До самыя смерти

Как и обещает название, перед нами сборник историй о любви. Можно сказать, энциклопедия любви — материнской, дочерней, супружеской, девичьей, законной, беззаконной, трогательной, робкой, страстной, какой угодно, но чаще всего — последней. Ключевой момент в каждой повести — чувство пустоты и бессмысленности жизни, которое охватывает того, кто потерял любимого человека. Но в то же время книга говорит и о другом, прямо противоположном: жизнь осмысленна, и доказательством тому служат бесчисленные повторы и пересечения судеб совершенно непохожих друг на друга людей. Не прямым словом, а лабиринтом этих повторов-вариаций автор как бы подсказывает читателю: все на свете не случайно, да и смерти, наверное, нет.

Книга состоит из шести текстов — очень разных, но подчиненных единому принципу, указанному в эпиграфе: «Канон — … музыкальная форма, в которой основная мелодия сопровождается подобными ей, вступившими позже». Впрочем, можно было сказать и «вступившими раньше» — темы повестей всегда проводятся сквозь толщу многослойного (петербургско-петроградско-ленинградско-петербургского) прошлого. Память автора сохраняет все: и трудный опыт выживания, и серые будни, и прорезающие их озарения, и трагические моменты потерь. Но самыми яркими оказываются страницы, где все эти темы переплетаются, и получается повествование об исключительном, ставшим повседневным — как в лучшей повести сборника «Вид с Монблана». Первая блокадная зима, старый дом на Охте. Старик из «бывших» опекает двух оставшихся без родителей соседских детей. Он чувствует, что скоро умрет, и чтобы не оставлять своих подопечных с покойником (хоронят уже только за хлеб), обманывает их, говоря, что «у монахов, которые до сих пор живут в Лавре, есть, еще со времен Гражданской, правило: когда становится совсем плохо, они забирают к себе стариков, ухаживают за ними и кормят. Надо всего лишь прийти и сесть у ворот». Дети помогают старику перебраться через реку и оставляют его у ворот Лавры. В этом эпизоде сосредоточены основные мотивы книги — те самые музыкальные темы, что варьируется в каждой повести или рассказе: прекрасный город, дорога к храму, ложь во спасение, самопожертвование, забота о другом, смерть близкого человека, скорбь, выживание и жажда жизни.

Четыре из пяти повестей складываются в единый эпический текст («Третий подъезд слева»), который можно было бы назвать и романом. Он скреплен не только системой лейтмотивов, местом действия и тоном повествователя, но и общностью героев: соседи, жители одного дома, ленинградцы — из тех, кто в советское время работал в «ящиках», учил и лечил, в девяностые торговал сигаретами у метро, а сейчас, по большей части, уже покоится на Большеохтинском и Южном. Совсем недавнее прошлое, незаметно ушедшее в какую-то невероятную даль: «Повесть наших отцов, / Точно повесть из века Стюартов».

Многие из героев Соколовской — это старики. Старики-блокадники, по сей день хранящие в чуланах «стратегические» запасы муки и круп. Старики, думающие о том, как достойно умереть и быть даже после смерти хоть немного полезными ближним. Те, чье единственное удачное за всю жизнь вложение денег — покупка могилы накануне дефолта. Все эти люди вопиюще-несправедливо обижены новыми временами, и потому в книге постоянно звучит социальная критика. По всему тексту равномерно распределена ненависть и к советской власти, никогда не считавшейся с людскими потерями, и к дикому капитализму, который по своей дикости даже и слов «людские потери» не понимает. Когда Соколовская заговаривает о «привычном унижении», которое всегда было, есть и будет в этой стране, ее голос становится голосом всех обиженных и униженных. В каком-то смысле сейчас старикам-блокадникам жить труднее, чем тогда: в блокаду каждый чувствовал себя частью страшной мистерии, в этом был ужас, но было и некое величие, теперь на смену этому пришло унижение. Во время блокады люди думают: «Просто нужно еще потерпеть, немного потерпеть, немного, совсем немного» — а терпеть им приходится, по Аввакуму, «до самыя смерти».

Однако в какой-то момент вдруг замечаешь странный парадокс: известно, что «обличительная» литература редко обходится без злодея из числа представителей власти — какого угодно, хотя бы тетки из жэка. А у Соколовской этого нет. Все герои, за малыми исключениями, — хорошие люди, количество негодяев доведено до необходимого минимума, а корень зла — не конкретный человек, а неизлечимая болезнь, несчастный случай или просто общее сложение жизни.

Проза Соколовской, несомненно, реалистична, у нее очень типичные, легко узнаваемые герои в типичнейших обстоятельствах — при необыкновенной, «галлюциногенной» верности деталей: «Двоечка (огоньки синий и красный) была прямоугольной „американкой“ с темно-красными лакированными боками и вместительным золотистым нутром». Кто может, не заглядывая в интернет, вспомнить знаковую систему огоньков ленинградских трамваев? В книге множество таких подробностей, которые скоро некому будет узнавать, которые нельзя перевести на иностранный или объяснить двадцатилетним, но от которых сразу теплеет в груди.

Однако есть в повестях сборника и нечто, выходящее за пределы ностальгического реализма и социального протеста, что-то (простите за каламбур) «соколовское», в смысле — идущее от Саши Соколова: обыкновенные «коммунальные» люди в любой момент могут обернуться мифологическими героями, а места их проживания — библейским «местом безвидным и пустынным», где рядом с жилищем протекает неназванная Река и обитают те, у кого уже или еще нет имен — Мальчик, Девочка, Старик. В ровном течении параллельных потоков событий, в переплетении «музыкальных тем» кроется авангардный эксперимент с сюжетом. Да и стиль порой приобретает невиданное величие: «Когда они были на полпути к дому, настала ночь и все кругом сделалось черно. И только снег излучал слабое сиянье, а кроме снега, никакого огня рядом не было, чтобы осветить их дорогу». А если хорошо присмотреться, то можно заметить и причудливое смешение жанров: блокадная повесть оборачивается идиллией «Старосветских помещиков», а комически-ностальгическая сага о соседях а-ля «Покровские ворота» — репортажем о межнациональном конфликте и утопией примирения и покаяния его участников.

Наталия Соколовская — не новичок в литературе. Она печатала стихи, переводы, повести и рассказы в толстых журналах, опубликовала под псевдонимом роман «Литературная рабыня: будни и праздники». Однако только после выхода «азбучного» сборника становится ясно, что в русской литературе есть большой мастер, ничем не уступающий Улицкой, Петрушевской, Токаревой или (ранней) Татьяне Толстой. Будем ждать новых книг.

Андрей Степанов

Чарльз Портис. Железная хватка (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Чарльза Портиса «Железная хватка»

Кое-кто не шибко поверит, что в четырнадцать лет девочка уйдет из дому
и посреди зимы отправится мстить за отца, но было время — такое случалось, хотя не скажу, что
каждый день. А мне исполнилось четырнадцать,
когда трус, известный под именем Том Чейни, застрелил моего отца в Форт-Смите, Арканзас, — отнял у него и жизнь, и лошадь, и 150 долларов наличными, да еще два куска золота из Калифорнии,
что отец носил в поясе брюк.

Вот как было дело. У нас имелся чистый титул
на 480 акров хорошей пойменной земли на южном
берегу реки Арканзас недалеко от Дарданеллы в округе Йелл. Том Чейни арендовал у нас участок, но
работал по найму, не за паи. Однажды заявился голодный, верхом на серой кобыле под грязной попоной, а вместо узды — веревочный недоуздок. Папа
его пожалел, дал ему работу и где жить. Из сарая для
хлопка сделали хижину. Крыша там была крепкая.

Том Чейни говорил, что он из Луизианы. Сам-то недомерок, а лицо злое. Но про лицо я потом
еще скажу. С собой носил винтовку Генри. Жил
бобылем, а лет ему было двадцать пять.

В ноябре, как продали остатки хлопка, папе
взбрело в голову поехать в Форт-Смит, мустангов
прикупить. Слыхал, там есть торговец — полковник
Стоунхилл зовут, — так он у техасских гуртовщиков
купил солидный табун укрючных лошадок, которых
гнали в Канзас, и теперь не знает, куда их девать.
Избавляется от них за бесценок, чтоб только зиму
не кормить. А в Арканзасе техасских мустангов не
очень жаловали. Низкорослые, норовистые. Едят одну траву, а весу в них не больше восьмисот фунтов.

У папы мысль была: их для оленьей охоты можно хорошо приспособить — выносливые, мелкие, от
собак в кустарнике не будут отставать. Думал, купит
несколько и, если дело пойдет, начнет их разводить
и продавать для такой нужды. Папа вечно что-нибудь затевал. По-любому вложение для начала небольшое, а у нас пятак озимых овсов пустовал, да и
сена полно, чтобы лошадки до весны не голодали, а
потом на северном выгуле можно пасти — клевер
там зеленый да сочный, в штате Одинокой звезды они такого отродясь не видали. Да и лущеная кукуруза, как я помню, и до пятнадцати центов за бушель не доходила.

Папа хотел, чтобы Том Чейни остался за домом приглядывать, пока его нет. А Чейни разорался, что и он хочет поехать, и долго ли, коротко ли, но папа ему по доброте своей сердечной
уступил. Папе лишь одно и можно в вину поставить — что слишком покладистый. А люди этим
пользуются. Во мне коварство не от него. Мягче и
достойнее Фрэнка Росса не сыскать было человека. Учился в обычной школе, по вере своей был
камберлендский пресвитерианин, масон. Рьяно
бился у таверны «Лосиные рога», но в «сваре» той его не ранили, что б там Люсиль Биггерз Лэндфорд ни заявляла в «Минувшем округа
Йелл». Мне кажется, уж я-то могу судить, где
правда, а где нет. Ранило его в ужасной битве при Чикамоге, что в Теннесси, а по дороге домой он
чуть не умер через нехватку должного ухода.

Прежде чем ехать в Форт-Смит, папа договорился, что один темнокожий — по имени Ярнелл Пойдекстер — станет кормить скот и за нами с мамой
каждый день приглядывать. Ярнелл с семейством
своим жил под нами, они землю у банка арендовали.
Родился у свободных родителей в Иллинойсе, но
один человек — Бладуорт его звали — Ярнелла выкрал в Миссури, а до войны еще привез в Арканзас.
Ярнелл был добрый малый, прилежный, расчетливый, он потом хорошо маляром устроился в Мемфисе, Теннесси. Мы с ним каждое Рождество друг
другу писали, пока он не сгорел от испанки, когда
в 18-м была эпидемия. Я и до сего дня ни единого
человека не встречала с таким именем — Ярнелл, —
ни черного, ни белого. И на похороны его ездила, и
в Мемфисе братца моего, Фрэнка-меньшого, и его
семью заодно навестила.

В Форт-Смит папа решил ехать не пароходом,
не поездом, а верхом, и мустангов обратно вести в поводу. Так не только дешевле выходило, но и приятнее — верхом можно хорошенько промяться. Как
никому другому, папе нравилось погарцевать в седле. Сама-то я к лошадкам ровно дышу, хотя по
молодости наверняка меня считали недурной наездницей. А животных никогда не боялась. Помню,
как-то на спор проскакала прям сквозь сливовую
чащу на козле, а он злой был до ужаса.

От нас до Форт-Смита миль семьдесят было по
прямой, ехать мимо красивой горы Нево, где у нас
был летний домик, чтобы маму комары не мучили,
а еще мимо Склада — высочайшей в Арканзасе
горы, — да только, по мне, так до Форт-Смита и
семьсот миль могло оказаться. Туда ходили пароходы, кое-кто хлопком торговал там — вот и все, что
я про него знала. Мы-то свой продавали в Литл-Рок,
и вот там я парочку раз бывала.

