Кейт Аткинсон. Боги среди людей

 

  • Кейт Аткинсон. Боги среди людей / Пер. с англ. Е. Петровой. — М.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016. — 544 с.

     

    «Боги среди людей» — продолжение романа Кейт Аткинсон «Жизнь после жизни». Главный герой нового романа изучал в Оксфорде поэзию Уильяма Блейка, после этого убирал урожай в южной Франции, за штурвалом четырехмоторного «галифакса» бомбил Берлин. Потом он уверился, что среди людей есть боги: ведь, по выражению Эмерсона, сам человек — это рухнувшее божество. Роман выйдет 5 мая.

     

     

    1980

     

    «Дети Адама»

     

    — Кушать хочу, мамуль.

    Любуясь морскими далями, Виола не обратила внимания на эти слова. Разомлевший от зноя день клонился к закату.

    — Отправляемся на пляж! — с воодушевлением объявил утром Доминик.

    С таким воодушевлением, будто отдых на море способен каким-то непостижимым образом преобразить всю твою жизнь. Без его затей и дня не проходило, а осуществлять их чаще всего должна была Виола. («У Доминика столько идей!» — восхищенно смеялась Дороти, как будто в этом было что-то похвальное.) По мнению Виолы, без всего этого обилия идей людям жилось бы гораздо лучше. Она уже начинала уставать от жизни, хотя ей было только двадцать во семь лет. Двадцать восемь — этот возраст казался ей каким-то особенно бестолковым. Юной она уже вроде бы не считалась, однако и за взрослую ее никто не держал. Она выходила из себя оттого, что все учили ее жить. Но сама могла влиять только на собственных детей, да и то с постоянными уговорами.

    Пять миль до пляжа они решили проехать в пикапе, взятом у Дороти, и, когда до места назначения оставалась всего миля, он благополучно сломался.

    Им взялся помочь проезжавший на своем «моррис-майноре» пожилой, тщедушный человечек, который, склонившись над капотом, что-то подкрутил, и вот пикап завелся. Избавителем оказался их сосед, местный фермер: как и «моррис-майнор», он продемонстрировал прыть, которой от него никто не ожидал. Узнали его только дети, но, одурев от жары и досадуя на пикап, уже третий раз за этот месяц застревавший на полпути, они остались к фермеру совершенно равнодушными.

    — Вам все равно придется отогнать машину в автосервис, — предупредил фермер. — Это я только так, временно.

    Доминик тут же решил поделиться мудростью со своим спасителем:

    — Все в этой жизни временно, брат.

    Перед глазами фермера возник хоровод звезд, бегущий над недвижными горами, и даже как будто лик Божий, однако у него не было склонности к философским словопрениям. Он задумчиво глядел на растрепанных ребятишек (эхо викторианской нище ты), угрюмо жавшихся на обочине, и на их мать, сидевшую рядом, — юную Деву Марию со спутанными волосами, одетую будто на маскарад.

    Все свое псевдоцыганское облачение — пестрый платок, высокие кожаные ботинки «Доктор Мартенс», длинную бархатную юбку, кожаную индейскую куртку, расшитую узорами и крохотными зеркальцами, — Виола надела впопыхах, не отдавая себе отчета в том, что они едут на пляж, что уже сейчас жарко и прохладнее точно не станет.

    Нужно было столько всего собрать для этой вылазки — еду, питье, полотенца, купальные костюмы, еще немного еды и еще полотенец, сменную одежду, ведерки, лопатки, еще чуть-чуть еды, что-то еще из одежды, сачки, мячик, еще немного питья, боль шой мяч, крем для загара, панамки, влажные салфетки в пластиковой сумочке, плед в качестве подстилки, — что ей еще оставалось, кроме как нацепить на себя первое, что попалось под руку.

    — Славный выдался денек, — обратился старичок-фермер к Виоле, приподняв свою твидовую кепку.

    — Славный? — переспросила она.

    В это время не сведущий в механике глава семьи с клоунской важностью фланировал вдоль дороги, играя, по всей видимости, роль блаженного, а может, и просто прикидываясь дурачком. На нем были футболка и джинсы, пестревшие заплатками даже в тех местах, где заплатки не требовались, и это было особенно досадно — ведь Виола их сама и пришивала. Если говорить о стиле, то вся семья выглядела без надежно старомодно — даже фермер это понимал. Ему довелось уже соприкоснуться с нынешним бунтарством: он видел, как местная молодежь расхаживает в рванье на булавках, видел и пришедших на смену малолетних гедонистов, разряженных как пираты, разбойники и роялисты времен гражданской войны. В их возрасте фермер подражал в одежде отцу и никогда не задумывался об ином.

    — Мы — дети шестидесятых, — любила по про шествии лет говорить Виола, словно это само по себе придавало ей шарм. — Дети-цветы!

    Но и когда шестидесятые остались позади, Виола по-прежнему была упакована в ладную серую униформу квакерской школы, а если и носила цветы в волосах, то разве что венок из полевых ромашек, сорванных на краю школьной площадки для игры в лакросс.

    Она закурила тонкую сигарету и погрузилась в тягостные размышления о своей недоброй карме. Сделав глубокую затяжку, она проявила трогательную материнскую заботу, когда запрокинула голову, что бы выпустить струю дыма поверх детских макушек. Уже нося под сердцем своего первенца, Санни, она не имела ни малейшего представления об уходе за детьми. Да и младенцев вблизи не видела и уж тем более не держала на руках; она думала, что завести ребенка — это примерно то же самое, что взять кош ку или, на худой конец, щенка. (Оказалось, это ни то ни другое.) Когда, спустя год, она неожиданно забеременела снова, на этот раз дочуркой Берти, единственной причиной тому была простая сила инерции.

    — Благодетель наш! — просиял Доминик, услышав, как двигатель с кашлем и хрипом вернулся к жизни.

    Молитвенно воздев руки к небу, он рухнул перед фермером на колени и коснулся лбом шершавой дороги. Виола даже подумала, что он, наверное, под дурью, — понять истинную причину его состояний под час было нелегко: вся его жизнь казалась одним нескончаемым трипом: то улет, то отходняк.

    До Виолы только потом дошло, что он страдал маниакально-депрессивным психозом: но тот жизненный этап был уже позади. Термин «биполярное расстройство» получил распространение позже. Доминика к тому времени уже не было в живых. «Вот что бывает, когда бежишь впереди паровоза», — как-то раз беззаботно сказала она своим подружкам, с которыми вместе играла на ударных в соул-группе во время учебы в Лидсе, на очно-заочном отделении гендерных исследований, где писала магистерскую диссертацию на тему «Феминизм в эпоху постальтернативной культуры». (Тедди не переставал удивляться: «Как-как?»)

    — Самодовольный кретин, — бросил жене фермер, вернувшись домой. — Да ко всему еще и мажор. А я-то думал, богачи — люди сметливые.

    — Куда там, — рассудительно заметила жена фермера.

    — Мне хотелось их всем скопом сюда привести, чтоб они хоть яичницы с ветчиной наелись и горячую ванну приняли.

    — Из коммуны, как видно, — предположила фермерша. — Деток жалко.

    Пару недель назад, когда «детки» появились у во рот фермы, хозяйка сначала хотела их шугануть, приняв за попрошаек-цыганят, но потом опознала в них соседских ребятишек. Она радушно пригласила их в дом, угостила молоком с коврижкой, дала покормить гусей и даже разрешила посмотреть доилку.

    — Я слыхал, они накачиваются дурью, а потом танцуют под луной нагишом, — сказал фермер. (Все так и было, только звучит это гораздо более интригующе, чем оно есть на самом деле.)
     

    Фермер уехал по своим делам, не заметив Берти. Девочка осталась сидеть на обочине, вежливо махая рукой вслед удаляющемуся «моррис-майнору».

    Берти мечтала, чтобы фермер забрал ее с собой. Ей давно нравилось стоять у ворот в заборе, ограждающем фермерские угодья, и сквозь перекладины любоваться ухоженными полями, на которых паслись лоснящиеся гладким ворсом коровы и пушистые овечки, такие белые, будто только что выкупанные. Она подолгу смотрела, как фермер в своей жеваной шляпе, сидя в красном тракторе, который словно сошел со страниц книжки, объезжает эти аккуратные поля.

    Как-то раз, оставшись без присмотра, они с Сан ни забрели на фермерский двор, где фермерша угостила их коврижкой с молоком, все время приговаривая: «Бедные детки». Она показала им, как доят крупных буренок (чудеса, да и только!), потом, не выходя из доилки, они пили парное молоко, а потом фермер ша дала им покормить большущих белых гусей, которые окружили их шумно гогочущей ватагой, — Берти и Санни чуть не визжали от восторга. Все было чудесно до тех пор, пока за ними не пришла мрачная как туча Виола, которую при виде гусей бросило в жар. По какой-то неведомой причине она на дух не переносила гусей.

    Берти ухитрилась заполучить перышко и принести его домой как талисман. Было для нее что-то сказочное в той прогулке, и ей ужасно хотелось отыскать дорогу к волшебному дому фермера. А еще лучше — приехать туда на стареньком «моррис-майноре».



     

    — Я правда кушать хочу, мамуль.

    — Ты всегда хочешь кушать, — с живостью в го лосе ответила Виола, стараясь этим показать, что хныкать вовсе не обязательно. — Попробуй иначе: «Мама! Я проголодался, скажи, пожалуйста, мы можем перекусить?» Что о тебе подумает Господин Этикет?

    Этот неведомый Господин Этикет ревностно следил за Санни, особенно когда дело касалось еды.

    Санни не умел разговаривать без нытья. «Тоже мне Солнышко», — сокрушалась Виола1. Она всячески старалась привить ему толику веселья, живости. «Искорку добавь!» — говорила она, делая энергичный жест руками и преувеличенно счастливую ми ну. Когда Виола училась в Йорке, так поступал ее педагог по сценическому мастерству. Ее подружкам такая манера казалась чудачеством, а Виола, наоборот, вскоре поняла, что умение весело щебетать даже тогда, когда тебе этого совсем не хочется, может со служить добрую службу. Во-первых, так у тебя боль ше шансов добиться желаемого. А во-вторых, у мамы не будет повода каждые пять минут к тебе приди раться. Хотя, по правде сказать, сама она этому заве ту не особенно следовала. Она уже давно ни к чему в своей жизни не добавляла искорку. Да и прежде не слишком этим увлекалась.

    — Хочу кушать! — еще настырней заныл Санни.

    Когда он сердился, у него появлялся на удивление неприятный оскал. А когда входил в раж, мог и укусить. Виола до сих пор с содроганием вспоминала прошлогоднюю поездку к отцу по случаю дня рождения Санни. Доминик, само собой, с ними не по ехал — всякие семейные дела интересовали его край не мало.

