Царские печали

Глава из книги Алексея Иванова «Летоисчисление от Иоанна»

О книге Алексея Иванова «Летоисчисление от Иоанна»

Монах в оборванной рясе ошарашенно глядел
в маленькое высокое окошко подвальной каморы дворца. За окошком по деревянной мостовой
шагали ноги людей. Вдруг монах бросился к
скамейке, на которой, раскрытая, лежала большая книга, схватил эту книгу и загородил ею
окошко. Страницы книги качались перед лицом
монаха.

— Кто по… поклоняется зверю и обра… образу его… — впотьмах начал читать монах, — тот
будет пить вино… вино ярости Божией…

Монах бросил книгу на земляной пол и кинулся в дальний угол каморы, где в киоте висела небольшая икона Спасителя. Монах достал
её, забился в угол и, скорчившись, поднял обеими руками икону перед собой, страстно вглядываясь в лик.

— Пью вино ярости твоей, а сам ты где? —
жарко прошептал монах, прижал икону к груди
и начал озираться, словно кого-то искал. — Где
ты ходишь? Или в ком ты воплотился?

Монах вновь поднял перед собой икону
и требовательно поглядел Спасу в глаза.

— Почему весточку не подашь? — гневно
спросил он.

Большая лавка, что подпирала дверь каморы,
вдруг с шорохом чуть-чуть отъехала. Кто-то пытался открыть дверь.

Монах быстро вскочил на ноги, бережно поставил икону обратно в киот, на цыпочках подкрался к двери и стал прислушиваться.

На косяк внезапно легла человеческая ладонь, просунутая в щель. Кто это мог быть? Ладонь узкая, холёная, нежная, в перстнях… Такие
ручки бывают у ангелов. А вдруг это дьявол
принял обличье ангела и явился сюда, в подвал?.. Как отличить дьявола от ангела?

Ангел скорбит о грехах людских, ему больно.
А дьявол ни о каких грехах не скорбит, ни о своих, ни о человечьих. Дьяволу — не больно!

Монах с силой навалился плечом на дверь
и прищемил руку незнакомца. Закричит — значит, это не дьявол. Но за дверью молчали.

Монах давил, давил на дверь, а ответом была
тишина. Нет, дьявол бы закричал, чтобы выдать
себя за ангела, он же лукав! А вот ангел — терпит! Монах отскочил в сторону и резко распахнул дверь.

К ногам монаха через порог тихо упала чернокосая девушка в узком черкесском платье. Она
обхватила колени монаха и зашептала:

— Прогони их, Ваня!.. Затемно пришли, надоели!..

Монах сопротивлялся объятиям девушки,
пробуя освободиться, но не слишком ретиво. Ему
нравилось, когда его так молят.

— Оставьте меня, изверги! — притворно-жалобно взвизгнул он. — Всю душу вы мне изъязвили!

Девушка мягко поползла вверх по монаху,
целуя его грязную рясу. Обнимая монаха, она
поднялась на ноги, а потом за обе руки ласково потянула монаха через порог к выходу из
каморы.

В сумрачной дворцовой палате толпилась
челядь, негромко переговариваясь и поглядывая
на двери в царские покои. Внезапно под ногами
челяди в полу откинулась крышка люка, ведущего в подвал. В люке появилась голова монаха.
Монах озирался и словно не замечал, что смотрит между чужих сапог. Челядь испуганно раздалась по сторонам вдоль стен и вразнобой поклонилась.

Монах, кряхтя, выбрался из люка и устало
пошагал по проходу дворца, не глядя ни на кого,
точно был один. Вслед за монахом из подвала
выбралась и чернокосая девушка.

Монах сутулился и волочил ноги. Челядь
почти бесшумно толпой побежала следом. Дворцовые слуги укрывались за углами.

Один из челядинов осмелился выскочить
вперёд и накинул на плечи монаха дорогой кафтан, потом попытался поймать руку монаха и
просунуть её в рукав. Другой прислужник отчаянно кинулся на пол, стараясь обуть монаха в
расшитые татарские туфли. Монах сунул в туфлю правую ногу и перешагнул распростёртого
человека.

Монах шёл по дворцовым палатам, постепенно обрастая одеждой. И шаг его становился всё
увереннее, а спина разгибалась. Чернокосая девушка отстала. За плечами монаха словно сами
собой появились два телохранителя-рынды с серебряными топориками.

В большом зале со столпами, коробовыми
сводами и маленькими окошками монаха встретили опричники. Здесь были и оба Басманова —
Алексей и Федька, и Генрих Штаден, и Василий
Грязной, и братья-близнецы Очины, и татарский
царевич Кай-Булат, и беглый поп-расстрига одноглазый Вассиан. Отдельно стоял сам Малюта
Скуратов, держа перед собой драгоценную царскую шапку.

Монах проходил сквозь толпу опричников, и
опричники осторожно и молча накидывали ему на
шею золотые царские бармы, золотую Мономахову
цепь, золотой крест, золотую панагию. В руку кто-то сунул царский посох, и монах цепко сжал его
в ладони. Сзади на плечи монаха набросили шубу
из горностаев. Монах превращался в монарха.
Очины, братья-близнецы, дружно распахнули двустворчатые двери, золочёные и резные.
Двери вели на гульбище дворца. Монарх поднял
ногу, перенося её через порог, и в этот последний миг Малюта Скуратов нахлобучил идущему, будто колпак, шапку Мономаха.

На гульбище крыльца в полном облачении
выступал уже не мятущийся монах в рваной рясе, а грозный русский царь Иоанн IV.

Трёхэтажный Опричный дворец был выстроен четырёхугольником — с внутренней площадью. Отделка дворца ещё не закончилась, и всюду, закрывая здание, громоздились строительные
леса. Но царь уже переехал сюда жить, и сюда
же приходил народ.

Осыпанная снегом толпа бояр покорно стояла с самого раннего утра. Бояре знали, что ждать
придётся долго, а потому бабы не взяли с собой
детишек и все пришедшие оделись в толстые шубы, будто в меховые колокола.

Над толпой нависало просторное и длинное
гульбище, а с него на двор стекала широкая лестница, застланная алым бухарским ковром. Двустворчатые двери царских сеней оставались надменно закрыты.

Но вот они распахнулись, и на гульбище
стремительно шагнул царь. Толпа очнулась общим вздохом. Бобровые шапки-трубы и расписные платки дружно наклонились к крыльцу.

А царю Иоанну показалось, что перед ним
вовсе не толпа. Это зверь, который весь разом
подался вперёд, собираясь прыгнуть на него.
Царь мгновенно развернулся и кинулся в двери
обратно — прочь с крыльца. Отлетел Василий
Грязной, сбитый Иоанном с ног.

Однако Басмановы быстро и молча схватили
царя, развернули и почти силком выставили за
порог. Они привыкли к тому, что царь в любой
миг может взбрыкнуть, и были готовы. Удерживая Иоанна под локти, Басмановы вывели его к
перилам гульбища. Прочие опричники, не дрогнув бровью, сурово встали по бокам царя и за
его спиной.

Иоанн глядел на запорошённую снегом толпу со злобой и страхом. Зверь рассыпался на
тысячу клочьев. Теперь это просто его бояре.
И всем им чего-то надо от государя. Никто из
них ничего не дал царю — но все просят, просят,
просят!..

— Чего ждёте, стервецы? — закричал Иоанн,
доводя себя до ярости. — Чего по моему двору
топчетесь?

— Прости грешных, государь! — крикнули из
толпы.

Всё правильно, так и должно быть: он, царь,
ругает, а у него молят о пощаде. Иоанн вздохнул
глубже, зажигаясь вдохновением.

— Довели митрополита! — крикнул Иоанн.
Он знал, зачем пришли бояре, так пусть сами
же и плачут.

— Не гневись!..

— От вас, от вас он в монастырь укрылся! —
точно хлестал царь.

— Не сироти опалой!..

— Не моя — ваша вина! — надрывался Иоанн.

Он опалял толпу бешеным взглядом, и его
уже подмывало сотворить чего-нибудь дикое,
чтобы узнать, до какого предела можно давить
и гнуть этих вельможных холопов.

— Казни изменников!.. — покорно крикнули
из толпы.

Это и хотел услышать Иоанн.

Он, словно коршун, распростёрся над толпой.

— Кого казнить? — горько воскликнул он. —
Всю Москву?

Иоанн хотел парить над холопами на крыльях истины.

— Про вас писал Иоанн Богослов, — загремел он. — «В один день придут на землю казни,
и будет сожжена огнём, потому что силён Господь Бог, судящий её»!..

Наклонившись к уху Иоанна, Алексей Басманов шепнул спокойно и деловито:

— На каждом богатства краденого — хоть
трижды башку срубай.

— Мы все к обители пойдём! — кричали из
толпы.

— Их бы в грязи брюхами повалять, государь, — с другой стороны сладострастно шепнул
Иоанну расстрига Вассиан.

— Упросим митрополита вернуться!.. — обещали из толпы.

Иоанн быстро посмотрел на одноглазого
Вассиана. В торжестве царя Вассиан мгновенно
прочёл злорадство скомороха, который презирает своих зрителей. За страх, который Иоанн испытал, выходя на гульбище, бояр надо наказать.

Всё поняв, Вассиан кинулся с гульбища на
двор, схватил за нижний край ковёр, расстеленный по ступеням, и потащил его на себя, спиной
распихивая бояр.

Иоанн тоже пошёл вниз по лестнице.

— Смерть государю без митрополита! — вещал Иоанн.

Ковёр, изгибаясь на ступенях, словно отползал от его ног.

— Того и надо вам, знаю! Радуйтесь, дьяволы!
Иоанн угрожающе наклонился вперёд:

— Жрите! Воруйте! Гуляйте на деньги новгородские!

Иоанн потрясал кулаком с зажатым в нём
царским посохом.

— Зовите себе Жигимонта!

Опричники угрюмо сходили вслед за Иоанном.

— Своему государю вам не по чести и колени преклонить!

Вассиан в восторге сцапал ближайшего боярина за бороду, дёрнул и повалил в снег ничком.

— Ниц перед государем надо! — завопил он.
Вассиан толкнул в затылок и уронил другого
боярина.

В толпе уже всхлипывали и рыдали. Кто-то
забубнил молитву.

— Ниц! — метался, раздавая тычки, Вассиан. — Ниц!

Все люди во дворе — и дородные бояре, и
чинные боярыни — ошалело опускались на колени, а потом укладывались животами в снег.
Вся площадь словно полегла перед Иоанном, как
скошенная.

Иоанн вышел на середину ковра посреди распростёртой толпы и величественно, словно пророк, воздел руки.

— Митрополит! Услыши скорбь мою! — воззвал Иоанн. — «Аз есмь альфа и омега, первый
и последний!» На коленях, с народом тебя молю!
Вернись!..

Не опуская рук, Иоанн обрушился на ковре
на колени.