Папа от нас уехал на своей подседельной лошади — крупной гнедой кобыле, Джуди ее звали, на лбу
звездочка. Еды с собой взял, перемену одежи свернул
в скатку с одеялом и в дождевик замотал. А скатку
к седлу привесил. На поясе пистолет — большой такой, длинный, драгунский, капсюльный и круглыми
пулями стрелял, такие уже тогда устарели. Пистолет с ним всю войну прошел. Красивый был папа — я до
сих пор хорошо помню, как он сидел верхом на Джуди в коричневом пыльнике, в черной своей воскресной шляпе, и над обоими — человеком и животиной — пар клубился в то морозное утро. Совсем как
доблестный рыцарь в старину. Том Чейни поехал на
своей серой, которой бы лучше распашник тянуть,
чем ездока возить. Пистолета у него не было, но за
спину он закинул ружье на веревке. Вот вам паразит
какой. Ведь мог бы от старой сбруи отрезать себе
ремешок. Но нет, к чему стараться.

У папы в кошеле в аккурат под двести пятьдесят
долларов лежало — я не без причины это знала, потому что вела папе бухгалтерские книги. У мамы с
цифирью никогда не получалось, она и слово «кот»
вряд ли б написала. Я не хвалюсь талантами в этом
направлении, нет. Цифры да буквы — еще не все.
Меня, как Марфу, вечно будоражили и тревожили
дневные заботы, а вот у мамы моей сердце было
безмятежное и любящее. Она была как Мария и
сама себе выбрала «эту добрую планиду». А два куска золота, которые у папы спрятаны были в одежде, на свадьбу им подарил мой дедушка Спёрлинг в
Монтерее, Калифорния.

Купить книгу на Озоне

Хэнк Муди. Бог ненавидит нас всех (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Хэнка Муди «Бог ненавидит нас всех»

Дафна любила скорость.

Нет, не в привычном смысле: даже на своей старой,
потрепанной «хонде-сивик» она редко включала четвертую передачу. Гонки Дафны происходили в лабиринтах ее сознания, в запутанных коридорах ее разума. Естественно, эта жажда скорости требовала постоянной подпитки. Кокаином, когда были деньги, или
эфедриносодержащим аэрозолем от насморка, когда
денег не было. Пару раз я видел ее на седьмом небе
от счастья, когда ей присылали симпамину, что в переводе с итальянского, судя по всему, означало «трое
суток беспрерывного секса, рок-н-ролла и маниакально самозабвенной работы по дому». С четырьмя непременными часами параноидального бреда и споров до хрипоты и рукоприкладства — на прицепе; а в
нашу последнюю совместно проведенную неделю дошло до пары попыток самоубийства и одного вооруженного нападения.

С Дафной мы познакомились, когда я вернулся в
университет после летних каникул — второкурсник
без гроша в кармане в поисках хоть какой-нибудь
подработки. В начале лета я планировал подкопить
деньжат, убирая грязную посуду за снобами, обедающими в ресторане Хемпстедского гольф-клуба. Увы,
все мои мечты рухнули в тот самый миг, когда я за
рулем гольф-кара на полной скорости влетел в стеклянную стену ресторанной веранды. Моя пассажирка
с прической как у Стиви Никс, подружка невесты,
явно опаздывала к моменту, когда по плану свадебной церемонии ей надлежало произнести тост; еще
бы не опаздывала, ведь несколько минут назад я славно
надрачивал ей своими мозолистыми за магазинчиком
для гольфового инвентаря. Мы с нею были снаружи,
а свадьба гуляла там, внутри. Звон стекла и град разлетающихся осколков послужили роскошным финальным аккордом моей до сего момента успешной, если
не сказать блестящей, попытки срезать дорогу через
сложнейший участок с песчаными ямами в районе
тринадцатой лунки. Моя страсть к подвигам была подогрета половиной бутылки «Столичной», преследующим нас по пятам взбешенным маршалом и благодарной возней девушкиных пальцев у меня в ширинке. Нам повезло: из этой передряги мы выбрались
практически без единой царапины (бронезащитные
свойства водки трудно переоценить), а разговоры об
иске о возмещении материального ущерба так и остались разговорами. С работы же меня, естественно,
выперли. Остаток лета я проваландался в родительском доме — ни дать ни взять неприкаянное безработное бельмо на глазу.

С началом учебного года я вновь решил попытать
счастья, увидев в студенческой газете объявление о
наборе персонала в кейтеринговую компанию, обслуживающую банкеты. Собеседование я начал с тщательно отредактированного отчета о своем опыте работы в ресторане гольф-клуба. Впрочем, проводившая интервью девушка — лет двадцати с небольшим,
крашенная перекисью блондинка, фанатка панк-рока,
а по выходным и диджей на местном студенческом
радиоканале, к тому же обладательница убийственно
обворожительной улыбки, — сумела меня разговорить.
Мой сухой доклад постепенно начал обрастать все
новыми и новыми подробностями, и через несколько
минут мы с моим «работодателем» уже катались по
полу от смеха. В общем, я и работу получил, и стал
погружаться в удивительный мир Дафны Робишо.
Курс молодого бойца я прошел быстро: альтернативная музыка, избранная фармакология, море секса,
иногда не без налета «садомазо». Я разрешил проколоть себе левое ухо и даже выучил несколько аккордов
на гитаре. В общем, вернувшись домой на рождественские каникулы, я объявил предкам, что бросаю
учебу и намерен заняться музыкой. Жить я, естественно, тоже собирался со своей новой избранницей.
Услышав это, мама разревелась и практически не говорила со мной до конца каникул. Отец же только
пожал плечами: «Ну что ж, так хоть немного денег
сэкономим».

Каким-то чудом, а быть может, просто по иронии
судьбы мы с Дафной, сто раз поскандалив и помирившись, все еще оставались вместе к следующему
Дню благодарения. Ни мне, ни ей не улыбалась перспектива провести праздники дома: мои предки попрежнему дулись на меня за то, что я бросил учебу,
а Дафна и вовсе утверждала, что она сирота и что
ехать ей некуда. В общем, мы запланировали вылазку
на Ниагарский водопад, которую гордо назвали Праздником Величайшей Неблагодарности: условились никому и ни за что не говорить в эти дни «спасибо».
Ну да большую часть времени мы все равно собирались трахаться в самом пошлом и безвкусном номере
для новобрачных, который только могли себе позволить.

Мы побросали наши шмотки в «хонду», и, едва
сдав задом по заснеженной подъездной дорожке, Дафна чуть не переехала подходившего к ее дому почтальона. Он, глумливо оскалившись, протянул Дафне маленькую белую коробочку с итальянской почтовой
маркой.

— Спасибо, — непроизвольно выпалила Дафна, забирая у почтальона посылку.

Тот в ответ показал нам средний палец и, не сказав ни слова, ушел.

— Хотелось бы отметить, что не прошло и, — тут я
демонстративно бросил взгляд на дешевенький «таймекс», который отец, знатный юморист, называл моим
наследством, — не прошло и тридцати секунд с начала
путешествия, как ты успела нарушить единственное
правило, которое мы установили для себя на все праздники.

— Рули давай, — сказала она, уже перебираясь через меня.

Я пересел на водительское место и вырулил на дорогу. За это время Дафна успела разодрать несколько
слоев скотча, картона, оберточной бумаги и полиэтиленовой пленки с пузырьками и наконец выудила из
недр свертка пригоршню своих итальянских подружек.
У нее аж глаза загорелись, когда она увидела знакомые
крупные таблетки характерной раскраски: одна половина — зловещего матово-черного цвета, другая — полупрозрачная, сквозь которую виднеются оранжево-белые кристаллики замедленного всасывания.

Купить книгу на Озоне

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Концерт «Памяти ангела» (фрагмент)

Отрывок из новеллы «Возвращение»

О книге Эрика-Эмманюэля Шмитта «Концерт „Памяти ангела“»

— Грег…

— Я работаю.

— Грег…

— Оставь меня в покое, мне еще двадцать три
цилиндра драить!

Склоненная над второй турбиной мощная спина Грега с выступающими под трикотажной майкой буграми мышц отказывалась поворачиваться.

Матрос Декстер не отставал:

— Грег, тебя капитан ждет.
Грег развернулся так резко, что Декстер аж
вздрогнул. Торс механика, от голых плеч до впадин возле крестца, сверкал от пота, и это делало
его похожим на языческого идола: в рыжих огнях котельной окруженное облаком испарений
блестящее тело казалось лакированным. Благодаря техническим талантам этого здоровяка изо
дня в день, час за часом грузовое судно «Грэндвил» бесперебойно двигалось вперед, бороздя
океаны и перевозя товары из порта в порт.

— Что, ругать будет? — сдвинув широченные,
с палец толщиной, черные брови, спросил механик.

— Нет. Он тебя ждет.

Грег опустил голову уже виновато. И с уверенностью повторил:

— Ругать будет.

Декстеру стало так жалко друга, что по спине
даже побежали мурашки. Он, гонец, знал, зачем
Грега вызывает капитан, но не имел ни малейшей охоты сообщать ему об этом.

— Не сходи с ума, Грег. За что ругать? Ты
пашешь за четверых.

Но Грег его уже не слушал. Он подчинил
ся приказу капитана и теперь вытирал тряпкой
руки, почерневшие от въевшейся смазки; он готов получить выговор, потому что гораздо важнее собственной гордости была для него дисциплина на борту: если начальник за что-то ругает,
значит, он прав.

Грегу нечего было раздумывать, сейчас он все
узнает от капитана. Грег вообще предпочитал не
задумываться. Он был не по этой части, а главное, он считал, что платят ему не за это. Грег
даже полагал, что размышлять — это предательство по отношению к чиновнику, с которым он
подписал контракт, пустая трата времени и энергии. В сорок лет он работал так же, как вначале,
когда ему было четырнадцать. Проснувшись на
рассвете, до поздней ночи сновал по судну, драил, ремонтировал, отлаживал детали моторов.
Казалось, он одержим стремлением делать хорошо, неутолимой самоотверженностью, которую
ничто не может поколебать. Узкая койка с тощим матрасом служила ему лишь для того, чтобы передохнуть, прежде чем снова приняться за
работу.

Он натянул клетчатую рубаху, надел непромокаемый плащ и двинулся за Декстером по палубе.

Море сегодня было недобрым: не то чтобы разбушевавшимся или неспокойным, а именно в дурном расположении духа. Изредка, точно исподтишка, швырялось пеной. Как это часто бывает в
Тихом океане, все вокруг казалось одноцветным;
серое небо передало миру свой свинцовый оттенок: волнам, облакам, дощатым палубам, трубам,
брезенту, людям. Даже рожа Декстера, обычно отливающая медью, напоминала набросок углем на
картонке.

Борясь с завывающим ветром, мужчины добрались до рубки. Стоило двери захлопнуться у него
за спиной, Грег заробел: вдали от ревущих машин
или океана, вырванный из привычной атмосферы
едких запахов мазута и водорослей, он утратил
ощущение, что находится на корабле, а не в гостиной на суше. Несколько человек, среди них
старпом и радист, вытянувшись в струнку, стояли
возле начальства.

— Капитан… — Готовый капитулировать, Грег
опустил глаза.

В ответ капитан Монро произнес нечто нечленораздельное, прокашлялся, и наступила тишина.

Грег молчал в ожидании приговора.