    — Как же так? — в недоумении допытывался ее отец. — Как его могут не интересовать «всякие» семейные дела? Ведь он семейный человек. У него есть ты. Дети. У него, в конце концов, есть кровные родственники.

    С родителями Доминик почти не общался, что для Тедди было непостижимо.

    — Нет-нет, я хотела сказать, всякие там традиции, — поправилась Виола. (Слово «всякие» она и вправду повторяла слишком часто.)

    Не будь Доминик отцом ее детей, Виола, возможно, даже восхищалась бы той непринужденностью, с которой он освобождал себя от любых обязанностей простым напоминанием о своем праве на само реализацию.

    Санни уже вот-вот готов был разразиться пронзи тельным ревом, но его отвлек вовремя подоспевший дед, предложив сообща задуть свечки на торте. Этот торт приготовила утром на отцовской кухне Виола и разноцветными глазированными шоколадными пастилками выложила на нем слова «С днем рождения, Санни», но надпись получилась такой кривой, что отец подумал, будто украшение торта доверили малышке Берти.

    — Ну когда же будет торт? — заныл Санни.

    Ему, как и всем, пришлось давиться невыносимо клейкой Виолиной запеканкой из макарон с сыром, которой, по его мнению, на именинном столе вообще было не место. А торт, между прочим, испекли специально для него.

    — Господин Этикет не любит, когда дети капризничают, — сказала Виола.

    «Откуда взялся этот Господин Этикет?» — недоумевал Тедди.

    Ясно было одно: господин этот успел прочно обоноваться на отцовском месте.

    Виола отрезала кусок торта и положила на тарелку перед Санни, но тот внезапно ринулся вперед и, как змея, укусил мать в предплечье. Она машинально залепила ему пощечину. Ничего не понимая, Санни притих, повисла долгая пауза, и все замерли в ожидании истеричного вопля. Иного и быть не могло.

    — А что я? Мне же больно! — стала оправдываться Виола, увидев, как отец изменился в лице.

    — Виола, побойся бога, ребенку всего пять лет.

    — Вот и пусть учится себя сдерживать.

    — Тебе тоже не вредно этому поучиться, — сказал Тедди и взял на руки Берти, словно опасался, что мать вот-вот доберется и до нее.

    — А чего ты ждал? — резко обратилась Виола к Санни, пытаясь спрятать жалость и стыд.

    Визг перешел в вой, и слезы отчаянного, безграничного страдания крупными градинами покатились по лицу Санни, смешиваясь в однородную массу с шоколадным кремом. Виола попробовала посадить сынишку себе на колени, но он тут же напрягся, превратившись в прямую твердую доску, и удержать его оказалось невозможно. Мать опустила его на пол, и он сразу принялся ее пинать.

    — Если будешь брыкаться и кусаться, не рассчитывай, что это сойдет тебе с рук, — сказала Виола суровым тоном старой няньки, ничем не выдавая бури охвативших ее чувств.

    В нее буквально вселился бес. В таких случаях она частенько цедила слова сквозь тонкие, поджатые губы Строгой Няньки. Господин Этикет в этих случаях робел и отходил в сторону, предпочитая маячить у Строгой Няньки за спиной.

    — Все равно буду! — ревел Санни.

    — Нельзя, — сдержанно ответила Строгая Нянь ка, — потому что придет дядя полицейский, заберет тебя в тюрьму, и ты будешь долго-долго сидеть за решеткой.

    — Виола! — ужаснулся ее отец. — Ради бога, опомнись. Это ведь ребенок! — Он протянул руку Санни. — Ну, полно, давай-ка лучше поищем, где у нас конфетка прячется.

    Его устами всегда говорил голос разума, разве не так? Или этим голосом наделила отца сама Виола, и даже слово «отец» в ее сознании писалось с большой буквы, как в Ветхом Завете. Отец всегда на нее вор чал. И ей не хотелось признавать, что она тоже собой недовольна.

    Оставшись за столом в одиночестве, Виола рас плакалась. Почему всегда все заканчивается одним и тем же? И почему она всегда виновата? А ее собственные чувства хоть кого-нибудь волнуют? Ей, на пример, никто на день рождения торты не печет. Во всяком случае, теперь. Раньше это делал папа, но его кулинарные способности она ценила не слишком высоко — ей хотелось полакомиться одним из тех шедевров, что красовались в витринах кондитерских «Терриз» и «Беттиз» — обе находились на улице Сент-Хелен и таращились друг на друга, как повздорившие возлюбленные.

    На свой пятидесятилетний юбилей Виола заказала себе торт от «Беттиз», чья конкурентка «Терриз» к тому времени уже давно покинула поле брани. На белой глазури выделялись изящно выведенные ли ловым кремом слова: «С днем рождения, Виола»; несмотря на прозрачные намеки, Берти так и не поняла, чем же столь значителен для матери переход через пятидесятилетний рубеж. А к тому времени Виола пережила свою мать на три года с лишним: не самая желанная победа. Образ матери в ее памяти успел уже померкнуть, отойти в прошлое, и ничто не могло его воскресить. Забывая мать, Виола тосковала все сильнее.

    Об этом своем юбилейном торте она никому не сказала и смаковала его в одиночестве. Несколько недель; под конец он уже совсем зачерствел. Бедная Виола!
     

    Она сковырнула с торта Санни все пастилки оранжевого цвета. Их — не только эти оранжевые кругляши, но и вообще все лакомства — выпускала фабрика на другом конце города. Виола ездила на фабрику «Раунтри» еще с классом: она запомнила похожие на бетономешалки емкости из сияющей меди, куда загружали разные красители. В конце экскурсии каждый получил по коробке конфет. Виолины конфеты так никто и не попробовал, потому что, придя домой, она запустила ими в отца. Теперь ей уже было не вспомнить, почему она так поступила. Может, потому, что он не смог заменить ей маму?

    Она принесла на кухню тарелки из-под торта и составила в раковину. Из окна, выходящего в сад, ей было видно, как дед показывает Санни и Берти бледно-желтые нарциссы. (С восторгом вбежав в дом, Санни воскликнул: «Их там миллион!») Виола наблюдала, как сын с дочерью, стоя на коленках, разглядывают цветы и детские лица озаряются золотистым отсветом. Ребятишки смеялись и весело болта ли с ее отцом. Ей стало очень грустно. Подумалось, что вся жизнь прошла у нее по ту сторону счастья.


    1 Sunny (англ.) — солнечный.

Мария Семпл. Куда ты пропала, Бернадетт?

  • Мария Семпл. Куда ты пропала, Бернадетт? — М.: Синдбад, 2014. — 384 с.

    В издательстве «Синдбад» выходит роман американской писательницы Марии Семпл, получивший одобрение известных писателей: Гиллиан Флинн, Кейт Аткинсон, Джонатана Франзена. «Куда ты пропала, Бернадетт?» — вопрос, который задают близкие исчезнувшей героини. И хотя окружающие привыкли к странностям Бернадетт (она почти не выходит из дому, не ухаживает за газоном, называет школьных мамашек не иначе как «мошкарой» и сорит деньгами), все уверены: ее больше нет в живых. Все, кроме пятнадцатилетней Би, которая в поисках мамы готова добраться до самого Южного полюса.

    ***

    Для полноты картины скажу, что погода тем утром стояла
    просто адская: впервые с 11 сентября было остановлено паромное сообщение.

    Мы с мамой позавтракали в ресторане, а потом, как
    всегда по субботам, заскочили на рынок. Мама ждала в машине, а я сбегала сначала в рыбные ряды за лососем, потом
    за сыром и напоследок — к мяснику за костями для собаки.

    У меня тогда был период Abbey Road, потому что я прочла книгу о последних днях The Beatles. За завтраком я пересказывала ее маме. Например, что мешанина на второй стороне диска изначально задумывалась как отдельные песни.
    Уже в студии Пол решил слепить их в одно целое. Кстати,
    когда он писал Boy, you’re going to carry that weight, он точно
    знал, что происходит. Джон хотел, чтобы группа распалась,
    а Пол ему возражал. Boy, you’re going to carry that weight —
    это Пол обращается к Джону. «У нас неплохо получается
    вместе, — как бы говорит он. — Развал группы будет на
    твоей совести. Ты уверен, что готов с этим жить?» А заключительная инструментальная композиция, где битлы
    по очереди солируют на гитаре и где звучит единственное
    соло Ринго на ударных? Кажется, что это трагическое прощание с фанатами… Так и представляешь себе, как битлы
    в хипповской одежде играют эту последнюю часть альбома и смотрят друг на друга. Боже, думаешь ты, как же они,
    наверное, плакали. Ага. Все это Пол монтировал в студии,
    так что сентиментальность поддельная.

    Между тем, когда мы добрались до паромной пристани,
    там собралась огромная очередь — она тянулась от погрузочной площадки под виадуком через всю Первую авеню.
    Никогда такой длинной не видела. Мама заглушила мотор
    и под проливным дождем пошла к кассе. Вернувшись, она
    рассказала, что ливневая канализация затопила паромную
    станцию на Бейнбридже. Три парома, битком набитые машинами, не могут причалить. Короче, полнейший хаос.
    Но паромы — такая штука: все, что ты можешь с ними сделать — это встать в очередь и не терять надежды.

    — Когда вы выступаете? — спросила мама. — Не терпится на тебя посмотреть.

    — Я не хочу, чтобы ты приходила.

    А я-то надеялась, что она забыла. У мамы аж челюсть
    упала.

    — Выступление будет для тебя слишком душещипательным, — объяснила я. — Ты умрешь от умиления.

    — Но я мечтаю умереть от умиления! Обожаю это
    дело.

    — Все равно не скажу.

    — Ну ты и вредина.

    Я поставила диск Abbey Road, который записала утром.
    Убедилась только, что задние динамики выключены, потому что сзади спал Пломбир.

    Первая песня, конечно же, Come Together. Начинается с такого клевого странного «шшшуумп», а потом идут
    басы. А когда Джон запел Here come old flattop — с ума
    сойти, оказалось, мама знает ее наизусть! Не просто каждое слово, но каждую голосовую модуляцию. Она знала
    все эти all right, aww и yeaaaah. Все песни до единой! Когда
    дошло до Maxwell’s Silver Hammer, мама сказала: «Дурацкая песня. Детский лепет какой-то». А потом что сделала?
    Спела ее с начала до конца.

    Я нажала на паузу.

    — Откуда ты все это знаешь?

    — Abbey Road? — Мама пожала плечами. — Понятия не имею. Его все знают. — И снова включила музыку.

    А знаете, что случилось, когда началась Here Comes the
    Sun? Нет, солнце не засияло, зато мама просветлела, как
    будто солнце и правда выглянуло из-за туч. Помните, как
    звучат первые аккорды? Так, будто гитара Джорджа надеется на что-то. Мамин голос тоже был полон надежды. Во время гитарного соло она даже захлопала. Когда песня закончилась, она остановила диск.