Купить книгу на Озоне

Ремесло — рассказчик

Отрывок из книги Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

О книге Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

В письме конца семидесятых Довлатов, перечисляя любимые романы, сопровождает список «единственной цитатой, которую выписал за всю мою жизнь». Цитата такова:
«…Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и
приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь
стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того,
как он далек от этого идеала… (Пастернак)».

Источник точно не назван, видимо, из-за его тогдашней
крамольности и — для второй культуры — общеизвестности.
Довлатов цитирует «Доктора Живаго» (ч. 14, гл. 9). Чуть-чуть продолжу цитату: «Во вчерашних набросках ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое
смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества,
так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою».

Стремление «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту» совпадает у героя романа и его автора. «Устаревшая»,
вызывающая в искусстве авангарда лишь пренебрежительную насмешку категория «содержания», чувства любви и
страха, тоски и мужества, у позднего Пастернака реабилитируется, становится целью, сверхзадачей. Незаметный стиль,
непритязательный слог, доходящая до лепета простота и др.
воспринимаются и как довлатовская самохарактеристика, как
свое, обнаруженное в чужом и вроде бы далеком. Обычные
слова, которые погружают в некий эстетический транс, становятся окном в иную реальность — мотив, не раз повторяющийся в довлатовской прозе.

В «ужасной пролетарской повести», по поздней самохарактеристике, которая была сокращена до рассказа
«По собственному желанию» и напечатана в журнале «Нева» (1973. № 5), есть, кажется, только один живой эпизод.
Герой — боксер, романтик, слесарь-сборщик и просто хороший парень Борис Сорокин (он-то и собирается уйти с родного завода по собственному желанию) — получает от интеллигентной библиотекарши вместе с книжкой про шпионов какое-то непонятное «Голубое и зеленое» (речь идет
о сборнике рассказов Ю. Казакова).

«Сначала книга не понравилась Сорокину. В ней решительно ничего не происходило. Люди мирно беседовали, ходили на работу. Слишком уж все это было похоже на обычную жизнь с ее нормальными заботами, без выстрелов, без
автомобильных гонок, без диверсантов, рома и марсиан.
Но вот он прочитал такую фразу. Ничего особенного:
„Корнеев затянулся и бросил сигарету. Огонек еще долго
розовел на снегу“.

И вдруг Борис ясно ощутил сухой морозный день без
ветра, увидел голубоватый наст и мутные фонари над тротуаром. А ведь было лето. Распахнутые окна, полотняные
тенты, запах бензина и шум листвы в соседнем сквере. Но
все равно: „Огонек еще долго розовел на снегу“. И Борис
явственно слышал, как взвизгивает снег под ногами прохожих в сухой февральский день».

Прочитал фразу — и вдруг шагнул в иную реальность. За
окном — лето, а в окошке текста — сухой февральский день.
Аналогичный прием встречается и в настоящей довлатовской прозе: в рассказе уже не о читателе, а о рождении
писателя в «Зоне». Там другой Борис, Алиханов, в холодный зимний день вдруг проваливается в лето. «И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы, услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические
очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…».

В обоих случаях сходное психологическое движение:
вдруг почувствовал — разглядел — услышал — вспомнил (даже если это было не с тобой).

Так начинают жить литературой.

В отдельной публикации рассказ из «Зоны» называется
«Голос». В письме конца шестидесятых автор признается:
«Я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во
мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне».

При всем акценте на технологичности, на ремесленничестве Довлатов оказывается не чужд старинной метафизике
искусства. Литератор не мастер прежде всего (хотя ремесло
необходимо), но орган, голос мира. Его скромный долг тоже внутренне может быть осознан как поэтическая миссия.
Любопытно, что привычно, слово в слово, повторяя найденную однажды триаду, Довлатов в одном из писем (очень
важных, сопровождающих возвращение его текстов в Россию) обмолвился: «Так вот, я рассказчик, который хотел бы
стать и писателем». Рассказчик, который хотел бы
стать писателем, думает, следовательно, и о том, как должны жить люди, и о том, во имя чего они живут.
Старая, захватанная руками официоза и вроде бы изгнанная из литераторской парадигмы проблема красоты и
добра, искусства и нравственности возвращается. Магнитная стрелка ответов ощутимо колеблется.
«Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет». — Прекрасно.

«Из явления чисто эстетического, сугубо художественного литература превращалась в учебник жизни, или, если
говорить образно, литература из сокровища превращалась
в инструкцию по добыче золота». — Замечательно.

Но в тех же самых письмах и выступлениях следует неожиданное продолжение. «Для меня литература — выражение
порядочности, совести, свободы и душевной боли».

«Когда вы читаете замечательную книгу, слушаете прекрасную музыку, разглядываете талантливую живопись, вы
вдруг отрываетесь на мгновение и беззвучно произносите
такие слова: „Боже, как глупо, пошло и лживо я живу! Как
я беспечен, жесток и некрасив! Сегодня же, сейчас же начну
жить иначе — достойно, благородно и умно…“ Вот это чувство, религиозное в своей основе, и есть момент нравственного торжества литературы, оно, это чувство, и есть плод ее
морального воздействия на сознание читателя, причем воздействия чисто эстетическими средствами…»

Знаменитое пушкинское «поэзия выше нравственности»,
цитированное и Довлатовым, видимо, тесно связано с другим: «Гений и злодейство — две вещи несовместные. Не
правда ль?» Верность слову («со словом надо обращаться
честно») этична для настоящего автора, будь ли это Поэт,
осведомленный о высших целях бытия, или не претендующий на это литератор, рассказчик.

Сходную «эстетическую этику» выстраивал в нобелевской лекции И. Бродский: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую.
Ибо эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ —
понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“. В этике не „все позволено“ именно потому, что в эстетике не „все позволено“, потому что количество цветов в спектре ограничено… Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его
нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно,
и несчастливее».

Амплуа, писательскую роль выбирают. Место в эстетической иерархии в конечном счете уже не зависит от личных усилий. Тут опять вступают в игру силы и факторы
метафизические — Бог, История, Культура. В почти итоговом «Филиале» и в записных книжках с некоторыми вариациями повторяется один и тот же фрагмент: «Бог дал мне
именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня
рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую
на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.

Остается только — «с некоторой грустью» — это понять,
признать и смириться. Принять судьбу как личный выбор.

Ремесло — рассказчик.

Антон Соя. З. Л. О.

Отрывок из книги

О книге Антона Сои «З. Л. О.»

09.09.09 23.45

В первый раз русский город Черняевск, известный ранее как
прусский Шварценбург, был проклят, когда на его месте стояло языческое поселение Унзетрапис. На высоком холме над
широким разливом бурной реки в священной роще стоял пятисотлетний дуб-великан. Еще эстии, жившие здесь до пруссов, часто приносили к его корням на заклание козлят и изредка красивых девственниц. Пруссы выжили эстиев и их друидов, но дубу поклоняться продолжили. Они развели у его
корней вечный огонь и стали отправлять жертвы Свайкстиксу
и Пэркунису. Вот только зря пруссы закололи копьем забредшего в рощу католического миссионера, посчитав, что своей
проповедью он осквернил священное место. Польские рыцари
сожгли старый дуб вместе с привязанным к нему прусским
жрецом, не подозревая, что их «праведный огонь» ознаменовал начало целой череды проклятий священного места. Над
пепелищем еще долгие годы ежедневно кружили вороны и
своим карканьем напоминали о проклятии сожженного колдуна.

Второй раз город был проклят звонкой «хрустальной
ночью» 1938-го, когда ретивые нацисты подпалили старинную
синагогу вместе с грузным, всегда печальным раввином, не
пожелавшим расстаться с заветными свитками Торы. Ребе
был известным на весь мир каббалистом, рассказывают, что
10 он успел на полу горящей синагоги начертить магический
знак проклятия. Поэтому в городском саду, разбитом на месте
старой синагоги, в самую темную ночь в году можно увидеть,
как этот страшный знак светится из-под земли. В третий раз
город проклял старенький сухонький пастор, расстрелянный
смершевцами во дворе бывшей тюрьмы. Из решетчатой прорези полуокошка его камеры отлично просматривался столб
пламени — горела его кирха, построенная в семнадцатом веке.
И пастор забыл о Божьей заповеди возлюбить врага своего.
Он не стал молить Христа о прощении большевиков, спаливших кирху, и параноика Гитлера, приведшего народ Германии
к очередному краху. Он просто проклял этот прусский городишко, где вскоре не осталось почти ни одного пруссака.
И наконец, в последний раз на Черняевск проклятие наложил
Алхимик, магистр черной магии, бывший бизнесмен Ян Гелочек, когда его вынудили заложить душу дьяволу, пообещав
вернуть за это дочерей-двойняшек Яну и Аню. Ровно три года,
три месяца и три дня назад.

В про́клятом городе третий день шел прокля́тый дождь. Он
шел не останавливаясь, мутной стеной соединяя серое небо с
земной сентябрьской грязью. Дождь стучал по черепичным
красным крышам старого города, по покосившимся крестам
заброшенного немецкого кладбища, по асфальту, положенному на средневековый булыжник, по крыше мрачного кирпичного здания психиатрической лечебницы. Стучал по крыше
бывшей пивоварни, на территории которой последние сто лет
работал конезавод, манивший цыган со всей округи.

Дождь стучал по ивам, чьи тяжелые кроны тянулись вниз,
к водам быстрой реки Анаграммы, располневшей от небесных
потоков. Стучал дождь и по крышам замка Шварценбург, нынешнего Дома правительства, и по развалинам замка Гильденмайстер, под темными гулкими сводами которого, в подвале,
сейчас творились странные вещи. Черная месса, колдовской
обряд, шабаш — так подумал бы каждый, кто осмелился бы
заглянуть в подвал на огонек. На холодном каменном полу,
заваленном кирпичной крошкой, среди одноразовых шприцев,
использованных презервативов и засохших экскрементов, горели свечи. Подвал когда-то служил пыточной камерой.
Именно в нем, если верить древним рукописным книгам, чудом дошедшим до наших дней, тевтонские рыцари пытали,
а затем казнили последнюю прусскую ведьму. Последнюю ли?