Покорность Грега не помогла Монро заговорить. Он вопрошающе взглянул на своих подчиненных. Тем явно не хотелось оказаться на его
месте. Поняв, что если будет слишком медлить,
то потеряет уважение экипажа, капитан Монро
совершенно бесстрастным тоном, никак не вяжущимся с той информацией, которую ему предстояло сообщить, спотыкаясь на каждом слове,
сухо произнес:

— Нами получена телеграмма для вас, Грег.
Проблема, касающаяся вашей семьи.

Грег с удивлением поднял голову.

— В общем, плохие новости, — продолжал капитан, — очень плохие. Ваша дочь умерла.
Грег вытаращил глаза. В это мгновение на его
лице отразилось лишь изумление. И никакого другого чувства.

Капитан продолжал:

— Так вот… С нами связался ваш семейный
врач, доктор Сембадур из Ванкувера. Больше нам
ничего не известно. Примите наши соболезнования, Грег. Мы искренне вам сочувствуем.
Грег даже не переменился в лице: на нем застыло изумление, чистое изумление, и никакого
переживания.

Все вокруг молчали.

Грег поочередно посмотрел на каждого, точно
ища ответа на вопрос, который задавал себе; так
и не получив его, он в конце концов пробормотал:

— Моя дочь? Какая дочь?

— Простите, что? — Капитан вздрогнул.

— Которая из дочерей? У меня их четыре.
Монро покраснел. Решив, что плохо передал
смысл сообщения, капитан дрожащими руками
вынул телеграмму из кармана и вновь перечитал ее.

— Гм… Нет. Больше ничего. Только это: вынуждены сообщить вам, что ваша дочь скончалась.

— Которая? — настаивал Грег, не понимая
смысла сообщения и поэтому раздражаясь еще
больше. — Кейт? Грейс? Джоан? Бетти?
Словно надеясь на чудо, капитан вновь и
вновь перечитывал послание, как будто ждал,
вдруг между строк появится имя. Незамысловатый, краткий текст ограничивался лишь констатацией факта.

Понимая беспочвенность своих надежд, Монро протянул листок Грегу, который тоже прочел
сообщение.

Механик вздохнул, потеребил бумажку в руке, а затем вернул капитану:

— Спасибо.

Капитан чуть было не пробормотал «не за что»,
но, сообразив, что это глупо, выругался сквозь
зубы, замолк и уставился в горизонт по левому
борту.

— Это все? — спросил Грег, подняв голову.
Глаза его были ясны, словно ничего не случилось.
Матросы просто опешили от его вопроса. Может, они ослышались? Капитан, которому предстояло ответить, не знал, как реагировать. Грег
настаивал:

— Я могу вернуться к работе?
Подобное бездушие вызвало в душе капитана
протест, он ощутил потребность придать этой абсурдной сцене немного человечности:

— Грег, мы будем в Ванкувере только через
три дня. Если хотите, мы свяжемся с доктором
отсюда, чтобы он вас проинформировал.

— Это возможно?

— Да. У нас нет его координат, поскольку он
назвал адрес компании, но, хорошенько поискав,
мы найдем его и…

— Да, так было бы лучше.

— Я лично этим займусь.

— Действительно, — продолжал Грег, точно
автомат, — все же мне было бы лучше знать, которая из моих дочерей…

Тут он умолк. В то мгновение, когда он произнес это слово, до него дошел смысл случившегося: его ребенок ушел из жизни. Он замер с открытым ртом, лицо побагровело, ноги подкосились. Чтобы не упасть, ему пришлось ухватиться
рукой за стол с разложенными на нем картами.

Оттого что он наконец стал страдать, окружающие испытали чуть ли не облегчение. Капитан подошел и похлопал механика по плечу:

— Беру это на себя, Грег. Проясним ситуацию.

Грег внимательно вслушивался в скрипящий
звук, с которым по мокрому плащу скользнула
ладонь начальника. Капитан убрал руку. Оба были смущены и не решались взглянуть друг другу
в глаза. Механик — из боязни показать свое горе, капитан — из боязни встретиться с несчастьем лицом к лицу.

— Если хотите, возьмите выходной.

Грег насупился. Его страшила перспектива безделья. Чем ему заняться вместо работы? Испуг
вернул ему дар речи.

— Нет, лучше не брать.

Все находящиеся в рубке представили себе
муки, которые предстоит пережить Грегу в ближайшие часы. Запертый на корабле, молчаливый,
одинокий, раздавленный тоской, тяжесть которой
сравнима с грузом их судна, он будет терзаться страшным вопросом: которая из его дочерей
умерла?

Грег ворвался в машинное отделение, как бросаются в душ, чтобы отмыться. Никогда еще цилиндры не были начищены, надраены, натерты,
смазаны, закреплены с такой энергией и тщательностью, как в этот день.

И все же, несмотря на тяжелую физическую
работу, Грега неотступно мучила одна укоренившаяся в его мозгу мысль. Грейс… В его воображении возникло лицо второй дочери. Неужели
Грейс умерла? Пятнадцатилетняя Грейс, так жадно любившая жизнь; ее сияющее улыбкой лицо.
Грейс, веселая, забавная, отважная и нерешительная. Кажется, она была самая болезненная? Не
веселость ли дарила ей ту нервическую силу, которая создавала видимость здоровья, не делая его
ни более крепким, ни более устойчивым? А может, заразившись от своих товарищей, она принесла из школы или лицея какую-то болезнь?
Слишком добрая по натуре, Грейс была открыта
для всего: игры, дружбы, вирусов, бактерий, микробов. Грег представил себе, что больше не будет
иметь счастья видеть, как она ходит, двигается, склоняет головку, поднимает руки, смеется во
весь голос.

Это она. Нечего и сомневаться.

С чего вдруг такая мысль? Может, интуиция?
Или он получил телепатическую информацию?
На мгновение Грег прекратил с остервенением
тереть металлическую поверхность. Нет, честное
слово, он и сам не знал; он боялся. Он прежде
всего подумал о ней, потому что Грейс… была его
любимицей.

Он присел, ошеломленный своим открытием.
Раньше ему никогда не случалось выстраивать
эту иерархию. Так, значит, у него была любимица… Неужели другие замечали это? Или она сама? Нет. Его предпочтение гнездилось в глубине
души, смутное, подвижное, непостижимое даже
для него самого до сегодняшнего дня.

Грейс… Воспоминание о девочке с взлохмаченными волосами и тонкой шейкой растрогало
его. Ее так легко было любить. Сияющая, не такая серьезная, как старшая сестра, гораздо живее остальных, она не знала скуки и во всем находила что-нибудь занимательное. Сообразив, что
нужно прекратить думать о том, что она исчезла
из его жизни, иначе он будет страдать, Грег с
жаром набросился на работу.

— Только бы не Грейс!

Он так затянул винты, что у него выпал ключ.

— Лучше бы Джоан.

Точно, утрата Джоан опечалила бы его меньше. Джоан, резкая, немного скрытная, угловатая,
с блестящими черными волосами, скрывающими
виски, и густыми, точно копна сена. Крысиная
мордочка. С этой дочкой у Грега совсем не было
душевного родства. Да и то сказать, она была
третья, так что не имела никаких привлекательных для родителей качеств: ни новизны первенца, ни обретенного со вторым ребенком спокойствия. Так уж получается, что третьему ребенку
уделяется минимум внимания, им занимаются
старшие сестры. У Грега и возможности увидеть
ее, когда она только родилась, не было, потому
что это произошло, когда он только начал работать в новой судоходной компании, совершавшей рейсы в Эмираты. Да к тому же он ненавидел ее расцветку: цвет кожи, глаз, губ; глядя на
нее, он не находил в ее лице сходства ни со своей
женой, ни с дочерьми; она казалась ему чужой.
Да нет, он не сомневался, что она от него, потому
что помнил ночь, когда зачал Джоан, — по возвращении из Омана. Да и соседи часто говорили, что девочка похожа на отца. Шевелюра как
у него, это уж точно. Возможно, в том-то все
дело: его смущало, что это девочка, но с чертами
мальчишки.

Олег Гладов. Любовь стратегического назначения (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Олега Гладова «Любовь стратегического назначения»

— Вдох!.. Не дышите!..

У медсестры Светы из рентгенкабинета — самая большая задница из тех, что я видел.

— Дышите!.. Следующий!..

Я надеваю футболку и, пока Света, опершись на стол,
заполняет мою карточку, еще раз смотрю на ее тыл…
М-да…

Обширные ягодицы Светы не дают покоя Шамилю,
который занимает одну из коек в моей палате, а до этого ее хотел трахнуть электрик Шевченко из четыреста
двадцатой. Информацию о том, кто кого хочет, можно
получить в мужском туалете, где, окутанные табачным
дымом, встречаются пациенты травматологического отделения. Среди которых и я.

— Садись в это кресло… Клади голову на эту штуку… Так… Не шевелись!
Специальным рентгенаппаратом, который позволяет
сделать подробный снимок черепа, управляет Юра. Он
фотографирует содержимое моей головы каждые четыре недели. Так надо. Поэтому я усаживаюсь в кресло
и жду, пока настраивается сложная техника.

Когда молоток бьет по гвоздю, загоняя его в доску,
происходят необратимые физические процессы, в резуль
тате которых шляпка гвоздя деформируется, теряя свою
первоначальную форму. Это физика. И для определения
степени деформации существует какая то простая фор
мула. Я нашел растрепанный учебник физики в туалете.
Но формулу не запомнил.

— Неудобно тебе, дружище, будет летать самолетами, — говорит Юра, нажимая необходимые кнопки.

— Почему это? — спрашиваю после секундной паузы.

— А как ты через детектор металла в аэропорту будешь проходить, подумал? Они же задолбаются тебя
обыскивать.

Когда молоток ударил по моей голове, простая фор
мула из учебника физики продолжала действовать. За
тылочная кость треснула — деформация произошла по
всем правилам. Профессор Васильев, который делал мне
операцию, вставил мне в голову пластину из специального
титанового сплава. Постоянный легкий холодок в затыл
ке — напоминание об этом.

— Тебя разденут. Даже, наверное, поищут в заднице
Какой-нибудь металлический предмет: вдруг ты по ошибке засунул в задний проход стальной «паркер»? А детектор все равно будет тренькать. Откуда им знать, что у тебя
кусок железа в голове?

Я молчу. Юра продолжает манипуляции с медицинской машиной.

* * *

Говорят, меня нашли километрах в пятидесяти от города. В машине, которую за четыре дня до этого угнали
в Тюмени. Непонятно, как эта раздолбанная в хлам тарантайка проехала полторы тысячи километров, но…
Говорят, машину обнаружили ненцы. Два коренных
жителя этих безграничных гектаров белых сейчас пастбищ. Они ехали куда-то по своим сугубо ненецким делам на добротных нартах: погоняли оленей, покуривали
крепкие сигареты.
Говорят, место это, где они нашли белый жигуленок,
пустынное, особенно в середине ноября. И не собирались Хотяко и Сергей тут проезжать. В последний момент решили заскочить к родственникам… Летом тут,
бывает, копошатся рабочие с техникой — строят дорогу
в сторону Ханты-Мансийского округа. Но сейчас, когда
ртуть в термометре опустилась за отметку минус тридцать пять градусов по Цельсию, никого тут не было.
И не должно было быть.

Хотяко и Сергей говорили о своем и, увлекшись беседой, проехали мимо. Но потом один из них вдруг остановил оленей, развернул нарты.

— Машина, — сказал Хотяко.

— Как заметил? — удивился его спутник.

— Сразу заметил. С тобой говорил — все время думал…

— «Жигули»…

— Да…

Они, проваливаясь по щиколотку, подошли к полузанесенной белой «копейке» и, помедлив немного, смели снег с лобового стекла.

Примерно с минуту ненцы молча смотрели в салон.
Потом выбили стекло в левой задней двери и смогли проникнуть. В хрустящую, уже слегка прихваченную морозом пластмассово-кожзаменительную внутренность жигуленка.

