена непременно взяли бы такси. А теперь троллейбусом «Б» до Маяковской, оттуда до «Сокола» на метро, и снова — на автобусе до безлюдной Покровской стрешни. Жора Дриз жил в деревянном коттедже, каких немного осталось даже в этом, некогда дачном районе. Все, что примыкало к коттеджу: выщербленный забор, скособоченный и распахнутый веером, кусты сирени вперемежку с сорными зарослями бузины, пустые коробки и ящики вдоль дорожки — носило признаки запустения и заброшенности. Видно было, что хозяевам не до ступенек, прогнивших и провалившихся, как переносица сифилитика. Коттедж до войны приобрели родители Дриза у родственников загубленной в тридцать седьмом году семьи. Теперь через неделю дом, в котором прошла целая жизнь Жоры, должен был остаться покинутым навсегда. Этот дом был памятен Герберту Анатольевичу воспоминаниями о первой и мучительной для него влюбленности.

    Они с Жорой учились тогда на четвертом курсе. Жора — весельчак и острослов, тряхнув могучей шевелюрой, сказал Герберту Анатольевичу: «Герка, жду сегодня в 20.00. Родители уматывают на пасхальный ужин. А мы порезвимся». Весь тот давний — прошло больше двадцати лет — вечер запомнился Герберту Анатольевичу апрельскими сумерками, легко вплывающими в гостиную из пустого еще сада. Тяжелая, резного дуба, мебель, наставленная в гостиной, погружалась в полумглу. В полумгле на старинном столике бутылка вина. В гостиной сидит длинноногое существо, которое, по странной случайности, называют Катей, и только он, Герберт Анатольевич, оставшийся с этим существом в гостиной один на один, не в состоянии назвать ее обыкновенным человеческим именем. Катя была подружкой Жоркиной девушки. И хотя Герберт Анатольевич был предупрежден о том, что будут вполне «лабильные чувихи», он никак не мог преодолеть черту недозволенности, лежавшую между ним и Катей. Быть может, это чувство робости, присущее многим еврейским юношам, осталось в наследственной памяти тяжелым гнетом, заложенным в их гены еще со времен гетто и черты оседлости?

    Катя запахнула шторы и затворила дверь. Ключа не было, и она сказала деловито: «Придвинь кресло к двери. Вдруг они захотят с нами пообщаться». Герберт Анатольевич придвинул кресло автоматически, наблюдая за каждым движением Кати и все больше влюбляясь в нее. Говорят, что решительные, раскованные девушки могут вызвать чувство протеста, бунт, что ли, против этой обнаженности, граничащей с бесстыдством. Ничего подобного Герберт Анатольевич не испытывал. Катя вызвала у него только восхищение, и он слепо повиновался воле, исходившей от этого длинноногого веселого существа. Они отпили еще по глотку, и Катя обняла Герберта Анатольевича, тесно прижавшись к его груди. Потом Катя взяла руки Герберта Анатольевича и завела их под свой свитер, наложив его пальцы на свои напряженные соски. Герберт Анатольевич касался этих бархатных сосков, напоминающих нежностью своей лепестки роз, которые он трогал когда-то в отшумевшем давным-давно саду. «Катенька, Катюша», — твердил Герберт Анатольевич, все время желая ощутить ладонями все ее тело и дразнящую часть ее спины, скрытую под короткой юбочкой. «Ах ты, глупенький мой очкарик», — повторяла Катя, увлекая Герберта Анатольевича на тахту, раздеваясь и отдавая себя этому неуклюжему и полузнакомому еврейскому парню. «Катюша, Катенька, скорее! Помоги мне. Где же ты?» — бормотал Герберт Анатольевич, мучаясь разрывающей его внутренней силой, которая искала немедленного выхода. «Только будь осторожен», — шепнула ему Катя. Герберт Анатольевич погрузился в обхватившее его, высасывающее душу блаженство, чувствуя неукротимо приближающееся и непередаваемое словами счастье, парение над цветущим лугом, возврат к прапрошлому, когда он был существом, карабкающимся по бамбуковому стволу и тянущимся к медвяным плодам. И молнии, и дикий крик грядущей боли, обернувшейся восторгом, и плод надкушен, и пролит сладостный липучий сок. Герберт Анатольевич, обессиленный, уткнулся в хрупкую ключицу Катюши. Он был так счастлив впервые случившемуся с ним, что не понял сразу, откуда возникли злость и отвращение в глазах Кати. Он хотел поцеловать ей руку, но Катя оттолкнула Герберта Анатольевича, как мерзкое и бесполезное животное.

