Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри

  • Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 442 с.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла новая книга Алексея Иванова и Юлии Зайцевой «Дебри» — историческая основа романа «Тобол», рассказ о том, как со времен Ермака до эпохи Петра создавалась русская Сибирь. «Прочтение» публикует главу о сибирском шаманизме «Дух дурения».
 

«Дух дурения»
Сибирский шаманизм

Почти все аборигены Сибири были язычниками; даже в исламе татар и в ламаизме бурят звучали отголоски тенгрианства — древней веры Центральной Азии в бога Тенгри, Великое Синее Небо. Православные священники, не различая культов, скопом называли язычество сибиряков «идолобесием».

Сакральные представления жителей Сибири не дозрели до стройных систем. У разных народов были разные божества, сонмы этих богов казались бесконечными, их иерархия оставалась зыбкой, а почитание не устоялось в неизменных формах обрядов. Земным телом бога считался идол. Кочевники тундры возили идолов с собой в особых нартах, а жители тайги устраивали святилища на тайных полянах. Идолы (и боги) и не были неприкасаемыми. Если бог не исполнял просьб и не помогал, человек мог отхлестать идола плетью, порубить и сжечь. Миссионер Григорий Новицкий писал: «Ежели с идола желаемых благ не получают, то снимают с него одежду и низвергают в бесчестное место со всяким ругательством». Многообразие представлений о богах могло бы рассыпать Сибирь на кусочки, но всех сибиряков объединял шаманизм — удивительная пра-религия, в которой жрец порой был важнее небожителей. Аборигены преклонялись перед жуткой фигурой шамана.

Удивительный идол был открыт археологами в 1976 году в Нижнем Приангарье на реке Тасей. Две тысячи лет назад древние жители Сибири высекли на каменном останце личину божества. Изначально личина имела черты европеоидного человека, но потом её обтесали под черты монголоида. Видимо, это произошло, когда Южную Сибирь захватили полчища Чингисхана.
 


Усть-Тасеевский идол

Шаман — не колдун. Он знахарь, гадатель, сказитель, но он не обладает магией, он не способен управлять погодой или судьбой человека. Он просто посредник, который умеет подниматься к богам и просить их о чём-нибудь, однако над богами он тоже не властен. Он всего лишь «средство связи».

Шаманы делились на «чёрных» и «белых». «Белые» общались только с добрыми богами, а «чёрные» — со всеми. И те, и другие «камлали» — то есть вводили себя в транс посредством неких заклинаний, танцев и психопрактик. Это опасное состояние начиналось с того, что в шамана, пляшущего у костра, входил «дух дурения», а потом шаман ощущал, что его словно возносит вверх, что он «большой стал» и «в середине сФидит». Шаман уже ничего не чувствовал, не понимал, что делает, а его устами говорили боги и демоны. Вырваться из реальности шаману помогали его волшебные атрибуты, и в каждой культуре они были свои. Удары в бубен «перенастраивали» шамана на жизненный ритм иного мира и призывали духов. Берестяная маска скрывала лицо, устраняя индивидуальность. Трость превращалась в коня, на котором неслась бестелесная душа шамана, а волосяная верёвка обращалась в подвесной мост, по которому душа преодолевала бездны. Шапка с рогами делала шамана своим в страшном мире потусторонних сил и сущностей.

Чтобы расположить богов и духов, язычники ублажали их на капищах жертвами. Жертвоприношение мог совершать любой человек. Язычники верили, что у каждого живого существа и у каждой вещи есть свои души — они и уходят с капищ на небо. Боги надевали душу рубахи, ели душу мяса и радовались, добавляя новую душу барана в свои стада бараньих душ. Сытый, довольный и разбогатевший бог соглашался помочь людям там, внизу. Он встречал в своих чертогах прилетевшую душу шамана и передавал на землю совет. Или сам спускался вниз, вселялся в шамана и говорил с людьми.

Истязать себя такими путешествиями и таким общением было опасно для психики и физического здоровья. Невротики-шаманы жили недолго и трудно. Их хозяйства приходили в упадок, семьи разваливались, рассудок не выдерживал и помрачался. Шаман был не злым мошенником, угнетающим тёмных инородцев, а жертвой, которую народ приносил ради понимания жизни. Только патологические типы соглашались стать шаманами с охотой и радостью, а в целом шаманство было смертным приговором.

Чтобы стать шаманом, человек должен был иметь в себе «шаманский корень». Возможно, таковым считали генетическую предрасположенность к эпилепсии или шизофрении. Рано или поздно «избранный богами» слышал «шаманский зов». На него можно было и не отвечать, но тогда на человека сыпались несчастья. А тот, кто смирялся со своей судьбой, шёл на выучку к уже действующему шаману. Старый шаман рассказывал о богах, их нравах и пристрастиях: кто где живёт, кто над чем властвует, какие жертвы любят боги и на какие призывы откликаются. Пройдя обряд посвящения, молодой шаман занимал своё место в обществе. Если повезёт, шаман мог дотянуть до старости и отойти от дел, доживая свой век в покое и почёте.

Самым «шаманским» местом в Сибири считается остров Ольхон на Байкале. Это священная земля бурят. Скала Шаманка на берегу острова — она же Бурхан-мыс — юрта Эжина, хозяина острова. А ещё на острове живут белоголовый орёл — царь шаманов, и бессмертный медведь. Буряты верят, что на Ольхоне похоронен Чингисхан, который якобы тоже был шаманом. На Ольхоне для своих камланий собираются и современные шаманы.
 


Скала Шаманка на острове Ольхон

Самые сильные шаманы существовали у народов Севера — у ненцев, якутов, чукчей. А самая развитая традиция шаманства была, пожалуй, у бурят — у «братов», как говорили русские. Предания о главном «гнезде» шаманов на острове Ольхон на Байкале — наследие бурятской культуры. У бурят была целая «школа шаманов». Тайные правила мистических обрядов содержались в книге «Нишан-шаман», написанной на маньчжурском языке. Шаманы бурят проходили семь стадий посвящения, и на каждой стадии сила шамана возрастала. Буряты верили, что первым шаманом был Чингисхан.

Русские поселенцы не сомневались в могуществе сибирских шаманов, и даже крещёные иностранцы не сомневались. В 1675–1678 годах в Якутске старшим воеводой служил Андрей Барнашлёв — англичанин Уильям Бернсли. Он был жестоким самодуром, и якуты написали на него жалобу. Сибирский приказ направил в Якутск нового воеводу, чтобы он расследовал злодеяния Барнашлёва. А коварный англичанин отловил шаманов и заставил их камлать — просить богов, чтобы жалобщики сдохли, а ревизор был милостив. Неизвестно, какая сила подействовала на Барнашлёва, но в 1679 году он внезапно умер. Ему было 59 лет.

Шаманами интересовался и Пётр I. В 1704 году он приказал воеводе Берёзова найти трёх-четырёх кудесников, «которые б совершенно шаманить умели», и привезти в Москву. Пётр велел не «стращать» шаманов, а выдать им всё, что нужно для «шаманства», и принять на жалованье. Служилые бросились исполнять. Вскоре воеводе Хрущёву доставили двух шаманов. Воевода допросил, «какое за ними есть шаманство»; шаманы били в бубны, плясали и бесновались, но чудес не сотворили. Воевода расстроился и в досаде прогнал язычников, а в Москву сообщил, что не послал шаманов, боясь напрасных дорожных «истрат». Из столицы прикрикнули, чтобы воевода не умничал и снова искал шаманов, а не то на него наложат пеню.

Шаманизм будет процветать в Сибири до начала ХХ века. Советская власть объявит бой предрассудкам и суевериям; ретивые уездные комиссары назовут шаманов врагами народа и почти истребят — заодно с православным священством. Но «шаманские корни» окажутся вросшими в суровую землю Сибири на такую глубину, что никакая тирания не сможет их выкорчевать.

В Питере жить

  • В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории / Сост. Наталия Соколовская, Елена Шубина. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 524.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла книга «В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории». 35 авторов говорят — каждый о своем Санкт-Петербурге. «Прочтение» публикует отрывок из рассказа Татьяны Мэй «Через Атлантиду — дворами».

Татьяна Мэй

Через Атлантиду — дворами

Даже не знаю, где это началось. Может, на Пестеля, когда, встретив двух бегущих навстречу хохочущих девчонок, вспомнила, что Пестеля раньше, до 1923‑го, называлась Пантелеймоновской, и жили на ней сестры Катя и Даша из “Хождения по мукам”. А может, в Манежном, когда случайно подняла глаза на маленький (и вмещается‑то всего один стул) балкон углового дома — давным-давно в теплые дни на нем можно было увидеть Чуковского, согнувшегося над рукописями, или впервые вылетевшую из соседнего окна Муху-цокотуху. А может… Словом, в какой‑то момент, и впрямь изменивший мою жизнь, я вдруг даже не осознала — почувствовала, что это не просто город с изумительной архитектурой и кошмарным климатом. Всё, что я читала с детства, все персонажи, исторические и выдуманные, их творцы с друзьями и врагами — обступали с разных сторон, махали из окон, обгоняли на улице. И оказывались зачастую не менее реальными, чем соседи по дому. Почему, собственно, грязнуля, убегающий сломя голову от взбесившейся мочалки (куда смотрит милиция!), имеет меньше прав на существование, чем какой‑нибудь Иван Петрович Сидоров, отдавивший мне ногу в маршрутке. “Да по тебе желтый дом плачет!” — резонно сообщила здравомыслящая сотрудница, с которой я поделилась своими соображениями. “Кстати, о желтом доме! — встрепенулась я. — Там сидел Германн!”

Болезнь моя стремительно прогрессировала. Я полюбила шататься по петербургским задворкам, после чего сидеть, уже не чуя под собой ног, на изъеденных ступеньках, разглядывать обитателей дворов, заводить беседы с самыми неторопливыми — старухами, пьяницами и котами, изучать настенные мене-текел, прислушиваться к доносящимся из окон перебранкам и любовным взвизгам — и вплетать все это в события, давно растворившиеся во времени, словно в кипятке кусок рафинада.

Город — не всегда, под настроение — благосклонно расстегивал пуговицы на своем заношенном, залатанном сюртуке и, как Гулливер лилипуту, позволял увидеть содержимое жилетных карманов.

Здесь можно, пробираясь грязнейшим захламленным двором Литейного, в котором дворничиха с глазами-семечками сметает в кучу окурки, шприцы и обрывки матерщины, встретить фрески Альтамиры. Споткнуться на Кронверкском о погнутый, почти вросший в крыльцо столетний декроттуар — скребок для чистки обуви. Сочувственно прочесть в Саперном переулке криво наклеенное на водосточную трубу рукописное объявление: “В понедельник в 21:45 я вышел в магазин за продуктами и услышал из окна этого дома гениальное классическое музыкальное произведение. Житель квартиры, из окна которого играла музыка, пожалуйста, напишите название эсэмэской или на этом листе!”

Всем этим распирало поделиться. Домочадцы и друзья быстро запросили пощады, и надо было искать, куда направить обуревавших меня демонов. “А ты води экскурсии, — предложила все та же сотрудница. — Вон сколько вашего ненормального брата по городу бегает”.

Кто бы мог подумать, что с помощью трех маргинальных занятий — чтения, бесцельных блужданий по городу и трепотни — можно привлечь столько братьев по разуму. Ну или его отсутствию, не спорю. И чем больше мы ходили, тем ярче и сильнее прорастал живой Петербург сквозь придуманный или давно исчезнувший, а придуманный упрямо становился реальным. Как, например, теперь, показывая пустырь на Второй линии у Среднего проспекта, где двести с лишним лет назад Ломоносов устроил первую химическую лабораторию, удержаться от истории про заросшего алкаша в некогда белых штанах, который, оторвавшись от своей веселой компании неподалеку (чисто “Завтрак на траве” Эдуарда Мане, только бабы у них были одетые), азартно рассказывал нам, как Михайло Васильевич выплавлял свою смальту. И что цветные кусочки этой смальты, такие же яркие, как в 1743 году, до сих пор спрятаны в земле под травой, тоже он поведал и для убедительности попрыгал, бренча мелочью в кармане, на этом месте.

И не всегда бывает понятно, где экскурсанты, а где представляемые им достопримечательности. Раньше, например, я смотрела на стариков с опаской. Брякну невзначай “Васька” или, борони бог, “Петроградка” — и погонят они меня палкой вдоль какого‑нибудь протяженного фасада, как Петр I — светлейшего князя Александра Данилыча. Но быстро оказалось, что это самые драгоценные участники, поскольку помнят такие мелочи, которых нигде не вычитаешь.

— Танечка, — сказала доверчиво худенькая пожилая дама в светлой куртке, когда мы шли вдоль Итальянской, — я хочу рассказать вам одну вещь. Когда я была совсем маленькая, лет пяти, вот в этом доме была стоматологическая поликлиника. И меня привели туда лечить зубы. Я очень боялась открывать рот. Тогда медсестра подошла к окну, посмотрела во двор и воскликнула: “Ой, слон!” И рот у меня от удивления раскрылся.

Ради таких жемчужин можно и вдоль фасада побегать.

И теперь, конечно, на экскурсии я всем показываю двор-колодец, в котором лет семьдесят назад гулял слон, выдуманный сообразительной медсестрой. И с наслаждением вижу, как у экскурсантов открываются рты.

Но однажды друзья попросили погулять с американской девочкой. Она была русского происхождения, и родители очень хотели, чтобы дочь полюбила их родной, а ей незнакомый, чужой город. Особенно уговаривали поводить по улице Жуковского, где они когда‑то жили. Поразить ее мрачным великолепием старого Петербурга. Потому что если по Жуковского идти дворами, не под фасадами, то и дело проваливаешься в прореху во времени — когда улица была еще Малой Итальянской, петербургские обыватели обсуждали за вечерним чаем покушение какой‑то нигилистки на градоначальника Трепова, дамы носили турнюры и фильдекосовые чулки, а Достоевский дописывал “Братьев Карамазовых”. Главное только не забывать сворачивать с надежной асфальтовой тропы под осыпающиеся арки. Нырять, толкая вековые двери, в тесные, плохо освещенные парадные, переступать через выложенные давно истлевшими руками мозаичные даты, выбираться черным ходом и почаще задирать голову — к не мытым бог знает сколько лет подслеповатым окнам, ветхим холодильным ящикам, нежной чахоточной листве тоненьких лип и кленов, затягивающей зеленой ряской верх узких колодцев.

Юная американка послушно шла со мной рядом. Внимала. Рассматривала. А в конце смущенно сказала: “Все это очень красиво. Но у меня такое чувство, что мы гуляем по затонувшей Атлантиде”.

Фраза эта с тех пор не идет у меня из головы, где бы я ни оказывалась. Безжалостная и точная, она засела занозой. Вот и сейчас, пока иду привычной дорогой, по любимым закоулкам, думаю о том же.

Будним днем дворы почти пусты, только проявляется на облезлых фасадах бесконечная полемика местных и захожих мыслителей. На желтом простенке в укромном углу рядом с дворницкой поклонник Плиния размашисто начертал: “In vino veritas!” Десятью сантиметрами ниже его с сожалением опровергает неизвестный оппонент: “Истины в вине нет, я проверял”. Одинокое окно, в стекле которого поочередно отражались эти философы, занавешено изнутри пестрой тряпкой. Лиловая мешанина цветовых пятен складывается в растерянное рыльце беса. Оно сморщивается, шевелится — из‑за тряпки вылезает толстопятый котище и усаживается посмотреть на тебя, странного и совершенно здесь лишнего.

Ночной незнакомый город с венецианскими окнами, выгнутыми арками, черничным куском неба впечатан в столетний кирпич и жалкие остатки штукатурки одного из брандмауэров. Попасть в тот колодец второго или третьего двора, чтобы разглядеть фреску высотой в пять этажей целиком, невозможно. Поддатый дядька, покуривающий на лавочке, конфидент дремлющей на его коленях миниатюрной дымчатой кошки, только пожимает плечами: “Не, не пройдете”. А что там? “Монашки живут. Католические”. Ах да, это же территория петербургского Notre Dame — столетнего костела Лурдской Богоматери, вход с Ковенского переулка. Одетая в гранит базилика с нацеленной в небеса колокольней строилась на пожертвования французской общины и успела перевидать местных Шателенов, Анжу, Бенуа, Ландо, Сюзоров, пока их, вместе с жестяным галльским петухом, сидевшим когда‑то на башенке колокольни, не затянула воронка революционного смерча. Базилика же каким‑то образом уцелела — а то где бы навестивший Ленинград в шестидесятые де Голль преклонял для молитвы артрозные колена. Сейчас ровно напротив белой гипсовой мадонны у входа, по другой стороне Ковенского, на стене дома выведена грозная надпись: “Сдесь православие!”. Под ней чьей‑то шкодливой рукой пририсована стрелочка, указывающая вниз, на зацементированную нору в подвал. Впрочем, там есть глазок. Не то для созерцания православия, не то для того, чтобы оттуда присматривать за сомнительными католиками.