Под сводами этого мрачного и вечно холодного подвала
двое мужчин и две женщины совершали обряд по всем канонам черной магии. Они жаждали встречи с демоном и тщательно приготовились к ней. В центре, на полу, старательно
расчищенном и украшенном черными с золотом свечами, между которыми лежали цветки кувшинок, они нарисовали две
белые окружности. В одной из них начертили неведомый фосфорически светящийся знак, символизирующий имя и сущность вызываемого демона. В другой — ярко-белый пентакль,
повернутый одной из вершин к имени демона. На острие лежал серый козел со связанными копытами, его бородатая морда была перемотана веревкой. В двух других вершинах стояли
девичьи фигуры в поблескивающих антрацитом плащах. Хоть
головы их и были укрыты капюшонами, по очертаниям фигур,
которые угадывались даже в дрожащем тусклом пламени свечей, казалось, что девушки эти очень и очень красивы. Действительно, неземной красотой Яны и Анны Гелочек стоило восхититься. Казалось, что природа, создав один шедевр, осталась
настолько довольна результатом, что решила его продублировать. Грациозные, изящные двойняшки с прозрачными льдинками голубых глаз, бледной атласной кожей, тонкими запястьями и щиколотками, длинными шеями — таких девушек в
любую эпоху признали бы красавицами. В оставшихся вершинах пентаграммы стояли Сатанюга и Следак — люди без имен.
В руках высоченный Сатанюга, лицо которого наполовину
было закрыто черным капюшоном, держал старинный фолиант в сильно потертом кожаном переплете — Гримуар, незаменимую книгу для черных ритуалов. Сатанюга беззвучно шевелил бескровными губами, вперив взгляд в ветхие страницы,
и водил по ним указательным пальцем. На пальце не хватало
одной фаланги. Следак, сутулый мужчина лет сорока, похожий на поэта Александра Блока, стоял, низко опустив седую
длинноволосую голову, и не поднимал взгляда от белого угла
пентакля под ногами. Весь его вид говорил о том, что ему
очень неловко за происходящее. Но вот часы на башне Густава
стали отбивать полночь. Сатанюга встрепенулся и под их гулкий бой начал нараспев читать заклинания из книги. Девушки
замерли, скрестив руки на груди, только легкий ветерок, вечно
гуляющий под сводами замка, играл с шелковыми подкладками их плащей.

Следак нервно закашлял. Больше всего сейчас ему хотелось
убежать из замковой пыточной под проливной дождь, чтобы
струи воды смыли с него этот липкий кошмарный сон. Но он
не мог этого сделать. Во-первых, происходящее не было сном.
Во-вторых, хоть Следак и не сам затеял эту игру, он считал
себя отчасти виновным во всем, что творилось сейчас в этом
проклятом городе. Сначала Сатанюга бубнил на латыни, и Следаку, как выпускнику юрфака, иногда попадались знакомые
слова. Но вскоре пошла полная абракадабра. «Наверное, шумерский», — подумал Следак и сразу вспомнил Ароныча. О существовании мертвых языков Следак услышал именно от него.
Классный был мужик. Следак представил, как бы у Ароныча
отвисла челюсть, доведись ему увидеть их ночное представление. На лице невольно появилась улыбка, которая колючим
шариком скатилась в живот, а потом пошла обратно. «Ну вот,
только заржать тут не хватало». Следак решил отвлечь себя от
неминуемых судорог смеховой истерики и напряг память.

Наум Аронович вел во Дворце пионеров краеведческий кружок, который любознательный Следак посещал с пятого по
восьмой класс. Дети боготворили Ароныча, только что окончившего истфак и не растерявшего еще юношеского энтузиазма. Они заслушивались его диковинными историями про родной край. С ним они то погружались в магию кельтских друидов, то клеили из картона рыцарские доспехи и устраивали
настоящие турниры, на которых невзрачный, лысоватый Ароныч начинал, казалось, светиться загадочным звездным светом
и становился похож на могущественного колдуна вроде Мерлина. Как-то раз Ароныч рассказал ребятишкам, как тевтонские рыцари поминали после боя своих погибших собратьев.
Вечером они разводили огромный костер и кидали в него плащи погибших. Потом, уже глубокой ночью, когда костер прогорал, рыцари посыпали пеплом головы, углем обводили контур глаз и красили веки, переворачивали плащи черным подбоем наружу, садились в круг. Втыкали перед собой мечи, как
кресты. Монах подходил к каждому и писал углем на лбу первую букву имени одного из погибших. Все закрывали глаза и
молча молились. В неверном свете тлеющих углей белые лица
с черными глазницами становились похожи на выбеленные черепа. Словно покойники сидят в кругу. Мальчишки, конечно
же, все так и сделали в одном из походов к башне Бисмарка —
разрисовались, завернулись в одеяла и сели, закрыв глаза, в
круг. Следак помнил, что обряд даже в их исполнении смотрелся страшновато. Таким был первый его эзотерический
опыт — тогда он смотрел на мир чистым и наивным взглядом.
Тогда его игры не имели ничего общего с тем жутким ритуалом, в котором он участвовал теперь. Теперь Следак хорошо
знал, как это — когда страшно по-настоящему. А Ароныч лет
десять назад умер от сердечного приступа. Пил много в последнее время, не нашел себя в новой эпохе, которой на фиг
не нужен был его любимый кружок. Слава богу, не дожил до
пришествия в город ЗЛА.

Сатанюга перешел на древнееврейский, смешно завывая в
конце каждой фразы. Следак, глубоко ушедший в воспоминания, случайно поднял глаза и встретился взглядом с несчастным козлом, тяжело дышавшим в ожидании печальной своей
участи. Следак никогда не симпатизировал живодерам, и сердце его наполнилось жалостью. Накостылять какому-нибудь гаду на допросе — пожалуйста, но мучить несчастную, безвинную животину — это ни к нему. Сатанюга настоял, чтобы козел был обязательно, и именно такой — старый, бородатый,
матерый козлище. На его поиски и поимку ушел весь вчерашний день. Торговаться было некогда, так что они его украли.
Козел оказался настоящим козлом, взятие в плен далось нелегко. Тощему заду Сатанюги досталось больше всего. И поделом. Следак вспомнил этот замечательный удар острыми
рогами. Теперь уже он никак не смог сдержать истерический
смех. Сатанюга, поперхнувшись очередным хрипло каркающим словом, резко повернулся и сверкнул злобным взглядом
из-под капюшона на хохочущего Следака.

— Псих! Придурок! Я из-за тебя сбился! А если я слово неправильно из-за этого прочитал? Ты понимаешь, что наделал?!

Сатанюгу трясло. Следак перестал смеяться, виновато развел руками:

— Может, сначала начнешь?

Купить книгу на Озоне

Кормак Маккарти. Дорога

  • Издательство «Азбука», 2010 г.
  • Перевод с английского Ю. Степаненко

Эту книгу трудно критиковать. И не потому, что она дружно признана экспертами лучшим романом последнего десятилетия. Просто говорит она об отцовской любви, о страхе за ребенка, об отчаянии человека, который ничем не может помочь самым близким, — в общем, о святых вещах. Автор сдержан и объективен, но чувствуется, что пишет он о личном: «В книге много мест, где дословно воспроизведены наши разговоры с Джоном, моим сыном» (из интервью Маккарти журналу «Афиша»). И все-таки при чтении «Дороги» мой внутренний Станиславский постоянно кричал: «Не верю!» Во-первых, лакричный привкус фантастики. Непонятная катастрофа, которая уничтожила на Земле всю органику, но оставила в живых часть людей, — по-моему, даже редакторам «Мира фантастики» давно пора отстреливать из бластеров авторов, приносящих такие сюжеты. Во-вторых, однообразие. Бесконечные диалоги на одной ноте: «Если они нас поймают, то убьют. Правда, пап?» — «Ш-ш-ш. Помолчи, пожалуйста» — «Ведь убьют?» — «Ш-ш-ш. Да, убьют». Однообразные, как присыпанная пеплом равнина, эпизоды, однообразные ужасы, утомительная фиксация мельчайших движений героев, и при этом ни тени улыбки, даже грустной. В защиту Маккарти говорят одно: ну, так ведь писать о мире после Катастрофы иначе и нельзя. Можно! Желающие убедиться пусть заглянут в книгу недооцененного у нас Джорджа Сондерса «Пасторалия. Разруха в парке Гражданской войны» (Фантом-пресс, 2005) и прочтут там последнюю повесть «Всем нам благ». Возможны и ирония, и многоголосие, и напряженный сюжет. Кстати (если уж главное достоинство Маккарти — это рейтинг), в одном из опросов о лучших книгах XXI века (версия журнала «The Millions») эксперты поставили Сондерса на одну позицию выше Маккарти. И правильно.

Читать отрывок из книги

О книге Кормака Маккарти «Дорога»

Андрей Степанов

Изабель Фонсека. Привязанность

Отрывок из романа

Если ты внезапно пал духом — ощутил «грусть жизни», выражаясь языком Аминаты, — значит, у тебя открылся молех. Так считают проживающие на острове либерийцы.

— Молех, — сказала она, выдавливая на макушку Джин холодный шампунь, — родничок, по-вашему…

Подразумевался участок черепа, который на протяжении первых недель жизни остается неокостеневшим — там под свежей шелковистой кожицей заметна слабая пульсация. Руки Аминаты Диас, гордой владелицы единственного салона красоты на Сен-Жаке, выводили на голове Джин неспешные круги. Сперва расширяющиеся — и тогда могучие плечи Аминаты вздымались, потом сужающиеся — локти опускались вниз; ее сильные ладони были укрыты мыльной пеной, густой и плотной, как взбитый яичный белок.

— Плохо, если молех вдруг открыта, а ты уже не маленький, — тогда в молех входит беда. Хочешь выгнать — говори Амината: она молех закрывать обратно.

Из этого разговора Джин состряпала материал для колонки в первую же неделю своего пребывания на острове. Отправить его оказалось куда труднее, чем написать: отсыревшие телефонные линии шипели и потрескивали, а то и вовсе размыкались. Но когда ей удалось наконец — из интернет-кафе в городе — передать заметку редактору журнала «Миссис», она испытала подлинное удовлетворение оттого, что трудности преодолены. На этом острове ей нравилось все: ненадежная связь давала свободу от телефона, интернет-кафе, где поперек входа лежали спящие собаки, а пол был присыпан песком, предлагало заманчивую возможность выйти на время из скорлупы своей природной одинокости, побыть среди людей, ни с кем не вступая в общение.

Работалось на острове легко, тут Марк оказался прав. «Только представь: тепло, солнышко, — говорил он, — а материалы для твоей колонки падают с пальм, словно кокосы». Кокосов и правда хватало, двор их дома на холме — бывшей конторы старого оловянного рудника над бухтой Гран-Бэ — был ими усыпан. Марк всегда жил каким-нибудь проектом и вот теперь заболел Сен-Жаком. «Какой смысл, — говорил он, — владеть собственной фирмой, если она тебя порабощает?» Он возглавлял одно из самых продвинутых рекламных агентств в Лондоне и в погоне за нестандартными, провокационными решениями был настолько вездесущ и непреклонен, что сам себя называл Интерполом. Переезд, полагал он, автоматически должен привести к открытиям, к целым сонмам открытий. Джин тоже была относительно свободна: она вела журнальную колонку о здоровье и, пока выдавала свои 1150 слов каждую вторую среду, могла жить хоть на Марсе.

Однако куда лучше было приземлиться на крошечном Сен-Жаке, затерянном в Индийском океане. Джин чрезвычайно привлекали здешние малые масштабы: миниатюрные джунгли и один-единственный город Туссен, ожерелье полудеревушек, связанных кольцевой грунтовой дорогой из красной глины, запруженные рынки, дружелюбные, довольные жизнью люди и несметное множество диковинных, пока еще не истребленных птиц… Больше трех месяцев она наслаждалась этим щедрым пиршеством, сиянием солнца и необременительной работой, и все казалось понятным и предсказуемым, как в диораме. Вплоть до нынешнего дня.