    — Кретин! Куда ты торопился? Что ты наделал? А еще медик.

    Она спрыгнула с тахты, стала шарить в сумочке, накинула что-то на себя и выбежала из гостиной. Герберт Анатольевич услышал шум воды в ванной, потом — возбужденные голоса… Он продолжал сидеть в гостиной, одевшись и еще не помня себя от радости и наслаждения, и не желая верить, что это неслыханное счастье оборвалось, обернулось позором. Вошел Жора, укоризненно и сочувственно посмотрел на приятеля, собрал Катины вещи и, видя, что Герберт Анатольевич хочет идти за ним, удержал товарища.

    — Не ходи туда, Катя взбешена. Она боится, что забеременеет. Что ж ты, недотепа, не предохранялся!

    Герберт Анатольевич не выходил из гостиной, пока не услышал стук парадной двери, топот каблучков по ступенькам крыльца и бряканье садовой калитки. «Все кончено. Все кончено», — повторял он в такт убегающему в сторону «Сокола» трамваю, уносящему Герберта Анатольевича. Это раскачивание напоминало раскаяние и раскачивание молящихся в синагоге, раскаивающихся за свою инфантильную неуверенность и нерешительность порвать ремни обстоятельств, стягивающих их руки и волю. С тех пор Герберт Анатольевич не встречал Катю. И Катя не подавала о себе вестей. Но внезапно подаренное ему счастье и со-стояние влюбленности не покидало Герберта Анатольевича еще несколько лет — до самой женитьбы на Тане. Вот теперь он с женой и сыном шел на проводы Жоры Дриза.

    Герберт Анатольевич с трудом опомнился от нахлынувших воспоминаний и в первый момент не смог даже понять, как вместо давнишней, отшумевшей, как весенний ливень, девушки идет рядом с ним жена — Таня, женщина, которую он полюбил навсегда и которая родила ему сына Анатолия. В гостиной, памятной Герберту Анатольевичу живущим в нем до сих пор ощущением счастья первой влюбленности и первого грехопадения, стоял длинный стол, составленный из нескольких столов и столиков. Было накурено и шумно. На Левитиных никто не обратил внимания, разве что потеснились и продолжили свои бесконечные разговоры. «Старички», ожидающие визу, отличались от «новичков» большей осведомленностью и практичностью. Один из родственников Жоры, парикмахер из Вострякова, упоенно рассказывал о том, как ему удалось получить справку с места работы:

    — Где они найдут такого дамского мастера? — И сам отвечал себе: — Нигде!

    — И что вы думаете? Я решил подключить своих дамочек… — История была длинная. Водки с закусками достаточно.

    Все слушали парикмахера со вниманием. Герберт Анатольевич сидел один: жена перешла к группе женщин и совершенно «отключилась», как она говорила, когда с головой погружалась в выездные хлопоты. Анатолий отправился в другую комнату, где дети Жоры, дочь и сын, развлекали своих сверстников.

    За столом шутили. Время шло к весне. В печати каждый день появлялись корреспонденции о подготовке Договора ОСВ-2. Китайцы собирались посылать делегацию в Москву. С дальнего конца стола доносилось:

    — Нам в Израиль теперь не страшно ехать. Садат с Бегином подружиться решили. Авось и с палестинцами помирятся.

    — Верь этим черномазым!

    — И поверю, потому что воевать никому не хочется.

    — Выпьем!

    — Выпьем! Лехаим!

    Приходили новые гости с тортами, водкой, шампанским. Жора и его жена Лиза бродили среди гостей с измученно-счастливыми лицами. Проводы напоминали Герберту Анатольевичу одновременно поминки и свадьбу: поминали жизнь, прожитую в России, венчались на жизнь в Израиле.