    — Ой, Би, — сказала она со слезами на глазах. — Эта песня напоминает мне о тебе.

    — Мам!

    — Хочу, чтобы ты знала, как мне иногда трудно все
    это выносить.

    — Что выносить?

    — Пошлость жизни. Но это не помешает мне отвезти
    тебя на Южный полюс.

    — Мы не на Южный полюс едем!

    — Я знаю. На Южном полюсе сто градусов мороза.
    Туда только ученые ездят. Я начала читать те книжки.

    Я высвободила руку и включила музыку. Самое смешное
    вот что. Когда я нарезала диск, то не сняла галочку в меню,
    и iTunes по умолчанию оставил между песнями двухсекундные паузы. И вот началось то обалденное попурри, и мы
    с мамой спели You Never Give Me Your Money и Sun King, —
    ее, кстати, мама знает всю, и испанскую часть тоже, а ведь
    она по-испански не говорит, она французский учила.

    А затем пошли двухсекундные дырки.

    Если вам непонятно, насколько ужасно это раздражает, попробуйте подпевать Sun King. Под конец вы бормочете по-испански, уже готовясь насладиться Mean Mr. Mustard. Чем прекрасна концовка Sun King? Тем, что, с одной
    стороны, вы будто плывете по течению, а с другой — уже
    предвкушаете барабаны Ринго, которыми взрывается Mean
    Mr. Mustard. Но если ты забыл убрать галочку в iTunes, то
    звуки Sun King замолкают, и наступают…

    ДВЕ СЕКУНДЫ СУРОВОЙ ЦИФРОВОЙ ТИШИНЫ.

    А после Polythene Pam, только стихнет look out —
    бац! — ДЫРКА перед She Came in Through the Bathroom
    Window. Это пытка, серьезно. Мы с мамой выли в голос.

    Наконец, диск закончился.

    — Би, я тебя люблю, — сказала мама. — Я стараюсь.
    Иногда получается. Иногда нет.

    Очередь на паром вообще не двигалась.

    — Может, домой вернемся? — предложила я. Конечно,
    это был облом, потому что в Сиэтле Кеннеди не захочет
    у нас ночевать. Она боится нашего дома. Однажды она
    поклялась, что видела, как под ковром что-то шевелится.
    И как заорет: «Там что-то живое, там живое!» Я ей объяснила, что это просто ежевика растет сквозь пол. Но она
    была уверена, что там прячется призрак одной из стрейтгейтских учениц.

    Мы с мамой взобрались на Холм королевы Анны. Она
    как-то сказала, что сплетение электропроводов над головой
    похоже на лестницу Иакова. Каждый раз, когда мы там проезжаем, я представляю себе, как запускаю растопыренные
    пальцы в эту паутину и играю в «колыбель для кошки».

    Мы свернули на нашу дорожку и уже наполовину въехали в ворота, как увидели Одри Гриффин. Она двигалась
    в нашем направлении.

    — Боже, — охнула мама. — У меня дежавю. Что еще ей надо?

    — Поаккуратней там с ее ногами.

    Это я так пошутила.

    — Только не это! — сдавленно простонала мама и закрыла лицо руками.

    — Что? — не поняла я. — Что это?

    Одри Гриффин была без куртки и босая. Штаны до колена покрыты грязью. Грязь налипла и на волосы. Мама открыла дверцу, но мотор не заглушила. Не успела я вылезти,
    как Одри принялась истошно орать:

    — Ваш склон только что сполз ко мне в дом!

    У нас такой огромный двор, что газон заканчивается
    далеко внизу. Я не сразу поняла, о чем она.

    — Во время приема в честь будущих родителей «Галерстрит»!

    — Я понятия не имела… — Мамин голос дрожал.

    — Не сомневаюсь, — сказала Одри. — Вы же абсолютно не участвуете в школьной жизни. Там были оба первых
    класса!

    — Никто не пострадал? — спросила мама.

    — Слава богу, нет! — Одри улыбнулась улыбкой безумицы. Мы с мамой обожаем таких людей и называем их
    «злобносчастливыми». Бенефис Одри стал лучшим образцом этого явления за всю историю наблюдений.

    — Ну вот и хорошо. — Мама тяжело вздохнула. Было
    заметно, что она в первую очередь пытается убедить в этом
    себя.

    — Хорошо?! — взвизгнула Одри. — Мой двор на шесть
    футов затоплен грязью! Выбиты окна! Погибли цветы, погибли деревья! А мой паркет?! А стиральная машина и сушка?! Их с мясом выворотило из стены!

    Одри говорила все быстрее и уже начинала задыхаться.
    С каждым словом она все больше заводилась, и стрелка на
    счетчике счастливой злобы уверенно ползла вверх.

    — Мангал разбит! Оконные шторы испорчены! Теплица уничтожена! Рассада погибла. Яблони, над которыми
    я билась двадцать пять лет, вырваны с корнем! Японские
    клены стерты с лица земли. Фамильные сортовые розы
    завалены мусором! Очаг, который я лично выкладывала
    плиткой, разбит!

    Мама сжала губы, изо всех сил сдерживая улыбку. Мне
    пришлось уставиться на свои ботинки, чтобы не прыснуть.
    Но внезапно нам стало не до смеха.

    — Я уже не говорю про знак! — прорычала Одри.

    Мама сникла.

    — Знак? — едва слышно выдавила она.

    — Какой знак? — вмешалась я.

    — Кем надо быть, чтобы повесить такой знак?!
    — Я сниму его сегодня же, — сказала мама.
    — Какой знак? — повторила я.
    — Об этом ваша грязь уже позаботилась, — огрызнулась
    Одри. Только сейчас, когда она буквально вонзилась в нас
    взглядом, я обратила внимание, какие зеленые у нее глаза.
    — Я за все заплачу, — пообещала мама.

    Мама — она такая: мелкие неприятности выводят ее из
    себя, зато кризисные ситуации заставляют мобилизоваться.
    Если официант, вопреки троекратному напоминанию, так
    и не принес ей воды, если она забыла темные очки, а тут,
    как назло, выглянуло солнце — берегитесь! Но когда приходит настоящая беда, мама хранит олимпийское спокойствие. Наверно, научилась этому за те годы, что безвылазно
    провела со мной в больнице. Я что хочу сказать: если все
    плохо, то мама — незаменимый член команды. Но, похоже,
    Одри Гриффин ее спокойствие только раззадорило.

    — Вас только это интересует? Деньги? — Глаза Одри
    метали громы и молнии. — Сидите себе в огромном доме
    на горе, смотрите на нас сверху вниз и знай себе чеки строчите! А вниз к нам, грешным, спуститься — что вы, это
    ниже вашего достоинства!

    — Вы, очевидно, сильно расстроены, — сказала мама. — 
    Вспомните, пожалуйста, что все работы на склоне проводились по вашему настоянию. Я наняла вашего работника,
    и он все сделал к назначенному вами сроку.

    — А вы, выходит, совсем ни при чем? — закудахтала
    Одри. — Хорошо устроились! Ну а знак? Знак тоже я заставила вас повесить?

    — Какой знак? — Мне не нравилось, что они все время
    говорят про какой-то знак.

    Мама повернулась ко мне.

    — Би, я сделала глупость. Потом расскажу.

    — Бедное дитя! — прошипела Одри. — После всего,
    что ей пришлось пережить…

    — Что-о-о?! — вскинулась я.

    — Я приношу вам свои извинения за знак, — с нажимом сказала мама. — Я сделала это сгоряча в тот день, когда
    застала вас и вашего садовника у себя на лужайке.

    — Так, по-вашему, это я во всем виновата? Восхитительно!

    Похоже, стрелка ее прибора миновала красную черту
    и поползла дальше, в область неизведанного, куда еще не
    рисковала заглядывать ни одна злобносчастливая душа.
    Мне стало страшно.

    — Я не снимаю с себя вины, — ответила мама.

    — Просто хочу отметить, что сегодняшние события произошли не сами по себе.

    — Так вы что же, считаете, что пригласить работника
    с целью оценки работ по благоустройству, предписанных
    городским кодексом, — это то же самое, что вывесить щит,
    напугать до полусмерти малышей из двух классов, поставить
    под угрозу набор в «Галер-стрит» и разрушить мой дом?

    — Знак появился не просто так. И вам это известно.

    — Ваааауууу, — взвыла Одри, растягивая звуки так,
    словно пустила их вверх-вниз по американским горкам. Ее
    голос сочился такой ненавистью и безумием, что, казалось,
    мог пронзить вас насквозь. У меня заколотилось сердце.

    — Оч-чень интересно… — теперь Одри шипела. — 
    Значит, вы думаете, что повесить над моим домом щит
    с клеветнической надписью — это адекватная реакция на
    производство оценки работ по благоустройству?! — произнося эту фразу, она тыкала пальцем по сторонам. — Кажется, я вас поняла.

    — Это гипертрофированная реакция, — спокойно
    произнесла мама. — Не забывайте, что вы нарушили границы частной собственности.

    — Да вы с ума сошли! — взорвалась Одри. Глаза ее бешено метались туда-сюда. — Боже мой! А я-то все пыталась
    понять, в чем дело. Но теперь, кажется, поняла! — Она напустила на лицо выражение изумленной идиотки и часто-часто захлопала в ладоши.

    — Одри. Не забывайте, что именно вы начали эту игру.

    — Я? Я не играю ни в какие игры!

    — А кто заставил Гвен Гудиер разослать письмо про то,
    как я переехала вам ногу? Это что, по-вашему?

    — Ох, Бернадетт, — печально покачала головой
    Одри. — Вам надо избавляться от паранойи. Если бы вы
    больше общались с людьми, то поняли бы, что мы — вовсе
    не свора чудовищ, которые спят и видят, как бы вас схватить. — И она выставила вперед руки со скрюченными
    пальцами.

    — Думаю, мы закончили, — сказала мама. — Приношу
    извинения за знак. Это идиотская ошибка, и я готова понести за нее полную ответственность — как финансовую, так
    и моральную. В том числе перед Гвен Гудиер и «Галер-стрит».

    Она отвернулась, обошла машину спереди и уже открыла дверцу, но тут Одри Гриффин, как оживший киношный монстр, снова выросла перед ней.

    — Би ни за что не приняли бы в «Галер-стрит», если бы
    знали, что она — ваша дочь. Спросите Гвен. Никто не знал,
    что вы — та самая семейка из Лос-Анджелеса! Подумаешь,
    купили домину на самом лучшем участке и думают, что им
    все позволено! Вы хоть знаете, где мы сейчас стоим? В четырех милях от дома, где выросли я, моя мать и моя бабка!

    — Охотно верю.