В конце концов, увлекшись блужданием по морочащей головоломке дворов, полностью в них теряюсь. Куда же сворачивать? Спросить не у кого, неподалеку тусит лишь кучка совсем пропащих алкашей обоего пола — помятых, опухших, давно не мытых и озабоченных чем‑то не меньше меня. Только что выползли на свет божий из подвальной рюмочной, и в их тесных рядах явно намечается раскол. Разговор ведется на повышенных тонах, в классическом жанре “а ты кто такой”. Назревает драка. Подумав, что других краеведов я тут вряд ли найду и надо успеть, пока эти не сцепились, воззвала: “Дамы и господа!” — полагая, что откликается обычно именно то, к чему обращаешься. Эффект вышел не хуже, чем в го-стиной городничего. Они даже о распре своей забыли.

Остолбенели. Заозирались. Проморгавшись и вникнув в проблему, принялись бурно обсуждать план моего спасения. Решили выделить провожатого, чтобы не заблудилась. Посмотрев на него, я малодушно встревожилась. Стала прикидывать, успею ли, если что, убежать от благодетеля. Пока прикидывала, он вывел меня на торную дорогу. И тут я совершила ужасный faux pas. Смущаясь, выгребла из кармана мелочь. Мужик заметно обиделся. С упреком сказал: “Я же от души”.

По бывшей Бассейной, переименованной бог знает когда и зачем в честь печальника народного (“Этот стон у нас песней зовется”), тоже не разбежишься. В этом районе вообще поневоле тормозишь у каждого угла. Не зря бар для интеллектуалов неподалеку, на Жуковского, владельцы назвали Dead Poets. Мертвые и вечно живые поэты действительно повсюду. От памятника Маяковскому, на гранитном черепе которого голуби крутят страстные шуры-муры, глянуть направо — и встретишь внимательный, тяжелый взгляд недавно появившегося десятиметрового Хармса в простенке дома 11, откуда его увели навсегда летом 41‑го года. В отличие от санкционированного соввластью трибуна революции, этот полуподпольно сработан за несколько часов двумя приезжими мальчишками-граффитистами.

И даже Ковенский был когда‑то Хлебников, хоть и в честь тамошней пекарни.

Делаем несколько шагов по Некрасова, и вот она, тяжелая дверь, за которой, по словам Георгия Иванова, об-рывалось советское владычество, — бывший Дом литераторов, прибежище испуганной, голодной и оборванной пишущей братии. Здесь в начале двадцатых с порцией воблы и пшенной каши, сдобренной тюленьим жиром, получали глоток душевной свободы. Словно привет от десятки раз бывавшего здесь Гумилева, на стене слева маленькое, с ладонь, торопливое граффити — портрет Николая II, подписанный: “Отречения не было”. А за углом, по Эртелеву переулку, то есть уже улице Чехова, конечно, — внушительное здание, занятое сегодня Ростелекомом. Знают ли уткнувшиеся в мониторы деловитые клерки, что сто лет назад в комнате на пятом этаже поэт-конквистадор делал предложение юной Анечке Энгельгардт, обливающейся от счастья слезами. И никто бы не мог предсказать, что в этой комнате она умрет от голода блокадной зимой.

А в парадную, чуть дальше по Эртелеву, к старшему приятелю Каблукову, секретарю религиозно-философского общества, забегал показать свежие стихи лопоухий, с торчащим надо лбом птичьим хохолком Мандельштам — “смешной нахал, мальчишка”, пропускающий лекции в университете, за что ему и попадало от основательного Каблукова.

Почти напротив — дом газетного магната Суворина, снаружи похожий на яркий глазурованный пряник, а внутри — на полузатонувший корабль со стоящей в трюме гнилой водой, ржавыми потеками на стенах и разбитым где‑то далеко вверху световым фонарем. Мимикрировав под посетителя бессмысленных контор, населяющих его сейчас, можно пройти мимо охранника на второй этаж, в квартиру самого Суворина — в каком из углов стояла клетка с чижами и канарейками? — или выше, в редакцию “Нового времени”, или, мутно отразившись в огромном старинном зеркале на лестнице, — в маленькую квартиру, которую занимал, приезжая в Петербург, молодой, стройный, сероглазый Чехов.

Лев Данилкин. Ленин. Пантократор солнечных пылинок

  • Лев Данилкин. Ленин. Пантократор солнечных пылинок. — М.: Молодая гвардия, 2017. — 784 с.

Чтобы написать новую биографию вождя русской революции, литературный критик Лев Данилкин изучил немалое количество серьезных источников. Однако это не превратило книгу в тоскливое жизнеописание: Владимир Ильич получился живым человеком, со своими страстями и непростым характером, любящим кататься на велосипеде, путешествовать и шутить. «Прочтение» публикует отрывок из новой книги, вышедшей в серии «ЖЗЛ: Kunst», состоящей из изданий, авторами которых стали современные писатели. 

Шушенское
1897–1900

1 января 1918 года ленинский автомобиль, возвращавшийся в Смольный после выступления ВИ в Михайловском манеже, обстреляли. Нападение в стиле гангстерских боевиков произошло у нынешнего моста Белинск ого на Фонтанке; пара пуль попала в кузов, еще одна разбила ветровое стекло — и тут сидевший рядом с ВИ Фриц Платтен умудрился нагнуть товарищу голову и прикрыть своим корпусом: четвертой пулей самого швейцарца ранило в руку. По-настоящему спас Ленина, однако, другой человек — тот, кто должен был бросить в автомобиль бомбу. Его звали Герман Ушаков, он был демобилизованный в условиях перемирия подпоручик и решение не добивать Ленина принял после того, как увидел свою будущую мишень на митинге; живьем «немецкий шпион» произвел на него глубокое впечатление. Ленин расплатился за этот «заячий тулупчик» — после того как Ушаков и двое его товарищей, молодые георгиевские кавалеры, угодили-таки в ЧК, Ленин, ознакомившись с результатами расследования, впечатлениями, которые вынес из бесед с террористами Бонч-Бруевич, и написанным после его февральского воззвания «Социалистическое отечество в опасности» прошением отправить их на Псковский фронт, под немецкое наступление, — не дал их расстрелять и приказал отпустить. Ушаков участвовал в Гражданской войне на стороне красных, командовал бронепоездом; в январе 1924-го он вновь дернул за рукав Бонч-Бруевича — и попросил постоять немного у гроба человека, которого сначала ненавидел, а потом полюбил; Бонч запомнил его голос — «глухой, с надрывом» — и слезы в глазах. В 1927-м жизнь занесла Ушакова в Шушенское — где он увлекся идеей написать документальный очерк о пребывании там Ленина; он разыскал пятерых живых свидетелей — квартирного хозяина, прислугу, партнера по рыбалке и шахматам, партнера по охоте и соседа, долго беседовал с ними, чтобы реконструировать не только детали быта, но и атмосферу, в которую ВИ погружен был в течение трех без малого лет; с его эрнст-юнгеровской ясной серьезностью, журналистской дотошностью и тем чувством слова, которое было свойственно некоторым людям 20-х годов, Ушаков оказался одним из самых проницательных биографов ВИ; его 60 «шушенских» страничек многое объясняют и в «шушенском периоде», и в феномене Ленина в целом; сам факт «преображения», случившегося с автором под воздействием героя, и взаимное помилование, которое они предоставили друг другу, заставляет текст излучать особый внутренний свет и тепло*.

Мартов пишет, что все члены «Союза борьбы» готовы были к тому, что получат восемь — десять лет ссылки; три зимы были подарком судьбы — пусть даже в Восточной Сибири, в лучшем для мужчины возрасте. В результате годы эти словно выпали у ВИ из памяти; возможно, потому, что были спокойнее и счастливее многих других. Косвенным образом «лакунный» характер этого периода подтверждается данными из «Анкеты для перерегистрации членов московской организации РКП(б)» 1920 года, где на вопрос номер 13 — «Какие местности России хорошо знаете» — Ленин отвечает: «Жил только на Волге и в столицах». Возможно, впрочем, это связано с тем, что Сибирь тогда не воспринималась как вполне Россия; и даже письма, которые приходили из Москвы или Петербурга, квалифицировались адресатами как «почта из России». Путь туда занял почти месяц; другим участникам протестных движений — декабристам, петрашевцам, народникам, мятежным полякам — тем, кого ссылали в Шушенское раньше, место это казалось еще более отдаленным: до 1895-го железнодорожного сообщения с Красноярском не существовало. Но и в 1897 году мост через Енисей еще не достроили — и в Красноярске ВИ пришлось перегружаться на пароход; «Святитель Николай» умудрился сесть на мель, не дойдя до Минусинска, и ВИ даже довелось поучаствовать в спасательной операции; он вскарабкался чуть ли не на отвесную гору, чтобы попасть в деревню, где можно было раздобыть хлеб для оголодавших пассажиров.

Чтобы оказаться в Шушенском сейчас, можно долететь либо до Абакана, либо до того же Красноярска — и затем от трех до десяти часов трястись на автобусе. Далековато; сильно восточнее Новосибирска; еще самую малость — Тува, Бурятия, Якутия, Приморье — и Тихий океан. Уже благодаря одному только расстоянию в воздухе будто сгущается магия; сами географические названия звучат почти сказочно: Енисейская губерния, Абаканская степь, Минусинская котловина, Хакасская равнина, Саянский хребет. «Шу-шу-шу — село недурное», — с ласковой иронией писал Владимир Ильич своей матери, — расположилось словно в центре всей этой экзотики.

К 1897-му Шушенское было не то чтобы землей обетованной — однако при том, что в целом переселения из Центральной России в Сибирь всячески поощрялись, именно в Шушенское абы кого брать перестали — за возможность присоединиться к общине, своего рода патент, требовалось заплатить под 100 рублей: заработок батрака чуть ли не за полгода. Ленину пришлось хлопотать о себе, чтобы попасть именно сюда; и если бы не липовая, наверное, справка о слабом здоровье, его закатали бы на север губернии, в Туруханский край; туда попал Мартов, чье еврейство сыграло как отягчающее обстоятельство.

Когда въезжаешь сюда — хоть со стороны Минусинска, хоть Саяногорска, — и не догадаешься, что cкрывает нарядный, с проспектами и парками, городок, где пятиэтажки и частный сектор не воюют друг с другом, а — в кои-то веки — гармонируют. В советское время здесь были речной вокзал, аэропорт, автовокзал; в 70-е семейные пары, где муж работал на строительстве ГЭС, а жена — в музее Ленина, вызывали белую зависть. Шушенские пятиэтажки не кажутся архитектурными анахронизмами, скульптуры чебурашек из автомобильных покрышек в детских садах выглядят остроумными инсталляциями, а гигантская, напоминающая силуэт МиГа, парковая металлическая балалайка с подписью «беспилотник русского подсознания» — приятно озадачивает. Шушенское производит впечатление городка, который удачно воспользовался возможностями ХХ века — и не затеряется в XXI, обещающем рост туриндустрии.

Пограничная зона между прошлым, настоящим и будущим — площадь, которая могла бы украсить столицу какой-нибудь небольшой восточноевропейской страны с богатым коммунистическим прошлым. За административными зданиями и церковью открывается вход в историко-архитектурный заповедник — «Ссылка В. И. Ленина».

«Ссылка» устроена по тому же принципу, что стокгольмский «Скансен»: этнографический музей из характерных для национальной архитектуры построек под открытым небом. В некоторых — для фона и «атмосферы» — открыты «мастерские», укомплектованные экспертами по резьбе деревянных ложек, домоткачеству, гончарному ремеслу, плотницкому труду и прочему «народному творчеству». По правде сказать, три десятка домов за зеленым забором — с дворами, огородами и прилегающими улицами — не особо справляются с задачей транслировать зрителям образ седой старины; такой XIX век и сейчас встречается в немузеефицированных деревнях.

Шушенское появилось на картах со второй половины XVIII века, но долго пользовалось репутацией далекого от цивилизации места, куда можно выпихивать всех тех, за кем числятся уголовные или политические провинности. Особенности климата стали притягивать сюда рабочих с золотых приисков, добровольных переселенцев и искателей приключений из Центральной России и бывших каторжников, имевших обыкновение после освобождения практиковать освоенные в тюрьмах навыки общения. Село, изобиловавшее пассионарными личностями, так и не унифицировалось в социальном плане — и в революцию, замечает Ушаков, это проявилось особенно.

Можно предположить, что, когда ВИ въезжал сюда в 1897-м, Шушенское, располагавшееся, по сути, на восточном фронтире России, выглядело скорее как декорация спагетти-вестерна: зловеще поскрипывающие дома с зашторенными окнами, огнестрельное оружие в изобилии, всегда загруженный заказами гробовщик и группа подпирающих ограду распивочного заведения мужчин, коротающих время в ожидании не то работенки, не то свежего развлечения. Ни о чем подобном сейчас даже и говорить не приходится: в лучшем случае здесь можно было бы экранизировать «Шурик у дедушки» или «Любовь и голуби».

Те дома, где за три года успел поквартировать Ленин, открыты для организованных посетителей. Акцент на первое слово: что радикально отличает Шушенское от заповедников вроде «Скансена» — так это запрет гулять без экскурсовода; еще одно доказательство того, что принудительные способы гуртования населения не столько имеют отношение к марксизму, сколько свойственны российскому типу администрирования.

Маршрут начинают с крайней — в заповеднике — хаты крестьянина-середняка Зырянова. «В этом доме… вождь мирового пролетариата…» — беломраморное уведомление возвещает о пребывании Ленина с такой колокольной торжественностью, будто тот провел пятнадцать месяцев в собственных апартаментах в «Бурж-Калифа»; на самом деле это избушка — словно бы с иллюстрации к «Трем медведям»: почерневшие лиственничные бревнышки в обло, четыре окошка в стену, гераньки, резные ставенки. Это, впрочем, лишь верхняя часть айсберга — к дому прилеплены хозяйственные пристройки, в которых, похоже, и была главная сила владельца. Ушаков, познакомившийся с Аполлоном Долмантьевичем Зыряновым, характеризует его как энергичного, предприимчивого человека из тех, что должны были нравиться ВИ. Уже в 1890-е он был достаточно зажиточным, держал много скота (в 1920-е его даже придется поражать в гражданских правах как кулака — хотя он не был «кабальщиком»), пользовался у своих земляков уважением, избирался доверенным по питейному заведению; впрочем, беспрепятственный доступ к алкоголю попутает кого угодно — и прожившая с ним на протяжении нескольких недель под одной крышей НК уверенно свидетельствует, что их амфитрион со своими гостями «часто напивались пьяными».


* В советское время труд Ушакова не был известен, его не пропустила цензура НК — и он лежал в архиве Бонч-Бруевича. Автора, конечно, репрессировали — но текст сохранился и был опубликован уже в XXI веке.

 

Майкл Шейбон. Лунный свет

  • Майкл Шейбон. Лунный свет. — М.: Иностранка: Азбука-Аттикус, 2017. — 480 с.

Новый роман лауреата Пулитцеровской премии Майкла Шейбона рассказывает о правде и лжи, о великой любви, о семейных легендах и о большом экзистенциальном приключении. Главный герой преследует Вернера фон Брауна в последние дни Второй мировой войны и охотится во Флориде на гигантского питона, сожравшего кота у соседки-пенсионерки, минирует мост возле Вашингтона, строит модели ракет и лунного города и прячет от жены, известной телезрителям как Ночная ведьма Невермор, старую колоду Таро…

III

Я приобщился к своей доле семейных тайн в конце шестидесятых во Флашинге, районе нью-йоркского Квинса. Дед с бабушкой жили тогда в Бронксе, и, если родителям требовалось сбыть меня с рук больше чем на несколько часов, меня отвозили в Ривердейл. Как и космическая программа, дедов бизнес был в то время на пике, и, хотя позже дедушка сделался заметной фигурой в моей жизни, в моих воспоминаниях о той поре он почти всегда на работе.

Дед и бабушка со своим марсианским зоопарком датской мебели размещались в семи комнатах жилого комплекса «Скайвью» над Гудзоном. Жили они на тринадцатом этаже, который назывался четырнадцатым, поскольку, как объяснил дед, в мире полно дураков, верящих в приметы. Бабушка презрительно фыркала. Не то чтобы она особенно боялась числа тринадцать, просто знала, что беду не отведешь такими убогими ухищрениями.

Оставшись одни, мы с бабушкой иногда ходили в кино на тогдашние леденцовые эпопеи: «Доктор Дулиттл», «Гномобиль», «Пиф-паф ой-ой-ой». Бабушка любила каждое утро покупать продукты для ужина, поэтому мы много времени проводили в бакалейных и зеленных лавках, где она учила меня выбирать помидоры, еще хранящие в черешках запах горячего солнца, а потом на кухне преподавала мне азы готовки и доверяла ножи. Подозреваю, что умение сосредоточенно забываться в однообразных кухонных занятиях у меня от нее. Ей было утомительно читать вслух по-английски, зато она помнила наизусть много французских стихов и временами декламировала их мне на призрачном языке своей утраты; у меня осталось впечатление, что французская поэзия главным образом о дожде и скрипках. Бабушка учила меня названиям цифр, цветов, животных: Ours. Chat. Cochon.