Медленно вращавшийся вентилятор с деревянными лопастями никак не спасал от жары в приемной женской клиники. Джин взглянула на непривычный бланк, который ей дали заполнить, но сосредоточиться не получалось. В голову лезли мысли об открытом молехе, и трудно было не глазеть на местную даму, сидевшую напротив, — крупную, крепкую женщину вроде Аминаты, в национальном одеянии. Сколько же ярдов ткани обмотано вокруг ее головы, изумлялась Джин, подавляя желание протянуть руку и коснуться материи — проверить устройство этого головного убора, более походившего на гнездо скопы, нежели на обычный тюрбан.

Стремясь убежать от невеселых раздумий, Джин принялась гадать, откуда эта женщина родом — из Западной Африки, это ясно, но из Сенегала ли, как Амината? А может, из Либерии или Сьерра-Леоне? Мало-помалу Джин основательно изучила пеструю палитру островитян — тут была небольшая колония выходцев из Западной Африки, несколько разбросанных анклавов восточных африканцев, а также индийцы, христиане, мусульмане и индуисты. Большинство было смешанного происхождения, хотя имелась державшаяся особняком община китайцев, потомков батраков-кули, а на самой северной оконечности острова располагалось поселение «французов» — белых с европейскими корнями. У самой Джин лицо сейчас было густо-розовым, как у рассерженного ребенка, и не только из-за необычно жаркого дня: ее щеки пламенели из-за пережитого утром потрясения, когда она нежданно-негаданно узнала то, чего ей лучше было вовсе не знать.

Джин обнаружила письмо в новой порции просроченной почты — журналов и истрепавшихся в пути приглашений на коктейльные вечеринки, благотворительные собрания и деловые ленчи, срок которых давно истек к тому времени, когда они, преодолев шесть тысяч миль, добрались до Хаббардов. Каждый месяц вечно обкуренный почтальон Кристиан тарахтел вверх по дороге на своем мопеде, самолично окрашенном им под золото. Сумка с почтой висела у него за спиной по диагонали — в точности так мамаши на Сен-Жаке носят в платках за спиной своих младенцев. Любимым дитятей Кристиана были его волосы: двадцатидюймовый батон, похожий на переросшую морскую губку, бережно запеленатый в радужный носок.

Джин заметила его через кухонное окно, возле которого нарезала ломтиками папайю. Вытирая руки о передник, она подошла к входной двери и встала там, уперев руки в бока и широко улыбаясь, обрамленная двумя розовыми кустами гибискуса в полном цвету.

— Бонжур, мадам Аабахд, — прокричал Кристиан с подъездной дорожки. — Как наш прекрасный день встречает хозяйку дома?

— Лучше не бывает, — ответила она.

Он подкатил к самой двери и ухмыльнулся, чтобы продемонстрировать свой золотой зуб. Потом Джин сто раз проигрывала в памяти это утро: как Кристиан церемонно сходит со своей золоченой колесницы и подается к ней, одной рукой поглаживая свою козлиную бородку, а другой упираясь в стену дома. Она знала, что он не стоял бы так близко, если бы в дверях рядом с ней был Марк — без малого шести футов и четырех дюймов ростом, импозантный, с копной зачесанных назад седых волос: выбеленная ветрами дюнная трава над просторным пляжем его по-прежнему мальчишеского лица.

Нет, Кристиан не стал бы медлить, расплываясь в улыбочке совратителя-рекордсмена, каковым — у нее не было причин усомниться в этом — он и являлся. Даром что из-за уха у него торчал толстый косяк. Джин подумалось тогда, что, если бы не отглаженная рубашка, он выглядел бы натуральным бомжом.

Свежий бриз, гибискус, солнце, припекающее ее обнаженные плечи… Было первое апреля, День дураков. Что за великолепная галлюцинация, подумала Джин, глядя, как Кристиан — и, с отставанием на такт, его волосяной кокон, — подпрыгивая, съезжают обратно на грунтовую дорогу и скрываются из виду. Не покурить ли и ей при случае травки, если хватит смелости попросить Кристиана достать немного. Обхватив пакет обеими руками, Джин вернулась в дом.

— А! Пригодный для утилизации мусор, предусмотрительно упакованный в мусорный пакет, — весело, как и пристало коммерсанту, сказал Марк, беря у Джин пластиковый пакет и уводя ее на террасу позади дома.

Отсюда открывался наилучший вид на длинный пологий склон с садом, где под ногами валялись кокосовые орехи, а за ним, за оградой с калиткой, виднелась сбегающая вниз красная грунтовка и где-то там вдалеке — голубые холмы, поднимавшиеся на западе. Океан, которого из дома увидеть было нельзя, находился сразу за этими подернутыми дымкой холмами. Большинство иностранцев приезжали на Сен-Жак ради белых пляжей, но Джин и Марк единодушно считали, что чем больше времени здесь проводишь, тем привлекательнее становятся внутренние области: зеленые, дикие, никем не посещаемые. Но сейчас глаза их были устремлены на пакет, который Марк водрузил на стол с таким видом, словно вынес гостям великолепное жаркое. Все так же стоя, он взрезал пластик зазубренным ножом. Джин, которой очень нравилось это представление, глянула на открывшиеся взору трофеи и направилась обратно в дом, чтобы принести кофе.

— Молоко скисло! — крикнула она через кухонное окно. — Чай с лимоном? Или черный кофе?

— Черный пойдет, — отозвался Марк, откусил большой кусок хлеба, обильно намазанного черничным джемом, и принялся ворошить журналы.

Здесь находилось все то, что нельзя передать по мейлу, вместе с почтой с Альберт-стрит, — все это собирала и переправляла им более или менее без разбору секретарша Марка, Нолин. Но, учитывая, что на Сен-Жаке можно раздобыть только раскисшие экземпляры «Пари-матч» за прошлый сезон — да нет, за прошлый год! — доставка почты рождала настроение праздничного предвкушения пиньяты: Джин и Марк поневоле радовались как дети.

Ожидая, пока профильтруется кофе, Джин через окно смотрела, как Марк сортирует журналы. Он был без очков, но они оба и так знали, что найдут: «Атлантик мансли» и «Нью-Йоркер» (ее), «Спектейтор» (его и, кроссворда ради, ее), «Прайвит ай» (его), «Нью стейтсмен» (ее, ради еженедельных конкурсов) и стопка «Уик» (их обоих). Она знала, что он сразу примется за «Уик», в частности за сообщения о погоде в Великобритании — в злорадной надежде на дождь. «Это же главная радость любого англичанина за границей!» — говаривал он. Оставив нетронутыми ее экземпляры «Американ хелс» и «Модерн матьюрити», журналов по гериатрии, которые она прочесывала в поисках идей для своей колонки, он вернулся в дом и стал, как и во всякий другой день, разыскивать свои очки.

Джин принарядилась — в то утро она была записана на консультацию в женскую клинику. Потом она сама удивлялась своему чисто инстинктивному выбору — желанию оказаться на высоте в момент кризиса. Широкая клетчатая юбка в складку, блестящий фигурный пояс, безрукавка с открытым воротничком. Здесь, если не прилагать усилий, вскоре можно привыкнуть обходиться и скатертью. Как заметил Марк, саронг — это тренировочный костюм для тропиков.

О книге Изабель Фонсеки «Привязанность»

Кейт Аткинсон. Преступления прошлого

Отрывок из романа

Вот свезло так свезло. Невозможная жара в самый разгар школьных каникул, как нельзя вовремя. Каждое утро солнце поднималось раньше их, насмехаясь над поникшими летними занавесками в спальне, и наливалось липким зноем обещания, прежде чем Оливия открывала глаза. Оливия, надежная, как петушок, всегда просыпалась первой, и уже три года, с самого ее рождения, никто в доме не заводил будильника.

Оливия была младшей и потому спала в маленькой спальне, оклеенной обоями с героями детских стишков, через которую по очереди прошли они все и из которой каждую в свой срок выдворили. Она была хорошенькая, как ангелок, они все так считали, даже Джулия, которой понадобилось немало времени, чтобы смириться с потерей положения самой младшей в семье, — она занимала его пять отрадных лет, пока не появилась Оливия.

Розмари, их мать, говорила, вот бы Оливия никогда не взрослела, такая она прелесть. Никого другого из них «прелестью» она не называла. Они даже не подозревали, что в ее лексиконе есть это слово, потому как обычно она ограничивалась сухими «подите сюда», «ступайте», «не шумите», а чаще всего — «хватит». Она заходила в комнату или появлялась в саду, бросала на них свирепый взгляд и говорила: «Что вы там делаете? А ну прекратите», а потом разворачивалась и уходила. И даже если мать заставала их за очередной проказой (зачинщицей обычно бывала Сильвия), им всегда казалось, что их обидели несправедливо.

В том, что касалось шалостей, особенно под предводительством сорвиголовы Сильвии, они обладали поистине безграничным потенциалом. Три старшие дочери, почти погодки, были (по общему мнению) «сущим наказанием»; из-за малой разницы в возрасте мать их и не различала, в ее глазах они были лишены индивидуальных черт и фактически слились в одну девочку, поэтому она обращалась к ним наугад — «Джулия-Амелия- Сильвия-или-кто-там» — раздраженным тоном, как будто они сами виноваты в том, что их так много. Оливия, как правило, исключалась из этой нетерпеливой литании, Розмари никогда не смешивала ее с остальными.

Они думали, что Оливия будет последней, кому пришлось спать в маленькой спальне, и что однажды обои с героями стишков наконец отдерут (вернее, их замученная мать отдерет, потому что отец заявил, что нанимать декоратора — только зря деньги тратить) и поклеят какие-нибудь взрослые — с цветами или с пони. Да что угодно будет лучше, чем этот грязно-розовый цвет в комнате Джулии и Амелии, — в палитре он показался им таким многообещающим, но на стенах угнетал. Мать, впрочем, сказала, что у нее нет ни времени, ни денег (ни сил) на новый ремонт.

Однако выяснилось, что Оливии предстоит тот же путь, что и старшим сестрам: она простится с кривовато наклеенными Шалтаями-Болтаями и малютками мисс Бумби, чтобы освободить место для пополнения, о чьем прибытии Розмари сообщила — как отрезала — накануне днем, раздавая на лужайке состряпанный на скорую руку обед: бутерброды с солониной и апельсиновый лимонад.