— Живой, — сказал Сергей, — кажется… * * *

Автомобиль был пуст. Вернее, никого, кроме меня и
молотка, завалившегося между сиденьями, они не обнаружили. Кто-то взял этот инструмент, хорошенько стукнул меня по голове и оставил в работающем на холостых
оборотах жигуленке.

Говорят, бак был пустой: машина тарахтела на холостых, пока не закончился бензин…
Может, я был непослушным пассажиром? Может,
рассказывал несмешные анекдоты?.. Такие версии выдвигает Юра, когда мы с ним по вечерам пьем чай с молоком
в его кабинете.

Я не могу ответить на эти вопросы. Потому что не
помню подробностей своего появления в этом авто. Я вообще ничего не помню. Юра говорит, что так обычно бывает в романах у писателей, которые не могут придумать
интересную судьбу своему герою. Эти писатели в самом
начале отшибают персонажу память, а потом по ходу
придумывают что-нибудь закрученное: например, герой
оказывается шпионом и в последний момент вспоминает
о своих сверхспособностях и спасает мир.

Юра уже пытался проверить, умею ли я метать нож.
Или понимаю ли я смысл той дроби, которую он производит карандашом об стол, называя это азбукой Морзе.

Ни нож, ни Морзе никак себя не проявили в тупой
пустоте, называемой «моей памятью»…

Известно следующее: говорю я на обычном русском
языке, без какого-либо заметного акцента, присущего
определенному региону страны или ближнего зарубежья. (Юра считает, что так, как говорю я, могут общаться в любом уголке России. Поэтому выяснить, откуда
я, очень трудно.) У меня нет каких-либо заметных шрамов (кроме затылка), отпечатки не значатся в картотеке
правоохранительных органов. Юра объяснил мне, что
существует некая информационная сеть (?), где можно
узнать все что угодно. Однажды он принес маленькую
жужжащую штуковину и подровнял мои волосы (на затылке они росли весьма неохотно), одноразовым станком сбрил растительность на лице, посадил на фоне белой стены и сфотографировал (?).

— А теперь повернись в профиль! — командовал
Юра.

— Это как? — спрашиваю я.

— Ухом ко мне.

— Каким?

— Любым! — И моргал на меня вспышкой.

Затем Юра разместил мое фото в Сети (?) и примерно месяц азартно ждал, что кто-нибудь сообщит обо
мне НЕЧТО.

— Вдруг ты криминальный авторитет и тебя разыскивает Интерпол, а? Тогда за твою голову наверняка
вознаграждение полагается. Я тебя сдам — и срублю капусты, понял?
Я ничего не понимал, но вежливо слушал и кивал;
мне нравилось сидеть в этом уютном кабинете и пить чай
с молоком, а не валяться в палате с храпящими и плохо
пахнущими пациентами.

— Нет… — размышлял Юра. — Для криминального
авторитета ты молод слишком… А может, ты террорист? А?

Так ползли неделя за неделей. Ничего не происходило. Никто не знал, что за парень в белой футболке
изображен на фото.

Тогда Юра, как он объяснил мне, для смеха раскидал (?) мое лицо по нескольким сайтам (?) самой разной
направленности: «Познакомлюсь», «Проверь, насколько
ты сексуален», «Банк спермы».

— Прикинь! Приглянешься ты какой-нибудь американской миллионерше. Я ей твою сперму толкну за кучу «гринов» и свалю с этого долбаного Севера… Так что
смотри! Если вздумаешь дрочить, сперму в стакан! Неси сюда — я ее хранить в морозилке буду! Понял? Я заведу журнал. Буду вести отчетность. Строгую! Мы потом буржуинке оптом впихнем! Пару канистр!!! — Юра,
смеясь, хлопал меня по плечу.
Я тоже вежливо улыбался, мало что понимая. Почти
ничего не понимая… * * *

Жизнь здесь течет своим чередом. «Здесь» — в огромном больничном комплексе. Втором по величине в
стране и первом на этих бескрайних белых просторах.

Как мне объяснили, место, где я нахожусь, — это Приполярье. Край земли. Тут несколько населенных пунктов, расположенных на приличном расстоянии друг от
друга. Один из самых крупных городов обзавелся современным медпунктом немыслимых размеров: терапевтический комплекс, роддом, инфекция, неврология,
операционные. В одной из них мне латали голову.
В другом помещении — палате № 417 — теперь живу.
Двенадцать этажей, сотни палат, коридоры, лифты. Люди в белых пижамах и белых халатах… Это мой мир.
Моя вселенная. Ибо, кроме этого, я ничего не видел.

Иногда я смотрю в окно. Вижу: белое до рези в глазах. Все белое. Только ночью появляется черное — небо.

Юра говорит, что скоро начнутся белые ночи. Потом
растает снег, и все изменится.

После того как я пришел в себя в реанимации, весь
утыканный капельницами и датчиками, прошло несколько месяцев. Сначала я не мог ходить и плохо говорил.
Потом меня перевели в отдельный бокс. Затем в 417-ю
палату. Через какое-то время мне разрешили вставать
с постели и смотреть телевизор в холле.

И все это время, все эти дни, недели, месяцы — за
окном БЕЛОЕ…

Иногда в коридоре, в хирургическом отделении, я
встречаю мужчину, который подмигивает мне и спрашивает:

— Как дела, Дровосек?

Это профессор Васильев. Он всегда спешит. Я спросил Юру: «Почему Дровосек?»
Он сказал, что есть такая сказка: человек, занимавшийся тем, что рубил деревья в лесу, постепенно превратился в железного. Ему заменяли металлическими
те части тела, которые почему-то отваливались.

— Сифилитик, наверное, был, — говорит Юра, задумчиво стуча по клавиатуре, — в последней стадии. Время
глухое было, древнее. Пенициллина на всех не хватало…

Юра — инженер. Он «редкий специалист» (?), и это —
«круто» (?).

— Я единственный, кто повелся приехать в такую
даль, чтобы просвечивать мозги ненцам и вахтовикам,
мать их так!

По совместительству Юра «ведущий программист»
(?) комплекса. У него для этого есть свой отдельный кабинет, в котором он проводит всю вторую, свободную от
рентгена, половину дня, а иногда и часть ночи. Я с ним.
Ему хочется, чтобы в момент, когда я вспомню, КТО Я,
он был рядом. А мне просто не спится. Юра входит в чат
(?) и с кем-то общается в Сети. Я пью остывший чай и
смотрю на экран, где сменяются символы. В Сети у каждого есть второе имя. Юра там — URAN.

Ричард Йейтс. Дыхание судьбы (фрагмент)

Отрывок из романа

— Взво-од… огонь!

От грохота выстрелов справа и слева заложило
уши; он нажал на спусковой крючок и почувствовал,
как дернулось под щекой ложе и жестко ударил в плечо приклад; он выстрелил снова.

Они лежали, распластавшись на мокрой траве в горах виргинского Голубого хребта, и стреляли поверх
темного, заросшего бурьяном откоса по расположенной
в нескольких сотнях ярдов ниже условной вражеской
позиции — грубой имитации фанерных фасадов домов,
окруженных деревьями. Серые силуэты мишеней появлялись и тут же пропадали в окнах, беспорядочно выглядывали из окопов между деревьями, и Прентис поначалу не особо прицеливался; главное, казалось, было
непрерывно стрелять, не отставая от соседей. Но спустя
несколько секунд напряжение ушло и появились точность и быстрота. Ощущение было пьянящее.

— Прекратить стрельбу! Прекратить стрельбу! Отойти назад! Всем назад! Второй взвод, занять позицию!
Прентис поставил затвор на предохранитель, поднялся и вернулся с остальными к чахлому костерку,
разожженному с таким трудом и теперь изо всех сил
цеплявшемуся за жизнь. Он втиснулся в толпу, окружавшую костер, и встал рядом с Джоном Квинтом.

— Ну что, снайпер, думаешь, попал хоть разок? —
спросил Квинт.

— Пару-то раз наверняка. Уверен. А ты?

— Черт его знает.

Был последний день недельных учений — кульминации их боевой подготовки. Теперь их в любой момент могли отправить за океан, в европейскую мясорубку, и моральный дух роты был ниже некуда, но
у Прентиса вопреки всему поднялось настроение. Доставляло удовольствие сознавать, что он уже шесть
дней как не мылся и не менял одежду, что научился
чувствовать винтовку продолжением себя и что вместе
со всеми участвовал в выполнении сложных тактических задач и, в общем, не сплоховал. По телу пробежала
приятная дрожь; он расправил плечи, широко расставил ноги и, протянув руки к дыму костра, оживленно
потер ладони.

— Эй, Прентис! — сказал Новак, глядя на него через костер. — Чувствуешь себя крутым, да? Настоящим бойцом?

Со всех сторон послышались смешки, а Камерон,
здоровенный южанин, приятель Новака, подхватил:

— Старина Прентис будет что твой тигр, правда?
Слава богу, что он на нашей стороне.

Он старался не обращать внимания, продолжая потирать руки и глядя на чахлый огонь, но их надоедливый, снисходительный смех испортил ему настроение.
Во взводе почти все были минимум на пять лет старше Прентиса: кому-то тридцать, а нескольким и под сорок — более грубого и менее доброжелательного сборища он представить себе не мог. Как он, они прибыли в
Кэмп-Пикетт из других родов войск — фактически весь
этот учебный полк был, как это называется в армии,
Центром переподготовки резервистов пехотного состава, — однако его опыт не мог сравниться с их опытом.

Если остальные были старослужащие, то у него за плечами было всего шесть недель какой-то детской подготовки, как новобранца Военно-воздушных сил, а потом бестолковый месяц разных работ в так называемом
взводе временно прикомандированных. Кто-то был из
недавно расформированных зенитных частей, где они
годами бездельничали на огневых позициях вокруг оборонных предприятий на Западном побережье; кто-то
из охраны артиллерийских или интендантских складов;
были тут и служившие ранее поварами, писарями и
ординарцами, а также отчисленные из разных офицерских училищ. Многие из них были сержантами или из
технического состава и продолжали носить бесполезные
здесь лычки, но всех их — каждого сквернослова, забулдыгу, ворчуна — объединяло одно несчастье: пришел
конец их длившейся месяцами, а то и годами благополучной тыловой жизни. Теперь они были пополнением
действующей пехоты.

И если Прентис тешил себя надеждой, что эти люди станут звать его Боб, или Скелет, или Дылда или
у них сложатся приятные товарищеские отношения,
как было в авиации, то с этой надеждой пришлось
сразу расстаться. Они звали его Малец, или Парень,
или Прентис, или вообще никак, и их первоначальное
полное безразличие скоро сменилось пренебрежительной насмешливостью.

В самое первое утро, опаздывая на утреннее построение и сонно крутя в руках непривычные солдатские
краги, он надел эти чертовы штуки задом наперед, и
крючки шнуровки оказались на внутренней стороне
щиколоток, вместо того чтобы находиться на внешней;
он пробежал всего четыре шага по казарме, и крючок
краги на одной ноге зацепился за шнуровку другой, и
он как подрубленный грохнулся на пол, растянувшись
во весь свой двухметровый рост, — зрелище, которое
свидетели потом весь день не могли забыть, корчась
от смеха.

С тех пор и пошло. Он был неисправимо неповоротлив в строевой подготовке; не мог выполнить приемы с оружием без того, чтобы позорно не зацепить
затвор, открыв патронник; в поле его долговязое непослушное тело подвергалось испытанию на реакцию и
выносливость, которое было выше его сил, и он частенько валился с ног от усталости.