Впрочем, случались дни, когда оставаться с бабушкой было почти все равно что оставаться одному. Она лежала на диване или у себя на кровати в комнате с задернутыми занавесками, прикрыв глаза холодной тряпочкой. У этих дней был собственный словарь: cafard, algie, crise de foie. В шестьдесят шестом, к которому относятся мои первые воспоминания, бабушке было всего сорок два, но война, по ее словам, загубила ей желудок, носовые пазухи, суставы (она никогда не упоминала, что война сделала с ее рассудком). Если она обещала присмотреть за мной в один из своих плохих дней, то держалась ровно столько, сколько было надо, чтобы убедить моих родителей или себя, что справится. Затем это что-то брало над нею верх, и она уходила из кино посредине сеанса, обрывала декламацию на первом же стихотворении, поворачивала к выходу из магазина, бросив в проходе наполненную тележку. Не думаю, что я по-настоящему расстраивался. Потом бабушка ложилась, и лишь тогда она разрешала мне посмотреть телевизор. Когда она устраивалась полежать, у меня была одна обязанность: время от времени мочить тряпочку холодной водой, выжимать и класть ей на лицо, словно знамя на гроб.

За пределами кухни любимым бабушкиным развлечением были карты. Она презирала игры, которые американцы считали подходящими для детей: «пьяницу», «запоминалку» и «ловись, рыбка». Реммик казался ей скучным и бесконечным. Игры ее собственного детства строились на смекалке и обмане. Как только я освоил сложение и вычитание в уме — примерно в то же время, что и чтение, — она научила меня играть в пикет. Довольно скоро я уже почти не отставал от нее по очкам, хотя дед позже сказал мне, что она поддавалась.

В пикет играют колодой в тридцать два листа, и бабушка первым делом выбрасывала все карты от двоек до шестерок. Делала она это довольно бездумно. Когда кто-нибудь возвращался домой после долгого дня, например в конторе, мечтая с удовольствием разложить пасьянс, он частенько находил в ящике комода полдюжины разоренных колод и россыпь перемешанных младших карт. Только по этому поводу дед на моей памяти открыто выражал неудовольствие бабушке, которую обычно всячески баловал и опекал.

— Меня это просто бесило, — вспомнил он как-то. — Я говорил: «Неужели я так много прошу? Неужели нельзя хоть одну колоду оставить? Почему надо разорять все до последней?»

Он вытянул губы трубочкой, сузил глаза, расправил плечи:

— Бё! — (Я помнил этот бабушкин неподражаемый галлицизм.) — Она, видите ли, не разоряла колоду, а улучшала! — И дед передразнил ее с тем самым акцентом техасца в Париже, какой напускал на себя всякий раз, как говорил по-французски: — Синон, коман фэр ун птит парти?

Как-то бабушка велела мне принести колоду, чтобы сыграть несколько парти. Я выдвинул ящик и увидел, что с прошлого раза в нем прибрались: вместо россыпи карт там лежали несколько нераспечатанных покерных колод. «Разорить» их значило бы обидеть дедушку хуже обычного.

Я принялся выдвигать другие ящики и шарить между настольными играми в поисках старых бабушкиных карт. В жестянке из-под бартоновских миндальных карамелек обнаружилась колода тоньше американской, в странной голубой пачке, с надписью на языке, который я счел французским, старинным шрифтом, как в шапке «Нью-Йорк таймс». Я решил, что нашел настоящую французскую колоду для пикета и отнес ее на кухню, где мы обычно играли.

Я думал, бабушка обрадуется, но она как будто встревожилась. Она как раз собиралась зажечь винтермансовскую сигариллу, но так и замерла со спичкой на весу. Бабушка курила, только когда мы играли в карты, и мама горько жаловалась, что потом у меня от волос и одежды воняет табаком, но мне запах казался восхитительным.

Бабушка вынула незажженную сигариллу изо рта и положила обратно в коробочку, затем протянула руку ладонью вверх. Я отдал ей голубую пачку. Бабушка открыла ее, вытряхнула карты, а пустую пачку положила рядом с пепельницей. Затем развернула карты веером, картинками к себе. Я видел только рубашки, цвета ночного неба с полумесяцами.

Бабушка спросила, где я нашел карты. Я ответил, она кивнула. Да, действительно, она спрятала их там давным-давно. Эти карты надо прятать, объяснила бабушка, потому что они магические, а мой дедушка в колдовство не верит. И нельзя ему о них говорить, а то он рассердится и выкинет их. Я пообещал хранить тайну и спросил, верит ли бабушка в колдовство. Она ответила, что не верит, но удивительным образом магия работает, даже если в нее не веришь. Ее испуг, что мое открытие может всплыть, вроде бы прошел.

Она взяла голубую пачку и сказала, что напечатанные здесь слова не французские, а немецкие и означают «Гадальные карты ведьмы».

Я спросил бабушку, ведьма ли она. У меня было чувство, что этот вопрос я хотел и не решался задать уже давным-давно.

Бабушка посмотрела на меня и потянулась за отложенной сигариллой. Закурила, потушила спичку. Несколько раз перетасовала карты длинными белыми пальцами. Опустила колоду на стол между нами.

Излагая свои первые воспоминания о бабушке, я до сих пор избегал цитировать ее напрямую. Притворяться, будто я точно или хотя бы приблизительно помню чьи-то слова, произнесенные столько лет назад, — непростительный для мемуариста грех. Однако я не забыл бабушкин короткий ответ на вопрос, означает ли тайное владение гадальными картами, что она и сама — ведьма.

— Уже нет.

Я спросил, значит ли это, что она забыла, как гадать, или просто уже не может. Бабушка ответила, что, наверное, того и другого помаленьку, но она готова показать, как с помощью магической колоды рассказывают историю. Все, что от меня требуется — говоря, она для примера делала это сама, — перетасовать карты, перетасовать их еще раз и снять три верхние.

Мне так и не удалось найти или идентифицировать конкретную бабушкину колоду, «Гадальные карты ведьмы», «Ведьмины гадальные карты», или как там это переводилось. Не исключено, что на воспоминания наложилось то, что я позже слышал о бабушкиной карьере телевизионной ведьмы, и на самом деле они звались «Карты цыганской предсказательницы» или «Гадательный оракул». Однако я достаточно хорошо помню сами карты и могу уверенно сказать, что это была немецкая разновидность стандартной колоды Ленорман.

Когда в середине восьмидесятых я переехал в Южную Калифорнию и впервые увидел карты для мексиканского лото с классическими Солнцем, Луной, Деревом, то сразу заметил их сходство с бабушкиными. В ее колоде был Корабль — старинное морское судно под всеми парусами на фоне звездного неба. Дом был беленый, с красной черепичной крышей и хорошеньким зеленым садиком. Всадник в красном фраке скакал на гарцующей белой лошади через желто-зеленые леса. Дитя в бесполой длинной рубашке сжимало куклу и выглядело напуганным. Как и на колодах Ленорман, над каждым Букетом, Птицами или Косой помещался прямоугольничек: миниатюрная карта с немецкими сердцами, листьями, желудями и бубенцами1.

Я не помню первую историю, которую бабушка рассказала мне по своей гадальной колоде, как не помню и карт, которые она тогда вытащила. Однако после того вечера «сказки по картам» стали одним из наших времяпрепровождений. Нельзя было угадать, когда на бабушку найдет такой стих, хотя случалось это, лишь когда мы с ней бывали одни. Во всех моих воспоминаниях о сказках за окнами серо, холодно и сыро, — возможно, погода настраивала ее на нужный лад. Всякий, проводивший много времени с маленькими детьми, знает, какую изобретательность рождает мучительная скука. Октябрьскими вечерами у бабушки, измученной моей болтовней, не клеилась готовка и опускались руки. Тогда из тайника — жестянки из-под шоколадно-миндальных карамелек — извлекались карты, и бабушка спрашивала: «Хочешь, расскажу тебе историю?»

И тогда передо мной возникала дилемма. Мне нравилось, как бабушка рассказывает, но персонажи, возникавшие из ведьминой колоды, пугали, и с ними со всеми случалось что-нибудь ужасное. От трех карт, которые я переворачивал лицом вверх на кухонном столе, бабушкино воображение шло загадочным извилистым путем. Скажем, Лилии, Кольцо и Птицы вовсе не обязательно вызывали к жизни историю о птицах, кольцах или лилиях, а если они там и фигурировали, то обнаруживали какие-нибудь неожиданные жуткие свойства, некое проклятие или дремлющую способность приносить зло.

В историях моей бабушки непослушных детей настигала жестокая кара, успех, к которому герой долго и упорно шел, утрачивался из-за минутной слабости, младенцев бросали в лесу, а волки побеждали. Клоун, любивший пугать детей, видел, проснувшись утром, что его кожа стал белой как мел, а рот навеки растянулся в улыбке. Овдовевший раввин распускал свой талес, и этими нитками сшивал из одежды покойной жены новую мать для детей — мягкого голема, безмолвного, как плащ. От бабушкиных историй мне снились кошмары, но когда она их рассказывала, это была бабушка, которую я любил больше всего: веселая, ребячливая, чуть шальная. В последующие годы, описывая ее близким друзьям или психотерапевту, я всегда говорил, что, рассказывая истории, она раскрывалась как актриса. Ее сказки были спектаклем, разыгранным увлеченно и с шиком. Она говорила разными голосами за животных, детей и людей; если персонаж-мужчина притворялся женщиной, смешно пищала, как актеры-комики в женском платье. Ее лисы были вкрадчивыми, псы — лебезящими, коровы — придурковатыми.

Если я не отвечал сразу, что хочу послушать историю, бабушка забирала свое предложение назад и не повторяла долго — иногда по несколько недель. Так что обычно я просто кивал, так и не решив для себя вопрос, стоит ли общество рассказчицы расплаты в виде страшных снов.

Почти пятьдесят лет спустя я помню некоторые из ее историй. Их кусочки сознательно или бессознательно проникли в некоторые мои книги. Память сохранила по большей части те сюжеты, которые я потом встречал в кино или в сборниках сказок2. Еще несколько сохранились в памяти потому, что какие-то события или впечатления переплелись с их сюжетом.

Так получилось с историей про царя Соломона и джинна. Бабушка сказала, что она «из еврейской Библии», но это оказалась чепуха. Со временем я нашел еврейские сказки про то, как Соломон тягался умом с джиннами, но ни одной, похожей на бабушкину. Она рассказала мне, что Соломон, мудрейший из царей, попал в плен к джинну. Под угрозой смерти джинн потребовал от Соломона исполнить три его желания. Соломон обещал, но с одним условием: исполнение желаний не должно причинить вреда никому из живущих. Тогда джинн пожелал, чтобы не было войн. Царь ответил, что, если не будет войн, дети оружейного мастера умрут с голоду. Он нарисовал такие же катастрофические последствия еще двух внешне благих пожеланий джинна, и в конце концов тот вынужден был его отпустить. Как всегда, финал не был вполне счастливым: с тех пор Соломон и сам не мог ничего пожелать3.

Я помню эту историю, потому что, закончив ее, бабушка отправила меня за чем-то — очками, журналом — в свою спальню. А может, я просто слонялся по дому. Косой луч вечернего света озарял всегдашний флакон «Шанель № 5» на бабушкином туалетном столике. Джинн, теплящийся в бутылке. Цвет был в точности как бабушкин запах, цвет тепла ее колен и обнимающих рук, хрипловатого голоса, который отдавался в ее ребрах, когда она прижимала меня к себе. Я смотрел на мерцающее в бутылке пленное пламя. Иногда в этом запахе были радость, тепло, уют, иногда от бабушкиных духов у меня кружилась голова и ломило виски. Иногда ее руки были как железные обручи, сдавливающие мне шею, а смех казался горьким, скрипучим, холодным — смех волка из мультика.

Мои пять самых ранних воспоминаний о бабушке:

1. Татуировка на левой руке. Пять цифр, не значивших ничего, кроме невысказанного запрета о них спрашивать. Семерка с перечеркнутой ножкой, как у европейцев.

2. Песня про лошадку на французском. Бабушка подбрасывает меня на коленях. Держит мои руки в своих, хлопает ими. Быстрее и быстрее с каждой строчкой: шаг, рысь, галоп. Чаще всего, когда песня заканчивается, бабушка прижимает меня к себе и целует. Но иногда на последнем слове ее колени раздвигаются, словно люк в полу, и я падаю на ковер. Когда бабушка поет лошадиную песенку, я смотрю ей в лицо, пытаясь понять, что она задумала на этот раз.

3. Багровое пятно «ягуара» 3,4 литра. Коллекционная «матчбоксовская» модель того же цвета, что бабушкина губная помада. Утешительный подарок после того, как она сводила меня к глазному и тот закапал мне атропин для расширения зрачков. Когда я запаниковал, что никогда не буду видеть нормально, бабушка сохраняла хладнокровие; когда я успокоился, на нее напала тревога. Она велела убрать модельку, иначе потеряю. Если я буду играть с машинкой в метро, другие мальчики позавидуют и украдут ее. Мир расплывается перед моими глазами, но бабушка видит его отчетливо. Каждая тень в метро может быть жадным вороватым мальчишкой. Поэтому я убираю «ягуар» в карман. Он холодит мне ладонь, я чувствую его изящную обтекаемую форму, слова «ягуар» и «атропин» будут навсегда связаны для меня с бабушкой.

4. Швы на ее чулках. Прямые, как по отвесу, от юбки до задников «лодочек» фирмы И. Миллера, когда она кладет косточки в суповую кастрюлю на плите. Золотые браслеты сняты и положены на столешницу с узором из бумерангов и звездочек, рядом с присыпанной мукой мраморной доской для теста. Круглая ручка под циферблатом ее кухонного таймера, ребристая и обтекаемая, как ракета.

5. Сияющий пробор на ее волосах. Увиденный сверху, когда она, присев на корточки, застегивает мне штанишки. Женский туалет, «Бонуит» или «Генри Бендел», зелень и позолота. Я — по-английски и по-французски — ее маленький принц, ее маленький джентльмен, ее маленький профессор. Меховой воротник бабушкиного пальто пахнет «Шанелью № 5». Я в жизни не видел ничего белей ее кожи. Мама отправила бы меня в мужской туалет пописать и застегнуть ширинку самостоятельно, однако я не нахожу в происходящем ничего оскорбительного для моего достоинства. Вспоминается как-то слышанная фраза, и вместе с нею внезапно приходит новое понимание: «Она старается ни на секунду не терять меня из виду».

 


 

1. Судя по всему, колода Ленорман обязана своим происхождением не девице Марии-Анне Ленорман, величайшей карточной гадалке (если не величайшей обманщице) девятнадцатого столетия, а немецкой игре Das Spiel der Hoff nung («игра надежды»), в которой использовались игральные кости и тридцать шесть карт, разложенные в шесть рядов по шесть штук в ряду: своего рода гибрид Таро со «змеями и лестницами».

2. Позже я узнал в одном особенно напугавшем меня фрагменте заимствование из «Неизвестного» Тода Браунинга.

3. В старших классах я с изумлением обнаружил источник этой истории в «Хрестоматии Джона Кольера», — по крайней мере, так я думал до сегодняшнего дня, когда тщательно, от корки до корки и обратно, пролистал здешний экземпляр (издательство «Кнопф», 1972) и не нашел там и следа этого сюжета. Либо бабушка позаимствовала его из другого сборника или другого автора, либо мое открытие произошло во сне, вызванном, быть может, рассказом «На дне бутылки» того же Кольера, с его восхитительно коварным джинном и бессмертной последней строкой.

Алексей Слаповский. Неизвестность

  • Алексей Слаповский. Неизвестность: роман века: 1917–2017. — Москва: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 504 с. 

Новая книга Алексея Слаповского «Неизвестность» носит подзаголовок «роман века» — события охватывают ровно сто лет, 1917–2017. Сто лет неизвестности. Это история одного рода — в дневниках, письмах, документах, рассказах и диалогах. Герои романа — крестьянин, попавший в жернова НКВД, его сын, который хотел стать летчиком и танкистом, но пошел на службу в этот самый НКВД, внук-художник, мечтавший о чистом творчестве, но ударившийся в рекламный бизнес, и его юная дочь, обучающая житейской мудрости свою бабушку, бывшую ярую комсомолку.

Часть VI

ДВЕРИ


Рассказы

Виктора Смирнова-Ворохина*

1965 — 2016

* Не предназначались для печати, но были переданы мне с разрешением дорабатывать и перерабатывать как вздумается. Что и было сделано.

 

Вместо предисловия само собой просится — преддверие. Пусть оно и будет:

ПРЕДДВЕРИЕ

Был бы я веселый концептуалист, я б устроил такой перформанс: в пустом помещении стоит дверь, на ней табличка «Вход». (В скобках — «Выход».) Желающих просят войти (или выйти) и рассказать историю про главную дверь своей жизни. Из этих историй-монологов делается фильм и демонстрируется при большом стечении любознательной публики. Копии продаются участникам, права на публичную демонстрацию, прокат и перепродажу — серьезным дистрибьюторам.