«Разве это не Оливия была пополнением?» — изрекла Сильвия, не обращаясь ни к кому в отдельности. Розмари бросила на старшую дочь хмурый взгляд, словно впервые ее заметила. Тринадцатилетняя Сильвия, до недавнего времени энергичная девочка (некоторые сказали бы, чересчур энергичная), обещала стать язвительным и циничным подростком. У нескладной очкастой Сильвии, которой недавно поставили на зубы уродливые скобки, были сальные волосы, гикающий смех и длинные худые пальцы (в том числе и на ногах) инопланетного существа. Некоторые по доброте душевной называли ее «гадким утенком» (прямо в лицо, как будто это комплимент, но Сильвии, разумеется, так не казалось), воображая, как, повзрослев, она избавится от скобок, обзаведется контактными линзами и грудью и расцветет в лебедя. Розмари не видела в Сильвии лебедя, особенно когда у той в скобках застревал кусок солонины. Сильвия с некоторых пор ударилась в религию — заявила, что с ней Бог говорил. Розмари думала, может, это нормальный этап для девочки-подростка, может, у одних на уме поп-звезды, у других пони, а у третьих — Бог? В итоге она решила не придавать значения этим беседам с Всевышним. По крайней мере, это бесплатная прихоть, а вот пони обошелся бы в целое состояние.

И еще эти странные обмороки. Врач сказал, что Сильвия «слишком быстро растет». Розмари сочла объяснение ненаучным, но решила игнорировать и обмороки тоже. Наверняка Сильвия просто хочет привлечь к себе внимание.

Розмари вышла замуж за их отца, Виктора, когда ей было восемнадцать — всего на пять лет больше, чем сейчас Сильвии. Сама мысль о том, что через пять лет Сильвия теоретически сможет выйти замуж, казалась Розмари смехотворной и укрепляла во мнении, что в свое время ее родители должны были помешать ее браку с Виктором, ведь она была еще ребенком, а он — взрослым тридцатишестилетним мужчиной. Она часто ловила себя на том, что ей хочется выговорить матери с отцом за недостаток родительской заботы, но мать умерла от рака желудка вскоре после рождения Амелии, а отец снова женился, перебрался в Ипсвич и коротал дни на ипподроме, а вечера — в пабе.

Если через пять лет Сильвия приведет в дом тридцатишестилетнего любителя свежатинки (особенно если тот объявит себя великим математиком), думала Розмари, она лично вырежет ему сердце кухонным ножом. Эта воображаемая картина так ее потешила, что объявление о пополнении было временно позабыто, и, когда послышался мелодичный перезвон фургона с мороженым, она благосклонно кивнула девочкам.

Трио Сильвия-Амелия-Джулия знало, что ни о каком пополнении речи не идет и что «зародыш», как его упорно называла Сильвия (она увлекалась естественными науками), из-за которого мать стала такой раздражительной и вялой, наверняка очередная отчаянная попытка их отца обзавестись сыном. Он не был из тех отцов, что души не чают в дочерях, и не проявлял к ним особой нежности, только Сильвия иногда удостаивалась его расположения за «способности к математике». Виктор был математиком и жил богатой интеллектуальной жизнью, в которую семья не допускалась. Времени дочерям он почти не уделял — вечно был либо на факультете, либо в своей квартире в колледже, а дома закрывался в кабинете, иногда со студентами, но чаще в одиночестве. Отец никогда не водил их в открытый бассейн в Иисусовом парке, не играл с ними в дурака, не подбрасывал в воздух, никогда не качал на качелях, не брал на реку кататься на лодке, не водил в походы или на экскурсию в Музей Фицуильяма. Его скорее отсутствие, чем присутствие в их жизни — все, чем он был и чем не был, — олицетворялось священным пространством его кабинета.

Они бы очень удивились, узнав о том, что когда-то кабинет был светлой гостиной с окнами в сад, где прежние обитатели неспешно и с удовольствием завтракали, где женщины коротали дни за шитьем и любовными романами и где по вечерам вся семья собиралась сыграть в криббидж или в скребл под радиопостановку. Именно такую жизнь и предвкушала новобрачная Розмари, когда они в 1956 году купили этот дом, заплатив куда больше, чем могли себе позволить. Но Виктор сразу же заявил на комнату свои права, загромоздил ее тяжелыми книжными полками и уродливыми дубовыми шкафами для документов и ухитрился превратить в берлогу, куда не проникал дневной свет и где всегда воняло дешевым табаком. Утрата комнаты была ничем по сравнению с утратой мечты о жизни, которой Розмари намеревалась ее наполнить.

Что именно он там делал, было для них всех тайной. Должно быть, нечто настолько важное, что домашняя жизнь в сравнении была сущим пустяком. Мать говорила им, что он великий математик и занят научным трудом, который однажды его прославит, хотя, когда дверь кабинета изредка бывала открыта и им удавалось мельком увидеть отца за работой, он, казалось, просто сидел за столом, вперив взгляд в пространство.

Во время работы его ничто не должно было беспокоить, и меньше всего — вопящие, визжащие, буйные девочки. Полная неспособность этих самых буйных девочек воздержаться от воплей и визгов (не говоря уже о криках, реве и непостижимом для Виктора вое, напоминавшем волчий) не шла его отношениям с дочерьми на пользу.

Сколько Розмари их ни бранила — всё как с гуся вода, но один вид Виктора, который тяжелой поступью выходил из кабинета, как медведь, разбуженный от спячки, внушал им странный ужас, и, хотя они нарушали все до единого материнские запреты, исследовать кабинет им не приходило в голову. Они допускались в мрачные глубины логова Виктора, только когда им тре бовалась помощь с математикой. Для Сильвии это еще было терпимо — приложив усилия, она могла разобрать жирные карандашные закорючки, которыми Виктор нетерпеливо покрывал бесконечные листы линованной бумаги, но что до Амелии с Джулией, для них пометки Виктора были как египетские иероглифы. Они старались не думать о кабинете, а если и вспоминали о нем, то как о камере пыток. Виктор винил Розмари в отсутствии у девочек склонности к математике, — очевидно, они унаследовали ее неполноценный женский мозг.

Мать Виктора, Эллен, успела оставить в жизни сына сладкий и благоуханный след своего присутствия. В 1924-м ее отправили в психиатрическую лечебницу; Виктору тогда было только четыре года, и семья решила, что мальчику не стоит бывать в подобном заведении. Он вырос, представляя ее буйной сумасшедшей викторианской эпохи: в длинной белой ночной рубашке, со всклокоченными волосами, она бродила ночами по коридорам лечебницы, несвязно бормоча, — и только много позже он узнал, что его мать не «сошла с ума» (семейное выражение), а родила мертвого ребенка и страдала от тяжелой послеродовой депрессии. Она не буянила и не лепетала бессмыслицу, но проводила все дни в грусти и одиночестве в комнате, украшенной фотографиями Виктора, пока не умерла от туберкулеза, когда Виктору было десять.

К тому времени Освальд, отец Виктора, отправил сына в школу-интернат, и, когда сам Освальд погиб, упав в ледяные воды Южного океана, Виктор весьма спокойно воспринял эту новость и уже через минуту снова корпел над заковыристой математической задачкой.

До войны отец Виктора занимался делом самым темным и бесполезным для англичанина — он был полярным исследователем, и Виктор даже обрадовался, что ему больше не придется равняться на героический образ Освальда Ленда и он сможет стать великим на своем собственном, менее героическом поприще.

О книге Кейт Аткинсон «Преступления прошлого»

Странная компания

Глава из романа Фионы Хиггинс «Заклинатель»

Мертвое тело, готовое уже поддаться гниению, в холодный зимний вечер не назовешь самой веселой компанией, но, с другой стороны, ведь Пин Карпью занялся этим делом отнюдь не в надежде на остроумную беседу. Ему нужны были деньги. Впрочем, нынешней ночью все было иначе. Если бы покойница, за телом которой он должен был наблюдать, — при жизни ее звали Сивиллой — вдруг ожила и попыталась затеять с ним разговор, Пин был бы не в состоянии ей ответить, даже если бы захотел.

Ибо он только что попал под воздействие какого-то усыпляющего зелья.

Едва ли в силах пошевелиться и уж точно не в силах произнести хотя бы слово, он в полузабытьи лежал на скамье в самом углу темной комнаты. Последним воспоминанием, которое всплыло в его одурманенном рассудке, был тот момент, когда он вышел из дома. Нынешнее же местонахождение было для него полной тайной.

Ценой нечеловеческих усилий Пину наконец удалось приподнять отяжелевшие веки. Пытаясь сосредоточиться, он вперился во тьму, но разглядеть, что происходит вокруг, было очень непросто, тем более что в глазах у мальчишки двоилось. Мысли его были медлительны и бесформенны, подобно облакам, плывущим по небу. Впрочем, в конце концов он решил, что это странное чувство, это одурманивающее гудение у него в голове, где-то между ушами, по-своему даже приятно.

В комнате кто-то шептался: из темноты доносились приглушенные голоса; если бы Пин не противился их убаюкивающим чарам, то непременно снова погрузился бы в забытье. Однако какая-то упрямая часть его сознания пробудилась уже настолько, что он отчетливо понял: нет уж, спать он больше не намерен. Будь на месте Пина в этот момент любой другой мальчуган, ему не удалось бы в таких тяжелых обстоятельствах перебороть сон, но Пин привык к ночным бдениям, которые нередко затягивались до самого утра. Такая уж у него была работа.

Караулить покойников — та еще работенка.

К тому же в кармане у него было припрятано надежное снадобье — склянка, до краев полная воды из Фодуса. До чего же противно было это делать — зачерпывать ядовитую зловонную жидкость; зато сейчас мальчик был ой как рад, что не забыл накануне наполнить склянку. Если бы только Пин смог до нее дотянуться! Его пальцы, обычно такие ловкие, сейчас были словно из мягкой резины; с огромным трудом удалось ему отогнуть клапан и запустить руку в карман куртки. Наконец он сумел нащупать пузырек, обхватить его пальцами и вытащить из кармана. Передохнув, мальчишка вступил в новую битву — на сей раз с плотной пробкой, которой было заткнуто горлышко склянки. Но для этого упражнения пальцы оказались слишком слабы, поэтому ценой невероятных усилий Пин поднес склянку ко рту — хотя при этом ощущение у него было такое, словно рука движется сквозь толщу воды, — и вытянул пробку зубами. Он сделал глубокий продолжительный вдох — и тотчас же взгляд его прояснился, а ноздри изнутри обожгла острая вонь, словно он раскусил горчичное зерно.

«Вот проклятье!» — мысленно выругался Пин и сонно моргнул, однако зелье возымело желаемое действие, и вторая затяжка окончательно привела мальчика в чувство. До крайности обессиленный, но по крайней мере способный уже отчасти воспринимать окружающее, Пин попытался осознать, что с ним происходит.

Для начала он вспомнил, где находится. Это было специальное помещение для мертвецов, что-то вроде зала ожидания, расположенное в подвале у мистера Гофридуса и называемое латинским термином «целла-морибунди». Вокруг стола, занимавшего центр комнаты, суетились три тени; именно эти люди с какой-то неведомой целью одурманили мальчика усыпляющим зельем. У Пина и мысли не возникло о том, чтобы попытаться сбежать: все члены его так онемели, что он не смог бы и шагу ступить. К тому же впечатление было такое, что этим людям нужен вовсе не он, а мертвое тело, лежавшее на столе.