А хуже всего, он обнаружил, что не способен спокойно относиться к своим неудачам. После каждой унизительной оплошности он набрасывался с крепкой руганью на этих хохочущих ублюдков, пытаясь их уничтожить их же собственным оружием, и в результате падал
еще ниже в их глазах. Плохо быть безнадежным недотепой, однако еще хуже, если ты к тому же хам-молокосос; но когда он малость пообтесался и матерщина
служила не только выходом его злости, а стала чем-то
вроде наглой и убогой манеры выражаться, свойственной какому-нибудь испорченному богатому юнцу, — это
уже было чересчур.

А потом однажды утром, после отработки приемов
штыкового боя, когда роту отвели в душное дощатое
строение на еженедельные занятия по опознаванию и
оценке объекта, он нашел способ изменить свою судьбу.
Занятия были, как всегда, сплошная скука: сперва документальный фильм, один из оглушительного сериала
«За что мы сражаемся», где доходчиво рассказывалось
о злодеяниях нацистской Германии; после фильма скучный младший лейтенант скучным голосом растолковывал то же самое, после чего настало время вопросов.
Солдат, сидевший через несколько человек от Прентиса, встал, чтобы задать вопрос, — спокойный бывший артиллерийский снабженец из Айдахо, которого
он иногда замечал с трубкой во рту в почтовой библиотеке и которого звали Джон Квинт, — он заговорил,
и Прентис слушал его затаив дыхание.

— Я бы, сэр, не согласился с кое-какими моментами
в фильме, который мы только что просмотрели. На деле это вещи, которые то и дело возникают в армейской
программе идеологической подготовки, и я считаю, будет полезно рассмотреть их чуть более внимательно.

Поразило не то, что именно он говорил, хотя все это
было интересно и умно, а его удивительно свободная
и уверенная манера держаться. Перед ними был человек не старше двадцати четырех — двадцати пяти лет,
в очках, да еще с отстраненным лицом, чей язык и
четкое произношение свидетельствовали о его «культурности», — и без малейшей уступки им, без единого
намека на снисходительность, он заставил каждого безмозглого амбала в аудитории внимательно слушать себя. Он даже шутил, отнюдь не опускаясь до грубого
солдатского юмора, но сказал пару городских тонких
острот куда как выше, по мнению Прентиса, их понимания. Заложив большие пальцы за ремень, вежливо
поворачиваясь от одной части аудитории к другой, поблескивая очками, спина еще темная от пота после махания штыком на плацу, он говорил, вставляя такие
словечки, как «абсурдный», «коррумпированный», чем
доказывал, что не обязательно солдату быть вахлаком.
Когда он закончил и сел, раздались жидкие хлопки.

— Да, — сказал лейтенант. — Спасибо. Думаю, вы
очень хорошо изложили свое мнение. Есть еще вопросы?

Вот, собственно, и все, что произошло, но этого было достаточно, чтобы Прентис по-новому взглянул на
свои страдания. К черту детский вздор насчет того, нравится он или не нравится, считают его за своего или нет.
Все, чего ему теперь хотелось, — это, помимо овладения основными солдатскими навыками, быть таким же
умным и убедительным, как Квинт, таким же независимым в суждениях, как Квинт, с таким же презрением переносить унижения армейской жизни, как Квинт,
и хотелось хотя бы познакомиться с ним поближе.

Но тот, кто был всеобщим посмешищем, едва ли
мог подружиться с единственным во взводе интеллектуалом — по крайней мере быстро. Тут надо было действовать очень осмотрительно и не слишком явно, не
переусердствовать.

Он взялся за дело в тот же вечер, когда вразвалочку
подошел к койке Квинта перекинуться парой слов, но
был осторожен и отошел прежде, чем у того могло
возникнуть малейшее подозрение, что он набивается в
друзья. Несколько вечеров спустя он увидел Квинта
читающим в библиотеке, но решил, что лучше будет
отложить новый разговор до другого раза, хотя постарался, чтобы Квинт заметил название довольно заумной книги, какую он выбрал, если посмотрит в его
сторону, когда будет проходить мимо него к столу выдачи. По счастью, потом у роты начались недельные
занятия на стрельбище; каждое утро колонна затемно
отправлялась на девятичасовые стрельбы по мишеням,
так что за день там предоставлялось много возможностей для неторопливого разговора. Случались перерывы на целых полчаса, когда было нечего делать, кроме
как ждать своей очереди на огневом рубеже, и даже
больше — на обед, который доставляла полевая кухня. Прентис использовал большинство этих возможностей; скоро он и Квинт, будто само собой, уходили
на перерыв вместе. Потом, когда рота расположилась
биваком, они устроили себе совместное укрытие, разделив тесную, сырую, неудобную двухместную походную палатку, в которой оба подхватили бронхит.
К этому времени они сблизились, став как бы членами одной несчастливой семьи, но Прентис понимал:
их еще нельзя назвать друзьями, тем более задушевными. Они даже внешне были слишком разные: Прентис по крайней мере на девять дюймов выше ростом,
с маленьким глазастым лицом, на котором еще ясно
читалась откровенная жажда похвалы; Квинт плотного
сложения и неизменно хмур.

Когда они устало тащились колонной по двое, с
полной выкладкой, пять миль обратно в казармы, Прентис не решался заговаривать первым. Начинать разговор должен был Квинт, и по крайней мере две с половиной мили остались позади, прежде чем тот произнес:

— Клемы.

— Что?

— Просто вспомнил, как я однажды пообедал в Сан-Франциско. — Квинт пошатнулся от усталости, поправляя ремень винтовки. — Лучший, черт возьми, ресторан,
в каком я побывал за свою жизнь, только вот не могу
вспомнить, как он назывался. Пробовал когда-нибудь
клемы? На створке?

Скоро они втянулись в обещавшее стать долгим, мечтательное обсуждение абсолютного, совершенного обеда — обеда, какой они устроят после войны в лучшем
в мире чертовом ресторане. Для начала клемы, а следом
лучший суп, который Квинт когда-либо пробовал.

— Годится, — согласился Прентис, — а потом что?
Бифштекс, наверно, или большой кусок ростбифа с…

— Нет. Минутку, Прентис, не торопись с ходу набивать брюхо. Ты совсем забыл о рыбе.

— Я не прочь.

Они принялись обсуждать, что закажут из рыбы, и
все, на что Прентис был способен, — это умерить голос
и хихикать от удовольствия, как девчонка.

— Итак, мы сошлись на филе палтуса, правильно? — сказал Квинт. — Отлично, пора поговорить о
главном блюде. И слушай, не будем торопиться с бифштексом или ростбифом — есть много чего другого.
Подумаем минутку.

Прентис задумался и, пока думал, вновь по ужаснейшей своей привычке задел носком башмака каблук
идущего впереди капрала Коннора, бывшего инженера,
которому, как он часто и громогласно всем жаловался,
Прентис наступал на пятки каждый чертов раз, когда
шел в строю позади него. А поскольку Прентис уже
знал, что никакие извинения на Коннора не действуют, оставалось защититься только тем, что мрачно изобразить из себя идиота, когда Коннор обернулся и сказал: «Черт, Прентис, ты когда-нибудь будешь смотреть
себе под ноги?» Шагов десять-двенадцать они прошли
молча, пока Прентис думал, когда можно будет продолжить разговор об идеальном обеде.

Молчание, что было приятно, нарушил Квинт.

— Если вдуматься, — сказал он, — ты, пожалуй,
прав, Прентис. Нет ничего лучше бифштекса. Так давай возьмем по филе миньону средней прожарки, с
кровью. А что к нему? Картофель фри — это само собой, я об овощах. Или предпочитаешь овощи отдельно — салат?

— Правильно. Так и сделаем. Возьмем большую
порцию сала…

О книге Ричарда Йейтса «Дыхание судьбы»

Купить книгу на Озоне

Войцех Кучок. Как сон (фрагмент)

Отрывок из романа

Силы Адама на исходе, места освобождаются медленно, люди входят и выходят, источая кисловато-приторное амбре; в принципе Адам мог бы сесть, но он знает, что круговорот старушек на остановках не позволит ему занять место на сколько-нибудь про должительное время, что придется либо то и дело уступать место, либо притвориться спящим и слушать над своей головой покашливания, покряхтывания, вздохи, взывания к Богоматери и Иисусу, так что уж лучше подождать, пока автобус отъедет подальше от города, а пока можно и постоять; сегодня можно и помучиться, сегодня он может многое снести в связи с тем, что наконец-то закончилось, что свершилось и вступило в законную силу: вот уже час, как Адам больше не студент. Вроде бы чистая формальность, но он тем не менее проникся исторической значимостью момента; если бы жизнь состояла исключительно из таких формальностей, если бы волнение, сопровождающее так называемые исторические моменты, было знакомо всем людям, думает Адам, то мир был бы более благожелательным, может даже настолько, что стал бы невыносимо благожелательным миром, в котором проникнутые постоянной ангельской растроганностью люди сбивались бы в толпы и задыхались бы в дружеских объятиях. Адам доволен собой: он больше не студент, он сдал госы; вместе с ним в этот день экзамен сдавали еще несколько человек с его курса, Адам пришел попозже, чтобы не томиться долгие часы в ожидании, не нервничать, кроме того, он хотел идти последним: вошел, сдал, принял поздравления. Один из преподавателей, тот, который в течение всех лет обучения не спускал с него всевидящего глаза (назвать его взгляд дружественным язык не повернется), крепче, чем остальные, пожал его руку и несколько дольше, чем остальные, а если быть совсем точным, то значительно дольше, держал ее в своей — держал настолько долго, что Адам почувствовал неловкость, даже смущение; профессор жал его руку так проникновенно, что Адам вспыхнул, зарделся, и тогда профессор этот, который в течение всех лет обучения скашивал на него отнюдь не дружественный глаз, спросил (но как то так в сторонку, вроде как обращаясь к преподавателям): «А чего это он у нас такой робкий?» — и, не переставая жать ему руку и вроде как поздравляя (хотя Адам чувствовал, что это рукопожатие вражеское — какое-то настырное, сальное), добавил: «Больше смелости, дорогой коллега, вы теперь людей будете лечить, вы не можете быть таким пугливым» — и захихикал в сторону преподавателей, побуждая их поддержать его и подхихикнуть ему и все еще держа руку Адама, ощущая над ним власть, потому что Адам не вполне представлял, как высвободиться; профессор подмигнул ему все тем же глазом, которым столько лет неприязненно буравил Адама, подмигнул так слащаво, так вульгарно, так призывно, что Адам, едва не упав в обморок, настолько неловко выдернул свою руку, что комиссия тут же перестала хихикать. Освободившись от назойливого рукопожатия, слащавого взгляда и странного хихиканья, Адам поклонился и вышел и с каждым последующим шагом ощущал все более глубокое удовлетворение оттого, что в конце концов все завершилось, что в последний раз он возвращается домой из академии, что впервые едет в качестве дипломированного инженера человеческих тел, а точнее, костей, и потому, пребывая в чудесной ауре помазания, он повис на поручне и терпеливо ждал, пока автобус пересечет городскую черту. Адам смело смотрел на пассажиров, чувствуя, что его приподнятое настроение может передаться и тому и этому, чувствуя, что, когда он смотрит на людей смело, уверенно и гордо (но не высокомерно), он обретает над ними власть, что, воспринимая их с позиции человека смелого, уверенного и гордого, он навязывает им соответствующее впечатление о себе; Адам уж было совсем погрузился в мысли, насколько такое впечатление может оказаться устойчивым и насколько легче жить людям, которые сохраняют полный контроль над производимым на них так называемым первым впечатлением, насколько легче жить людям, которые сами производят благоприятное впечатление, обмениваясь с окружающими взглядами и улыбками, а голову держат слегка вверх, подбородок — высоко, смело, гордо (но не высокомерно), — как в автобус вошел парнишка, можно даже сказать, что мужчина.