Можно после этого, используя успех, устроить второе представление: входящие видят голую стену и две двери. Выбирают одну из них, а за нею опять две двери. И в следующем отсеке, и далее. Установлены счетчики. Через неделю объявляются результаты: в первую левую дверь вошло столько-то, в первую правую столько-то. И так вплоть до последних дверей, которых будет шестнадцать, тридцать две или шестьдесят четыре, в зависимости от величины помещения. По каждой — своя статистика. Зачем, что значат эти цифры? Вопрос ретроградов, не понимающих современного искусства. Если кто-то особо въедливый пристанет, нужно спросить его громко, с усмешкой, с оглядкой на присутствующих: «Неужели непонятно?» Присутствующие усмехнутся: действительно, что тут непонятного? И въедливый заткнется. И все разойдутся с таинственными лицами заговорщиков: мы-то понимаем, в чем тут суть, мы люди тонкие, сведущие! А лучше устроить честную, без концепта, выставку дверей — деревянных, металлических, антикварных, новых, искусно украшенных, типовых, домовых, квартирных, офисных, межкомнатных…
Я бы сам на такую сходил.
Первое правило рекламы: так представь товар, чтобы самому захотелось его купить. Этому со злорадной мудростью в глазах учили меня, начинавшего, опытные рекламные люди. Потом я понял, что совет бессмысленный и даже вредный. Сплошь и рядом приходится расхваливать то, что сам не выбрал бы ни при каких обстоятельствах; больше того, подавляющая часть товаров, услуг и прочего, что рекламировало мое агентство, от которого я, слава богу, избавился, вызывало у меня отвращение, доходящее до тошноты. Реклама, за исключением редких случаев, когда предлагаются действительно стоящие вещи, должна быть аляповата, проста, доходчива. Чтобы соответствовать не твоему изысканному, как ты ошибочно считаешь, вкусу, а материальным и эстетическим потребностям широкого потребителя.

Один из моих первых заказчиков, помнится, бодро сказал: от вас требуется только картинка, слоган уже есть. Что он продвигал, неважно. Допустим, соль. И звучало, допустим, так: «Соль на столе — счастье всей семье». Я, эстет, любитель литературы вообще и поэзии в частности, скривился:

— Рифма не очень.


— Почему? И там «е», и там «е».


— Это написано. А слышится нескладно. Все равно, что «хочу» — «могу». Там «у», и там «у». Но не рифма.

— Почему? Хочу — могу, отлично звучит! Мы с этими словами тоже что-нибудь придумаем! Главное, я на всех уже проверил, и на жене, и на коллективе, всем нравится! Понимаете?

Я понял, что ж тут не понять. Как говорится, был бы умный в дураках, да дурак надоумил. И впоследствии уже не морщился, видя — и сочиняя — размашистые формулы вроде «Семья бесценна, когда полноценна» или «К нам зайдешь — с покупкой уйдешь!»

По правде говоря, реклама и не должна быть слишком хорошей, иначе она сама станет предметом потребления, затмив товар.

 

Тема дверей, входа и выхода, меня занимает всю жизнь. То есть — тема выбора, предвкушения, опасения, загадки. Неизвестности.

У меня скопилась куча эскизов, картинок и картин с дверьми. Открытыми, закрытыми, облупленными, новыми, от массивных ворот, подобных верещагинским дверям Тамерлана, до косых деревенских калиток.

«Двери Смирнова-Ворохина не кажутся накрепко закрытыми или надолго открытыми, этот статичный объект у него всегда в неявной динамике: вот-вот кто-то выйдет или, наоборот, войдет — тот, кого очень ждут там, в доме, или здесь, на улице. Нетерпеливое ожидание, часто радостное, готовое к приятному удивлению, но, бывает, и тревожное. И всегда — беспокоящее».

Так написал бы обо мне какой-нибудь искусствовед, если б был я, Смирнов по маме, Ворохин по отцу, хоть мало-мальски известен и интересен кому-то из искусствоведов. При этом художник я неплохой и даже хороший, но затерялся среди сотен других Смирновых-художников, как затерялся бы и среди сотен Смирновых-романистов и тысяч Смирновых-поэтов. Звезды не сошлись. Я не сетую. Если что меня парит, говоря современным мусорным языком, так только загадка: почему вещи заказные — агитационные в советское время и рекламные в новейшее — у меня получались лучше, чем свои собственные? Лучше не по художеству, конечно, а по степени успешности, известности, прибыльности. Как мастер рекламного дела, я входил в первую двадцатку Москвы, а как художник не имел и не имею ни славы, ни достатка.

Но давно успокоился, а сейчас и вовсе занялся не своим делом. Решил, следуя деду, Николаю Тимофеевичу, и его сыну, моему дяде, Владимиру Николаевичу, попробовать описать свою жизнь. Не в виде дневника, а рассказами — наугад, без плана, что вспомнится.

Зачем мне это? Возможно, хочу понять, почему я был так безоговорочно счастлив в детстве и юности и почему так неизлечимо уныл сейчас. Найти ту дверь, которую не надо было открывать. Или ту, мимо которой я прошел, а она была единственно нужной. То есть те же мои излюбленные двери, но теперь не красками, а словами. Самому интересно, что получится.
Это ведь главное — чтобы самому было интересно.

ВИНО, ДЕВУШКИ, АВТОМОБИЛИ

(1965)

Ворота гаража распахнуты, возле них, на травке, под теплым вечерним солнцем, сидит парень в майке и подтачивает напильником какую-то деталь. Что-то длинное. Рядом, на подстилке, другая деталь, громоздкая. Поточив, парень пытается вставить длинную деталь в громоздкую. Не получается. Он смеется и что-то говорит девушке в цветастом платье, которая сидит на табуретке и наблюдает. Она тоже смеется и тоже что-то говорит. На кирпиче стоит бутылка вина. Посмеявшись и поговорив, парень берет бутылку, наливает в стаканы себе и девушке. Красная густая жидкость булькает из бутылки, плещет в стаканы, вызывая жажду этими звуками.

Они выпивают. Парень опять точит, ширкает, старается. Но, наверное, опасается сточить лишнее. Ему нужно, чтобы деталь входила точно, без зазора. И он опять пробует приладить длинное к громоздкому. Пока не получается.

Мне лет шесть или семь. Я не помню, зачем забрел сюда, в гаражный городок, а то и целый город, где длинные улицы гаражей друг над другом, на склоне крутого холма.

Я сижу среди лопухов и что-то строю из обломков кирпичей, хотя это мне не нужно. Но просто так, без дела, глазеть нехорошо, подумают еще, что подсматриваю, вот я и изображаю, будто занят чем-то детским и глупым, схитрив, что я как бы младше самого себя.

Но они и не обращают на меня внимания. Он работает, она наблюдает. Смеются, разговаривают, пьют вино. Ясно одно: им очень хорошо.

А в гараже, в полусумраке и прохладе, стоит машина. Не помню какая. Помню, что красивая и новая. По стенам стеллажи с запчастями. На гвоздях и крюках висят какие-то шланги, какие-то причудливые инструменты. И пахнет оттуда приятно чем-то машинным, вспоминаются загадочные слова, которые я слышал от взрослых: «тавот», «солидол», «автол»…

Что еще?

Да ничего. Такая вот картинка. Одно из первых ярких и осознанных детских впечатлений. Вклеилось в память навсегда.

Через много лет, мудрствуя лукаво, я рассказывал приятелям и дамам: дескать, потому впечатление оказалось столь сильным, что в нем заложены были все мои основные жизненные увлечения: вино, девушки и автомобили. И конечно, чтобы при этом была хорошая, простая, понятная работа. И чтобы она ладилась. Как это вышло тогда у парня, который наконец приставил длинное к громоздкому, хлопнул ладонью и засмеялся. Ведь это очень здорово, когда что-то с чем-то соединяется точно, без зазора. Не просто хорошо весьма, а единственно правильно. И ты это чувствуешь, и счастлив.

Красиво излагаешь, отвечали мне приятели и дамы. Но не мог ты в том возрасте так причудливо думать, это раз. И автомобиля у тебя до сих пор нет, это два.

Да, соглашался я, автомобиля нет, но я всегда мечтал, чтобы он был.

— Так купи!


— Не хочу. Пусть что-то остается несбывшимся.

Том Нилон. Битвы за еду и войны культур: Тайные двигатели культуры

  • Том Нилон. Битвы за еду и войны культур: Тайные двигатели культуры. – М.: Альпина Паблишер, 2017. – 224 с.

Том Нилон — антиквар, историк, специалист по рукописным и первопечатным, особенно кулинарным, книгам. Его книга — прекрасно иллюстрированный сборник довольно причудливых историй. Нилон — замечательный рассказчик, обладающий собственной непередаваемой, саркастической интонацией, умеющий описывать еду с каким-то особенным чувством прекрасного. 

Глава вторая

Лимонад и чума

В 1668 году, после десятилетнего отсутствия, во Францию вернулась бубонная чума, и над жителями Парижа нависла угроза. Уже было известно о чуме в Нормандии и Пикардии: она была в Суассоне, Амьене, а затем — о, ужас! — спустилась по течению Сены в Руан. Все понимали, что это значит. Несколькими годами ранее, в 1665— 1666 годах, чума унесла жизни более 100 000 лондонцев — почти четверти населения. Многие помнили 1630 год, когда от этой напасти умерли 140 000 венецианцев, треть горожан, и почти половина жителей Милана — 130 000 человек. Охваченные паникой парижане ввели карантины и эмбарго, надеясь уменьшить размах неизбежной катастрофы. но она так и не наступила. Чума нависла над Парижем в тот момент, когда европейская эпидемия XVII века прошла ровно половину пути, впереди было опустошение Вены (80 000 человек в 1679 году), Праги (80 000 в 1681-м) и Мальты (11 000 в 1675-м). Число скончавшихся в Амьене достигло 30 000, эпидемия охватила почти все французские города, но не Париж, который волшебным образом остался почти невредим. Хорошо известно, что чем крупнее город, тем оживлённее в нём транспорт и перемещения, тем выше плотность населения и, соответственно, риск заражения и скорость распространения болезни. Как стало возможным, чтобы столица Франции, самый популярный город Европы, практически не пострадала от чумы, разорившей большую часть континента?

Лимонад называют первым прохладительным напитком в мире. Переместившись в Египет из доисторического времени, он медленно распространялся по всему земному шару, делая лето чуть более приятным. Именно лимонная кислота помогала предотвращать рост бактерий в питьевой воде, а это означало, что у тех, кто пил лимонад, косвенно появлялось больше шансов выжить. В начале XXI века стало модным пить горячую воду с добавление лимонных долек для улучшения пищеварения, «детоксикации» и поддержания кислотно-щелочного баланса организма, но я убеждён, что польза, которую принёс лимон на протяжении нескольких месяцев 1668 года, была гораздо более существенной. Тем летом лимонад не дал десяткам тысяч парижан пополнить собой число жертв последней великой европейской чумы в Лондоне, Вене и Милане.

Уже в конце 1650-х итальянцам и их гостям предлагался широкий выбор напитков — прохладительных, спиртных и коктейлей, которые можно было купить как в заведениях, так и у уличных торговцев. Среди этих напитков были eaux de vie разнообразные настойки — коричная, анисовая, дягилевая, малиновая, янтарная, мускусная, абрикосовая и черносмородиновая, а также пряные вина, в числе которых гипокрас — любимый напиток Людовика XIV, безалкогольные напитки, такие как оршад из смеси миндального молока и розовой воды, далее, разумеется, лимонад и его более густой «родственник» aigre de cedre, представляющий собой смесь лимонного сока, мякоти, цедры, сахара и воды.

Цена и географическая ограниченность земель, на которых могли произрастать лимоны, сдерживала их популярность, однако вследствие выведения более выносливых и сочных сортов и развития торговли стоимость лимонов снизилась, а популярность стала заоблачной. Это был вкусный, освежающий и простой напиток, и вскоре ни один римлянин не мог обойтись без лимонада в знойный летний день, а город наводнили торговцы с большими сосудами. Навещавшие Рим парижане (в частности, кардинал Мазарини (1602-1661), который, обыграв дьявольского кардинала Ришельё, стал первым министром французского короля), недоумевали, почему торговцы не разносят освежающий лимонад и в их родном прекрасном городе. Впрочем, лимонад в Париже уже пили. Его рецепт встречается в Le Cuisinier Francois — кулинарной книге, которая была настолько популярна и влиятельна, что её перевели на английский через два года после публикации и переиздавали на протяжении более чем столетия. Рецепт с использованием лимонной и апельсиновой кожуры можно найти и в книге Le parfait confiturier («Секреты безупречного варенья», 1667, традиционно приписываемой Франсуа Пьеру де ла Варенну). Незадолго до смерти кардинал Мазарини, который больше всего любил налогооблагаемые новшества, привёз в Париж торговцев лимонадом. Но даже Мазарини с его планетарной манией величия не смог бы предположить, что через несколько лет лимонад спасёт огромное число жизней.

Бытует мнение, что распространявшаяся в Европе бубонная чума передавалась укусами блох. Сегодня многие считают, что блохи, заражённые Yersinia pestis, бактерией-возбудителем чумы, прибыли вместе с песчанками — случайными пассажирами кораблей с Дальнего Востока.

Оказавшись в Европе, песчанки заразили собственными блохами сильную и вездесущую популяцию европейских крыс. Блохи-переносчики чумы вместе с крысами попадали в города, где поочередно паразитировали на крысах, людях и домашних животных, убивая их и снова возвращаясь к крысам. Крысы могли с тем же успехом обвинить людей в инфицировании крысиной популяции — что, как мы знаем, они и делали. Механизм инфекционной передачи объясняется тем, что городские крысы и люди живут близко друг от друга — там, где люди производят органические отходы, появляются крысы. И хотя бубонная чума ассоциируется с опустошением и смертью, механизм её распространения в крупных городах на самом деле поразительно непрочен. Для того, чтобы вызвать эпидемию, каждое звено цепочки — блоха, крыса, человек — должно идеально подходить чумной бактерии, иначе цепь прервётся. Считается, что именно благодаря этому чума приходила один раз за несколько столетий, а не колесила по Европе постоянно — и именно этим объясняется её провал в Париже в 1668 году.

Увлечённость Парижа итальянскими напитками в конце шестидесятых и начале семидесятых годов XVII века зашкаливала настолько, что в 1676 году Людовик XIV добился соглашения с торговцами о присоединении лимонадного бизнеса к французским производствам крепкого алкоголя, горчицы и уксуса, то есть к тем отраслям, за состоянием которых французская монархия следила начиная с 1394 года — когда учредили объединение с мудрёный названием Vinaigriers moutardiers sauciers distillateurs en eau-de-vie et esprit-de-vin buffetiers. Это была первая в мире корпорация производителей. Компания была подходящей, поскольку именно уксус столетиями занимал почётное место наиболее эффективного средства, защищающего от чумы.

В XVII веке люди начали понимать механизм распространения чумы от человека к человеку. И, хотя для осознания роли животных-разносчиков инфекции потребовались столетия, меры по защите от заражённых людей предпринимались. Доктора, видимо, более озабоченные не сочувствием к больным, а собственным здоровьем, носили длинные чёрные плащи и маску с длинным носом, напоминающим птичий клюв, которая наполнялась или пропитывалась уксусом и травами, защищавшими от находящихся в воздухе патогенов. Грабители, которые, пользуясь беспорядком, разоряли опустевшие дома, применяли смесь, получившую название vinaigre des quatre voleurs или «уксус четырёх рабойников». Она состояла из трав, чеснока и уксуса, её принимали внутрь, разбрызгивали вокруг, смазывали рот и нос, чтобы не вдыхать смертельный «миазм». Это опробованный, здравый и удобный рецепт общей защиты от чумы, который воспроизводился в поваренных и медицинских книгах до ХХ века. Если бы «уксус четырёх рабойников» применялся широко и повсеместно, возможно, эпидемии чумы избежал бы не только Париж, но и другие города.

Подобные средства не попадали в цель из-за вектора: центральной проблемой были блохи, а не крысы или ядовитые испарения. И, хотя «уксус четырёх разбойников» и маска чумного доктора снижали риск заражения от человека к человеку, защищали от укусов блох и ограничивали контакт с инфицированной слюной, для того, чтобы полностью справиться с ситуацией, этого было недостаточно. И, я полагаю, что летом 1668 года эпидемию чумы в Париже предотвратили лимоны.

Любовь парижан к лимонаду распространялась так быстро, что к моменту, когда чума окружила город, этот бизнес, по-видимому, всё ещё был в руках уличных торговцев. Лимонад был не просто популярен — его любили повсеместно, и торговцы снабжали этим напитком все уголки города. Лимонин, содержащийся в лимонах и других цитрусовых, это природный инсектицид и репеллент. Богатая лимонином цедра представляет собой наиболее эффективную часть лимона.

Человек столетиями изобретал химические средства борьбы с насекомыми, и в итоге Агентство по охране окружающей среды США составило список из пятнадцати инсектицидов, активным компонентом которых является лимонин. Сюда входят спреи против ползающих и летающих насекомых, средства от блох для домашних животных и защита от клещей. Неиспользуемые в напитках цедру и лимонные выжимки французы отправляли в самое подходящее место для того, чтобы цепочка блоха-крыса-человек разорвалась, — на помойку. Таким образом весь город случайно, но эффективно обрабатывался лимонином. Торговцы лимонадом патрулировали более благополучные кварталы, выброшенные на свалку цедра и мякоть улучшали ситуацию в бедных районах. Крыс столь огромное количество лимонов не беспокоило — будучи всеядными, они, пожалуй, были даже рады, что им довелось попробовать новый вкус. И по счастливому стечению обстоятельств зараженные чумой блохи были убиты.