    — Мой прапрадед был охотником на Аляске. Прапрадед Уоррена покупал у него пушнину. А вы заявились
    с мешком майкрософтовских денег и надеетесь стать здесь
    своими. Но вы — чужаки. И своими никогда не станете.

    — Аминь.

    — Все родители вас на дух не выносят, Бернадетт. Вы
    знаете, что на День благодарения мы всем классом ездили
    на остров Уидби, а вас и Би не позвали? Правда, я слышала,
    вы чудесно отметили праздник в «Дэниелс Бройлере»!

    У меня перехватило дыхание, как будто Одри Гриффин
    нанесла мне удар в солнечное сплетение. Я схватилась за
    машину, чтобы не упасть.

    — Ну все, Одри. — Мама сделала несколько шагов в ее
    сторону. — Пошла вон отсюда.

    — Прекрасно! Грубость при ребенке. Надеюсь, вам стало легче.

    — Повторяю. Пошла вон, Одри. И не втягивай в это Би.

    — Мы любим Би. Она отлично учится, она чудесная
    девочка. Это доказывает, что дети психологически очень
    устойчивы, раз, несмотря ни на что, она выросла такая
    хорошая. Будь она моей дочерью — и то же самое скажет
    любая мать из нашего класса, — я бы никогда не отправила
    ее в школу-пансион.

    Я наконец смогла набрать в грудь достаточно воздуха:

    — Я сама хочу в школу-пансион!

    — Конечно, хочешь, — с жалостью в голосе сказала
    Одри.

    — И это была моя идея! — заорала я в ярости. — Я вам
    уже говорила!

    — Не надо, Би. Оно того не стоит, — сказала мама. На
    меня она даже не смотрела, просто протянула руку в мою
    сторону.

    — Конечно, твоя, детка, — сказала мне Одри, не сводя
    глаз с мамы. — Конечно, ты хочешь уехать. Кто бы на твоем
    месте не захотел.

    — Не смейте так со мной говорить! — проорала я. — 
    Вы меня не знаете!

    Я насквозь промокла, мотор машины все это время работал вхолостую, расходуя бензин, обе двери были открыты, так что дождь заливал кожаные сиденья, к тому же мы
    встали точно в воротах, а они все время пытались закрыться
    и тут же разъезжались обратно. Я боялась, что двигатель перегреется, а Пломбир просто сидел сзади с глупым видом,
    разинув пасть и вывалив язык, будто не понимал, что мы
    нуждаемся в защите. И надо всем этим разносилась песня
    Here Comes the Sun, которая, как утверждает мама, напоминает ей обо мне. Я поняла, что больше никогда не смогу
    слушать Abbey Road.

    — Господи, Би, что случилось? — Мама поняла, что со
    мной что-то не так. — Сердце?

    Я оттолкнула маму и ударила Одри по мокрому лицу.
    Я знаю, что так нельзя. Но я больше не могла!

    — Я молюсь за тебя, — сказала Одри.

    — За себя помолитесь, — рявкнула я. — И вы, и остальные мамаши не стоите мизинца моей мамы. Это вас все ненавидят. Ваш Кайл — малолетний преступник, мало того
    что двоечник, еще и в спорте круглый ноль. Если кто с ним
    и тусуется, то только потому, что он распространяет наркоту, да еще вас передразнивает. А муж у вас — алкоголик, его
    три раза ловили за рулем пьяным вдрызг, но ему все сходит
    с рук, потому что он водит дружбу с судьей. А вас одно
    волнует: чтобы никто ничего не узнал. Но поздно: Кайл
    про вас всей школе рассказывает.

    — Я христианка, я тебя прощаю, — быстро сказала
    Одри.

    — Я вас умоляю. После того, что вы тут наговорили
    моей маме. Христианка!

    Я залезла в машину, захлопнула дверь, выключила Abbey Road и заплакала. Я сидела в луже, но мне было все равно. Мне было очень страшно. Но не из-за знака, и не из-за
    этого дурацкого оползня, и уж, конечно, не потому, что
    нас с мамой не позвали на идиотский остров Уидби, — нам
    сто лет не нужны никакие поездки в компании этих дуболомов. Я испугалась потому, что сразу поняла: теперь все
    изменится.

    Мама села рядом и закрыла дверь.

    — Ты суперкрута, — сказала она. — Ты это знаешь?

    — Я ее ненавижу.

    Я не стала говорить вслух (потому что было незачем, потому что это подразумевалось само собой, хотя
    и непонятно почему: ведь раньше у нас не было от него
    секретов), что папе мы ничего не скажем.

    После той безобразной сцены мама изменилась. Случай в аптеке тут ни при чем: она вышла из аптеки совершенно нормальной; мы же пели с ней в машине под Abbey
    Road. Мне плевать, что говорят папа, врачи, полиция
    и кто угодно. Во всем виноват скандал, который устроила маме Одри Гриффин. А если не верите мне, то вот, прочтите.

    ***

    Письмо, отправленное пять минут спустя

    От кого: Бернадетт Фокс

    Кому: Манджула Капур

    Никто не скажет, что я не пыталась. Но я просто не в силах этого вынести. Я не могу ехать в Антарктиду. Как это все отменить,
    я не представляю. Но я в нас верю, Манджула. Вместе мы можем все.

Кейт Аткинсон. Музей моих тайн

  • Кейт Аткинсон. Музей моих тайн. — СПб.: Азбука-Аттикус, Иностранка, 2014. — 448 с.

    Впервые на русском — дебютный роман Кейт Аткинсон, автора цикла романов о частном детективе Джексоне Броуди.

    Когда Руби Леннокс появилась на свет, отец ее сидел в пивной «Гончая и заяц», рассказывая женщине в изумрудно-зеленом платье, что не женат. Теперь Руби живет в тени йоркского собора, в квартирке над родительским зоомагазином, и пытается разобраться в запутанной истории четырех поколений своей семьи. Отыскивая дорогу в лабиринте рождений и смертей, тайн и обманов, девочка твердит себе: «Меня зовут Руби. Я драгоценный рубин. Я капля крови. Я Руби Леннокс».

    Нелл ничего не сказала — она думала о том, как
    грустно было бы матери Перси, будь она сейчас здесь,
    при виде троих его товарищей, что едут веселиться
    в Скарборо. Ведь Перси уже не может с ними поехать.

    Нелл не знала — может, она никогда по-настоящему не любила Перси, а может, просто забыла, каково
    было его любить. В любом случае теперь ей казалось,
    что она никогда в жизни ни к кому не испытывала
    таких чувств, как сейчас к Джеку. От одной мысли о
    нем ее бросало в жар, и она с новой силой осознавала, что живет на свете. Каждую ночь она молилась,
    чтобы ей хватило сил устоять перед ним до свадьбы.

    Она продолжала навещать мать Перси, но перенесла свои визиты с пятницы на понедельник, потому
    что в пятницу вечером теперь гуляла с Джеком. Она
    не говорила миссис Сиврайт, что полюбила другого:
    ведь еще года не прошло, как Перси умер, и они продолжали беседовать о нем за бесконечными чашками
    чаю, но теперь — скорее о выдуманном человеке, чем
    о том, кто когда-то был плотью и кровью. И на снимок
    футбольной команды Нелл смотрела виновато: теперь
    ее взгляд проскальзывал по безжизненному лицу Перси и останавливался на дерзкой улыбке Джека.

    На фронт первым пошел Альберт. Он сказал сестрам, что это будет «весело» и он «хоть мир повидает».
    «Повидаешь ты разве что кусок Бельгии», — саркастически сказал Джек, но Альберта уже ничто не могло сбить с пути, и они едва успели с ним попрощаться,
    как его уже отправили в Фулфордские казармы, где
    зачислили в Первый Йоркширский полк и преобразили из машиниста поезда в артиллериста. Но все же
    они все сфотографировались — это была идея Тома.
    «Всей семьей», — сказал он. Может, у него было предчувствие, что другого раза не будет. У Тома был друг,
    некий мистер Мэтток, страстный фотограф, он пришел
    как-то в солнечный день и расположил всю семью на
    заднем дворе: Рейчел, Лилиан и Нелл сидели на свежепочиненной скамье, Том стоял позади них, а Альберт присел на корточки посредине, на переднем плане, у ног Рейчел, совсем как Джек на той футбольной
    фотографии. Том сказал — очень жаль, что Лоуренса
    с ними нет, а Рейчел ответила: «Почем мы знаем, может, он умер». Если пристально вглядеться в фотографию, можно увидеть клематис — он вьется по верху
    стены, словно гирлянда.

    Фрэнк завербовался в армию в тот день, когда Альберта везли через Ла-Манш. Фрэнк знал, что он трус,
    и боялся, что об этом догадаются другие люди, и поэтому решил пойти на фронт как можно скорее, пока
    ни кто не заметил. Он так боялся, что рука, подписывающая документы, дрожала, и сержант-вербовщик,
    смеясь, сказал:

    — Надеюсь, когда придет пора стрелять во фрицев, у тебя рука потверже будет.

    Джек стоял в очереди вместе с Фрэнком. Ему совершенно не хотелось идти воевать — про себя он считал войну бессмысленным делом, но не мог отпустить
    Фрэнка одного, так что пошел вместе с ним и подписал бумаги шикарным росчерком.

    — Молодец, — сказал сержант.

    Лилиан и Нелл пошли на вокзал провожать парней, но на увешанную гирляндами платформу набилось столько народу, что девушкам удалось увидеть
    Фрэнка лишь мельком, в последнюю минуту, — он
    махал рукой в пустоту из окна вагона, пока состав
    выезжал через широкие арочные, как у собора, своды
    вокзала. Нелл чуть не заплакала от разочарования —
    она так и не углядела Джека среди размахивающей
    флагами и нагруженной вещмешками толпы и радовалась только, что отдала ему счастливую кроличью
    лапку накануне вечером, во время нежного прощанья.
    Она тогда вцепилась ему в руку и заплакала, и Рейчел
    с отвращением буркнула:

    — Прекрати шуметь, — и сунула ей в руку кроличью лапку. — На вот талисман для него.

    Джек расхохотался и сказал:

    — Их бы надо включить в стандартное снаряжение, а? — и запихнул лапку в карман куртки.

    Они в жизни не получали столько писем, сколько
    сейчас от Альберта, бодрых писем о том, какие в полку отличные ребята и как им тут не дают скучать.

    — Он пишет, что соскучился по домашней еде
    и что уже немного освоил военный язык, — читала
    Лилиан вслух для Рейчел, потому что Рейчел он не
    написал ни строчки, хоть она и рассказывала направо
    и налево, что ее «сын» ушел на фронт одним из первых в районе Гровз; Лилиан и Нелл этому очень удивлялись, потому что Рейчел недолюбливала всех своих
    приемных детей, но Альберта не любила сильнее всех.