    — Ты понимаешь, старик, — нашел Жора минутку для Герберта Анатольевича. — Что мне, простому участковому терапевту, говорить? И то не боюсь: как-нибудь выучу иврит. И за работу примусь. А ты с твоей головой —ты же академиком станешь! Точно. Академик Левитин! — И Жора отошел к кому-то из гостей.

    «Господи, — думал Герберт Анатольевич. — Почему же я и здесь, среди своих, родных мне по крови евреев, чувствую одиночество? Неужели это — проклятое свойство моего характера? Неужели мучительная страсть к самоанализу не оставит меня хотя бы теперь, после принятого решения? Вот ведь сидят люди. Пьют. Веселятся. Ждут своего часа. А я терзаюсь и терзаю близких. Как это меня еще Таня терпит?»

    Забренчал дверной колокольчик. В прихожую выбежала Лиза и ввела в комнату новых гостей. Лиза поискала застолом свободное местечко и подходящих собеседников для пришедших. Их было трое: коренастый усатый мужчина с живым подвижным лицом. Мимика его была столь оживленной, что непонятно было, подергивает он правой рукой и плечом и постоянно жестикулирует по привычке или вследствие тика. С ним были высокая стройная женщина Таниного возраста и девушка лет семнадцати-восемнадцати. Девушка была ладненькая, крепенькая — вся в отца живостью движений и в мать — отчаянно-смелым взглядом и нежной белокуростью. Лиза позвала сына, и он увел девушку к молодежи.

    — Герберт, я хочу тебя познакомить с моим коллегой. — Жена Дриза служила до подачи документов в ОВИР звукооператором на киностудии
    «Научпопфильм».

    — Это Евгений Лейн, знаменитый киновед.

    — Добавь, Лизок, киновепрь!

    — Не слушайте его. Женя Лейн — наша звезда. — Лиза наливала вошедшим водку.

    — Звезда над вечной мерзлотой, — как бы вскользь, мимоходом, заметила его жена. Она взглянула на Герберта Анатольевича, и его обожгло холодом ее стальных глаз.

    — Катя, это вы? — спросил ее Герберт Анатольевич, не веря, что такая встреча возможна при подобных обстоятельствах.

    — С ума сойти! Лейн, представляешь, этот почтенный выездной профессор — тот самый неопытный студент-медик из моей беспутной юности.

    И они оба, Катя и ее муж, весело засмеялись, выпили водки за здоровье семьи Дриза и забыли до конца вечера про Герберта Анатольевича.

Сон и звон над рекой-Москвой

  • Антон Секисов. Кровь и почва. — Ил-music, 2015. — 173 с.

    В июне в издательстве «Ил-music» выходит дебютная книга журналиста Антона Секисова «Кровь и почва». Сатирическая зарисовка о расколе современной России на западников и ватников уже попала в длинный список премии «Нацбест» этого года. Повесть написана блестяще и с удивительным умением подметить такие детали и нюансы, которые сразу дают картинку редкой наглядности.

    «Я ухожу от вас. Увольняюсь», — Гортов бросил на стол заявление, и оно пролетело мимо стола.

    «Почерк, как у дегенерата», — хладнокровно подумал босс, расписываясь.

    С этого дня Гортов стал свободен.

    Таким диалогом открывается роман, с головой окуная читателя в круговорот реплик внезапных, резких, вызывающих. Повесть «Кровь и почва» выделяется на фоне многих работ современных авторов прежде всего удивительным, редким чувством языка — автор строит текст как сложную, многогранную скульптуру. С первой же фразы Гортов — борец, но и неудачник. Тот, кто хочет быть против, но не может — слаб, податлив, труслив.