Многие из вошедших в обиход напитков тоже обладали репеллентными свойствами: анис в eau d’anise, можжевельник в in esprit de genievre, кориандр в eau de coriandre, фенхель в ieau de fenouil, список можно продолжить. В действительности, многие травы, которые входили в состав завезённых напитков, использовались и при изготовлении «уксуса четырёх разбойников». И в Париже 1668 года практически не осталось мест, где чумные блохи чувствовали бы себя в безопасности. На городских свалках, в сточных канавах и трубах, привычных обиталищах крыс, блохапереносчик чумы не выживала, потому что эти места были обработаны лимонином и другим репеллентами. Миллионы обессиленных блох погибали на улицах, тоскуя о песчанках, а люди и крысы благодарили судьбу.

В следующие годы почести за спасение Парижа от новой вспышки бубонной чумы пытались присвоить различные исторические персонажи. Среди них был генерал-лейтенант Габриэль Николя де ла Рени с репутацией автора ряда прогрессивных и миротворческих правовых инициатив и мер по искоренению чумы.

Сами себе аплодировали за проницательность министры, в числе которых были Жан-Батист Кольбер, ужесточивший правила торговли требованием тщательного проветривания всех ввозимых в Париж товаров, главы шести гильдий и судья Жак Белин. Наблюдая за этим, королевские советники похлопывали по спине служивых, благодаря за оказанную помощь, а Людовик XIV праздновал присоединение нескольких городов Бельгии, которая в те времена была частью Испании. Но придёт день, и найдётся человек, который всё объяснит и возведет бронзовый памятник торговцу лимонадом, — он будет смело смотреть вперёд и через плечо швырять в мусорную кучу выжатый лимон. Возможно, там даже будет надпись: Les rats, desole, nous toujours avons pense qu’il etait vous («Крысы, простите за то, что мы винили вас»).

Давид Ланди. Биоген

  • Давид Ланди. Биоген. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 384 с.

Давид Ланди — начинающий автор из Волгограда. Его нон-фикшен роман «Биоген» вышел в 2016 в издательстве РИПОЛ классик, в серии «Редактор Качалкина». Это роман о дестве и не только. Даже если вы никогда не были восьмилетним мальчиком в СССР, этот роман — про вас. Территория детства у всех одна, билет во взросление возврату не подлежит. В отрывке описан эпизод гибели деда автора на Курской дуге.

 

Февраль нищал и стал неряшлив.

Бывало, крякнет, кровь откашляв,

И сплюнет, и пойдет тишком

Шептать теплушкам на ушко

Про то да се, про путь, про шпалы…

Б. Пастернак. Высокая болезнь

Главное было — дожить до тепла, и у них это получилось. Весной началась расчистка города. Активное участие в ней принимали военнопленные. С каждым днем их становилось все меньше и меньше. К лету уже десятки тысяч немецких мужчин лежали в земле. Изможденные фрицы умирали вместе с русскими солдатами, которых они брали в плен, когда шли под Сталинград. Умирали за тысячи километров друг от друга. За тысячи километров от своих семей. Умирали, потому что, отправляясь на эту войну, надеялись выжить. Потому что боялись своих диктаторов. Потому что, становясь фанатиками чужой воли, они проживали чужую жизнь, под чужими знаменами, в чужом строю, расплачиваясь за это своей смертью…

Весна и лето прошли в восстановительных работах. Измученные жители города трудились не покладая рук, пока великие стратеги готовились к очередной небывалой битве, вновь протянувшей руку смерти к моей семье.

Наступивший июль ознаменовал в истории человечества начало невиданного танкового Армагеддона.

Для главных игроков этой схватки битва проходила в комфортабельных помещениях Вольфсшанце и Кремля, обставленных мебелью, выструганной из костей человечества. Их кабинеты отапливались теплом остывающих на полях сражений тел. Столы, на которых лежали игральные карты, освещались потухающими взглядами детей, так и не успевших получить опыт прожитой жизни…

В сорок третьем году, после того как Рудольф Рёсслер, отрабатывая свои баснословные гонорары, передал из Швейцарии в Кремль агентурные данные о готовящейся немцами операции «Цитадель», танковая часть, где служил мой дед Георгий, оказалась на Курской дуге.

И битва началась.

Один закат. Одна ночь. Один рассвет. Один день. Одна земля.

Десятки птиц. Сотни кузнечиков. Пять тысяч самолетов. Шесть тысяч танков. Тридцать тысяч пушек. Два миллиона воинов…

И где-то среди них — бронированный, раскаленный, родной. Пропахший порохом и горючим. Изрешеченный пулями и осколками. Ствол, в котором прячется ужас, смотрит на запад: «За Сталинград! За родину! За жизнь!» Уставший, гусеничный, мой двадцатисемилетний дед-танк…

Два года! Уже два года смерть гуляет вокруг него, заглядывая турбинами своих зрачков в глаза друзей. Высасывая, выкуривая, выжигая и выплевывая из них жизни. Два года в последнее мгновение он успевает отвернуться, закрыться рукой, пригнуться, свернуть с ее пути и продолжает жить. Жить, чтобы увидеть свою женщину. Свою дочь, которую он никогда не видел. Не слышал. Не ощущал тепла ее маленького тела. Лучей ее глаз. Бархата волос. Никогда. Никогда. Никогда…

Ад

Вздрогнув многотысячным залпом артиллерийских орудий, земля скорчилась подавившись чудовищной лавиной снарядов. Воздух взревел двигателями «тигров», «тридцатьчетверок», «пантер», «черчиллей», «фердинандов», «семидесяток» и «самоходок». Как стадо обезумевших буйволов, шквал однородной брони понесся стальным монолитом навстречу тысячетонному цунами вражеской армады. Опрокидывая все на своем пути, титаны сотрясли планету лобовым столкновением и стали вгрызаться в тело противника, прожигая его внутренности кумулятивными гранатами. От рева моторов, грохота и взрывов снарядов вибрация барабанных перепонок разрывала людям мембраны уха, ломая слуховые молоточки и деформируя перепончатый лабиринт. Не замечая вытекающей из ушей крови, наступающие полки мчались в объятья смерти, то падая, то вставая, то пригибаясь, то перекашиваясь от взрывных волн. Вздыбливаясь, танки налетали друг на друга и от выстрелов в упор сносили башни. Не выдерживая напряжения, броня трескалась и закручивала в спирали изрыгающие смерть пушки. Бросаясь в очередную атаку, бойцы не отпускали гашеток раскаленных ППШ, пока не заканчивались обоймы. Скошенные ряды противника заваливались друг на друга, формируя неприступный вал крепости, и неугомонный МГ-42 извергал ответные проклятия со скоростью двадцать пять выстрелов в секунду — отрывая воинам руки и превращая в месиво головы. Обезглавленные, плечом к плечу, с простреленными на груди орденами, они продолжали стоять насмерть, не разжимая пальцев на курках автоматов. Когда дымящийся ствол МГ начинало клинить, враг выдергивал безжизненный орган из тела перегревшегося пулемета, и, пристегнув новый, продолжал нашпиговывать свинцом приближающийся оползень противника. Противник проглатывал крупнокалиберные пули телами мужественных двадцатилетних мальчиков и — наступал, наступал, наступал…

Падая на смятую зелень травы, бойцы ослепляли стеклами сумеречных глаз издыхающее в кровоподтеках небо. Не выдерживая тяжести наплывающих из-за горизонта эскадрилий, небо опускалось все ниже и ниже, смешивая гаубицы, бомбардировщики, танки, штурмовики, знамена, зенитки, истребители, живых, мертвых — в один неразрывный ком сражения. Пытаясь пробиться сквозь копоть и пыль обожженной земли, жаркий июльский день разгорался яркими лучами летнего солнца и, сохраняя иллюзию жизни, поддерживал прежнюю температуру в уже бездыханных телах павших солдат.

Поверженные солдаты наслаивались друг на друга; втаптывались новыми рядами наступающих в грунт; наматывались на гусеницы бронетехники — и орошались слезами столпившихся над полем битвы ангелов. Не в силах остановить начавшееся безумие, мертвецы сохраняли героическое хладнокровие и мужественно выпускали из потерянных в сражении тел освобожденные битвой души. Ангелы встречали их безмолвными упреками и, глядя вниз, скорбели над полотном создающейся истории мира.

Испаряясь, души стенали визгами падающих бомб, ревели пропеллерами бомбардировщиков и капали, капали, капали кровавыми слезами в открытые раны изуродованных туловищ.

Вонзаясь в грунт, бомбы сотрясали землю, и в аду с потолка на головы мучеников сыпалась штукатурка, подсказывая им, что это не самое ужасное место на планете.

Возбужденные от наплыва толпы, черти пировали у входа в чистилище, а архангелы метались вокруг него, выдергивая из ежесекундно обновляющихся рядов чудом сохранивших невинность психей. Не скрывая радости от очередного пополнения, Дьявол встречал прибывающие к нему дивизии и, ухмыляясь, укомплектовывал собственную армию уже обученными новобранцами. Теряя превосходство в неживой силе и перевес в райских соблазнах, Господь кусал губы, с завистью поглядывая на протянувшуюся в царство Аида очередь. Молчаливые, безликие тени бойцов никуда не спешили и думали только об одном: «Как? Как это могло случиться?»

Свинцовые грозовые тучи расступались, обнажая вершины Кавказского хребта, и распятый на скале Прометей сурово взирал на пламя непрекращающейся войны. Пламя отражалось искрами скорби в потускневших глазах атланта, и после тридцати тысяч лет титанической борьбы он признавал свое поражение от собственных детей.

Где-то далеко, за сотни километров от этого кошмара, тонкие невидимые иглы интуиции пронзали женские исстрадавшиеся сердца, и ледяное дуновение предчувствия тушило пламя надежды на возвращение: сына, мужа, отца…

Разбуженные невыносимой болью, жены просыпались на мокрых от слез подушках и долго не могли разжать сведенных в кулаки пальцев. Белый бумажный голубь выпадал из сумки почтальона в трясущиеся руки стариков, и, обнявшись, они проливали друг другу на плечи слезы всего человечества. Далекий, однообразный звук колокола тревожно бил в набат над еще не покрытыми в траур головами, и ненавистные друг другу страны украшали чело своих дочерей черными платками одиночества…

В штабах противоборствующих армий маршалы отдавали приказы генералам, те спускали полканов на полковников. Полковники требовали от майоров. Майоры орали в трубки полевых телефонов на капитанов, и, запуская конвейер смерти, командиры поднимали тысячи измученных солдат и гнали их прямиком в ад.

Продолжая вести наступление, танкисты «тридцатичетверок» бросали снаряд за снарядом в топки семидесятишестимиллиметровых пушек и долбили без остановки по наседающим на них «тиграм». Лязгая окровавленными пастями, «тигры» отвечали раскатами грома, выпуская из нарезных восемьдесят восьмых стволов бронебойных птиц, вылетающих навстречу обороняющимся богатырям со скоростью один километр в секунду. Смертоносные, с баллистическими клювами птицы прошивали вольфрамовыми сердечниками любую преграду. От прямых попаданий в бензобаки монстры взрывались железными внутренностями и, агонизируя пылающим телом, выхаркивали кишки снарядов, уничтожая по кругу вместе с неприятелем и собственную пехоту. Пехотинцы вжимались в землю, ожидая окончания агонии гиганта, а потом вскакивали и неслись вперед, пробивая заградительный огонь противника одной силой духа.

Артиллерийские снаряды, выпущенные из-за леса, начинающегося сразу за проселочной дорогой, сталкивались в небе с авиационными бомбами, ложащимися многотонными хлопьями смерти на минные поля и людей. Ожидая приближающуюся жертву, минные капканы прятались, как испуганные суслики, в приготовленные заранее норы, и выпрыгивали из них, расщепляя, как дрова, ноги рядовых и оставляя без гусениц танки. Когда противотанковые мины срабатывали под атакующими бойцами, они исчезали с поверхности земли, не оставляя (кроме пуль, выпущенных в сторону врага) никаких доказательств собственного существования. Пули достигали окопов противника и тут же переименовывали в сирот — детей и во вдов — жен.

Захлебываясь в рвоте непрекращающейся атаки и откашливая кровь осатаневшего неприятеля, титаны поливали из противопехотных мортир плечи и головы пехотинцев фонтанами невидимых осколков. Осколки рвали мясо, ломали кости, пробивали сердца и выкашивали вокруг себя целые поляны разгоряченных трупов. От методичных действий тяжелых орудий земля амортизировала то тут, то там пыльными батутами новорожденных воронок и, выгибаясь, подбрасывала в сражающееся небо тела поверженных солдат. Раскинув безжизненные руки, солдаты парили над жерлом вулкана, пикируя на вражеские куски тел, и, падая плашмя о землю, ударялись, как молот победы о наковальню поражения — дребезгом раскалывающихся черепов. Размашистые, стальные коршуны, кружащие над мясорубкой сечи, ампутировали друг другу крылья, прошивали кабины летчиков, поджигали боезапасы и, завывая истошным воем, падали на головы сражающихся, оставляя в небе густой шлейф черного дыма.

С каждым часом рев танков, разрывы снарядов и скрежет раздираемого металла становились все шире, все невыносимее, и кровь из ушей бойцов орошала тела погибших братьев дьявольским апофеозом клятвы отмщения. А месть ликовала, пируя на поле брани так размашисто, как никогда.

Ад разрастался, поглощая собой планету, и Дьявол потирал руки, ухватив за бороду Господа…

Героическая

Смерть только шмыгнула взглядом снаряда по несущемуся в бездну сражения танку деда, и он вспыхнул, споткнувшись о переломленную соломинку жизни. Тридцатитонный бронированный носорог, еще мгновение назад мчавшийся навстречу своим сородичам, чтобы распороть стальным бивнем бочины их башен, — рухнул… Остановился… Замер, вспыхнув посреди поля еще одной свечой похоронки. Одним потухающим сознанием. Жизнью… Чтобы — никогда. Не увидеть. Не узнать. Не услышать. Не почувствовать. Никогда… никогда… никогда…

— Неееееееет!!!

…Жарко. Дым. Очень жарко. Но я еще жив! Смерть рядом — здесь. Вся кабина пропитана ею. Она вокруг. Сознание уходит… Люк — спасение! Дымится, плавится. Боль. Не чувствую, но вижу ее: кожа на правой руке слезла, обуглилась до локтя. Фляга — не дотянуться… Гул! Гул набата нестерпим! Наводчик завалился на мое плечо: тяжелый, неподвижный, как земля. Головы и глаз не видно — они за спиной. Только ноги — два ствола. Два сломанных ствола обгоревшего дерева. Хриплю ему, чтобы помог открыть люк… Не слышит. Я тоже не слышу… Гул наполняет танк, словно бочку вода. Звуки тонут, как камни, ударяясь о дно… Руки… Руки! Руки, волшебники тела, спасайте меня! Спасайте!

Левая шипит, дымится ладонью о раскаленный металл, толкая броню люка. Слабая… Правая справилась бы. Но она сгорела… До кости сгорела… Черная, с запеченной кровью и жареным мясом на сухожилиях…

Боль. Должна быть боль!

Ущипнуть бы себя — проснуться рядом с Нелей. Рядом с Волгой. Рядом с Томой. Но — нет… Нет боли… Грудь хочет вздохнуть и не может. Воздух — где ты? Где все? — вода, солнце, планета, трава, Неля, жизнь, дочка, мама, папа, сестра — гдеее выыы?.. Агония.

Темно… Очень темно… Глаза почти не двигаются… Взгляд липкий, цепкий, как семя репейника. Остановился. Замер, выхватив царапину на рукоятке люка. Затылок, как грузило, — тянет, тянет, тянет назад. Уперся во что-то человеческое. Догадываюсь — плечо наводчика. Хриплю ему: «Сееереегаа…» Молчит…

Голова запрокинулась и замерла, устремившись поплавком носа в небо. Уже не клюнет. Не распустит круги жизни на озере мира. Картинка подернулась мутью и начала стекленеть. Дым перестает двигаться. Пламя — гореть. Замерли. Смотрят на меня. Прощаются. Двадцать семь…

Дваадцааать сееемь!

Александр Гранах. Вот идет человек

  • Александр Гранах. Вот идет человек / Пер. с нем. Ксении Тимофеевой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 456 с. 