    Нелл, конечно, получала письма от Джека, не такие бодрые, как от Альберта, и не такие длинные; правду сказать, Джек был не ахти какой писатель и обычно ограничивался фразой «Я думаю о тебе, спасибо,
    что ты мне пишешь», крупным корявым почерком.
    Девушки даже от Фрэнка получали письма, что было
    вполне естественно. «Ему же вовсе некому больше писать, кроме нас», — сказала Нелл. Его письма были
    самые лучшие, потому что он рассказывал смешные
    маленькие подробности о своих однополчанах и их
    еже дневном распорядке, так что девушки даже иногда смеялись, разбирая его забавные угловатые каракули. Как ни странно, никто из троих — ни Фрэнк,
    ни Джек, ни Альберт — не писал собственно о войне;
    битвы и стычки словно происходили отдельно от них,
    сами собой.

    — Битва за Ипр уже кончилась, и мы все очень
    рады, — загадочно выразился Альберт.

    Нелл и Лилиан тратили много времени на ответные письма: каждый вечер они садились в гостиной,
    под лампой в абажуре с бисерной бахромой, и либо
    вязали одеяла для бельгийских беженцев, либо писали письма на особой, специально купленной сиреневой бумаге. У Лилиан появилось непонятное пристрастие к почтовым открыткам с меланхоличными
    сюжетами. Она покупала их целыми наборами (под
    названиями вроде «Прощальный поцелуй») и посылала без разбору всем троим солдатам, так что в итоге
    ни у кого из них не оказалось ни одного полного
    комплекта. А еще надо было слать посылки — с мятными леденцами, вязаными шерстяными шарфами
    и 10 ½-пенсовыми жестянками антисептического порошка для ног, который покупали у Ковердейла на
    Парламент-стрит. А по воскресеньям они часто ходили пешком до самой Лимен-роуд, чтобы поглазеть на
    концентрационный лагерь для иностранцев. Лилиан
    очень жалела заключенных в лагере и потому брала
    с собой яблоки и швыряла их через забор. «Они точно такие же люди, как мы», — сочувственно говорила
    она. Нелл решила, что Лилиан, видимо, права, посколь ку одним из заключенных в лагере был Макс
    Брешнер, их мясник с Хаксби-роуд. Странно было,
    что они носят яблоки врагам, которые пытаются убить
    их собственного брата, но Макс Брешнер, которому
    было все шестьдесят и который не мог пройти нескольких шагов без одышки, не очень-то походил на врага.

    Первым из всех их знакомых пришел на побывку
    с фронта Билл Монро, житель Эмеральд-стрит. За
    ним — парень с Парк-Гров-стрит и другой с Элдон-
    террас. Это казалось очень нечестным, потому что Альберт ушел на фронт самым первым. Однажды поднялся шум: Билл Монро отказался возвращаться на
    фронт, когда вышел его отпуск, и за ним послали военную полицию. Его мать подперла парадную дверь
    ручкой от метлы, и военной полиции пришлось убрать
    даму с дороги — они просто вдвоем подняли ее под
    локти и отнесли в сторону. Нелл, которая в это время
    как раз шла с работы по Эмеральд-стрит, вспомнила
    сцену на похоронах Перси.

    И тут же испытала второе потрясение при виде
    полицейского — из обычной, не военной полиции. Ей
    вдруг показалось, что это Перси. На краткий нелепый миг она испугалась, что он сейчас подойдет к ней
    и спросит, почему у нее на руке колечко с жемчугом
    и гранатами, а не другое, с сапфировой крошкой, которое подарил ей он. То кольцо теперь лежало, завернутое в папиросную бумагу, в дальнем углу ящика
    комода.

    Билла Монро в конце концов уволокли, и Нелл не
    стала задерживаться. Ей было стыдно за него, потому
    что она увидела страх у него на лице и думала теперь,
    как отвратительно быть таким трусом. И как непатриотично. Ее очень удивило, что к миссис Монро, которая
    все еще ярилась, орала и плакала у себя на крыльце,
    пришло так много женщин — сказать ей, что она поступила совершенно правильно.

    Фрэнк пришел на побывку после второй битвы за
    Ипр: он лежал в госпитале в Саутпорте с заражением
    крови из-за раны на ноге, и ему дали несколько дней
    отпуска перед отправкой на фронт. Очень странно —
    до войны они его едва знали, а теперь он казался старым другом. Когда он постучал в заднюю дверь, Лилиан и Нелл бросились его обнимать, а потом заставили
    выпить с ними чаю. Нелл побежала и достала селедку, Лилиан стала резать хлеб, и даже Рейчел спросила,
    как Фрэнк поживает. Но когда они расселись вокруг
    стола и стали пить чай из лучшего сервиза — с золотыми каемочками и голубыми незабудочками, —
    Фрэнк обнаружил, что не может выдавить из себя ни
    слова. Он хотел рассказать им кучу всего о войне, но,
    к своему удивлению, понял, что аккуратные треугольнички хлеба с вареньем и хорошенькие голубые незабудочки сервиза каким-то образом мешают ему говорить о «траншейной стопе» и крысах, а тем более о
    множестве разных способов умирания, которые ему
    довелось наблюдать. Запаху смерти явно нечего было
    делать в гостиной на Лоутер-стрит, с белоснежной скатертью на столе и лампой под абажуром с бисерной
    бахромой, в обществе двух сестер с такими прекрасными, мягкими волосами, в которые Фрэнку безумно
    хотелось зарыться лицом. Он думал все это, жуя бутерброд и отчаянно ища темы для разговора, и наконец нервно сглотнул среди всех этих золотых каемок
    и незабудок и сказал:

    — Вот это отличный чай, а посмотрели бы вы, что
    мы пьем.

    И рассказал им про хлорированную воду в окопах.
    Но увидел ужас у них на лицах и устыдился, что когда-то хотел говорить с ними о смерти.

    Они в свою очередь рассказали ему про Билли
    Монро, и он возмущался в нужных местах, но про себя мечтал, чтобы и у него была такая мать, которая
    как-нибудь — как угодно — не дала бы ему вернуться
    на фронт. Он знал, что, вернувшись туда, погибнет. Он
    вежливо слушал девушек, пока они описывали ему
    свои повседневные занятия, показывали вязание —
    они перешли с одеял для бельгийцев на носки для
    солдат. Нелл рассказала про свою новую работу, на
    фабрике солдатского обмундирования, — ее только что
    сделали бригадиром, потому что у нее есть опыт работы со шляпами, а Лилиан теперь кондуктор в трамвае, и тут Фрэнк поднял брови и воскликнул: «Не
    может быть!» — потому что не мог представить себе
    женщину-кондуктора, и Лилиан захихикала. Сестры
    были слишком живые, и война не смогла проникнуть
    в разговор — конечно, за исключением того, что Джек
    здоров и передает привет и что Альберта они совсем
    не видят, но ему гораздо безопасней за большими
    пушками в артиллерии, чем было бы в окопах.

    Но Рейчел, сидевшая жабой в углу, вдруг заговорила:

    — Ужасно, должно быть, в этих окопах.

    Фрэнк пожал плечами, улыбнулся и ответил:

    — Там не так уж плохо на самом деле, миссис Баркер, — и отхлебнул из чашки с незабудочками.

    Большую часть отпуска Фрэнк провел с Нелл,
    Лилиан или обеими сразу. Он сводил Нелли в мюзикхолл в театр «Эмпайр», а Лилиан повела его на собрание в Образовательное общество, но там говорили о
    слишком сложных для него вещах. Там были сплошные квакеры, сознательные отказники и социалисты,
    и все они твердили, что войну надо кончить путем переговоров. Фрэнк решил, что они просто трусы, и был
    рад, что он в солдатской форме. «Может, тебе не стоит
    якшаться с такими людьми?» — спросил он у Лилиан
    на обратном пути, а она только засмеялась, посмотрела на него и воскликнула: «Фрэнк!» Гораздо приятней
    было, когда они все втроем пошли смотреть «Джейн
    Шор» в «Новом кинотеатре» на Кони-стрит — он только открылся и оказался просто потрясающим, огромным, с тысячей откидных сидений в зале.

    Когда Фрэнку пришла пора возвращаться на фронт,
    он чувствовал себя еще хуже, чем когда уходил туда
    первый раз. Ему невыносимо было оставить Нелл и Лилиан.

Ода соловью

  • Кейт Аткинсон. Жизнь после жизни. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 544 с.

    Есть такая птичка, которой кажется, что с заходом солнца она умрет.

    А утром она просыпается, потрясенная тем, что еще жива.

    И начинает петь самую прекрасную песню.

    Гас Ван Сент «Не сдавайся»

    История популярной английской писательницы Кейт Аткинсон о «зациклившейся» девочке Урсуле, которая раз от раза проживает свою жизнь, неизменно рождаясь 11 февраля 1910 года, сначала напоминает набор черновиков. Такое количество отрывков с примерно одинаковым развитием событий и разными развязками, кажется, свидетельствует о том, что автор просто не знал, как начать, и аккуратно выписал несколько вариантов.

    Некоторое время спустя становится ясно, какую игру затеяла Аткинсон.

    «Все вокруг почему-то знакомо.

    — Это называется „дежавю“, — объяснила Сильви. — Обман памяти. Память — это бездонная тайна.

    Урсула якобы помнила, как в свое время лежала в коляске под деревом.

    — Нет, — возражала Сильви, — человек не может помнить себя в младенческом возрасте.

    Но Урсула-то помнила: листья, как зеленые ладошки, машут ветру; под капюшоном коляски висит игрушечный заяц, он вертится и приплясывает у нее перед глазами».

    Полагая, что у ребенка чрезвычайно живое воображение, и воспитывая, помимо Урсулы, еще дочку и двоих сынишек, Сильви не придает особенного внимания болезни девочки и довольствуется несколькими визитами к психиатру. Урсула же, несколько раз случайно умерев, начинает пусть не всегда хорошо, но ориентироваться в пространстве и предсказывать будущее.

    Мнение о том, что Кейт Аткинсон прознала тайну роулинговского маховика времени, недалеко от истины. Урсула вынуждена появляться на свет и умирать, исправляя свои и чужие ошибки, чтобы протянуть на земле чуть дольше, чем в предыдущий раз. По словам Томаса Элиота, жизнь слишком длинна. Что бы сказал классик, если бы узнал, что, умерев в 76 лет, он вновь родится и попадет практически в те же обстоятельства? Иными будут лишь детали, другой кусочек торта в кафе, например.

    Однако, несмотря на невероятность описываемого, которая ощущается лишь спустя много дней после прочтения книги, Аткинсон отчетливо дает понять: происходящее с нами в реальности в девяноста процентах случаев от нас и зависит. Желания начать жизнь с чистого листа не возникает, но мысль постараться изменить все то, что много лет не дает покоя, — еще как!