Хорошенький такой — да что там хорошенький, просто красивый парнишка, а то и мужчина садится у окна и делает это не задумываясь, машинально, он просто садится, хотя все еще продолжается круговорот старушек и практически нет свободных мест; он в мальчишеской своей рассеянности, а то и мужской беспардонности находит таки свободное место, плюхается на него, сопроводив это свое плюханье вздохом облегчения, дескать, как же хорошо он устроился и какое это наслаждение для его мальчишеско-мужских ног, здоровых и сильных, но не желающих стоять попусту; Адам замечает в парнишке определенного рода, как бы это сказать, мысль, что ли, прагматичность, вот именно; Адам очарован его прагматизмом, который производит впечатление, будто парень рассчитал, что не должен попусту терять свою энергию на стояние в автобусе, если хоть одно место свободно; он производит на Адама благоприятное впечатление, он мастер первого впечатления: этим своим уверенным и исполненным гордости захватом свободного места он доказывает, что в его здоровом мальчишеско-мужском уме нет места для излишних терзаний, в его мальчишеско-мужской голове никогда не застревала дилемма, можно или нет занять место, если старушки — или, скорее, вероятность старушек, некие гипотетические старушки — притаились в ожидании свободного местечка. Адам не может подавить в себе желание смотреть на парня, а то и мужчину и смотрит на него украдкой, до тех пор пока его глаза не встречаются с его глазами, отраженными в оконном стекле, — встречу этих взглядов Адам считает предвести ем более близкой встречи и более тесного общения. Адама не отпускает предчувствие, что парень, а то и мужчина пригласил его своим отраженным взглядом на место рядом с собой, а может, всего лишь дал раз решение; Адаму этого достаточно; получив разрешение, он садится рядом, несмотря на старушек, которых как раз нет, но которые в любую минуту могут и т. д. Он садится, но не знает, что дальше: ну сел он рядом с парнем, а то и мужчиной, а дальше что, к какой ипостаси обратиться в первую очередь, на кого взглянуть сначала, на парня в мужчине или на мужчину в парне, — он не может решиться и вовсе на них не смотрит, только руку кладет на сиденье рядом с мужской рукой парня, кладет и ждет, кто дрогнет первым: парень в мужчине или мужчина в парне. Адам ловит себя на мысли, которая его несколько обескураживает и слегка пугает, так вот: восхищенный здоровым, сильным, бугаеватым, самцовым и бог знает какими еще мужскими эпитетами обладающим парнем, он хотел бы его лечить, он хотел бы, чтобы у этого сильного, резвого и крепкого бычка случилась какая-нибудь маленькая поломка, мелкий вывишок, в крайнем случае несложный переломчик, и тогда Адам мог бы открыто и законно прикасаться к нему, и парень, а то и мужчина доверил бы ему свои кости, а то и все тело, превратившись в мужчину, одаривающего Адама мальчишеским доверием. Адам бы тогда пальпировал его, обстукивал, вправлял бы мальчишество в мужество, если бы, если бы, если бы… только сейчас этот мальчик мужчина, юношеским здоровьем пышущий, для Адама табу; можно лишь сидеть рядом с ним, скрытно упиваться его близостью, настраивать себя изнутри на созвучие с ним, бормотать что-то под нос, прятать гусиную кожу под рукавом куртки. Адам прикрывает глаза и чувствует мужское начало паренька рядом с собой, а сам он вроде как верным личардой приставлен к этому пареньку, вроде как на подхвате у этого мужчины, хотел бы услышать от него какой-нибудь приказ, отданный громким и не терпящим возражений голосом, хотел бы исполнить его недостаточно расторопно и быть за это битым или сделать все четко и получить за это похвалу; Адам предался мечтаниям рядом с мальчиком-мужчиной и даже не заметил, как, шевельнув мизинцем, коснулся его руки. Мальчик мужчина реагирует немедленно, глядит на Адама с презрением, встает и проходит в другой конец автобуса, который уже подъезжает к остановке; там парень выходит и показывает отъезжающему Адаму средний палец, Адама пронзает боль. Входят старушки, кашляют, охают, вздыхают, плачутся, что слабы стали, болеют и т. д., но Адам не слышит — он наслаждается болью, отключившей его сознательность и сознание, он так и не узна́ет, какая сегодня пошла молодежь и чего не бывало в прежнее время.

Мать сидит дома, но ей слышно, как на конечную остановку приехал автобус, как водитель выключил мотор. Мать обычно не обращает внимания на автобус, да и что на него внимание обращать: два раза в день приезжает из города, увозит людей, привозит людей, ни шуму при этом не делая, ни сенсации никакой не производя, одни и те же лица; Конопцына и Бартошко занимают места спереди, чтобы держать в поле зрения Скшыпошко, а Скшыпошко даже и не садится, чтобы показать всем, какая она еще бодрая, становится тут же за водителем, любит переброситься с ним словцом, любит постоять и поболтать у него за спиной, чего она наслушалась да чего насмотрелась у кассы. Середина автобуса обычно пустая, потому что молодежь садится сзади, неразговорчивая, будто пытается вспомнить, что ей снилось, а когда сообразит, что снилось ей в точности то же, что и наяву с ней происходит — дорога на работу, работа, дорога с работы, обедо-ужин, два пива и на боковую, — она, молодежь, становится еще более неразговорчивой и вдвойне утомленной жизнью, поскольку сны только усугубляют ее усталость. Каждая ночь — эхо дня, каждый сон — копия действительности, молодежь едет на завод, не вполне уверена, не сон ли это, вот на всякий случай молодые и не разговаривают друг с другом, потому что может оказаться, что они разговаривают во сне, а это вроде как неприлично. Водителю, когда он после смены спит, тоже снится автобус, а когда снится, то он матерится во сне и бьет жену, будучи уверенным, что давит на клаксон; жена просыпается, понятное дело, злая, раньше, случалось, обнимет его, прижмет, успокоит, пошепчет ему на ухо, а теперь нет, теперь растолкает его, разбудит, обзовет дураком. Однако за секунду перед таким насильственным пробуждением он успевает во сне попасть в ДТП, ему снится собственная смерть в упавшем в кювет автобусе, по том он уже до утра не может заснуть, сидит перед холодильником, пьет воду и проклинает в душе свой брак; он ненавидит жену за то, что все еще не разлюбил ее, хоть она уже давно ничего ему не шепчет.

О книге Войцеха Кучока «Как сон»

Купить книгу на Озоне

Элизабет Страут. Оливия Киттеридж

Отрывок из романа

О книге Элизабет Страут «Оливия Киттеридж»

Генри Киттеридж был фармацевтом и много лет держал
аптеку в соседнем городке. Он отправлялся туда каждое
утро по заснеженным дорогам, по дорогам, размокшим
от дождей, а в летнее время, на самой окраине города,
прежде чем он сворачивал на более широкую дорогу,
ведущую к аптеке, кусты дикой малины и ежевики протягивали к нему свои буйно разросшиеся новые ветви.
И сейчас, уйдя от дел, он по-прежнему просыпается рано и вспоминает о том, что эти утра становились его
самой любимой частью дня, будто мир был его личной
тайной: тихий ропот шин внизу, под ним, свет, проникающий сквозь утренний туман, залив, на краткий миг
показавшийся справа, а потом — сосны, высокие и стройные… И почти всегда он ехал с приоткрытым окном, потому что любил запах хвои и густо просоленного воздуха, а зимой ему нравилось, как пахнет холод.

Аптека — небольшой двухэтажный дом, примыкавший к другому такому же, где отдельно друг от друга
размещались два магазинчика — скобяной и продовольственный. Каждое утро Генри оставлял машину за домом, у больших железных баков, а затем входил в аптеку
через черный ход и принимался зажигать везде свет, включать отопление или, если стояло лето, запускать потолочные вентиляторы. Он открывал сейф, закладывал деньги в кассовый аппарат, отпирал входную дверь, мыл руки и надевал белый лабораторный халат. Этот ритуал
доставлял ему удовольствие, словно старая аптека, с ее
полками, заполненными зубной пастой, витаминами, косметикой, украшениями для волос, даже швейными иглами и поздравительными открытками, так же как и резиновыми грелками и клизмами, была старым другом, надежным и стойким. И какие бы неприятности ни случались дома — например, тяжесть на душе из-за того, что
его жена часто покидает постель, чтобы в темные ночные часы бродить по дому, — все это отступало, словно
линия берега, когда Генри оказывался в своем убежище — в своей старой аптеке. Стоя в дальнем конце, у
ящичков и шкафов с рядами пилюль и таблеток, Генри
с радостью отвечал на телефонные звонки, с радостью
встречал миссис Мерримэн, явившуюся за лекарством
от повышенного давления, или старого Клиффа Мотта,
пришедшего за дигиталисом; он пребывал в хорошем настроении, даже готовя валиум для Рэчел Джонс, чей муж
сбежал в ту самую ночь, когда родился их ребенок. Генри прекрасно умел слушать и множество раз в неделю
произносил: «Подумать только! Мне ужасно жаль слышать это!» или «Смотри-ка, ведь это просто здорово!»

В глубине души он таил вечное беспокойство человека, в детстве ставшего свидетелем двух случаев нервного расстройства матери, которая — за исключением этих
эпизодов — пеклась о нем с крикливой нежностью. Поэтому, если вдруг — очень редко — случалось, что покупатель расстраивался из-за стоимости лекарства либо его
раздражало качество марлевого бинта или пузыря со льдом,
Генри делал все возможное, чтобы поскорее уладить недоразумение. Многие годы у него работала миссис Грейнджер; ее муж-рыбак занимался ловлей омаров, и она, казалось, приносила с собой в аптеку холодный бриз открытого моря, не испытывая особого желания угождать
недоверчивым покупателям. Заполняя сигнатурки, Генри вполуха прислушивался к тому, что происходит у
кассового аппарата, не отправляет ли она прочь очередного покупателя. И не раз такой же внутренний трепет
рождался в его душе, когда он страшился увидеть, что
его жена Оливия слишком сурово обходится с Кристофером из-за не выполненного им домашнего задания или
данного ему поручения: это было ощущение постоянно
напряженного внимания, потребности сделать так, чтобы все были довольны и согласны меж собой. Если он
слышал, что голос миссис Рейнджер начинает звучать
немного громче, он делал несколько шагов вперед от
своего поста в конце зала по направлению к центру, чтобы самому побеседовать с покупателем. Но вообще-то
говоря, миссис Грейнджер прекрасно справлялась со своей
работой. Генри ценил ее за неболтливость, за то, что она
держала в совершенном порядке инвентарные списки и
практически никогда не болела. Он был поражен, когда
в одну непрекрасную ночь она неожиданно скончалась
во сне, оставив у него странное чувство вины, будто он,
столько лет работая с нею рядом, проглядел какие-то
симптомы болезни, которую он, всю жизнь имеющий
дело с пилюлями и шприцами, мог бы излечить.

— Серенькая, — произнесла Оливия, когда он взял
себе новую сотрудницу. — На мышку похожа.

У Дениз Тибодо были круглые щеки и маленькие глазки, с любопытством смотрящие сквозь большие очки в коричневой оправе.

— Правда, на очень милую мышку, — ответил Генри, — привлекательную и смышленую.

— Человек не может привлекательно выглядеть, если
не способен держаться прямо, — парировала Оливия.