5

Времена года приходили в наше село и уходили, словно люди. Весна появлялась, как верный друг, которого давно ждут в гости и знают как родного. Но когда он приходит, ты все равно удивляешься. Он еще приятнее, еще приветливее, еще теплее, и каждый день он дарит тебе новые подарки. Где-то в чемодане у него припасен еще один маленький гостинец, еще один сюрприз, и тебе уже даже неловко принимать все эти подарки. Сначала появляется ласковое желтое солнце, потом подсыхают тропинки и дороги, и по ним уже можно ходить. Потом по лугам и полям расстилаются желто-зеленые ковры, а на деревьях и кустах распускаются нежные, мягкие листочки, и тогда наконец весна перестает быть гостем: ты успеваешь сдружиться с ней, словно с дорогим тебе, близким человеком, и дружба ваша с каждым днем становится все сердечнее, все теплее. И вместе с ней, сам того не замечая, ты вступаешь в лето, гуляешь на свадьбе, строишь планы, строишь целую жизнь! Потом наступает пора всеобщего созревания: все вокруг развивается, растет, приходят счастье и успех, урожай и богатство; все подходит к своему завершению, и уже видны первые предвестники осени — лысая, голая земля стыдится, что все раздала. Люди начинают складывать, считать, экономить. Потом наступает пора дождей, ветров и холодов, и жители села вставляют двойные рамы. Снаружи стены домов обкладывают охапками соломы или кукурузными стеблями. Потом вдруг наступают холода, воздух становится чистым и прозрачным, и однажды ты просыпаешься утром, а вокруг белым-бело. Снег. Снег и мороз. Все сидят дома, кроме тех, у кого есть теплая обувь: они могут кататься на санках или в сапогах по льду.

В один из таких зимних дней мы стояли с нашей маленькой мамой у окна; уголком своего фартука она всегда очищала ото льда небольшой кружок на замерзшем стекле, и мы смотрели из окна на холм, где была маленькая деревянная церковь с куполами-луковками и где жители нашего села шли за крестным ходом с зажженными свечами, которые то и дело норовил задуть легкий ветерок. Впереди кто-то нес большой железный крест с деревянной фигурой распятого человека, за ним шли и пели дети в белых одеждах, следом шел сельский священник, а потом уже — все село, очень торжественное и нарядное. Это было Рождество.

Нам это было не просто чуждо. Всю неделю до этого мы были друзьями, помогали друг другу. У нас были одни и те же заботы, одни и те же печали, одна и та же корь, одна и та же ветрянка, одни и те же лекарства, мы плескались в одних и тех же ручьях или катались по льду на одном и том же пруду. Но каждую субботу мы вспоминали о том, что мы евреи. И каждое воскресенье они вспоминали о том, что они христиане. Между двумя этими понятиями были только вражда, холод и ненависть. На следующий день после того, как мы праздновали Пейсах или Симхастойре, соседские дети передавали нам, что говорили им их родители, а говорили они о том, какое это несчастье и какая глупость ничего не знать о спасении, о воскресении и, самое главное, о вкусе свиного мяса. А когда у них был праздник, нам рассказывали, как ужасно быть гоем, который никогда не сможет попасть на небеса к учителю нашему Моисею, Мойше-рабейну, и доброй праматери Рахили и никогда не отведает мяса Шорабора и Левиафана. А кому придет в голову сравнить Левиафана со свининой?

Вот и теперь наша маленькая мама стояла рядом с нами и потешалась над процессией, священником и прихожанами. Да, говорила она, наш Господь всемогущий сидит на небесах на огненном троне, Он послал на землю Мойше-рабейну, повелев ему раздвинуть перед нами бушующее море, и вывел наш народ из страны, где было еще хуже, гораздо хуже, чем нам сейчас, и привел нас в Землю обетованную, где течет молоко и мед и где каждый мог есть и пить столько, сколько захочет, а в придачу дал нам Тору и всю мудрость мира. А эти целуют статуи и молятся деревянным болванам. И тогда наша маленькая мама начинала рассказывать, и в рассказе ее не было ни начала, ни конца. Окно уже давно заледенело, но ей было не до того. На дворе уже стемнело, а она все говорила о духах и бесах, о заблудших душах и чертях, незримо кишащих вокруг нас, о ведьмах и привидениях, подстерегающих нас повсюду, и о том, что никто не может про себя сказать, что он достаточно благочестив, и о том, что нужно непрерывно молиться нашему Господу Богу, единому истинному Богу, молиться с чистым сердцем. Ибо только Он может вывести нас из тьмы. А в комнате между тем было уже совсем темно, и от страха у всех нас мурашки бежали по коже, а волосы на голове стояли дыбом, да и сама маленькая мама боялась сдвинуться с места, чтобы зажечь лампу. Мы теснились вокруг нее, словно цыплята вокруг наседки. Внезапно дверь с тихим скрипом отворилась, мы окаменели от ужаса, а мама крикнула: «Кто там?» Брат Янкл, который всегда шутил, чиркнул спичкой, закатил глаза и сказал, не открывая рта: «Я пришел с того света», — зажег лампу и рассмеялся. Мы все еще дрожали от страха и терли кулачками глаза, ослепленные внезапным светом. Мама уже ругалась и разводила огонь, но никто не решался выйти в сени за водой и дровами. Даже маме было страшно. Что ж, пришлось идти Янклу. Пора было готовить еду. На ужин в тот день был фасолевый суп с полентой.

Домой вернулись отец и старшие братья. Шахне Хряк раздал нам разноцветные леденцы. Но чувство страха нас не покидало. Мы быстро и тихо поужинали, и все были рады поскорее улечься в кровать, закрыть глаза и не думать обо всех тех жутких историях, что рассказывала наша маленькая мама. Молитву перед сном, которую мы обычно бормотали в полудреме, сегодня мы произносили с особым рвением. Но это не помогло.

Посреди ночи нас разбудил громкий мамин голос: «Нет, нет, не отдам своего ребенка. Арон, смотри, смотри, Арон, вон уже другая ведьма лезет через камин, смотри, как она цепляется руками, как свисают ее длинные черные волосы! Ведьма! Помогите! Арон! Дети, вставайте! Мы благочестивые люди! Нет! Нет! Я не отдам своего ребенка! Помогите! Помогите! Арон! Арон! У нас в доме две ведьмы!» Отец вскочил с кровати, зажег свет. Проснулись все дети, отец облачился в молитвенное покрывало, и вот тогда нам стало по-настоящему страшно. Мама продолжала выкрикивать непонятные слова, малыши вторили ей громкими рыданиями. Глаза у мамы были открыты, а своего младшенького она двумя руками крепко прижимала к груди, как будто кто-то хотел его у нее отнять. Отец начал петь псалом: «Ашрей оиш ашер лой oлах баацас решоим»1. Время от времени он подходил к дверному косяку, целовал мезузу и говорил с монотонной напевностью: «Чист и благословен наш дом, и быть не может нечистых в нем, священные книги нас хранят, на дверях мезузы — свидетели наши и защита». Теперь мы тряслись от страха еще больше, чем во время маминого приступа. Потому что отец был для нас очень важным человеком, и когда он становился таким серьезным, вот тогда мы по-настоящему боялись.

Но тут весельчак Янкл неожиданно спокойно, сонно и едва ли не позевывая произнес: «Отец, не хочешь ли скрутить себе папироску? Мне сегодня проспорили пачку табака». И тогда Шахне сказал: «Ты слышал, отец? У него есть табак. Я бы тоже не отказался покурить». Отец резко оборвал молитву, сложил молитвенное покрывало, скрутил себе папироску и прикурил от лампы. Янкл и Шахне — единственные, кому было позволено курить в присутствии отца, — тоже скрутили себе по папироске. И пошел обычный разговор о самых повседневных вещах: о том, что Юз Федоркив хочет продать свою кобылу, что кукурузу надо бы засыпать в амбар, что для картошки в погребе нужно побольше соломы, а то она может и замерзнуть, что корову пора вести к быку, и еще много о чем. И все постепенно забыли про мамин сон, младшие уже посапывали, но отец на этот раз не погасил лампу, а только уменьшил фитиль и тоже лег спать. Он еще пару раз позвал маму, но она, бедняжка, уже спала, и отец сказал, словно про себя: «Да уж, послал Господь сон… Спокойной ночи».

6

На следующий день мы сгорали от нетерпения поскорее рассказать всем о том, что произошло. С утра старшие занялись обычными делами, а на всю ораву младших, как всегда, была только одна пара сапог. И взять их мог лишь тот, кто делал что-то полезное: шел за водой с бочкой, прикрученной к санкам, или за дровами, или в один из трех еврейских домов, чтобы что-то одолжить или, наоборот, вернуть. Сегодня мы едва ли не дрались за эту пару сапог: все готовы были делать что угодно, лишь бы поскорее выскочить из душной, затхлой комнаты на морозный воздух, встретить друзей, скользить с ними по льду и скатываться с горок, узнать их новости, а самое главное, рассказать о нашем небывалом происшествии. Младшие рылись в старом хламе в поисках хоть каких-то обрывков кожи — того, что осталось от давно изношенных сапог, и пусть они уже не подходили друг к другу, все, что когда-то было на ногах, теперь приматывалось к ним веревками, проволокой или старыми тряпками. Лишь бы вон из дому! Из комнаты, которая уже не способна защитить от ведьм и привидений!

Каждый рассказывал о пережитом по-своему, что-то приукрашивая, что-то выкидывая, что-то добавляя, в зависимости от темперамента рассказчика, — но каждый из нас имел огромный успех.

В еврейских семьях это нашествие считали доказательством того, что мы недостаточно благочестивы, а главный грех нашей семьи в том, что дети в ней не учат основ веры и не воспитываются в нравственной строгости; вместо этого носятся целыми днями с украинскими детьми — и этот случай должен послужить уроком для всех. Украинцы — бабы, мужики и дети, собравшиеся на площади перед трактиром в своих белых овчинных тулупах и нарядных одеждах, чтобы идти в церковь, — тоже не без злорадства усматривали в этом предупреждение Господне: «Столько детей в семье Арона, — причитала соседка Юза Федоркива, — а в Бога не верят. Но в наши праздники Господь предупреждает и неверующих, которые еще, быть может, не совсем потеряны…». 

Вот и сейчас старый Юз Федоркив пришел к нам домой, пил чай и молчал. Его густые усы сурово нависали над верхней губой, седые волосы на голове были взлохмачены, а сквозь раскрытый ворот льняной рубашки виднелась волосатая грудь.

Уже много лет они с отцом вели один и тот же разговор. Разговор с продолжением. Начинали они всегда точно с того момента, на котором остановились в прошлый раз. «Арон, — говорил один, — вчера, или позавчера, или неделю назад ты утверждал то-то и то-то». А другой отвечал: «Юзик, не я, я никогда ничего не утверждаю, я только говорю, что если бы кто-нибудь стал утверждать то-то или то-то, то ему можно было бы возразить то-то и то-то…». И вот уже их было не остановить. Вертелся этот вечный разговор вокруг вопроса о том, почему Господь Бог, которого признают и почитают все народы и все религии и который сам, будучи отцом всего сущего, тоже признает и принимает всех живых существ, включая дождевых червей, почему же Он не создал один народ, большой единый народ и одну религию? Говорили они и о Его всемогуществе, чудесным проявлением которого был каждый аист, возвращающийся весной из теплых краев, и каждая полевая мышка. И что Он мог бы, если бы захотел, загнать в одну яму всех чертей и злых духов и замучить их до смерти, но почему-то Он их создал, этих духов и чертей, которым иногда удается сбить нас с толку? Последнее время их разговор вертелся вокруг шести дней творения, которыми оба они благочестиво восхищались. Бог только и сказал: «Да будет!» — и явилось. Из ничего, даже не из пустого кармана, ведь, чтобы в кармане было пусто, сначала у тебя должен быть карман!

И все же один маленький скромный вопрос не давал покоя нашему соседу Федоркиву: у мышки есть норка, у аиста есть гнездо, у лошади есть хлев, у собаки — конура, у льва — пустыня, у помещика — поместье, у нас есть наши дома, уголки и закоулки, а у Бога есть небо! И этот мудрый глубинный порядок — это самое прекрасное, что только есть на свете, но небо-то, небо Он создал лишь в первый из шести дней творения. Где же Господь Бог жил до того, как создал небо?

Это были очень серьезные разговоры, ни на секунду не становившиеся циничными или кощунственными. Потому что не верить или даже только сомневаться означало бы почти то же самое, как не верить или сомневаться в том, что твердая, надежная земля у тебя под ногами сможет тебя удержать, или что солнце взойдет и на следующее утро, или что после ледяной зимы снова наступит весна, или что, когда растает снег, взойдут озимые!

Сегодня они говорили о событиях прошлой ночи. Отец сказал, что и сам хотел бы поехать к своему ребе, обладавшему чудодейственной силой и мудростью, за советом. По его личному разумению, это был лишь знак, предупреждающий, что молодежь стала слишком легковерной. «На прошлой неделе я ехал из Городенки домой с твоим сыном, студентом, и он о своей собственной вере говорил кощунственные вещи, а на перекрестке у каменного распятия даже не снял шапку и не перекрестился».

«Да-да, — отвечал старый Федоркив, — тут ты снова прав, мои не крестятся, твои не молятся, отсюда все эти знаки и знамения».

Отношения между нашей семьей и семьей Федоркива были очень близкими. Жили мы по соседству, а отец и Юз Федоркив являли собой пример самой крепкой дружбы. И для каждого из нас в их семье находился приятель-одногодка. Мама рожала в то же время, что и Юзиха, и все малыши беспрепятственно ползали то по одному дому, то по другому, делили по-братски все, что им перепадало из еды, а совсем маленькие сосали грудь обеих мам.

Дружба связывала Ивана Федоркива, который учился в Городенке в гимназии, и мою четырнадцатилетнюю сестру Рохл. Когда Иван приезжал из города домой, он первым делом появлялся у нас — под предлогом что-нибудь купить или заказать у отца. Но все знали, что на самом деле он приходил поболтать или хотя бы переглянуться с Рохл. Однажды я увидел, как он незаметно подсунул ей тоненькую книжечку. Рохл каждый раз краснела, когда он приходил, а когда она ждала его прихода, то всегда вплетала в волосы красную или зеленую ленту или надевала новый передник. Старшие братья сразу подмечали ее приготовления, отпускали обидные шутки и даже грозились поколотить ее. Впрочем, на такое они не решились бы, потому что Рохл была единственной девочкой в семье, избалованной отцом и очень красивой, высокой и стройной. У нее были черные глаза, мерцавшие, словно две крупные вишни, груди маленькие и упругие, как яблочки, и две длинные темные косы ниже пояса. Она часто шутила и смеялась со своими украинскими подружками, а те завидовали ей, потому что за ней ухаживал Иван Федоркив. Смеялась она и над братьями, считая, что те просто завидуют: сами они люди простые и недалекие, а молодой Федоркив учится в гимназии, читает книги и совсем по-другому думает обо всем на свете, не так даже, как его собственные братья, которые тоже его не понимают. Сам же он знает и понимает больше, чем сельский учитель или священник, и даже больше, чем ученые евреи. И ей он всегда приносит книги, где рассказывается о прекрасных, смелых и умных людях, которые оказывались в ситуациях посложнее нашей, но всегда находили какой-то выход. Они бы и не подумали слушаться братьев, которые ничего не знают, а решали бы сами, с кем им разговаривать и гулять. Впрочем, не только нашим братьям, но и старшим братьям Ивана не нравилась его дружба с Рохл. Они бранили и высмеивали его за то, что он связался с еврейкой. Его они называли «фертиком» и «Иваном-жиденком», а он на них даже не обижался и говорил только, что они — как сыновья Арона и нужно просто набраться терпения, потому что когда-нибудь они и сами всё поймут, раскаются в своем дурном поведении и будут просить у него, младшего брата, прощения.

Стало быть, две наши семьи связывало уже три большие дружбы: нашего отца и Юза, нашей мамы и Юзихи, нашей сестры и студента Ивана.

Но была между нашими семьями и еще одна, очень важная дружба.

Был у Федоркивых слабоумный мальчишка, которого все звали Благодарение-Богу. Лет четырнадцати от роду, он был широкоплечим, коренастым, с непропорционально большим девичьим лицом и выпученными стеклянными глазами. Когда его о чем-то спрашивали, он всегда улыбался, что-то бормотал, а потом преданно смотрел в глаза и говорил: «Благодарение Богу, благодарение Богу, благодарение Богу». Некоторым злым и глупым людям это давало повод для разных шуток. Они, к примеру, спрашивали: «Неужто ты и в самом деле скоро женишься на сельском священнике?» А в ответ только: «Благодарение Богу, благодарение Богу». «Неужто твой отец скоро помрет?» А он: «Благодарение Богу, благодарение Богу». «Правда, что твои братья забьют тебя на Пасху?» А он, как всегда, преданно глядя своими телячьими глазами и дружелюбно улыбаясь: «Благодарение Богу, благодарение Богу, благодарение Богу».

Подшучивали над ним только тогда, когда поблизости не было никого из Федоркивых, потому что братьев Федоркивых все боялись. Однажды они услышали, как сын старосты дразнил Благодарение-Богу, и избили его до полусмерти.

Мать, отец и братья Федоркивы очень любили Благодарение-Богу и всегда подкармливали его, а он все ел, ел и постепенно стал толстым, как откормленный поросенок.