— Он просыпается.

От слов девушки все тело Пина пронзил ужас. Он увидел, как из мрака выступила тень и двинулась в его сторону. Страх с силой сдавил ему сердце; мальчик хотел закричать, но не мог. Оставалось одно — плотно закрыть глаза. Если незнакомка подумает, что он еще спит, возможно, она не тронет его. Пин почувствовал, как она подошла и склонилась над ним. От девушки пахло можжевельником и дурманом — не скоро теперь забудутся эти запахи. Мальчик ощутил на своем лице мягкое нежное дыхание.

— Добавь-ка ему, — приказал мужской голос.

— Не нужно. По-моему, он еще не очнулся, — сказала наконец девушка.

Настала тишина.

Медленно, с большой осторожностью Пин решился наконец снова приоткрыть глаза. Вонь Фодуса и настойчивый запах снотворного образовали странную смесь, погрузившую мальчика в какой-то промежуточный мир между явью и сном. Постепенно он понял, что свечи опять зажжены, а по звуку голосов догадался, что в комнате находятся старик, девушка и молодой мужчина (судя по выговору — южанин). Поделать Пин ничего не мог, поэтому он, уже совершенно придя в себя, продолжал неподвижно лежать, наблюдая странную драму, которая разыгрывалась у него на глазах.

О книге Фионы Хиггинс «Заклинатель»

Тим Лотт. Запретное видео доктора Сеймура

Предисловие к роману

История смерти доктора Алекса Сеймура отложилась в общественном сознании значительно глубже, нежели история его, в сущности, ничем не примечательной жизни — и по понятным причинам. До сих пор внимание публики было сосредоточено на обстоятельствах, приведших к его кончине пятидесяти одного года от роду, в подвале заброшенного дома в Западном Лондоне. Конфиденциальность, вуайеризм и сексуальное насилие — темы, кружившие вокруг этого подвала, как вопрошающие плакальщики, находились под пристальным вниманием с тех пор, как почти два года назад всплыла история его сложных, приведших в итоге к фатальному исходу отношений с Шерри Томас.

Я, признаться, нахожу чрезвычайно странным то обстоятельство, что среди множества первоклассных и опытных писателей, высказавших свое мнение относительно этой необычной и необычайно современной семейной истории, я первым получил доступ к горячо обсуждаемым, но по-прежнему скрытым от публики записям Сеймура.

Когда осенью прошлого года Саманта Сеймур обратилась ко мне с просьбой о сотрудничестве в написании книги о ее семье, муже и мисс Шерри Томас, я оказался в затруднительном положении. К тому моменту мой вклад в мир документальной беллетристики сводился к моей первой книге «Аромат увядших роз», повествующей о самоубийстве моей матери, и небольшой, вызвавшей краткую дискуссию статье в литературном журнале о том, как распался мой брак в конце 1990-х. Кроме того, я пишу колонку в одной из лондонских газет и изредка — репортажи о путешествиях. В общем и целом моей квалификации явно не хватало, чтобы изложить историю, приведшую к этому знаменитому и, более того, доступному к просмотру акту насилия и осквернения. Доступность эту, кульминацией которой стала интернет-трансляция пресловутой «Кожаной записи», я обсуждать не намерен, кто бы или что бы не было тут виной — воровство, подкуп или же сама Шерри Томас. Я не ищейка и даже не специалист по журналистским расследованиям. Однако, после того как, к несчастью семейства Сеймур, «Кожаная запись» просочилась в эфир, миссис Сеймур показалось, что эту запись необходимо как-то «прояснить». Для выполнения этой миссии она решила обратиться ко мне — хотя моя вера в возможность прояснить что-либо какими-либо средствами весьма невелика. Действительность слишком запутанна.

Таким образом, я предположил, что Саманта Сеймур просто ошиблась адресом. Тем не менее, когда мы встретились в офисе моего издательства в Западном Лондоне, она заверила меня в обратном. Она рассказала, что после смерти ее мужа и последующего обнаружения записей Сеймура пережила сильнейший нервный срыв. Вскоре после этого знакомый дал ей мемуары о моей матери, в которых описано не только ее самоубийство, но и моя борьба с психической болезнью. Книжка, по ее утверждению, помогла ей восстановить силы и вызвала такое восхищение, что она решила разыскать меня и обсудить возможность беллетризации истории ее семьи и Шерри Томас.

Я пытался объяснить ей, что никогда даже не пробовал пересказать чью-то историю, не то что написать по ней книгу. Я всегда рассказывал только о себе. Однако она настаивала: мол, про Алекса наплели столько небылиц — он и извращенец, и ищейка, и псих, и маниакальный диктатор, — что только полное изложение фактов способно эффективно скорректировать искаженное восприятие этих печальных событий. Подобное изложение докажет, что Алекс Сеймур, пусть неоправданно и глупо, однако действовал исключительно из желания защитить любимую им семью.

За доступ к записям телевизионные компании предлагали миссис Сеймур внушительные суммы. И получали неизменный отказ. Тем не менее, чтобы я мог наиболее полно рассказать историю ее мужа, миссис Сеймур сочла возможным предоставить мне право просмотреть все видеозаписи Алекса Сеймура, сделанные в их доме. Она сказала, что ни в коем случае не позволит транслировать записи, однако, принимая во внимание уровень общественного интереса и вызванное подобным любопытством искажение фактов, важно, чтобы их просмотрел и описал непредвзятый зритель.

Она сказала, что, прежде чем предоставить неограниченный доступ к записям, хотела бы задать мне один простой вопрос. Вопрос был следующий: «Вы умеете быть честным?»

Я немедленно ответил, что могу лишь только постараться и, более того, обречен на неудачу. И добавил, что стопроцентная честность, вероятно, и существует там, куда ушел Алекс, однако найти ее на этом свете едва ли возможно. Однако честность — это не то же самое, что правда, в которую, проявляя некоторую старомодность, я все еще верил — по крайней мере, как в нечто, к чему должен стремиться писатель.

Такой ответ ее, по-видимому, удовлетворил. Тут же, на месте, она предложила мне доступ к записям и права на книгу. Она сказала, что после того, как я воспользуюсь записями, они будут помещены в банковский сейф и заперты до ее смерти.

Не стану отрицать, что меня воодушевила такая перспектива. С чисто профессиональной точки зрения это золотое дно, и если на продажах книги хоть как-то отразится интерес, который возбудило это дело, я мог рассчитывать на определенное финансовое благополучие. Тем не менее я выразил еще некоторые сомнения. Записи Сеймура были лишь частью истории; были еще записи, сделанные Шерри Томас, из которых самой известной была «Кожаная запись», а кроме того — видеодневники Алекса Сеймура, в которых он сам рассказывает о своих опытах. Без этих ключевых частей головоломки я чувствовал опасность опуститься до очередного упражнения в бумагомарательстве или, по крайней мере, заведомо ложной интерпретации событий в целях обогащения.

Миссис Сеймур со мной согласилась. Позднее она призналась мне, что, если бы я не высказал это опасение, она бы усомнилась в правильном выборе автора для этого проекта. Это была небольшая проверка, и я ее прошел. Что касается записей мисс Томас, которые ей не принадлежали, она была уверена (и, как потом выяснилось, вполне обоснованно), что полиция согласится выдать их, дабы помочь семье закрыть эту болезненную тему.

Итак, мы оба избавились от своих опасений. Я чувствовал все возраставшую уверенность, что у меня, возможно, будет шанс выстроить реальную картину истории доктора Сеймура и его весьма необычных отношений с Шерри Томас. Однако природа этого дела была настолько сложной, что я позволил себе испросить еще один источник сведений, сбор которых, я знал, мог оказаться очень болезненным для миссис Сеймур и ее семьи. Вкратце: я спросил ее, готова ли она и ее дети подросткового возраста, Гай и Виктория, дать мне подробные и откровенные интервью. (Полли, младшей дочери Сеймуров, было всего шесть месяцев, когда скончался ее отец, и ее эта просьба, естественно, не касалась.)

Спустя несколько недель миссис Сеймур согласилась ответить на мои вопросы, но отказалась позволить мне интервьюировать своих детей, которые, по ее словам, были для этого слишком юны. Я принял ее точку зрения и решил, что доступа к Саманте Сеймур достаточно для начала работы над проектом. Однако она выдвинула еще одно требование, на которое я согласился с некоторыми оговорками: я получаю щедрое вознаграждение за составление книги и оставляю за собой авторские права на публикацию этих материалов в газетах, однако все отчисления от прав на теле- и киноэкранизации пойдут в недавно учрежденный Сеймуровский институт вопросов конфиденциальности (СИВК). Как она объяснила, этот институт станет первой благотворительной организацией подобного рода, занимающейся одной из самых губительных страстей современного мира, которой подвержены не только отдельные люди, но и целые государства, телевизионные компании и предприятия, а именно болезненному желанию, как сказано в манифесте института, открыто или тайно «наблюдать, подглядывать, пялиться и совать свой нос». И не только из соображений безопасности, но ради удовольствия и развлечения и чтобы поиздеваться и унизить. Миссис Сеймур — по понятным, наверное, причинам — уверена, что эта тенденция есть коварный и болезнетворный паразит, отравляющий наш британский образ жизни.

У Сеймуровского института одна цель — вернуть конфиденциальность частной и общественной жизни. Тот факт, что, согласившись на эту книгу — вернее, даже явившись инициатором ее написания, — миссис Сеймур сама отворила дверь в личную жизнь своего мужа и семьи, ни в коем случае не является парадоксом: миссис Сеймур лишь пользуется всеми имеющимися в наличии средствами, чтобы восполнить хотя бы часть того ущерба, который причинило ей вторжение в ее частную жизнь. Поскольку эта работа проведена с ее согласия и согласия всех заинтересованных сторон, конфиденциальность не нарушена. Напротив, ее цель — восполнение ущерба, нанесенного другими средствами.

В итоге я подписал договор, с единственной с моей стороны оговоркой: я смогу обнародовать обнаруженные мною обстоятельства без согласия и без каких-либо препятствий со стороны семьи Сеймур. Если они готовы довериться мне, доверие должно быть полным. Я представлю им законченную книгу и позволю проверить факты, однако вопросы удаления каких-либо частей, влияющих, на мой взгляд, на понимание истории в целом, останутся в моем ведении. Иначе моя писательская честность оказалась бы скомпрометированной, а поскольку именно это качество и заставило ее обратиться ко мне, было бы нелепо подрывать его, лишив меня контроля над конечным продуктом. Конечно же, я выслушаю точку зрения семьи, но, коль скоро большая часть доходов от книги пойдет в Сеймуровский институт, по крайней мере, я сам буду определять ее содержание.