    Как главный герой использует свою свободу, самое драгоценное, что может быть у каждого человека? Для саморефлексии. Гортов уезжает в заброшенную деревню (этот момент неизбежен для любого молодого автора, берущегося писать о дне сегодняшнем: герой обязательно должен уехать в заброшенную деревню, чтобы обрести там нечто, ведомое только автору). В деревне Гортов деградирует и зарастает бурьяном вместе со своим огородом. Новый Васисуалий Лоханкин, ищущий лубочную «сермяжную правду». Все его амбиции растворяются в древнерусской тоске: будущего нет, целей нет, смысла жизни тоже особо не наблюдается, как вдруг…

    Это знаменитое родом из романов Достоевского «как вдруг» встречается почти на каждой странице. Случай, играющий человеком, судьба, играющая чередой случайностей. Автор всматривается в эту накипь событий, где поверху плавают лица и образы, чтобы увидеть скелет дня сегодняшнего, зачерпнуть жизни и щедро плеснуть ее на страницы повести.

    Гортову звонит из Москвы старый знакомый и приглашает на работу. Гортов едет и оказывается в Слободе. Здесь разом заканчивается реализм, и начинается фантасмагория. Сатира — точная, острая, жалящая и, к сожалению, поверхностная. Умение автора с удивительной точностью замечать и подчеркивать детали так, что сразу становится и смешно, и грустно, в итоге работает против него: вместо грандиозного полотна, на которое был замах, получается забавная, но одноплановая карикатура.

    Слобода — некое обособленное место в центре Москвы, заповедник, где восстает из пепла времен Русь Изначальная. Деревянные избы, брички с ямщиками, храмы и огороды, где выращивают исконный русский продукт — репу. Слобода расположилась под боком у Кремля, укрепилась, вросла своими бревнами в землю, и поплыл над столицей колокольный звон, отбивающий способность мыслить и погружающий Россию в неодолимую дремоту. Кажется, и не было Петра с его окном в Европу, и вообще ничего не было, а только всегда бродили коровы по грязи и кричали петухи за заборами. Европа — далекая смутная сказка, призрачное видение, чужеродное и никому не нужное. В такой атмосфере Гортов должен жить и работать: в газете «Державная Русь».

    «Как удобно: вскопал репу, переоделся во фрак — и раз, уже у Кремля, быстро доехал на бричке». Пусть в избах сыро и холодно, а вокруг с тоски мухи дохнут — зато все натуральное, свое, родное: «Всюду были картины и иконы. Русь, много Руси».

    Руси в повести «Кровь и почва» действительно много, но страшной, дремучей и замшелой. Священники с бородами, сумасшедшие старухи, даже молодежь — диковатая, с пустыми глазами и с еще более пустыми головами. Серая безликая массовка, на груди каждого участника которой висит бейдж «народ».

    Олицетворением этого народа, антагонистом по отношению к Гортову, который все-таки осознает творящийся вокруг кошмар, становится его внезапная любовь. Девушка Софья тоже вся, как с картины Константина Васильева: плотная, округлая, сильная, с пустыми серыми глазами. «Русская бревенчатая красота», — так характеризует ее автор. Софья любит есть, спать и заниматься любовью. На этом круг ее примитивных интересов заканчивается. Гортов сначала испытывает к ней почти физическое отвращение: «Как много груди и бедер», «Софья крепко задумалась, на минуту даже забыв про питание…». Но постепенно привыкая, притягиваясь к теплу и женской нежности, Гортов в Софью влюбляется, изменяя самому себе.

    Моральная деградация настигает его на работе — где каждый день, громя проклятых либералов и воспевая Русь Державную, Гортов насилует свою душу. Кстати, не он один — его коллеги ненавидят свое занятие еще сильнее. Но терпят ради стабильных денег и куска хлеба с черной икрой. Вот это насилие, расхождение личных мыслей и мыслей, которые Гортов с коллегами выдают на страницах своей газеты, создает контраст всего светлого, европейского, и темного — того русского, что бытует с незапамятных времен.

    Постепенно картинка становится все страшнее, это уже не карикатура, а мрачная, тщательно отфотошопленная фотография. Черно-белая, без нюансов и глубины. Глянцевая, впечатляющая, но холодная. Среди бородатых лиц нет ни одного живого и человеческого. Персонажи и антураж здесь — помесь Гоголя и Кафки, но вместо тупика в конце повести брезжит свет выхода: самозваный властитель Слободы, лидер партии и хранитель скреп вдруг оказывается неугоден выше — там, где сияют алые звезды. Такое часто бывало в нашей стране: сегодня — кум королю и сват министру, а завтра — голова на плахе. В этом плане «Кровь и почва» перекликается с романом «Немцы» Александра Терехова (тоже, кстати, журналиста).