В нашей семье был мальчик одного возраста с Благодарением-Богу, его молочный брат. В детстве он упал вниз головой с яблони, потерял речь и слух и с тех пор с одной стороны рос быстрее, чем с другой. Прошло несколько лет, и одно плечо у него было ниже другого, одна рука короче другой, и даже одна половина лица была меньше, чем другая. Как-то само собой получилось так, что он не участвовал в наших играх, несмотря на напоминания отца всегда брать его с собой. Характер у него сделался невеселым. Он смотрел на всех своими большими карими глазами, словно нищий, и все его жалели. Так его и прозвали: Рахмонесл, что означает «сострадание». И без какого-либо содействия со стороны вышло так, что Благодарение-Богу и Рахмонесл стали неразлучными друзьями. Где бы они ни находились, они всегда были вместе. Они могли часами сидеть и молчать, словно две лошади, а потом вдруг обнимались, начинали дурачиться, валяться по земле, иногда даже смеяться, а потом снова успокаивались и подолгу сидели молча. Друг с другом они делились всем, что имели, и иногда Рахмонесл приходил домой в рубашке Благодарения-Богу или Благодарение-Богу возвращался домой в курточке Рахмонесла. Время от времени их можно было видеть в хлеву или на навозной куче рядом со скотиной. Иногда они поколачивали друг друга, но по-своему, с остановками: один пинал другого, тот хватался за больное место, ждал какое-то время, а потом наносил ответный удар. Бывало, что они кусали друг друга за руку, ухо или нос, но не по злобе, а скорее из любопытства, потому что лица их при этом всегда оставались добрыми. Но самой любимой их забавой было стоять над колодцем и смотреть на свое отражение, строить рожи, смеяться и плевать в воду — плевать им очень нравилось.

Выходило, что две наши семьи были крепко связаны четырьмя дружбами: между старшими мужчинами, которые уже двадцать лет вели один и тот же разговор; между двумя женщинами, которые на протяжении тех же двадцати лет рожали детей и помогали друг другу их растить, так что у каждого ребенка было по две матери и по две кормилицы; между студентом Иваном и сестрой Рохл и между Благодарением-Богу и Рахмонеслом. Младшие дети всегда беспрепятственно играли во дворе у нас и у Федоркивых, делились друг с другом едой и говорили на одном языке.

Однако между взрослыми детьми наших семей, где-то от восемнадцати до тридцати лет, отношения были натянутыми. Нельзя сказать, чтобы они были врагами, но всегда присутствовали какие-то разногласия, всегда достаточно было искры, чтобы пороховая бочка взорвалась. По воскресеньям и в праздники все парни обычно собирались в трактире: сначала мирно шутили, потом кто-то ненароком отпускал бранное словечко, кто-то хвалился силой, кто-то подначивал. Потом уже мерялись мускулами и боролись друг с другом — поначалу в шутку, но вот уже кого-то ударили кулаком, кого-то схватили за чуб — и начиналась настоящая драка. Поначалу не в полную силу, со смехом, но потом становилось все жарче и жарче, в дело шли кружки и бутылки, стулья и лампы, подсвечники и ножки столов. Наконец вся эта куча-мала вываливалась на улицу, привлекая внимание зевак и увеличиваясь в размерах, словно снежный ком. Дрались стенка на стенку, лилась кровь, визжали бабы.

Староста всегда появлялся лишь по прошествии часа, когда наиболее благоразумные уже начинали успокаиваться и брататься друг с другом. Заключалось перемирие, и вскоре все снова оказывались в трактире: мирились, пили водку и пиво, со знанием дела обсуждали захваты и удары и с гордостью демонстрировали ссадины, порезы, раны, царапины и синяки. И снова все от души радовались друг другу, напивались и расставались друзьями — и оставались ими до тех пор, пока в один из воскресных или праздничных дней все не повторялось в точности так, как это было сегодня.


1 Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых (древнеевр.).

Кэтрин Бэннер. Дом на краю ночи

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

МАРИЯ ГРАЦИЯ
 И ЧЕЛОВЕК ИЗ МОРЯ

***

1922–1943

Дочь короля должна была выйти замуж за богатого капитана, который взял ее как трофей, когда спас от морского чудовища. Истинным спасителем был юнга, но вероломный капитан вышвырнул юношу за борт, и с тех пор дочь короля не переставала его оплакивать. Она обещала юнге выйти за него замуж и даже подарила ему кольцо, но юноша сгинул в морской пучине.

В день свадьбы моряки в порту увидели, как из моря вышел человек. С головы до ног его покрывали водоросли, а из карманов и прорех в одежде выпрыгивали рыбы и креветки. Он выбрался из воды и, спотыкаясь, побрел по улицам города, морские водоросли шлейфом тянулись за ним. В этот же самый час по улице двигалась свадебная процессия, с которой и столкнулся человек из моря. Все остановились.

— Кто это? — спросил король. — Схватить его!

Стража выступила вперед, но человек, покрытый водорослями, поднял руку, и на его пальце сверкнул алмаз.

— Кольцо моей дочери! — воскликнул король.

— Да, — сказала девушка. — Этот человек спас мне жизнь, и он мой настоящий жених.

Человек из моря поведал свою историю. Водоросли, составлявшие его наряд, не помешали ему занять место подле невесты, облаченной в белое платье, и соединиться с ней в браке.

Лигурийская история, рассказанная мне вдовой Джезуиной, чей кузен жил в Чинкве-Терре. После того как она пересказала ее множество раз, на острове принялись гулять разные версии этой истории, хотя синьора Джезуина не помнит ни ее начала, ни конца. Этот отрывок я позаимствовал, с разрешения Джезуины, из сборника народных сказок синьора Кальвино1, изданного в 1956 году.

I

Кармела с ребенком явилась к дверям бара через месяц после его открытия. Амедео как будто почувствовал порыв ветра и, повернувшись, увидел, кто пришел. Он почти забыл, как она выглядит, но, без сомнений, это была она — красавица-жена il conte, его бывшая любовница, фигурой напоминающая прекрасную вазу. Полдюжины посетителей развернулись на своих стульях и уставились на нее.

— Я пришла поговорить с синьором Эспозито, — объявила Кармела.

Амедео ощущал на себе взгляды всех присутствующих. Пина положила руку ему на плечо и пересадила крепыша Туллио с одного колена на другое.

— Signora la contessa, — сказала она, — ему… нам не о чем с вами разговаривать.

Кармела засмеялась — тем же смехом, оскорбительным, недобрым, который он слышал в ночь своего прибытия на остров.

— Пусть он сам решает, signora, — сказала Кармела.

Но Пина шагнула вперед, держа Туллио перед собой. Кармела взяла на руки своего болезненного Андреа и тоже подняла его перед собой — точно щит. Туллио посмотрел в глаза незнакомому мальчику и широко улыбнулся ему.

— И больше никогда не приходите в этот бар, — сказала Пина. — Ни вы, ни ваш муж, ни ваш сын. Вы уже достаточно несчастий принесли этому острову.

Кармела попыталась встретиться взглядом с Амедео, но тот смотрел в окно, на синюю гладь моря, чувствуя, как в ушах пульсирует кровь. Кармела удалилась. Когда она пересекала площадь, он позволил себе посмотреть на нее. Через оконное стекло она показалась ему обычной, ничем не примечательной женщиной с ребенком на руках, с трудом ковыляющей на каблуках по булыжной мостовой.

— Больше ни один д’Исанту не появится в нашем баре, Господь и Святая Агата мне свидетели! — твердо произнесла Пина.

Через полгода бар начал приносить прибыль. И тем же летом Пина наконец пригласила Амедео обратно к себе в постель — в спальню с каменным балконом над двориком.

— Давай больше не будем говорить о Кармеле д’Исанту, — сказала Пина, и Амедео всем сердцем согласился с ней. Он готов был на все, о чем бы Пина ни попросила.

К концу года уже мало кто из посетителей упоминал о Кармеле в присутствии Амедео. Пина, как всегда, сдержала свое обещание и одного за другим родила еще двух сыновей. Она назвала их в честь своих дядей — Флавио и Аурелио. К моменту рождения третьего мальчика никто на острове не вспоминал о давней истории с Кармелой.

— Потому что сердце этого острова вновь на стороне «Дома на краю ночи», — объяснила Джезуина. — И это правда.

Пина замечательно справилась с рождением троих детей, они появились на свет в течение четырех лет, и она целиком посвятила себя их воспитанию. Годы спустя, когда Амедео пытался вспомнить тот период их жизни, то в памяти всплывал клубок цепких пальчиков и теплые, пахнущие молоком волосы сыновей. Он много часов проводил за стойкой бара под звон стаканов и стук костяшек домино, запах бугенвиллей и звяканье монет в кассе. В те годы он начал верить, что жизнь его стала лучше, чем во времена, когда он был medico condotto. Когда он видел, как молодой лысеющий доктор Витале в штанах с лоснящимися коленками тащится мимо его окон, он с трудом подавлял в себе злорадство.

Хотя Амедео по-прежнему было запрещено заниматься врачебной практикой, люди обращались к нему за помощью, украдкой приходили к нему во двор или шептали через стойку бара: «Signor il dottore, моя Джизелла по-прежнему мучается артритом», «Signor il dottore, этот молодой доктор Витале неправильно вправил ключицу моей племяннице, после того как она упала со стремянки. Я точно знаю. Она щелкает и выпадает всякий раз, когда племянница моет посуду. Вы должны посмотреть». А некоторые семьи, как, например, Маццу или Дакоста, открыто не доверяли новому доктору и обращались за советом к Амедео по каждому пустяку. Эти люди вполне открыто называли Амедео signor il dottore, именуя доктора Витале не иначе как il ragazzo nuovo, новый парнишка.

У молодого доктора имелось образование, но ему не хватало авторитета и опыта, считал Амедео. Ему никогда не приходилось при свете свечи в залитом водой окопе фиксировать сломанное бедро или принимать роды на застланном соломой полу. Если у молодого доктора возникали сомнения, как шепотом, перегнувшись через стойку бара, словно какую-то скандальную новость, сообщил Маццу, он вытаскивал из саквояжа одну из своих толстых книг и смотрел там! В книге! Доктор Эспозито отродясь не таскал с собой книги!

— Да, но я читал их, — возразил Амедео. — И журналы, и все, что мог.

— Пусть так, но вы не делали этого в присутствии своих пациентов! Как ему можно доверять? Вычитывать про болячки в книге — разве ж это достойно?!

В конечном итоге Амедео нашел выход, давая бесплатные консультации за чашкой кофе с печеньем в баре или, в более серьезных случаях, в прохладном сумраке своего кабинета, пряча потом медицинские инструменты в старом ящике из-под кампари, чтобы избежать подозрений. Так как платили ему главным образом провиантом, он убедил себя, что продолжать консультировать жителей острова — совсем не то же самое, что лечить больных. По совести говоря, он ведь нынче просто владелец бара, а если и дает полезные советы, то он уж точно не первый хозяин бара в истории, который поступает подобным образом.

Дом по-прежнему разваливался, но теперь у Амедео появились деньги, чтобы повернуть этот процесс немного вспять. Он поменял ставни, оштукатурил вечно сырые углы в комнате у мальчиков. Родственник Пины, рыбак Пьерино, который, как только заканчивался сезон, брался за любую работу, заново выложил террасу плитками, раздобытыми в старых заброшенных домах. Эти плитки, в ржавых потеках и трещинах, выглядели так, будто ктото нарисовал на них географические карты. Амедео они очень нравились, и он попросил Пьерино выложить ими и пол в ванной комнате, которую надеялся модернизировать и провести туда горячую и холодную воду, как мечтала Пина. Амедео самолично постриг бугенвиллеи, и они зацвели. Каждый раз, когда кто-нибудь открывал или закрывал вращающуюся дверь бара, с порывом горячего воздуха внутрь влетал тонкий аромат.

Когда Туллио было четыре года, упитанный Флавио уже начал ходить, а Аурелио был еще младенцем, Пина забеременела снова.

С этим ребенком все было по-другому. До того Амедео не видел, чтобы Пина плохо переносила беременность, но на этот раз она давалась ей тяжко. Лодыжки у нее отекали так, что едва ходила, руки воспалились и не сгибались. Есть она могла только крошечными порциями. В жаркие часы после полудня Пина то и дело засыпала, так что Амедео без конца бегал на детские вопли, доносившиеся из дальнего конца дома, где мальчишки, предоставленные сами себе, устраивали бурные потасовки. Ему приходилось разнимать Флавио и Туллио, выуживать орущего Аурелио из корзины с бельем, куда его запихнули старшие братья, или выковыривать цикад из мальчишечьих вихров.

Было ясно, что надо что-то предпринять.

— С детьми надо что-то делать, — сказал Амедео однажды вечером. — Так продолжаться не может.

Но Пина, пребывавшая в апатии, не откликнулась. Из-за своего болезненного состояния она, казалось, не замечала, что мальчики вышли из-под контроля. Все еще прекрасное, ее лицо приобрело отсутствующее выражение, Амедео даже боялся смотреть на нее. Прежде она неизменно была несокрушимой, как греческая статуя.

Выход был найден в лице Джезуины, согласившейся присматривать за детьми, и Риццу, вызвавшемся помогать Амедео в баре.

— Не ради денег, — сказала Джезуина, — а ради любви. Но от денег я тоже не откажусь.

Совершенно слепая, она тем не менее довольно ловко передвигалась по дому. Она могла убаюкать Аурелио за пять минут, напевая дребезжащим голосом колыбельную. Если двое старших дрались, она подкрадывалась к ним сзади и останавливала их громким рыком: Basta, ragazzi!2 После четырех или пяти таких окриков они перестали драться совсем. И мигом подобревшая Джезуина принялась потчевать мальчишек сладкой ricotta со свежими фигами.

Джезуина с Пиной успешно справлялись с ребятами, а Риццу и Амедео поддерживали порядок в баре. И вот наступила осень. У беременной Пины возникали очень странные желания: ей хотелось то пожевать землицы, то веточек, которые упали из иволгового гнезда на платане, росшего во дворе. Джезуина предрекла, что родится девочка.

— Необычные желания всегда указывают на девочку, — сказала старуха, и спорить с ней никто не стал. И будущего ребенка отныне звали исколючительно «она».

Амедео планировал, что четвертый ребенок родится в сиракузской больнице. Его инструменты устарели, некоторые заржавели и пришли в негодность. Медицинские издания он не открывал с 1921 года. Словом, принимать у жены роды он опасался. Он принял двоих из своих сыновей, но взять на себя эту миссию в третий раз был не готов.

— Когда ребенок будет на подходе, мы сядем на лодку Пьерино и поедем на большую землю, — говорил он, лежа рядом с Пиной, расчесывая ее черные косы, гладя усталые плечи. Наступил ноябрь, и первый зимний шторм уже бился в окно. — Я доставлю тебя в больницу, где ты пробудешь, пока не родится ребенок.

Все уже было обговорено: на Сицилии у Риццу имелся кузен, на ферме которого Пина сможет пожить, а жена кузена за двадцать лир в день станет присматривать за ней. Как только наступит момент, кузен с женой отвезут Пину в больницу на авто их соседа.

Но когда Амедео поделился своим планом с Пиной, она засопротивлялась.

— Это все Джезуина со своими предрассудками, — вздохнул Амедео. — Знаешь, рожать в больнице вполне безопасно. Не стоит слушать старухиных глупостей. Джезуина никогда в жизни не видела современной больницы. Она боится электрических лампочек, врачей в белых халатах и запаха дезинфекции — вот и все.

— Не в этом дело, — возразила Пина. — Я не против больницы. Нет, просто у меня предчувствие.

К предчувствиям жены Амедео относился серьезно. Не она ли предвидела рождение Аурелио и Флавио — два мальчика, сказала Пина, а потом, возможно, девочка?

— Я знаю, что моя малышка родится здесь на острове, как ее братья. Появится, когда посчитает нужным, и произойдет это прежде, чем мы успеем подготовиться. Я знаю.

И, как показали дальнейшие события, Пина была права. Ребенок родился внезапно, его будто вынесли потоки воды и крови на восемь недель раньше срока.

 

Сначала он услышал вскрик Пины.

Бар от кухни отделяла занавеска, которую Амедео повесил в первые тревожные месяцы беременности жены. Так они могли слышать, как возятся сыновья на полу в кухне. Из-за занавески раздалось шарканье Джезуина, она позвала:

— Где вы, dottore?


— Здесь я, здесь.


— Лучше вам поскорей закрыть бар и поторопиться к бедняжке Пине.


Посетители возбужденно загалдели. Джезуина хватила сковородкой о стойку, разогнала игроков в домино, выставила всех под осенний дождь и решительно захлопнула ставни, ограждая дом от любопытных глаз.

Пина стояла на кухне в луже, придерживая обеими руками живот.

— Amore? — Амедео хотел обнять жену, но она отмахнулась от него.

Пина беспорядочно кружила по дому, Амедео только и оставалось, что следовать за ней. Она поднималась по лестнице и спускалась, через кухню ковыляла в бар и назад, оставляя за собой кровавый след. В отчаянии Амедео сыпал вопросами:

— Когда начались боли, amore? Как долго они продолжаются? Насколько сильно болит? Боли такие же, как при родах Туллио, Флавио и Аурелио, или на этот раз по-другому болит? Скажи мне, amore. Ты пугаешь меня. Ты пугаешь детей.

В самом деле, малыш Флавио замер в дверном проеме кухни, наблюдая за родителями расширенными глазами. В спальне, оставленный всеми, надрывался Аурелио.

— Слишком рано, — подвывала Пина, — она выходит слишком рано. Я должна остановить роды — или она умрет. У нее срок в феврале, а сейчас начало декабря.