    Аллюзии на произведения великих, пронизывающие текст, не слишком-то легко распознаются русскими читателями. Влюбленная в британских классиков вроде Роберта Бернса, Джона Китса и Кеннета Грэма, автора сказочной повести «Ветер в ивах», Кейт Аткинсон и главную героиню романа наделяет страстью к литературе и способностью цитировать наизусть отрывки из произведений.

    Переехав из одного города в другой и распаковывая коробки, Урсула «обнаружила Данте в красном сафьяновом переплете — подарок Иззи, под ним томик стихов Джона Донна (ее любимый), поэму „Бесплодная земля“ (библиографическая редкость, первое издание, зачитанное у Иззи), полное собрание Шекспира под одной обложкой, милых ее сердцу поэтов-метафизиков и, наконец, на самом дне коробки — предписанную школьной программой потрепанную книжку Китса с надписью: „Урсуле Тодд за успехи в учебе“».

    После гибели брата Тедди во время боевых действий Второй мировой войны Урсула, знающая, что время не циклично, оно «новые письмена поверх старых», берется за мел судьбы. Уснув в 57 лет, дожить до которых в ее случае — большая удача, женщина перерождается вновь во имя любви к брату, которая оказалась сильнее жизни и уж точно сильнее смерти, имеющей в этой книге ограниченные права.

    По мнению Сильви, «мука мученическая — произвести на свет ребенка. Доведись ей самой создавать род человеческий, она бы устроила все совершенно иначе. (Для зачатия — золотой луч света в ухо, а девять месяцев спустя — разрешение от бремени через какой-нибудь скромный ход.)» Хорошо, что мать Урсулы даже не подозревала, сколько раз рождалась ее дочь. А еще лучше, что никто из нас ни о чем таком не подозревает.

Анастасия Бутина

Кейт Аткинсон. Жизнь после жизни

  • Кейт Аткинсон. Жизнь после жизни. — М.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2013. — 544 с.

    Жизнь после жизни

    Июнь 1914 года

    Свое четвертое лето Урсула встретила без особых происшествий. Ее мать с облегчением отметила, что малышка, вопреки (или благодаря) столь трудному вхождению в этот мир, развивается нормально, благодаря (или вопреки) строгому распорядку дня. Урсула, в отличие от Памелы, не была склонна к размышлениям, но и не жила бездумно, в отличие от Мориса.
    Стойкий оловянный солдатик, думала Сильви, наблюдая, как Урсула топает вдоль берега за Морисом и Памелой. Они казались совсем крошечными — да такими они и были, — но почему-то Сильви не переставала удивляться необъятности своего чувства к детям. Самый младший и самый крошечный, Эдвард, еще не покидал переносную плетеную колыбельку, стоявшую рядом с ней на песке, и пока не причинял никакого беспокойства.

    Их семья на месяц сняла дом в Корнуолле. Хью пробыл там всего неделю, а Бриджет осталась до конца срока. Еду готовили Бриджет и Сильви сообща (и довольно скверно), потому что миссис Гловер взяла месячный отпуск, чтобы съездить в Сэлфорд и помочь одной из своих сестер, у которой сын подхватил дифтерию. Стоя на перроне полустанка, Сильви вздохнула с облегчением, когда широкая спина миссис Гловер скрылась в вагоне.

    — Зачем было устраивать проводы? — удивился Хью.

    — Чтобы порадоваться ее отъезду, — ответила Сильви.

    Днем пекло солнце, с моря дул свежий ветер, а по ночам Сильви, непотревоженная, лежала на непривычно жесткой кровати. На обед она покупала пирожки с мясом, жареный картофель и слойки с яблоками, расстилала на песке коврик, и они перекусывали, прислоняясь к скале. На пляже можно было снять хижину, и это помогало решить щекотливую проблему дневного кормления грудью. Иногда Бриджет и Сильви сбрасывали обувь и смело трогали воду пальцами ног, а иногда просто сидели с книжками под огромным тентом. Сильви читала Конрада, а Бриджет, забывшая прихватить какой-нибудь из своих любимых готических романов, не расставалась с «Джейн Эйр», которую дала ей Сильви. Бриджет оказалась весьма отзывчивой читательницей: она то и дело ахала от страха, содрогалась от негодования и расплывалась от восторга. На этом фоне «Тайный агент» выглядел сухим чтивом.

    Выросшая вдали от побережья, Бриджет все время допытывалась, что сейчас происходит на море: прилив или отлив; до нее, похоже, не доходило, что это вполне предсказуемо.

    — Время каждый день меняется, — терпеливо объясняла ей Сильви.

    — Это еще почему? — не унималась озадаченная Бриджет.

    — Как тебе сказать… — Сильви тоже понятия не имела. — А почему бы и нет? — резко заключила она.

    Дети возвращались с рыбалки: они всласть повозились с сачками у оставленных приливом лужиц в дальнем конце пляжа. На полпути Памела с Урсулой замешкались, шлепая по воде, а Морис перешел на бег, домчался до Сильви и плюхнулся рядом с ней, подняв целую песчаную бурю. Одной рукой он держал за клешню небольшого краба, и Бриджет в ужасе завопила.

    — Пирожки с мясом есть? — спросил Морис.

    — Что за манеры, Морис, — упрекнула Сильви.

    С наступлением осени его планировалось отправить в школу-пансион. Для Сильви это было бы облегчением.
    — Иди сюда, будем перепрыгивать через волны, — распорядилась Памела.

    Памела вечно командовала, но не обидно, и Урсула почти всегда с охотой откликалась на ее затеи, а если даже без особой охоты, то все равно не спорила. Мимо них по пляжу прокатился обруч, будто принесенный ветром, и Урсула собралась побежать следом, чтобы вернуть его владелице, но Памела воспротивилась:
    — Нет, идем прыгать.

    И они, бросив сачки на песок, устремились навстречу приливу. Вот загадка: при любой жаре вода оставалась ледяной. Сестры, по обыкновению, кричали и визжали, прежде чем взяться за руки и встретить стихию. Но волны, как назло, оказались совсем низкими — просто рябь с пенным кружевом. Тогда девочки зашли поглубже.

    Там и вовсе не было волн; море просто вздымалось, подталкивало их кверху и тянуло за собой. Урсула каждый раз крепко цеплялась за руку Памелы. Вода уже доходила ей до пояса. Памела двигалась все дальше, как резная фигурка над водорезом корабля. Вода уже дошла Урсуле до подмышек; она расплакалась и стала тянуть сестру за руку, чтобы остановить.

    — Не дергай, а то мы из-за тебя упадем. — Памела обернулась к сестренке и потому не увидела огромную волну, стремительно приближавшуюся к ним.
    В мгновенье ока волна накрыла обеих, оторвав их от твердого дна, словно пару невесомых листков.

    Урсула чувствовала, как ее затягивает все глубже и глубже, увлекает в открытое море, откуда уже не видно берега. Она перебирала ножками, ища опору. Если бы только она могла нащупать дно, встать и сразиться с волнами, но дна не было, и она уже стала захлебываться, в панике дергаясь всем телом. Должен же кто-то прийти на помощь? Ее непременно должна спасти либо

    Бриджет, либо Сильви. Или Памела… но где она?

    Никто не приходил. Кругом была только вода. Беспомощное сердечко неистово колотилось, как птаха, запертая в груди. Тысячи пчел жужжали в перламутровой ушной раковине. Дыхание иссякло. Тонущее дитя, подстреленная птица.

    Наступила темнота.

    Снег

    11 февраля 1910 года

    Когда Бриджет забирала поднос с остатками завтрака, Сильви спохватилась:

    — Ой, не уноси подснежник. Поставь вот сюда, на тумбочку.

    Новорожденную она тоже оставила рядом с собой. В камине полыхал огонь, и ослепительная снежная белизна за окном казалась жизнерадостной и вместе с тем на удивление зловещей. Снег разбивался о стены дома, давил на них тяжестью, хоронил под собой. Домочадцы оказались будто в коконе. Сильви представила, как Хью по дороге домой отважно пробивается сквозь сугробы. Он отсутствовал трое суток — разыскивал свою сестрицу Изобел. Вчера (а кажется, что уже давным-давно) из Парижа пришла телеграмма, в которой говорилось: «ДИЧЬ УХОДИТ ТЧК ПРОДОЛЖАЮ ПРЕСЛЕДОВАНИЕ ТЧК». А ведь Хью никогда не увлекался охотой. Сильви понимала: надо ответить. Но что бы такое написать? Что-нибудь интригующее. Хью любит загадки. «НАС БЫЛО ЧЕТВЕРО ТЧК ТЫ УЕХАЛ ЗПТ НАС ВСЕ РАВНО ЧЕТВЕРО ТЧК» (миссис Гловер и Бриджет не в счет). Или нечто более прозаическое: «РОДИЛА ТЧК ВСЕ ХОРОШО ТЧК». Так ли это? Разве все хорошо? Малышка чудом не умерла. От удушья. А вдруг с ней не все хорошо? Ночью они одержали верх над смертью. Теперь Сильви ждала, что смерть им отомстит.
    В конце концов ее сморил сон. Ей приснилось, будто они переехали в новый дом и в незнакомых комнатах не могут отыскать детей: зовут их по именам, хотя она знает, что они исчезли навсегда, безвозвратно. Проснулась она в ознобе и, к своему облегчению, увидела, что дитя по-прежнему лежит рядом, на необъятном снежном поле кровати. Малышка. Урсула. На случай рождения мальчика у Сильви тоже было готово имя: Эдвард. Выбор имен оставался за ней; Хью, можно подумать, не заботило, кого как будут звать, хотя Сильви подозревала, что его терпение может лопнуть. Например, от такого имени, как Шахерезада. Или Гвиневера.

    Урсула, открыв свои млечные глазки, словно разглядывала усталый подснежник. Колыбель повесь на ветку, замурлыкала Сильви. Как тихо было в доме. И как обманчива бывает тишина. Можно все потерять в одно мгновение. За один шаг.

    — Нужно всеми силами гнать от себя черные мысли, — сказала она Урсуле.

Кейт Аткинсон. Человеческий крокет

  • «Азбука-Аттикус», 2012
  • Ферфаксы — старинный английский род, ведущий историю от рыцаря Ее Величества Фрэнсиса Ферфакса, но, как это часто случалось в истории английского дворянства, постепенно переродившийся в мелкую буржуазию. Поэтому перед нами — жизнь типичного британского провинциального городка и не совсем типичной семьи, на которую прошлое, далекое и совсем недавнее, оказывает такое сильное влияние, что приводит даже к своеобразным путешествиям во времени. Влияние прошлого (в данном случае литературного) в «Человеческом крокете» проявляется и в постоянных аллюзиях на Шекспира, Теннисона, Дафну дю Морье, Джона Мильтона, других английских классиков и даже на Кафку, Толстого, античный и скандинавский эпос. Так что история (страны, семьи, литературы) оказывается также своеобразным действующим лицом этой книги.
  • Перевод с английского А. Грызуновой

— И-зо-бел. Зазвенел колокольчик. Изабелла Тарантелла
— пляска помешанных. Я помешана, следовательно,
существую. Помешана. Это я-то? Belle,
Bella
, Белизна — мне дано финал узнать. Bella
Belle
, дважды иноязычна, дважды красавица, но
не иностранка. Красавица ли? Да вроде нет.