    Все стремительно рушится: червивеет репа, размываются женские лица в кокошниках, в газете заканчиваются деньги, а Софья из белой лебедушки превращается в плотоядное чудовище. Все бегут, все истекает слизью и мерзостью, соратники по партии скидывают рясу и начинают держать нос по другому ветру — дующему на Запад. Священники и певцы Руси Державной вдруг превращаются в эмигрантов, забывших русскую речь. Слобода оказывается картонными декорациями, а Русь Державная — лицемерием ради финансовой выгоды.

    Скучно на этом свете, господа, — вслед за Гоголем намекает автор. Скучно без света, интернета, инстаграма, фитнеса, afterparty и прочих признаков прогресса, без которых сегодня трудно представить молодых людей. Не зря единственное светлое пятно на фоне всей Слободы — девушка-подросток с тонкой рыжей косичкой, которая пытается облить лидера партии мочой. Протест действенный, хотя и безвредный, но обреченный на провал, потому что большинство — за репу и дыбу. Это тщательно выстроенный собственными руками тупик, в который все упирается даже тогда, когда Слобода разорена. Гортов второй раз становится свободным — но снова выбирает путь деградации, пассивного сидения на одном месте, без голоса и звука. Ради служения пустоте и тлену.

    Небольшой формат повести выгодно сказался на плотности и насыщенности текста. Временная канва произведения линейна, но подается прерывистым пунктиром: между событиями нет никакой ненужной лирики, авторских размышлений и прочих пустот. Событие передает эстафету событию. Все персонажи действуют взаимосвязано, каждый — цельный, выписанный с предельной прозрачностью характер. Почти все герои имеют одну ярко выраженную черту, которая определяет их как личности. Колебания и сомнения терзают только Гортова, но он здесь — безвольный наблюдатель, глазами которого читатель следит за разворачивающейся драмой. Даже коллега Гортова — журналист Николай Порошин, несмотря на свою двуличность (пишет, используя весь свой неординарный талант о том, с чего его воротит), в целом также прост и однопланов, как и все другие герои.

    Интересно, что в повести намеренно стерты реалии современности: действие происходит в наши дни, но по мелодике, по речевым характеристикам героев кажется, что текст несет все признаки исторического произведения. Вернее, все дело в атмосфере — автор с редкой интуицией внедряет в свой текст ту общую языковую среду, которая была свойственная авторам-«почвенникам», которые в свою очередь пытались имитировать произведения классиков.

    Читаешь, и становится в очередной раз ясно — Запад есть Запад, Восток есть Восток, и не сойдутся они никогда. Но если пройтись по Слободе без предвзятости, нельзя ли, кроме репы, увидеть что-нибудь еще? Ведь можно, было бы желание. К сожалению, основная примета нашего времени — неготовность прислушиваться к чужому мнению в случае, если оно не совпадает с твоим собственным. Потому такой конфликт сегодня раскалывает общество на «Слободу» и противоположный ей мир.

    Взгляд автора злой, беспощадный и очень внимательный, юмор — убийственный. Сюжет сжатый, из него вырезано все лишнее и ненужное. Ни один герой не оставлен на полпути, ни одна сюжетная линия не оборвана. По концентрации событий текст напоминает воронку, в которую втягивается, словно в омут, все, что казалось надежным и незыблемым. Изначально искусственная, мертвая, пыльная и тусклая Слобода обречена на скорый конец. Первый же порыв враждебного ветра сдувает ее из-под стен Кремля вместе с идеями, слезами, верованиями и чаяниями жителей. Которые тем не менее продолжают упорно цепляться за то, что уже невозможно ни воскресить, ни сымитировать. Пожалуй, это главный вопрос повести — зачем же тогда люди цепляются за Слободу? Однако понять в чем причина и ответить на него автор не смог.

Анастасия Рогова