Миссис Сеймур согласилась — не без сопротивления, однако в итоге она приняла мою позицию: любая попытка представить правдивую историю едва ли будет восприниматься всерьез, если те, кто может от этого пострадать, станут контролировать конечный продукт. Она также признала, что я писатель добросовестный и что симпатии публики скорее всего будут на ее стороне; практически это означало, что я едва ли смогу причинить ей больший вред, нежели все, что она уже испытала.

Я исхожу из того, что всякое представление о реальности, даже наше собственное восприятие, отражает лишь точку зрения. В данном случае я приложил все усилия, чтобы мое изложение было непредвзятым — возможно, как позднее думалось мне, в подсознательном стремлении поспорить с видеокамерой за право максимально достоверно представлять то, что мы называем реальностью. Тем не менее сам по себе отбор фактов — какие цитаты я использовал, а какие нет, какие видеозаписи посчитал незначительными, скучными или слишком навязчивыми — говорит о том, что созданная мной версия реальности тоже искажена. Иногда я позволял себе некоторую вольность в суждениях и критичность в оценке определенных событий и собственных впечатлений от Сеймуров и Шерри Томас.

Это, однако, не подразумевает, что правду не отличить от лжи. Работая над книгой, я старался ориентироваться на основной приоритет миссис Сеймур, выраженный в простых словах: «Вы умеете быть честным?» И я могу откровенно ответить, что старался, признавая и тот неизбежный и очищающий вывод, что при всем стремлении я был обречен на неудачу.

В конечном счете, могу только надеяться, что неудача эта честная и что результат проливает больше света, нежели отбрасывает тени.

О книге Тима Лотта «Запретное видео доктора Сеймура»

Красота смерти

Эссе из книги Милана Кундеры «Занавес»

Почему Анна Каренина покончила с собой? На первый взгляд все очевидно: вот уже несколько лет, как люди и свет отвернулись от нее; она страдает от разлуки с Сережей, своим сыном; даже если Вронский по-прежнему любит ее, она боится за свою любовь; она от нее устала, чрезмерно возбуждена, болезненно (и без оснований) ревнива; она чувствует себя словно в ловушке. Да, все это понятно; но даже если человек в ловушке, разве он обречен на смерть? Столько людей приноравливаются жить в ловушке! При всем понимании глубины тоски Анны, ее самоубийство остается загадкой.

Когда Эдип узнает ужасную правду о себе, когда видит повесившуюся Иокасту, он выкалывает себе глаза; с самого рождения некая фатальная необходимость вела его с математической точностью к этой трагической развязке. Но Анна впервые задумывается о своей возможной смерти в седьмой части романа, в отсутствие какого-либо исключительного события; это случилось в пятницу, за два дня до самоубийства; взволнованная после ссоры с Вронским, она вспоминает фразу, которую произнесла когда-то в возбуждении, некоторое время спустя после родов: «Зачем я не умерла?» (Здесь и далее цит. по изданию: Толстой Л. Н. Анна Каренина. Л.: Худож. лит., 1968. Ч. 7.) — и надолго останавливается на этом. (Заметим: не она сама, пытаясь отыскать выход из западни, логически приходит к мысли о смерти; эту мысль ей осторожно подсказывает воспоминание.)

Во второй раз она думает о смерти на следующий день, в субботу: она говорит себе, что «единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его» — это самоубийство (то есть самоубийство — это не спасение из западни, а скорее месть влюбленной женщины); чтобы заснуть, она принимает снотворное и погружается в сентиментальные грезы о собственной смерти; она представляет мучения Вронского, склонившегося над ее телом; затем, осознав, что это всего лишь фантазия, она чувствует огромную радость жизни: «Нет, все — только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет».

Следующий день, воскресенье, стал днем ее смерти. Утром они снова спорят, и, едва Вронский уезжает проведать мать на подмосковную дачу, она отправляет ему послание: «Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради бога, приезжай, мне страшно». Затем она решает отправиться к Долли, чтобы поведать ей о своих страданиях. Она садится в коляску, и мысли свободно текут в ее голове. Размышления лишены логики, это неконтролируемая деятельность мозга, когда смешивается все — обрывки мыслей, наблюдения, воспоминания. Движущаяся коляска — идеальное место для подобного безмолвного монолога, поскольку то, что проносится перед глазами, без конца питает ее мысли: «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей».

(Стендаль любит заставить голоса умолкнуть посреди сцены: мы больше не слышим диалога и следим за тайными мыслями персонажа; речь всегда идет о размышлениях логических и сжатых, через которые Стендаль показывает нам стратегию своего героя, осознающего ситуацию и обдумывающего поведение. Итак, безмолвный монолог Анны лишен логики, это даже не размышление, это поток, перечисление всего, что в данный момент находится в ее голове. Толстой, таким образом, предваряет то, что пятьдесят лет спустя Джойс, только гораздо более систематически, использует в своем «Улиссе» и что впоследствии назовут «внутренним монологом» или «потоком сознания». Толстой и Джойс были одержимы одной идеей — ухватить то, что происходит в голове человека в настоящий момент, ведь в следующее мгновение это уйдет навсегда. Но существует различие: во внутреннем монологе своего персонажа Толстой не исследует, как позднее Джойс, обыкновенный, будничный, банальный день; его интересуют, напротив, решающие моменты жизни своей героини. И это гораздо труднее, поскольку чем более ситуация представляется драматичной, исключительной, серьезной, тем более тот, кто повествует об этой ситуации, имеет обыкновение сглаживать ее конкретные черты, забывать лишенную логики прозу и заменять ее беспощадной и упрощенной логикой трагедии. Толстовское исследование «прозы самоубийства» — это большая смелость, «открытие», подобного которому не было в истории романа и никогда уже не будет.)

Когда Анна приезжает к Долли, она не в состоянии ничего ей рассказать. Она вскоре покидает ее, опять садится в коляску и уезжает; следует второй внутренний монолог: уличные сценки, наблюдения, ассоциации. Вернувшись к себе, она находит телеграмму от Вронского, который сообщает ей, что находится в деревне у матери и вернется не раньше десяти часов вечера. На свой эмоциональный утренний призыв («Ради бога, приезжай, мне страшно!») она ожидала столь же эмоционального ответа и, не зная, что Вронский не получил ее послания, чувствует себя оскорбленной; она решает отправиться к нему на поезде; опять садится в коляску, и следует третий внутренний монолог: уличные сценки, нищенка с ребенком на руках. («Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучить себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа!»)

Она выходит из коляски и садится в поезд; здесь на сцену выступает новая сила: уродство; из окна купе она видит на перроне «уродливую» женщину; она ее «мысленно раздела и ужаснулась ее уродству…». Затем маленькая девочка, «ненатурально смеясь, пробежала вниз». Появляется «испачканный уродливый мужик в фуражке». Наконец, напротив нее усаживается пара; «и муж и жена казались отвратительны Анне»; мужчина рассказывает «глупости» своей жене. Всякие разумные мысли покинули ее голову; ее восприятие становится сверхчувствительным; за полчаса до того, как она сама покинет этот мир, она видит, что его покинула красота.

Поезд останавливается, она выходит на перрон. Там ей передают очередное послание от Вронского, который подтверждает свое возвращение в десять часов. Она продолжает идти в толпе, ее чувства со всех сторон подвергаются нападкам: вульгарность, уродство, посредственность. На вокзал прибывает товарный поезд. Вдруг «вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать». Именно в этот момент она решает умереть.

(«Раздавленный человек», о котором она вспоминает, был железнодорожником, упавшим под поезд в тот самый момент, когда она увидела Вронского первый раз в жизни. Что означает эта симметрия, это обрамление всей любовной истории мотивом двойной смерти на вокзале? Это поэтический прием Толстого? Его способ играть символами?

Резюмируем ситуацию: Анна отправилась на вокзал, чтобы увидеть Вронского, а не для того, чтобы убить себя; когда она оказалась на перроне, ее внезапно настигло воспоминание и пленила неожиданная возможность придать истории любви форму законченную и прекрасную; связать начало и конец той же декорацией вокзала и тем же мотивом смерти под колесами, поскольку, сам не осознавая этого, человек живет под властью красоты, и Анна, задыхаясь от уродства существования, стала к ней особо чувствительна.)

Она спускается на несколько ступеней и оказывается возле рельсов. Товарный поезд приближается. «Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее…»

(Чудесная фраза! В одну секунду, последнюю в своей жизни, предельная важность соединяется с приятным, обыкновенным, легким воспоминанием! Даже в патетический момент своей смерти Анна далека от трагического пути Софокла. Она не покидает таинственную дорогу прозы, где уродство соседствует с красотой, где рациональное пасует перед нелогичным и где тайна остается тайной.)

«Она… вжав в плечи голову, упала под вагон на руки».

О книге Милана Кундеры «Занавес»

Стефани Меррит. Шепот в темноте

Пролог к роману

Вряд ли ему такое понравилось бы.

Часовню крематория, втиснутую между рифлеными крышами промышленной зоны, можно было бы принять за очередной товарный склад, если бы не псевдоготические сводчатые окна, а также скромные указатели «Сад поминовения (С собаками вход запрещен)» и «Парковка только для посетителей службы». Кольца колючей проволоки венчали высокий забор, отделявший сад от железной дороги. Сад был усыпан гравием, а скорбный ритуал то и дело прерывался ревом пассажирских самолетов, взлетавших в соседнем аэропорту. Мрачное место для последнего прощания, выбранное разве что из-за двух потенциальных преимуществ: удаленности от центра и уединенности.

На деле же парковка с раннего утра оказалась забита фургонами с вращающимися спутниковыми тарелками, антеннами, мотками кабеля, репортерами, фотографами, техническим персоналом, звукоинженерами и операторами в бейсболках, и все это на подступах к часовне. Любую попытку поддержать траурную атмосферу прерывали шумы новостной индустрии: командный лай в телефонную трубку, слаженное попискивание пейджеров и камер, согласные окрики людей в наушниках. Репортеры стреляли друг у друга сигареты, не отрывая глаз от двери, которую заслоняли от них ряды могучих охранников, со скучающим видом топтавшихся на гравии в ожидании процессии. Фотографы, в два ряда выстроившиеся по обеим сторонам лестницы, с проклятьями поглядывали на небо или беспокойно закрывали объективы от измороси, уже осевшей серебристым бисером на их волосах и на нейлоновом мехе операторских кранов. Остальные папарацци, чтобы лучше видеть, пытались влезть на ограду или забирались на капоты автомобилей. Вдоль забора выстроился еще один ряд фургонов, упиравшийся в кромку травы. Стриженые демонстранты, взобравшись на решетчатые ворота, кричали и размахивали плакатами, обличавшими нетерпимость и лицемерие, эти беды глобального капитализма.