Человеческая география моя поразительна. Я великанша,
с целую Англию. Ладони мои обширны,
как Озера, живот мой — как Дартмур, груди вздымаются,
подобно Скалистому краю. Хребет мой —
Пеннины, рот — водопад Маллиан. Власы впадают
в эстуарий Хамбер, отчего там случаются половодья,
а нос мой — белая скала Дувра. В общем,
крупная уродилась девочка.

Что-то странное веет на древесных улицах, хотя
я бы не уточняла. Лежу в постели, смотрю в чердачное
оконце, а оно все закрашено рассветным
небом, голубая пустая страница, день не начерчен,
ждет картографа. Первое апреля, мой день рождения,
мне шестнадцать — сказочный возраст, легендарный.
Веретенам самое время колоться, женихам
— обивать порог, прочему сексуальному
символизму тоже настала пора проявиться, а я еще
даже ни с кем не целовалась, не считая отца моего
Гордона, который клюет меня в щеку грустными
отеческими поцелуями, точно приставучих комариков
сажает.

День моего рождения возвещен был как-то
странно — пахучей тенью ко мне прицепился некий
благоуханный дух (безгласный и незримый).
Поначалу я решила, что это просто мокрый боярышник.
Боярышник и сам по себе довольно грустный
запах, но в него вплетается странная пре лость,
и она не сидит в Боярышниковом тупике, а следует
за мною по пятам. Запах шагает со мною по улице,
заходит со мною в чужие дома (и со мною уходит —
никак не стряхнуть его с хвоста). Он плывет со
мною по школьным коридорам, сидит подле меня
в автобусе — и даже в толчее соседнее место всегда
пустует.

Это аромат прошлогодних яблок и нутра очень
старых книг, и нотой смерти в нем — влажные
розовые лепестки. Это экстракт одиночества, невероятно
грустный запах, эссенция скорби и закупоренных
вздохов. Если б таким парфюмом торговали,
покупателей бы не нашлось. Скажем, рекомендуют
покупательнице пробник за прилавком
под яркими лампами: «А „Меланхолию“ не желаете,
мадам?» — и потом до глубокой ночи та неуютно
ерзает от горестного камешка под ложечкой.

— Ну вот же, у меня за левым плечом, — говорю
я Одри (подруге моей), а она принюхивается
и отвечает:

— Не-а.

— Вообще ничего?

— Вообще, — качает головой Одри (моя к тому
же соседка).

Чарльз (а это мой брат) корчит нелепую рожу
и сопит, как свинья под дубом.

— Да не, тебе мерещится, — говорит он и быстро
отворачивается, чтоб я не заметила его внезапную
гримасу печальной собаки.

Бедный Чарльз, он старше меня на два года,
а я выше его на шесть дюймов. Босиком я под два
ярда. Гигантский черешчатый дуб (Quercus ro bur).
Тело мое — ствол, ступни — стержневые корни, пальцы
бледными кротиками шарят во тьме земли. Голова
моя кроной древесной тянется к свету. Это
что, все время так будет? Я прорасту сквозь тропосферу,
стратосферу, прямо в пустоту кос моса, нацеплю
диадему Плеяд, завернусь в шаль, сотканную из
Млечного Пути. Батюшки, батюшки мои, как сказала
бы миссис Бакстер (это мама Одри).

Во мне уже пять футов десять дюймов, за год
я вырастаю на дюйм с лишним — если и правда
так дальше будет, к двадцати годам я перевалю за
шесть футов.

— А к сорока годам, — я считаю на пальцах, —
почти дорасту до восьми.

— Батюшки мои, — говорит миссис Бакстер и
хмурится — пытается вообразить.

— А к семидесяти, — мрачно подсчитываю я, —
больше одиннадцати футов. Буду на ярмарках выступать.
— Глиблендская Гигантесса.

— Ты теперь настоящая женщина, — говорит
миссис Бакстер, изучая мою небоскребную статистику.
А еще какие бывают? Ненастоящие? Моя
мать (Элайза) — ненастоящая, исчезла, почти забыта,
ускользнула из оков настоящего — ушла
в лес и не вернулась.

— Большая ты девочка. — Мистер Рис (наш
жилец) ощупывает меня взглядом, когда мы сталкиваемся
в дверях столовой.

Мистер Рис — коммивояжер; будем надеяться,
на днях он проснется и обнаружит, что превратился
в здоровенное насекомое.

Жалко, что Чарльз застрял на отнюдь не героическом
росте. Утверждает, будто раньше был пять
и пять, а недавно померил — он часто мерит — и оказался
всего пять и четыре.

— Усыхаю, — горюет он.

Может, и в самом деле, а я между тем расту и расту
(как заведенная). Может, мы связаны странным
законом родственной физики, два конца линейной
растяжимой вселенной: если один больше,
другой меньше.

— Он у нас коротышка, — резюмирует Винни
(тетка наша).

Чарльз уродлив, как сказочный гном. Руки длиннющие,
а тело как бочка, шея коротка, голова раздута
— не человек, а гомункул-переросток. Увы,
его (некогда прелестные) медные кудряшки покраснели
и стали как проволока, веснушчатое лицо
сплошь в болячках и язвах, как безжизненная планета,
а крупный кадык прыгает вверх-вниз, точно
рыжее яблоко в ведре с водой на Хеллоуин. Жалко,
что нельзя поделиться с ним дюймами, — мне-то
столько не надо.

Девочкам Чарльз не нравится, и по сей день
ему ни одну не удалось залучить на свидание.

— Наверное, умру девственником, — грустит он.

Бедный Чарльз, он тоже ни с кем не целовался.
Есть одно решение — можно поцеловаться друг с
другом, — но инцест, весьма заманчивый в якобинской
трагедии, на домашнем фронте как-то теряет
притягательность.

— Ну ты сама подумай, — говорю я Одри. — 
Инцест. Это же ни в какие ворота.

— Да? — откликается она, и ее печальные глаза,
что как крылья голубиные, вперяются в пустоту,
отчего она смахивает на святую, обреченную на
мученическую смерть.

Одри у нас тоже нецелованная — ее отец, мистер
Бакстер (директор местной началки), не подпускает к дочери мальчиков. Невзирая на возражения
миссис Бакстер, он постановил, что Одри взрослеть
не будет. Если у нее разовьются женственные
округлости и женские чары, мистер Бакстер, вероятно,
запрет ее на вершине очень высокой башни.
А если мальчики обратят внимание на эти ее округлости
и чары, пойдут на штурм бирючин, обступающих
«Холм фей», и попробуют вскарабкаться по
червонному золоту длинной косы Одри, я почти не
сомневаюсь, что мистер Бакстер будет отстреливать
их одного за другим.

«Холм фей» — так называется дом Бакстеров.
«Хълм самодив», — произносит миссис Бакстер со
своим чудесным мягким акцентом; это по-шотландски.
Миссис Бакстер — дочь священника Церкви
Шотландии и выросла в Пертшире («Пэрртшиэре
»), что, несомненно, сказалось на ее произношении.
Миссис Бакстер милая, как ее акцент, а мистер
Бакстер мерзкий, как черные усики у него
под носом, и бесноватый, как его вонючая трубка
(она же, в трактовке миссис Бакстер, — «смрадная
камина»).

Мистер Бакстер высок и сухопар, он сын шахтера,
в голосе у него пласты угля — не помогают ни
черепаховые очки, ни твидовые пиджаки с кожаными
заплатами на локтях. Если не знать, не угадаешь,
сколько ему лет. Правда, миссис Бакстер
знает, ей никак не забыть, потому что мистер Бакстер
нарочно ей напоминает («Не забывай, Мойра,
я старше, умнее и лучше знаю жизнь»). Одри и
миссис Бакстер зовут его «папочка». Когда Одри
училась у него в классе, ей полагалось звать его
«мистер Бакстер», а если она забывалась и говорила
«папочка», он заставлял ее стоять перед всем
классом до конца урока. «Питером» они его не зовут,
хотя, казалось бы, это его имя.

Бедный Чарльз. Вырасти он повыше, ему наверняка
жилось бы легче.

— Ну, ты-то здесь ни при чем, — дуется он.

Иногда у меня невозможные мысли: скажем,
останься мама с нами, Чарльз бы подрос.

— А мама была высокая? — спрашивает он
Винни.

Винни ровесница века (ей шестьдесят), но оптимизму
не обучена. Наша тетя Винни — сестра
отца, а не матери. У мамы, судя по всему, родных не
было, хотя когда-то ведь были, не из яйца же она
вылупилась, как Елена Троянская, а даже если и
так, ее ведь должна была высидеть Леда? Наш
отец Гордон высокий, «а Элайза?» Винни кривится,
этак нарочито припоминает, но картинка расплывается.
Выуживает отдельные черты — черные волосы,
линию носа, тонкие щиколотки, — но подлинная
Элайза из деталей не складывается.

— Не помню, — как всегда, отмахивается
Винни.

— А по-моему, очень высокая, — говорит
Чарльз — видимо, забыл, что последний раз видел
Элайзу со всем маленьким. — Она точно не была
рыжей? — с надеждой уточняет он.

— Никто не был рыжий, — решительно отвечает
Винни.

— Ну, кто-то же был.

Наша жизнь вылеплена из отсутствия Элайзы.
Она ушла, «удрала со своим красавцем-мужчиной», как выражается Винни, и отчего-то забыла
взять нас с собой. Может, по рассеянности или хотела
вернуться, но заблудилась. Мало ли что бывает:
скажем, наш отец после ее исчезновения и сам
пропал, а спустя семь лет вернулся и все свалил на
потерю памяти.

— Перерыв на хулиганство, — куксится Уксусная
Винни.

Почти всю жизнь мы ждем Элайзиных шагов на
тропинке, ее ключа в двери, ее возвращения в нашу
жизнь (Вот и я, голубчики!) как ни в чем не
бывало. И такое случается.

— Анна Феллоуз из Кембриджа, штат Массачусетс,
— сообщает Чарльз (он у нас специалист), —
ушла из дому в тысяча восемьсот семьдесят девятом
году и вернулась двадцать лет спустя как ни
в чем не бывало.

Если б мама вернулась — она вернулась бы
вовремя (ну, условно), к моему шестнадцатилетию?