Но Амедео понимал, что роды не остановить.

— Ляг, amore, — просил он. — Надо тужиться. Ничего не поделаешь, ребенок родится сейчас.

Джезуина была с ним согласна.

— Дыши, — увещевала она. — Тужься. Дыши, cara3. Тужься.

— Нет! — кричала Пина. — Не буду тужиться! Я не должна, не могу!

— Я принесу святую Агату. — И Джезуина заковыляла в холл.

Но прежде чем они что-то успели сделать, Пина повалилась на пол, подле стола для домино. Амедео едва успел подставить руки и принял ребенка.

— Дышит! — воскликнул он. — Пина, она дышит! — Такая маленькая! — расплакалась Пина. — Маленькая. Слабенькая. Амедео, она не выживет, и я этого не перенесу.

— Она будет жить, — страстно сказал Амедео, обтирая младенца. — Она будет жить.

Но внутри у него все сжалось от страха, когда он как следует разглядел новорожденную. Тоненькие вены под кожей на голове, розовое прозрачное тельце. Ему редко приходилось принимать таких маленьких младенцев, и почти все они были мертворожденные. В больнице, корил он себя, знали бы, что делать. Но сейчас уже поздно — этому ребенку не пережить путешествие морем, в зимний шторм, на лодке Пьерино. Она будет жить или умрет здесь, на острове. Иного не дано.

— Как мы ее назовем? — спросил он, быстро расстегивая рубашку и прижимая дрожащее тельце к груди. Он не знал, как еще может согреть новорожденную.

— Я не могу дать ей имя, — рыдала Пина. — Я не могу даже взглянуть на нее. Не сейчас. Особенно если ей не суждено жить.


1 Выдающийся итальянский писатель Итало Кальвино (1923–1985) в 1954 г. совершил путешествие по стране, собирая народные сказки на самых разных диалектах; в 1956-м издал сборник из 200 сказок, переведенных им на итальянский язык.

2 Хватит, ребята! (ит.)

3 Милая (ит.).

Майя Кучерская. Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй

  • Майя Кучерская. Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй. — М.: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 350 с. 

Обними меня

1.

Поздним вечером снова явились дровосеки.

Просочились из соседней комнаты, сквозь щель в лопнувших обоях под самым потолком. Приземлились к стопам ее, к подножию тонкого, крепкого дерева по имени Вера. Толпа человечков из книги сказок с пахучими цветными картинками, так и не убранной отчего-то с полки, давно уже заставленной учебниками и взрослыми книжками, — в серых зипунах, голубых шапчонках, сапожках, с топориками за поясами, пилами, вспыхивающими серебром, желтыми тесачками. С девичий мизинец ростом.

Чуть помедлили, точно соображая, как ловчей, и вдруг взобрались, во мгновение ока, деловито, щекотно — с угрюмцой в мелких бровках, собранностью в телах. Распределились. Начали!

Кто пристроился на плече и пилил щучкой плечо ее нежное, в одно движенье порвав любимый темно-зеленый свитер. Купленный в любимом GAPe — десять лет назад. Кто примостился к ключице, кто — на бедро, кто ближе к кисти. Правила гравитации на них, похоже, не действовали, тем не менее самые осторожные, опоясавшись крепкими заготовленными заранее веревками, что колесиками висели до поры через плечо, повисли альпинистски на локтях, предплечьях, коленях — с особенной жадностью накинувшись на те места, где сподручней пилить и сечь топориками, где рядышком кости. Балаган это был наверняка — невсерьез эти веревочки, иначе как же бежали вы по потолку и стенам, не теряя равновесия, уверенно, твердо?

Рубить, пилить, тесать, посапывая, вскрикивая бодрыми голосками — ух, эх, взяли — судя по интонации, слов она не понимала, дровосеки перекрикивались на неведомом языке.

Девятый день продолжалась эта пытка. По накопившемуся за это время опыту Вера знала: сбросишь их, цыкнешь порезче — посыплются как горох и сбегут, сгинут. Но боль никуда не исчезнет. Плавно, неторопливо и неотвратимо она лишь изменит форму — и вот уже не дровосеками, морозной колкой рыбой вплывет через рот, режа острыми плавниками нёбо, скользнет в глубину, начнет пожирать внутренности, грызть и перемалывать зубами живую плоть. Или просто заполнит скулы, шею и сведет, так что ни двинуться, ни промычать хоть полслова. Или забьется в глаза и задергается неостановимым тиком. А может, и совсем обыденно: разольется багровым подтеком по темени и прикинется мигренью силы такой, что только накрыть голову подушкой. Или, испугавшись эдакой физиологической прозы, собьется в четком двухцветном видении: она, белая Вера, лежит на дне оврага, из горла хлещет черная кровь, почему из горла, не спрашивайте меня, возможно, потому что оно бредит бритвой и хочет орать.

Нет, уж лучше так, с топориками, давайте, озверевшие мальчики-с-пальчики, хотя бы забавно и если б не так больно, даже было б смешно.

Это и был Глашин отъезд. Вот почему выступали, нападали они всегда — эти дровосеки, рыбы, пули — из Глашиной комнаты, что пустела теперь за стеной. Вот кто сжимался в разящую денницу — пустота. И вот оно как, оказывается, бывает, когда старшенькие вылетают из гнезда. Хотя на самом деле и того хуже: то, как Глаша уехала, был отдельный, прощальный ее номер.

Раз, другой Вера ей повторила, как будто рассеянно, глядя мимо: надеюсь, ты не забудешь убраться перед отъездом. Надеюсь, оставишь здесь все в полном порядке.

В последнее время Глаша убираться у себя перестала вовсе, на полу лежали то носок, то вывернутые трубочками наизнанку джинсы, то бумажный носовой платок мятый. В предотъездный месяц, готовясь к сессии, дочка и вовсе переехала заниматься на кровать — на столе высились книжные и тетрадные горы, завалив и клавиатуру, и до подбородка компьютер, ничего, вместо него был теперь у Глаши макбук, щедрый подарок родственников на совершеннолетие.

В суете, в коллективном закрывании чемодана, под неостановимый сеанс связи с Максимом, который постоянно прощался с Глашей, подключаясь из австралийского далека, под хохот трех дочкиных друзей (один был с зелеными волосами и железной серьгой, другой — щупленький, с кулачком вместо лица, зато в очках с черно-оранжевой пятнистой оправой, и любимая подружка человеческого вида), за возбужденными уточнениями, положены ли паспорт, где конверт с деньгами, сквозь последние звонки родственников — Вера и не заметила, что там с комнатой, убралась ли. Но вернувшись из аэропорта, отплакав сдержанно на заднем сидении такси и, слепо, с непонятным чувством войдя к Глаше, застыла.

Порядок в комнате был идеальным. Действительно полным.

Бежевое покрывало натянуто, как в казарме, — ни складочки. Только розовый уголок подушки без наволочки чуть торчит. Ни привычных зверят, ни книжных завалов на столе.

Стены, на которых висели ее рисунки, постер с двумя обнимающимися обезьянками — мама и выросшая дочка? Тимкина жар-птица, подаренная Глаше на день рожденья, — светло-голубые, голые. На столе, тоже оголившемся, — компьютер, под черной клавиатурой вырванный белый листок в виде ромашкового овального лепестка — пустой. Но где же тетради, книги? Она открыла ящик стола — мертво, аккуратно лежали в древнем металлическом пенале (вместе покупали не для школы, для кружка по астрономии) ручки, карандаши, ластики. И ни бумажки.

Распахнула шкаф — только тихо качаются вешалки. Ни блузочки, ни футболки! Ряд голых плечиков, скелетов живой одежды. За другой дверцей — пустые полки, ни носка, ни шарфика. Неужели все увезла с собой? А варежки? Там же не бывает нормальной зимы! И все шапки? Или раздала девчонкам — они шли и шли вереницей ее провожать все последние дни.

А обувь? Зимние сапоги? Вот здесь внизу шкафа — наваленная пыльной кучей обувь лежала всегда. И невозможно было не расчихаться. Но не было и обуви. Когда, куда она все это выкинула, подарила? Не спросясь, не посоветовавшись, как всегда в последнее время.

Я УЕХАЛА. МЕНЯ БОЛЬШЕ ТУТ НЕТ.


Я БЫЛА, А ТЕПЕРЬ ОТБЫЛА.

Вот что сообщала им Глаша. Без двусмысленностей, без лишних всхлипов. И суть слова «отбыла» вдруг открылась Вере во всей режущей жути.

Когда умерла мама, было не так, тоже страшно больно, и голым оказался мир и она сама, но оттого ли, что последние годы жили они в разных городах или что мама последние годы действительно превратилась в одуванчик, безобидный, не обижающийся, почти бессловесный — и из вдруг раскрывшегося провала в небе, куда унеслась вместе с майским сквозняком ее душа, полил свет, ощущение близкого до шевеления волос на голове присутствия невидимого мира и почти блаженства затопило Веру. Такое явственное скопление тысяч и тысяч душ ее, вопреки всему, развеселило — и выносимой оказалась скорбь. Перед лицом маминого ухода ее, Верина, жизнь не казалась бессмысленной, пустой, напротив, каждая минута налилась плотью смысла. Потому что была подсвечена открывшимся другим миром. И несколько недель она жила, этим смыслом питаясь. Но возможно, дело было в том, что мамина смерть не отменяла ее жизни, наоборот — подтверждала, что ее-то жизнь продолжается и будет еще длиться долго, спокойно, уверенно. Мама распахивала ворота …

Дочкин отъезд их затворил. Просунул сквозную дубовую балку, не пошевелить. Глашино отбытие значило — жизнь не продолжится, жизнь позади, потому что главное в ней уже прожито. Жизнь прошла. Никогда больше Вера не родит детей, никогда не поедет в Коломенское на рынок детской одежды и не будет бродить меж рядов с ползунками, слюнявчиками и комбинезонами. Не прижмет к щеке цыплячье-желтенький чепчик в горошек, сладко предвкушая. Занятия для беременных, специальные упражнения на коврике каждый день, мучительно долгие роды, животная боль и непонятно откуда взявшаяся маленькая лохматая девочка с черненькими волосами — никогда. Глашино явление в свет сопровождал громовой фейерверк, салют. Всех ваша дочка победит, шутила акушерка — это был теплый вечер Дня Победы.

Тогдашний муж, из самых упертых новобранцев быстро растущего в 1990-е православного войска, настоял назвать дочку по святцам — Глафирой, 9 мая праздновалась не только победа, но и день девы мученицы. Рядышком, на расстоянии всего дня—двух, были и Анастасия, и Мария, и Анна, но он уперся: в день дочкиного рожденья — Глафира. Она уступила и в тот раз, как в сотни предыдущих, потом последующих, пока не устала, намертво и страшно быстро. Через полтора года после рождения Глаши Вера влюбилась в другого, и как! Теперь-то ясно было, от отчаяния — сбежав в любовную страсть к первому встречному (Глашенькиному массажисту, приходившему разминать ее девочку молодому врачу с выпуклыми голубыми глазами и нежным провинциальным акцентом), рванула от ежеминутного домашнего ада, с обязательными молитвами на ночь и пред едой, ежевоскресным причащением Глаши, сначала ее раздень — потом одень, в одиночестве — папа прислуживал в алтаре, с неукоснительным приготовлением постных блюд, которые получались у нее кое-как. Муж никогда ни в чем ее открыто не упрекал, только подшучивал, только смотрел, качал головой на ее пересоленную чечевицу, он был старше ее на 14 лет — бородатый, степенный, с положением и даже открытым с друзьями-математиками кооперативом по продаже техники, первых компьютеров… Новой своей любви Вера от него не скрывала, не могла да и не хотела скрывать, во всем призналась почти сразу, после очередного свидания, проходившего прямо тут, на супружеском ложе, во время Глашкиного дневного сна. Призналась, вдруг осознав, что не в состоянии, не может обнимать сейчас другого. Муж выслушал ее беззвучно и долго, долго молчал, ей казалось, ждал раскаянья, слез — напрасно. Наконец, уточнил: «Похоже на предательство. Думаешь, это то самое, чего ждут всю жизнь?» Она ответила, не выныривая из горячечного любовного тумана: в этом я даже не сомневаюсь! Муж предложил не торопиться, съездить к старцу, помолиться, спросить совета — она отказалась наотрез. Через несколько дней он исчез, без объяснений и записок, вот так же, как 16 лет спустя Глаша, свез все вещи, любимые книги, обувь, пока Вера была на работе. И все-таки тогда она, передернув лопатками от нахлынувшей было обиды, но сразу же сбросив ее как ненужное покрывальце с плеч, все равно обрадовалась, засмеялась: свобода. Как удачно сложилось все. Выдохнула и от души поблагодарила Бога, забыв про Глашу.

Глаше нужен был папа. Но папа никогда больше не появился, не позвонил, не поинтересовался дочкой, разумеется, не пытался присылать денег, закрепив ощущение: предатель — он. Вера знала, бывший муж уехал в Америку, вроде бы устроился там в какую-то фирму, но затем и последняя связь с ним оборвалась: их общий старый друг, который и приносил ей новости, вскоре отправился туда же, где русские программисты были нарасхват. Друг прислал в конверте цветную фотографию (он в белых шортах и красной футболке стоит под цветочной аркой какого-то местного парка, на ярко-зеленой калифорнийской траве) с веселой надписью на обороте — и окончательно растворился в сиянии Нового Света.

Вскоре выяснилось, ее возлюбленному, молодому доктору с мускулистыми плечами и такими мягкими ладонями, она нравилась в роли замужней дамы, чье положение надежно уберегало его от резких и совершенно ненужных движений; любовь их разбилась о ее свободу и медленно, вязко стекла вниз. Несколько месяцев полумрака и слез разрешились бесчувствием и внезапно новым замужеством. Максим, одноклассник, встреченный на десятилетнем юбилее окончания школы, признался, что все эти годы втайне ждал ее (действительно поздравлял с Новым годом и днем рождения по почте — это и есть «ждал»?). Глаше исполнилось два года, она как раз училась говорить и сразу же стала называть Макса папой.

И вот 16 лет спустя всем странам предпочла Америку, могла ведь и Германию, и Францию, да просто еще остаться и поучиться в Москве — в Америку! Отчего? Круглая отличница, Глаша все последние годы, едва родился брат, точно бы пыталась доказать: достойна, я достойна, я лучше всех. Полюбите меня, полюби меня за это, папа. Обними меня, — Глашка требовала, вытягивала, выпрашивала эти обнимашки до последних дней жизни дома. Вера шла навстречу, а Макс, Макс, которого Глаша считала родным папой, конечно, был дружлюбен, но этих девчачьих нежностей не переносил. Не переносил, впрочем, как выяснилось, до поры: когда родился Тимофей — долгожданный сыночек, тут-то и стало понятно, что такое истинные отцовские чувства и обнимать, и тискать, и подкидывать, и прижимать к сердцу Макс превосходно умеет. Тогда-то и начались эти разговоры: почему папа меня не любит? Почему папа больше любит Тиму? Но так ведь спрашивают все старшие дети, обычное дело. Вера старалась не вникать.

И Глашка ответила. Сорвав и потопив все накопленное жизнью в доме тепло, как старую шкуру, словно в надежде обрасти новой.

Последние месяцы они провели в ссорах. Глаша все время ее воспитывала, объясняла, что так с ней нельзя, и так тоже. Что Вера опять требует, а можно только просить. Что нельзя без «пожалуйста» и лучше повторить это слово дважды, а понадобится — и трижды. Что перед тем, как входить к ней в комнату, нужно стучать! На Максима, стучаться в комнату принципиально не желавшего, Глаша все время дулась, на Веру просто кричала.

Да она была невменяемой все эти предотъездные месяцы, готовилась к разлуке? Отбегала на расстояние, потом еще. И еще. Проверяла: могу? А так, а еще дальше? А вот так? Мам, смотри! — и прыгнула через океан. Оставив пустую коробку, а в коробке зверька.

Глаша приволокла его незадолго до отъезда — подарили остроумные друзья, те самые, с серьгой и в пантеровых очках, — в дорогу, в отъезд, чтоб напоминал о России, русского зайку. Хотя на самом деле карликового белого кролика. Необычайно довольные собой. Кто-то прочитал, что вроде бы это совсем не сложно — оформить документы и увезти зверя с собой в специальной переноске с мягким дном. Но оказалось, ничего оформить за два с половиной дня до отъезда невозможно. К тому же и в общежитcких правилах ясно сказано: no pets.

Теперь кролик жил в дочкиной комнате, и его нужно было кормить сухим кормом и сеном из «Бетховена», вытряхивать из коробки загаженные опилки, выгуливать по комнате.

Был он белый, темнели только уши и два пятнышка — на спинке и мордочке, возле носа. Вера гладила ему ушки, он их послушно прижимал, глупое существо, доверчиво шел на руки, грыз яблоко и морковь, тревожно обнюхивал все предметы, дрожал, когда она поднимала его в воздух — и счастливо носился по Глашиной кровати, Вера предусмотрительно застелила ее походной пенкой, — роняя шарики. Страшно билось потом кроличье сердце.

Вот какого Глаша оставила себе заместителя. Уж лучше бы подарили кота.