Оконные стекла в часовне дребезжали от ветра. Собравшиеся внутри ерзали на скамьях, дожидаясь окончания службы, проходившей медленно и напряженно. «И не будут они испытывать ни голод, ни жажду, солнце не зайдет над ними, и никакой зной не будет их мучить… Сын воцарится c Отцом на веки веков…«1

Наконец двойные двери распахнулись, выпустив наружу волну печальных аккордов, а толпа в саду с нетерпением хлынула к подножию лестницы, мгновенно устроив давку со щелканьем затворов и блеском вспышек. С минуту мой дядя неподвижно стоял в дверях, точно на просцениуме, спрятав глаза за зеркальными стеклами очков. Короткая пауза, а затем поднялся невероятный гомон: «Это правда?.. Это произошло случайно?.. Как вы можете объяснить?.. Условия развода?..» — колючие микрофоны нацелились ему в лицо; операторы зашуршали гравием, подтаскивая штативы, держа телекамеры над собой и проталкиваясь вперед. С деланым достоинством он выпрямился, поправил наброшенное на плечи черное пальто и зашагал сквозь толпу к ожидавшей его машине. Неандертальцы-охранники, два спереди и один сзади, отпихивали особо навязчивых журналистов, но многие сами инстинктивно расступались, словно отдавая виноватую дань уважения выдержке этого высокого темнобрового человека, в ту или иную пору платившего зарплату по крайней мере половине собравшихся.

Я наблюдала за всем этим, притаившись под навесом у входа в часовню. Спрятав руку в кармане, я вертела кольцо, подаренное мне Пирсом на нашу помолвку, пока металл не нагрелся. Помощники дяди усадили его в машину, и она рванула сквозь ворота, на прощание взвизгнув шинами и отразив тонированными стеклами небеса. Самые проворные съемочные группы ринулись вдогонку, а вслед за ними демонстранты, по-прежнему оравшие свои лозунги. На мгновение преследователи нагнали машину, притормозившую у «лежащего полицейского», но та быстро вырвалась вперед.

Выходившие из часовни люди говорили вполголоса и бросали на меня быстрые любопытные взгляды. Я почувствовала руку у себя на плече.

— Даже не верится, что все еще август. — Оливер слегка поежился в доказательство своих слов. — Не следует тебе здесь находиться. Они еще за тобой вернутся.

— Возможно.

— Точно тебе говорю — вернутся. Ты что, прессу не знаешь? Они же как черви на падаль. — Он коротко усмехнулся в нос. — Все, уходим.

Он подтолкнул меня в сумрак опустевшей часовни, и мы через вестибюль вышли к боковой двери.

— Я оставил машину позади часовни. На парковке тебе показываться нельзя, во всяком случае сегодня.

Мы молча ехали по автостраде; сияние дня угасало за мрачными облаками. Оливер нервничал, как будто выпил слишком много кофе. Он вел машину чересчур быстро, барабаня пальцами по рулю, часто поглядывая на меня или в зеркало, словно опасаясь погони. Пейзаж расплывался перед моими воспаленными, невидящими глазами, и от усталости я не могла говорить.

— Эдвард выглядел ужасно, — спустя какое-то время заметил Оливер.

— Да.

— То есть это можно было предвидеть… но как-то непривычно думать, что и у Эдварда есть чувства.

— Да.

— Наверное, и он его как-то… по-своему, правда… В смысле — любил. Бедный Эдвард. Никогда бы не подумал, что скажу такое. А может, это все на камеру. Похоже, Эдвард всегда…

— Олли…

— Что?

— Не надо об этом.

— Извини.

Мы снова поехали молча.

— Знаешь, Габи, надо бы тебе уехать. — Машина за нами дважды прогудела, потому что Оливер без предупреждения выехал на левую полосу. — На время, пока тут все утрясется.

Он поправил съехавшие на нос очки и снова на меня взглянул.

— Куда мне поехать? — пожав плечами, спросила я.

— Не знаю. Может, во Францию, к маме? Я просто думаю, что тебе нужна передышка. Еще не все кончено.

Я отвернулась:

— Не понимаю. Почему сейчас? Они же все это знали…

— Ждали подходящего момента, — отрезал Оливер. — Откладывали до сезона отпусков. Нам ведь нужно, чтобы газеты продавались. Боюсь показаться неучтивым, но я же пытался тебя предупредить.

— Ничего ты мне не сказал.

— Ты не хотела слушать.

На подъезде к Лондону движение замедлилось, образовалась пробка. Я смотрела в окно на белую разделительную полосу, казавшуюся волнистой.

— Что значит «еще не кончено»?

— Не знаю, просто… мне кажется, всплывут и другие подробности. Было бы лучше, если бы ты уехала.

— Я подумаю об этом.

— Ты считаешь, это была случайность? — не сразу спросил он.

— Нет, — ответила я не задумываясь.

Он спрашивал меня об этом уже не в первый раз.

«О Пирс, я совсем тебя не понимала…»

Неловкое молчание и спертый воздух делали пребывание в машине все менее комфортным. Крупная дробь дождя ложилась на ветровое стекло. Оливер включил передние фары.

— Хочешь где-нибудь остановиться?

Я мотнула головой:

— Нет. Давай просто поедем домой.

— К тебе домой? — Казалось, он удивлен. — Ты думаешь, это разумно?

— Нет, я имела в виду — к тебе домой.

— Они тебя рано или поздно найдут.

— Тогда лучше поздно.

Иннишоннел-Холл, Аргайлшир, сентябрь2

Какая ирония судьбы таилась в искренних попытках Оливера защитить меня от прессы! Его забота и благоразумие помогли мне пережить долгие дни после смерти Пирса, когда приходилось скрываться в ожидании результатов следствия, а сокрушенное лицо моего дяди под ликующе издевательскими заголовками красовалось на первой странице каждой газеты, которая ему не принадлежала. В ту пору все шло наперекосяк, и только Оливер оставался постоянной величиной. Мне и в голову не могло прийти, что он во всем этом участвовал.

Отсюда, из-за письменного стола, мне открывается пейзаж до самого леса, до верхушек темных сосен, растущих почти у самой кромки воды. За Иннишоннел-Холлом высятся мощные тени гор. На три мили к востоку раскинулось озеро Лох-Эйв — оно лежит неподвижно, охраняя окрестные развалины. В конце сентября ветер приходит прямо с моря, с запада, и воздух становится чистым, соленым и горьким. Ветер проникает в дом, а снаружи хлещет по стеклам девичьим виноградом3.

Именно Оливер посоветовал мне отправиться в Иннишоннел-Холл, когда дядя исчез после похорон. Иннишоннел — усадьба сэра Рори Кэмпбелла, шестого графа Орхи, чей герб нависает над вестибюлем и каминными полками: в правой верхней четверти серебряного поля — башня, увенчанная шлемом и мантией, а по бокам — два стоящих на задних ногах оленя; под изображением девиз «Meum Protego» («Защищаю свое»).

В настоящее время сэр Рори в отъезде: Мойра с важным видом сообщает мне, что он в Ирландии — готовит лошадей для гладких скачек (она не удостаивает меня улыбки, когда я спрашиваю, бывают ли шершавые скачки)4, но я могу оставаться в замке столько, сколько пожелаю. Я, конечно же, остаюсь, и забота обо мне становится частью ее повседневных домашних обязанностей. Привычным, одной ей понятным маршрутом Мойра носится по дому, взмахивая тряпкой в тех нескольких комнатах, что не окутаны чехлами от пыли, и критически морщит нос, натыкаясь на меня: «Глаза испортишь этим чтением. Ты же еще молодая девонька». Но именно она, как никто другой, должна понять, почему мне так дорога необитаемость замка, его скрипы и странное эхо, его уединенность и непоколебимое равнодушие к внешнему миру; почему я так ценю погоду, несущую очищение, долгие прогулки по берегу озера, отсутствие посетителей, а в особенности — телевидения и газет. В суровости Мойры есть нечто жизнеутверждающее, и на плите всегда булькает котелок с похлебкой, когда я врываюсь в дом вечером, обветренная и промокшая, в компании собаки, которая оставляет грязные следы по всей кухне. Мойра не одобряет меня из самых благих побуждений; она считает меня чрезмерно бледной и тощей, ей кажется, что я слишком долго предаюсь хандре и чтению, а лекарством от обеих хворей считает хорошую, сытную еду и «ох, девонька, знаешь, поменьше бы тебе кручиниться». Впрочем, она никогда не спрашивает меня ни о дяде, ни о том, как мы с ним оказались здесь в одно и то же время.

— Здесь издавна можно было от всего спрятаться. — Единственная ее фраза, которую можно счесть за намек. — Сэр Рори всегда скорехонько сюда возвращается, когда ему все наскучит и захочется малость отдохнуть.

И вот она рассказывает мне истории о жизни замка в былые времена, а я выуживаю из памяти несколько детских воспоминаний, и вечера постепенно становятся все холоднее. Каждое утро я приношу все новые дрова из заброшенных конюшен.

— И все-то она пишет, — фыркает по вечерам Мойра, словно это само по себе очень нездорово. — Что ж ты там пишешь-то целыми ночами?

Я объясняю, что записываю историю. Историю человека, которого я когда-то знала, как никто другой, а взялась я за перо именно теперь, потому что наконец-то все поняла.

— Да уж, с этим ты быстро не управишься. Небось дружок твой был?

— Я так думала. Когда-то.

— И что с ним стряслось?

Я отвечаю, недоверчиво помедлив, — она должна знать.

— Он умер.

— Молодой еще? В аварию попал?

— Да, кажется…

Она тоже медлит в нерешительности, вытирая испачканные мукой руки о юбку.

— Ох, что поделаешь, всех нас это ждет рано или поздно. В декабре шесть лет будет, как Роберта моего не стало, так дня не проходит, чтобы я о нем не вспомнила. Но говорят, только хорошие люди умирают молодыми. Увидимся утром — если будет на то воля Божья.

Так мы беседуем с Мойрой почти каждый вечер за ужином. Мы не стремимся к большей доверительности, и нам не хватает сил говорить на другие темы, но мы обе, каждая по-своему, нуждаемся в дружеской поддержке. Я уже начала предвкушать эти минуты.

У истории, которую я рассказываю, есть несколько версий. То есть несколько версий того, как она началась. Если бы свои варианты нам представили Оливер или мой дядя или если бы мертвые, Денэм Доуленд, а то и сам Пирс, могли говорить, нам пришлось бы начать на несколько лет раньше и не в этой стране. И постепенно эти отдельные варианты начали бы сближаться, как железнодорожные пути, пока не сошлись бы все в одной точке — в точке смерти Пирса Гевестона.

Теперь я знаю их истории. Но сперва я расскажу свою собственную. Началась она почти два года назад, в ясный и холодный январский день в городе на болотах, — еще до того, как Эдвард затеял свою игру, до того, как Пирс вернулся из ссылки, до того, как я невольно стала частью их истории.


1 Тайная книга и Апокриф Иоанна, XXXIX.
2 Аргайлшир — район на западе Шотландии, бывшее графство, в прошлом — домен некогда могущественного клана Аргайлов.
3 Девичий виноград — крупная листопадная лиана.
4 Гладкими называют скачки без препятствий.

О книге Стефани Меррит «Шепот в темноте»