И верно — узкие плечи Дениз чуть клонились вперед, словно она просила прощения за что-то. Ей было
двадцать два года, и она только что окончила Вермонтский университет. Мужа ее тоже звали Генри, и Генри
Киттеридж, впервые встретившись с Генри Тибодо, оказался просто покорен его совершенством, которого тот
абсолютно не осознавал. Молодой человек был крепким
и сильным, с твердыми чертами лица, а в глазах его сиял
свет, придававший этому, вполне обычному, честному
лицу неугасающее великолепие. Он был водопроводчиком и работал в фирме собственного дяди. Они с Дениз
поженились год тому назад.

«Не очень-то жажду», — произнесла Оливия, когда
Генри предложил пригласить молодую пару на обед. Он
больше не поднимал разговора на эту тему. То было
время, когда их сын, внешне еще не являвший признаков подросткового возраста, стал неожиданно строптивым и мрачным, его настроения были словно распыленный в воздухе яд, и Оливия казалась столь же изменившейся и переменчивой, как сам Кристофер. Мать и сын
часто устраивали яростные ссоры, а временами так же
неожиданно укрывались за завесой молчаливой близости, в пространстве которой озадаченный и ничего не понимающий Генри чувствовал себя третьим лишним.

Однако как-то под конец летнего дня, стоя с Дениз
и Генри Тибодо на парковке за аптекой и глядя, как
солнце прячется за пышные кроны сосен, Генри Киттеридж испытал такое острое желание быть рядом с этой
юной парой, видеть их молодые лица, обращавшиеся к
нему с застенчивым, но глубоким интересом, стоило ему
завести рассказ о давних годах собственной университетской юности, что он произнес:

— Слушайте-ка, мы с Оливией хотим, чтобы вы пришли как-нибудь к нам поужинать. В ближайшее время.

Он ехал домой мимо высоких сосен, мимо промельков залива и представлял себе, как семейство Тибодо
едет в противоположную сторону, к своему трейлеру на
окраине городка. Он рисовал в своем воображении их
дом на колесах, уютный и вычищенный до блеска, — Дениз была чистоплотна и аккуратна во всем, что делала, —
и воображал, как они рассказывают друг другу о том,
что случилось за день. Дениз, вполне возможно, говорит:
«С таким боссом легко работается». А Генри, возможно,
отвечает: «Да, мне он тоже по душе пришелся».

Генри Киттеридж въехал на подъездную аллею, которая была не столько аллеей, сколько небольшой травянистой лужайкой на верхушке холма, и увидел в саду
Оливию.

— Привет, Олли! — сказал он, подойдя к жене.

Ему хотелось ее обнять, но лицо ее укрывал мрак,
казалось, этот мрак стоит с ней рядом, словно знакомый,
не желающий отойти в сторону. Генри сообщил жене,
что пригласил Дениз с мужем на ужин.

— Это надо было сделать, — объяснил он.

Оливия отерла капельки пота с верхней губы, повернулась — вырвать пук сорной травы.

— Ну что ж тут поделаешь, мистер президент, — ответила она, — отдайте распоряжения повару.

Вечером в пятницу Дениз и Генри Тибодо приехали
следом за ним. Молодой Генри сказал, пожимая руку
Оливии:

— Приятный у вас дом. И с видом на воду. Мистер
Киттеридж говорит, вы сами, вдвоем, его построили.

— Да, действительно.

За столом Кристофер уселся боком, с подростковой
неуклюжестью развалившись на стуле, и не ответил, когда Генри Тибодо спросил его, занимается ли он в школе
каким-нибудь видом спорта. Генри Киттеридж почувствовал, как в нем неожиданно вспыхнула ярость; ему захотелось прикрикнуть на мальчишку, чьи дурные манеры, как ему представилось, свидетельствовали о чем-то
неприятном, чего никак нельзя было ожидать в доме
Киттериджей.

— Когда работаешь в аптеке, — обратилась Оливия к
Дениз, ставя перед ней тарелку с печеными бобами, —
узнаёшь секреты всех жителей города. — Оливия села
напротив молодой женщины и подтолкнула к ней бутылочку с кетчупом. — Приходится учиться держать язык
за зубами. Впрочем, вы, кажется, и так умеете это делать.

— Дениз это понимает, — заметил Генри Киттеридж.

— Точно, — откликнулся ее муж. — Надежней, чем
Дениз, вам никого не найти.

— Думаю, вы правы, — сказал Генри, передавая своему тезке корзинку с булочками. — И пожалуйста, зовите
меня просто Генри. Это одно из моих самых любимых
имен, — добавил он.

Дениз тихонько засмеялась. Он ей явно нравился, это
было заметно даже ему самому.

Кристофер еще глубже вдавился в стул.

Родители Генри Тибодо жили далеко от берега, на
ферме, так что оба Генри принялись рассуждать об урожаях, о вьющейся фасоли и о том, что кукуруза этим
летом не такая сладкая из-за недостатка дождей. А еще
о том, как лучше делать грядки для спаржи.

— Ох, ради всего святого! — произнесла Оливия, когда, передавая кетчуп молодому собеседнику, Генри опрокинул бутылочку и красная жидкость, словно загустевшая кровь, выплеснулась на дубовый стол.

Пытаясь поднять бутылку, он неловко подтолкнул ее,
и она покатилась дальше, а кетчуп оказался у него на
пальцах, а затем и на его белой рубашке.

— Оставь, Генри! — скомандовала Оливия, поднимаясь с места. — Просто, ради всего святого, оставь кетчуп
в покое.

И Генри Тибодо, возможно, оттого, что услышал свое
собственное имя, произнесенное резким тоном, испуганно выпрямился на стуле.

— Господи, ну и беспорядок же я тут устроил! — огорчился Генри Киттеридж.

На десерт каждому подали голубую пиалу с перекатывающимся в самой ее серединке шариком ванильного
мороженого.

— Ванильное — самое мое любимое, — сказала Дениз.

— Неужели? — спросила Оливия.

— И мое тоже, — заявил Генри Киттеридж.

Купить книгу на Озоне

Мартин Бут. Американец. Очень скрытный джентельмен

Отрывок из романа

О книге Мартина Бута «Американец. Очень скрытный джентельмен»

Падре Бенедетто пьет бренди. Он уважает коньяк,
причем предпочитает арманьяк, но вообще-то не особенно привередлив. Привередливость ему не по карману: его небольшой частный доход сильно зависит от колебаний фондового рынка. Религиозное рвение в Италии поутихло, церковь посещают не так уж и часто, так
что денег в кружку для пожертвований падает совсем
немного. На службы к нему приходят одни старушки
в черных шалях, пропахших нафталином, и старички
в беретах и кургузых пиджаках. Уличные мальчишки
кричат ему в спину «bagarozzo», когда он, облаченный
в сутану, шагает к мессе.

Сегодня на нем, как обычно, повседневная одежда,
форменное одеяние католического падре: черный костюм неловкого, старомодного кроя — на плечи осело
несколько коротких седых волосинок, — черный шелковый галстук и обтрепанный белый воротничок. Это
облачение выглядело обтерханным и старомодным уже
в тот момент, когда вышло из рук портного — едва тот,
словно пуповину, перерезал последнюю нитку, привязывавшую этот церковный наряд к отрезу светской материи. Носки и туфли у падре черного цвета, обувь до
блеска отполирована полой сутаны.

Ежели бренди попадается добрый и легко пьется из
бокала, нагретого солнцем, падре Бенедетто не имеет
к жизни никаких претензий. Он любит, прежде чем
отхлебнуть, понюхать напиток — так пчела зависает
над цветком, так бабочка замирает на лепестке, прежде
чем приняться за нектар.

— Единственная стоящая вещь, которую придумали francesi, — заявляет падре. — А все остальное…
Он презрительно взмахивает рукой и морщится.
О французах, по его понятиям, и думать-то зазорно: они, как он любит говорить, умственно заблудшие,
предатели Истинной Веры — Авиньон, по его мнению,
не дал миру ни единого порядочного папы — и главные смутьяны в Европе. Он считает совершенно не
случайным, что в английском языке прогул зовется
«отсутствием по-французски», а ненавистный preservativo — «французской штучкой». Французское вино
слабовато и жидковато (как и сами французы), а французские сыры все пересолены. Именно из-за этого, по
его мнению, французы так падки до любовных утех.
И никакая эта не новость и не открытие. Итальянцы,
утверждает падре Бенедетто с убежденностью очевидца, знали это со стародавних времен. Еще во времена
Рима, когда Франция была одной из галльских провинций, французы уже были такими. Поганые язычники. Только бренди у них куда ни шло.

Домик падре стоит в средней части извилистого переулка, ответвляющегося от Виа дель Оролоджо. Это
скромная постройка пятнадцатого века, говорят, когда-то здесь жили лучшие из часовщиков, давших название
соседней улице. Входная дверь сработана из крепкого,
потемневшего от времени дуба, утыканного железными
заклепками. Дворика перед домом нет, зато с задней
стороны имеется уютный садик — и хотя на него выходят окна соседних домов, он выглядит вполне укромным. Садик расположен на склоне холма, и туда попадает больше солнечного света, чем можно подумать.
Здания, стоящие ниже по склону, невысоки, и солнце
надолго задерживается в маленьком патио.

В этом патио мы и сидим. Четыре часа пополудни.
Две трети садика уже скрыты тенью. Нас омывает ленивый, убаюкивающий жар. Сегодня мы пьем арманьяк — из пузатой бутылки зеленого стекла, украшенной единственной этикеткой: черная надпись на бежевой бумаге. Название очень простое: «La vie».

Падре мне нравится. Он, конечно, человек церковный, но я готов с этим смириться. Он набожен, но не
до фанатизма, он умеет со вкусом рассказать историю,
он начитанный собеседник, он избегает догматизма в
аргументах и педантизма в их подаче. Мы с ним почти
ровесники — у него короткие светлые волосы с проседью и живые улыбчивые глаза.

Познакомились мы с ним всего через несколько
дней после моего приезда. Я с виду бесцельно бродил
по улицам, вроде как приглядываясь к местным красотам. На деле же я изучал топографию городка, запоминая расположение улиц и маршруты отхода, которыми можно будет воспользоваться в случае надобности. Падре подошел ко мне и приветствовал меня
по-английски: видимо, я выглядел куда более типичным англичанином, нежели рассчитывал.

— Могу я вам чем-то помочь? — поинтересовался
падре.

— Да я так, осматриваюсь, — ответил я.

— Вы турист?

— Живу тут с недавних пор.

— А где именно?

Я уклонился от ответа, лишь бросил неопределенно:

— Я тут ненадолго. Закончу работу и уеду.

Это была чистая правда.

— Если вы собрались здесь пожить, вам нужно выпить со мной стаканчик вина, — заявил падре. — По
законам гостеприимства.

Вот тогда-то я и попал впервые в скромный домик
в переулке возле Виа дель Оролоджо. Сейчас, оглядываясь назад, я уверен, что после первых же произнесенных мною слов падре увидел во мне кандидата в спасенные души, которые надлежит вернуть в лоно Церкви.
И вот с тех самых пор его садик купается в солнечном свете, а мы прихлебываем, разговариваем, прихлебываем, едим персики. Мы много беседуем об истории.
Это наш любимый предмет и источник постоянных
споров. Падре Бенедетто считает, что история, под которой он понимает прошлое, — это главный и важнейший фактор, влияющий на жизнь каждого человека.

У него есть полное право на такую точку зрения. Он —
священник, живущий в доме давно почившего часовщика. Не будь истории, священники остались бы не
у дел, потому что только прошлому религия обязана
своим правдоподобием. Кроме того, падре живет в доме давно почившего часовщика.

Я же другого мнения. Влияние истории на человеческую жизнь отнюдь не так велико. История представляет собой лишь один из многих факторов и, соответственно, либо влияет, либо не влияет на поступки
и помыслы человека. А кроме того, утверждаю я, прошлое — это груда обрывков, свалка дат, фактов и героев, многие из которых были самозванцами, лжеучеными, интриганами, искателями легкой наживы или
просто людьми, чье личное расписание удачно совпало с расписанием исторических судеб. Для падре Бенедетто понятие «судьбы», разумеется, неприемлемо.
Судьба — это понятие, изобретенное людьми. А на самом деле нами правит Бог.

— Люди — заложники истории, история заключена
в них, как кровь Христова заключена в потире, — говорит он.

— Никакие мы не заложники истории, — возражаю
я. — Вот лично меня история никак не затрагивает,
ну разве что материально. Я ношу вещи из полиэстра благодаря историческому событию — изобретению
нейлона. Я езжу на машине, потому что был придуман
двигатель внутреннего сгорания. Но неверно утверждать, что я поступаю так-то и так-то только потому,
что во мне заключена история и она влияет на мои
поступки.

— Ницше утверждает, что история — провозвестник новых истин. Любое событие, любой факт оказывают влияние на все грядущие эпохи и все последующие поколения Живущих.

— Ну и болваны эти самые Живущие!

Я разрезаю персик, и сок, словно плазма, растекается по деревянной столешнице. Я вытаскиваю косточку
и, поддев ее кончиком ножа, зашвыриваю на клумбу. Земля между золотыми головками бархатцев усеяна, словно галькой, следами наших полуденных пиршеств.

Падре Бенедетто раздражен моим издевательским
тоном. По его понятиям, насмехаться над человечеством — значит упрекать Господа, по чьему образу и подобию человек создан.

— Так зацикливаться на истории можно только в
том случае, если не принимаешь ее всерьез, — продолжаю я. — Единственное, чему история нас научила —
что мы слишком глупы, чтобы усвоить ее уроки. В конце концов, что такое история, как не правда о реальности, перелицованная в многослойную ложь теми, кому
хочется представить себя в выгодном свете? История —
всего лишь инструмент человеческого самолюбования. — Я с наслаждением высасываю сок из персика. —
Вам, падре, должно быть стыдно.

Я не забываю улыбнуться, чтобы он понял: у меня
не было намерения его оскорбить. Он пожимает плечами и тянет руку за персиком. В деревянной миске
еще осталось пять штук.

Он чистит персик. Я поглощаю свой в молчании.

— Как же можно жить здесь, в Италии, где история
повсюду, куда ни глянь, и относиться к ней с таким
презрением? — спрашивает он.

Косточка его персика ударяется о стену и падает в
бархатцы. Я обвожу глазами его садик. Ставни в окнах
здания за персиковым деревом похожи на стыдливо
опущенные веки — они словно боятся увидеть в окнах
дома падре Бенедетто нечто неподобающее, например
самого падре, принимающего ванну.

— История? Повсюду? Разумеется, здесь есть коекакие развалины и древние постройки. Но история?
С большой буквы? Я утверждаю, что вся история —
ложь. Настоящая история — это не попавшая в анналы повседневность. Мы рассуждаем о римской истории и о ее громкой славе, но большинство римлян ничего такого не знали, да и не хотели знать. Много ли раб или лавочник знал о Цицероне, Вергилии,
о сабинянах, о красе Сирмия? Да ничего. Для них история была набором отрывочных баек о том, как гуси спасли город, а Калигула сожрал свое нерожденное дитя. История тогда была старцем, бормочущим
себе в усы. Не было у римлян времени на историю,
когда монеты каждую неделю становились все легче
и дешевле, а налоги каждый месяц росли, когда мука постоянно дорожала, а жара портила всем настроение.

— Люди любят, чтобы о них помнили… — начинает
падре Бенедетто.

— Любят, чтобы легенды их возвеличивали, — поправляю его я.

— Ты разве не хочешь оставить свой след в истории, сын мой?

Так он обращается ко мне, только когда хочет позлить. Я ему не сын, тем более не сын его Церкви.
Разве что бывший.

— Может, и хочу, — киваю я с улыбкой. — Но любой мой вклад должен быть бесспорным. Не подверженным кривотолкам.

Бокал опустел, и падре тянется к бутылке.

— Так вы живете ради будущего?

— Да, — говорю я подчеркнуто. — Я живу ради будущего.

— А что такое будущее, как еще не написанная история?

Падре поднимает брови в немом вопросе и подмигивает моему бокалу.

— Нет-нет, хватит. Спасибо. Мне пора. Уже поздно, а мне нужно закончить кое-какие эскизы.

— Творчество? — вопрошает падре Бенедетто. —
Вот уж что бесспорно. Твоя подпись на бессмертной
картине.

— Подпись можно поставить не только на бумаге, — отвечаю я. — Можно ее поставить и на небесах.

Он смеется. Я откланиваюсь.

— Приходили бы вы к мессе, — говорит он негромко.

— Бог — часть истории и дело прошлое. Мне до
него нет дела. — Тут я понимаю, что, возможно, обидел
священника и добавляю: — Если он существует, полагаю, и ему нет дела до меня.

— Тут вы заблуждаетесь. Богу нужен каждый из нас.
Падре Бенедетто думает, что знает меня, но это не
так. Если бы знал, то, скорее всего, не высказывался бы
так категорично. Впрочем, не исключено — и в этом,
наверное, и состоит вечная шутка Господа, — что он
прав.

Купить книгу на Озоне

Ремесло — рассказчик

Отрывок из книги Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

О книге Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

В письме конца семидесятых Довлатов, перечисляя любимые романы, сопровождает список «единственной цитатой, которую выписал за всю мою жизнь». Цитата такова:
«…Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и
приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь
стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того,
как он далек от этого идеала… (Пастернак)».

Источник точно не назван, видимо, из-за его тогдашней
крамольности и — для второй культуры — общеизвестности.
Довлатов цитирует «Доктора Живаго» (ч. 14, гл. 9). Чуть-чуть продолжу цитату: «Во вчерашних набросках ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое
смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества,
так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою».

Стремление «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту» совпадает у героя романа и его автора. «Устаревшая»,
вызывающая в искусстве авангарда лишь пренебрежительную насмешку категория «содержания», чувства любви и
страха, тоски и мужества, у позднего Пастернака реабилитируется, становится целью, сверхзадачей. Незаметный стиль,
непритязательный слог, доходящая до лепета простота и др.
воспринимаются и как довлатовская самохарактеристика, как
свое, обнаруженное в чужом и вроде бы далеком. Обычные
слова, которые погружают в некий эстетический транс, становятся окном в иную реальность — мотив, не раз повторяющийся в довлатовской прозе.

В «ужасной пролетарской повести», по поздней самохарактеристике, которая была сокращена до рассказа
«По собственному желанию» и напечатана в журнале «Нева» (1973. № 5), есть, кажется, только один живой эпизод.
Герой — боксер, романтик, слесарь-сборщик и просто хороший парень Борис Сорокин (он-то и собирается уйти с родного завода по собственному желанию) — получает от интеллигентной библиотекарши вместе с книжкой про шпионов какое-то непонятное «Голубое и зеленое» (речь идет
о сборнике рассказов Ю. Казакова).

«Сначала книга не понравилась Сорокину. В ней решительно ничего не происходило. Люди мирно беседовали, ходили на работу. Слишком уж все это было похоже на обычную жизнь с ее нормальными заботами, без выстрелов, без
автомобильных гонок, без диверсантов, рома и марсиан.
Но вот он прочитал такую фразу. Ничего особенного:
„Корнеев затянулся и бросил сигарету. Огонек еще долго
розовел на снегу“.

И вдруг Борис ясно ощутил сухой морозный день без
ветра, увидел голубоватый наст и мутные фонари над тротуаром. А ведь было лето. Распахнутые окна, полотняные
тенты, запах бензина и шум листвы в соседнем сквере. Но
все равно: „Огонек еще долго розовел на снегу“. И Борис
явственно слышал, как взвизгивает снег под ногами прохожих в сухой февральский день».

Прочитал фразу — и вдруг шагнул в иную реальность. За
окном — лето, а в окошке текста — сухой февральский день.
Аналогичный прием встречается и в настоящей довлатовской прозе: в рассказе уже не о читателе, а о рождении
писателя в «Зоне». Там другой Борис, Алиханов, в холодный зимний день вдруг проваливается в лето. «И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы, услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические
очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…».

В обоих случаях сходное психологическое движение:
вдруг почувствовал — разглядел — услышал — вспомнил (даже если это было не с тобой).

Так начинают жить литературой.

В отдельной публикации рассказ из «Зоны» называется
«Голос». В письме конца шестидесятых автор признается:
«Я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во
мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне».

При всем акценте на технологичности, на ремесленничестве Довлатов оказывается не чужд старинной метафизике
искусства. Литератор не мастер прежде всего (хотя ремесло
необходимо), но орган, голос мира. Его скромный долг тоже внутренне может быть осознан как поэтическая миссия.
Любопытно, что привычно, слово в слово, повторяя найденную однажды триаду, Довлатов в одном из писем (очень
важных, сопровождающих возвращение его текстов в Россию) обмолвился: «Так вот, я рассказчик, который хотел бы
стать и писателем». Рассказчик, который хотел бы
стать писателем, думает, следовательно, и о том, как должны жить люди, и о том, во имя чего они живут.
Старая, захватанная руками официоза и вроде бы изгнанная из литераторской парадигмы проблема красоты и
добра, искусства и нравственности возвращается. Магнитная стрелка ответов ощутимо колеблется.
«Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет». — Прекрасно.

«Из явления чисто эстетического, сугубо художественного литература превращалась в учебник жизни, или, если
говорить образно, литература из сокровища превращалась
в инструкцию по добыче золота». — Замечательно.

Но в тех же самых письмах и выступлениях следует неожиданное продолжение. «Для меня литература — выражение
порядочности, совести, свободы и душевной боли».

«Когда вы читаете замечательную книгу, слушаете прекрасную музыку, разглядываете талантливую живопись, вы
вдруг отрываетесь на мгновение и беззвучно произносите
такие слова: „Боже, как глупо, пошло и лживо я живу! Как
я беспечен, жесток и некрасив! Сегодня же, сейчас же начну
жить иначе — достойно, благородно и умно…“ Вот это чувство, религиозное в своей основе, и есть момент нравственного торжества литературы, оно, это чувство, и есть плод ее
морального воздействия на сознание читателя, причем воздействия чисто эстетическими средствами…»

Знаменитое пушкинское «поэзия выше нравственности»,
цитированное и Довлатовым, видимо, тесно связано с другим: «Гений и злодейство — две вещи несовместные. Не
правда ль?» Верность слову («со словом надо обращаться
честно») этична для настоящего автора, будь ли это Поэт,
осведомленный о высших целях бытия, или не претендующий на это литератор, рассказчик.

Сходную «эстетическую этику» выстраивал в нобелевской лекции И. Бродский: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую.
Ибо эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ —
понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“. В этике не „все позволено“ именно потому, что в эстетике не „все позволено“, потому что количество цветов в спектре ограничено… Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его
нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно,
и несчастливее».

Амплуа, писательскую роль выбирают. Место в эстетической иерархии в конечном счете уже не зависит от личных усилий. Тут опять вступают в игру силы и факторы
метафизические — Бог, История, Культура. В почти итоговом «Филиале» и в записных книжках с некоторыми вариациями повторяется один и тот же фрагмент: «Бог дал мне
именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня
рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую
на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.

Остается только — «с некоторой грустью» — это понять,
признать и смириться. Принять судьбу как личный выбор.

Ремесло — рассказчик.