Будто и не было никакой Элайзы — не осталось
улик, ни фотографий, ни писем, ни сувениров, никаких
якорей, что привязывают людей к реальности.
Воспоминания об Элайзе — тени сна, дразнящие,
недоступные. Казалось бы, «наш папаша»
Гордон должен помнить Элайзу лучше всех, но как
раз с ним-то и не поговоришь — умолкает, чуть
о ней заикнешься.

— Она, наверно, не в своем уме (или же «умопобъркана») — бросить детишек, таких лапочек, —
кротко высказывается миссис Бакстер. (У нее все
детишки лапочки.)

Винни регулярно подтверждает, что наша мать
и впрямь была «не в своем уме». А где — в чужом?
Но если человек в своем уме, там больше никого
нет, а значит, никакого царя, а значит, он без царя
в голове — и опять-таки свихнулся, да? Или она
«не в своем уме», потому что не может туда войти,
потеряла ключ от своей головы? Получается, она
умерла, бродит по астральному плану бытия, сунув
голову под мышку, как призрак из мюзик-холла,
и любезничает с Зеленой Леди.

Кейт Аткинсон. Преступления прошлого

Отрывок из романа

Вот свезло так свезло. Невозможная жара в самый разгар школьных каникул, как нельзя вовремя. Каждое утро солнце поднималось раньше их, насмехаясь над поникшими летними занавесками в спальне, и наливалось липким зноем обещания, прежде чем Оливия открывала глаза. Оливия, надежная, как петушок, всегда просыпалась первой, и уже три года, с самого ее рождения, никто в доме не заводил будильника.

Оливия была младшей и потому спала в маленькой спальне, оклеенной обоями с героями детских стишков, через которую по очереди прошли они все и из которой каждую в свой срок выдворили. Она была хорошенькая, как ангелок, они все так считали, даже Джулия, которой понадобилось немало времени, чтобы смириться с потерей положения самой младшей в семье, — она занимала его пять отрадных лет, пока не появилась Оливия.

Розмари, их мать, говорила, вот бы Оливия никогда не взрослела, такая она прелесть. Никого другого из них «прелестью» она не называла. Они даже не подозревали, что в ее лексиконе есть это слово, потому как обычно она ограничивалась сухими «подите сюда», «ступайте», «не шумите», а чаще всего — «хватит». Она заходила в комнату или появлялась в саду, бросала на них свирепый взгляд и говорила: «Что вы там делаете? А ну прекратите», а потом разворачивалась и уходила. И даже если мать заставала их за очередной проказой (зачинщицей обычно бывала Сильвия), им всегда казалось, что их обидели несправедливо.

В том, что касалось шалостей, особенно под предводительством сорвиголовы Сильвии, они обладали поистине безграничным потенциалом. Три старшие дочери, почти погодки, были (по общему мнению) «сущим наказанием»; из-за малой разницы в возрасте мать их и не различала, в ее глазах они были лишены индивидуальных черт и фактически слились в одну девочку, поэтому она обращалась к ним наугад — «Джулия-Амелия- Сильвия-или-кто-там» — раздраженным тоном, как будто они сами виноваты в том, что их так много. Оливия, как правило, исключалась из этой нетерпеливой литании, Розмари никогда не смешивала ее с остальными.

Они думали, что Оливия будет последней, кому пришлось спать в маленькой спальне, и что однажды обои с героями стишков наконец отдерут (вернее, их замученная мать отдерет, потому что отец заявил, что нанимать декоратора — только зря деньги тратить) и поклеят какие-нибудь взрослые — с цветами или с пони. Да что угодно будет лучше, чем этот грязно-розовый цвет в комнате Джулии и Амелии, — в палитре он показался им таким многообещающим, но на стенах угнетал. Мать, впрочем, сказала, что у нее нет ни времени, ни денег (ни сил) на новый ремонт.

Однако выяснилось, что Оливии предстоит тот же путь, что и старшим сестрам: она простится с кривовато наклеенными Шалтаями-Болтаями и малютками мисс Бумби, чтобы освободить место для пополнения, о чьем прибытии Розмари сообщила — как отрезала — накануне днем, раздавая на лужайке состряпанный на скорую руку обед: бутерброды с солониной и апельсиновый лимонад.

«Разве это не Оливия была пополнением?» — изрекла Сильвия, не обращаясь ни к кому в отдельности. Розмари бросила на старшую дочь хмурый взгляд, словно впервые ее заметила. Тринадцатилетняя Сильвия, до недавнего времени энергичная девочка (некоторые сказали бы, чересчур энергичная), обещала стать язвительным и циничным подростком. У нескладной очкастой Сильвии, которой недавно поставили на зубы уродливые скобки, были сальные волосы, гикающий смех и длинные худые пальцы (в том числе и на ногах) инопланетного существа. Некоторые по доброте душевной называли ее «гадким утенком» (прямо в лицо, как будто это комплимент, но Сильвии, разумеется, так не казалось), воображая, как, повзрослев, она избавится от скобок, обзаведется контактными линзами и грудью и расцветет в лебедя. Розмари не видела в Сильвии лебедя, особенно когда у той в скобках застревал кусок солонины. Сильвия с некоторых пор ударилась в религию — заявила, что с ней Бог говорил. Розмари думала, может, это нормальный этап для девочки-подростка, может, у одних на уме поп-звезды, у других пони, а у третьих — Бог? В итоге она решила не придавать значения этим беседам с Всевышним. По крайней мере, это бесплатная прихоть, а вот пони обошелся бы в целое состояние.

И еще эти странные обмороки. Врач сказал, что Сильвия «слишком быстро растет». Розмари сочла объяснение ненаучным, но решила игнорировать и обмороки тоже. Наверняка Сильвия просто хочет привлечь к себе внимание.

Розмари вышла замуж за их отца, Виктора, когда ей было восемнадцать — всего на пять лет больше, чем сейчас Сильвии. Сама мысль о том, что через пять лет Сильвия теоретически сможет выйти замуж, казалась Розмари смехотворной и укрепляла во мнении, что в свое время ее родители должны были помешать ее браку с Виктором, ведь она была еще ребенком, а он — взрослым тридцатишестилетним мужчиной. Она часто ловила себя на том, что ей хочется выговорить матери с отцом за недостаток родительской заботы, но мать умерла от рака желудка вскоре после рождения Амелии, а отец снова женился, перебрался в Ипсвич и коротал дни на ипподроме, а вечера — в пабе.

Если через пять лет Сильвия приведет в дом тридцатишестилетнего любителя свежатинки (особенно если тот объявит себя великим математиком), думала Розмари, она лично вырежет ему сердце кухонным ножом. Эта воображаемая картина так ее потешила, что объявление о пополнении было временно позабыто, и, когда послышался мелодичный перезвон фургона с мороженым, она благосклонно кивнула девочкам.

Трио Сильвия-Амелия-Джулия знало, что ни о каком пополнении речи не идет и что «зародыш», как его упорно называла Сильвия (она увлекалась естественными науками), из-за которого мать стала такой раздражительной и вялой, наверняка очередная отчаянная попытка их отца обзавестись сыном. Он не был из тех отцов, что души не чают в дочерях, и не проявлял к ним особой нежности, только Сильвия иногда удостаивалась его расположения за «способности к математике». Виктор был математиком и жил богатой интеллектуальной жизнью, в которую семья не допускалась. Времени дочерям он почти не уделял — вечно был либо на факультете, либо в своей квартире в колледже, а дома закрывался в кабинете, иногда со студентами, но чаще в одиночестве. Отец никогда не водил их в открытый бассейн в Иисусовом парке, не играл с ними в дурака, не подбрасывал в воздух, никогда не качал на качелях, не брал на реку кататься на лодке, не водил в походы или на экскурсию в Музей Фицуильяма. Его скорее отсутствие, чем присутствие в их жизни — все, чем он был и чем не был, — олицетворялось священным пространством его кабинета.

Они бы очень удивились, узнав о том, что когда-то кабинет был светлой гостиной с окнами в сад, где прежние обитатели неспешно и с удовольствием завтракали, где женщины коротали дни за шитьем и любовными романами и где по вечерам вся семья собиралась сыграть в криббидж или в скребл под радиопостановку. Именно такую жизнь и предвкушала новобрачная Розмари, когда они в 1956 году купили этот дом, заплатив куда больше, чем могли себе позволить. Но Виктор сразу же заявил на комнату свои права, загромоздил ее тяжелыми книжными полками и уродливыми дубовыми шкафами для документов и ухитрился превратить в берлогу, куда не проникал дневной свет и где всегда воняло дешевым табаком. Утрата комнаты была ничем по сравнению с утратой мечты о жизни, которой Розмари намеревалась ее наполнить.

Что именно он там делал, было для них всех тайной. Должно быть, нечто настолько важное, что домашняя жизнь в сравнении была сущим пустяком. Мать говорила им, что он великий математик и занят научным трудом, который однажды его прославит, хотя, когда дверь кабинета изредка бывала открыта и им удавалось мельком увидеть отца за работой, он, казалось, просто сидел за столом, вперив взгляд в пространство.

Во время работы его ничто не должно было беспокоить, и меньше всего — вопящие, визжащие, буйные девочки. Полная неспособность этих самых буйных девочек воздержаться от воплей и визгов (не говоря уже о криках, реве и непостижимом для Виктора вое, напоминавшем волчий) не шла его отношениям с дочерьми на пользу.

Сколько Розмари их ни бранила — всё как с гуся вода, но один вид Виктора, который тяжелой поступью выходил из кабинета, как медведь, разбуженный от спячки, внушал им странный ужас, и, хотя они нарушали все до единого материнские запреты, исследовать кабинет им не приходило в голову. Они допускались в мрачные глубины логова Виктора, только когда им тре бовалась помощь с математикой. Для Сильвии это еще было терпимо — приложив усилия, она могла разобрать жирные карандашные закорючки, которыми Виктор нетерпеливо покрывал бесконечные листы линованной бумаги, но что до Амелии с Джулией, для них пометки Виктора были как египетские иероглифы. Они старались не думать о кабинете, а если и вспоминали о нем, то как о камере пыток. Виктор винил Розмари в отсутствии у девочек склонности к математике, — очевидно, они унаследовали ее неполноценный женский мозг.

Мать Виктора, Эллен, успела оставить в жизни сына сладкий и благоуханный след своего присутствия. В 1924-м ее отправили в психиатрическую лечебницу; Виктору тогда было только четыре года, и семья решила, что мальчику не стоит бывать в подобном заведении. Он вырос, представляя ее буйной сумасшедшей викторианской эпохи: в длинной белой ночной рубашке, со всклокоченными волосами, она бродила ночами по коридорам лечебницы, несвязно бормоча, — и только много позже он узнал, что его мать не «сошла с ума» (семейное выражение), а родила мертвого ребенка и страдала от тяжелой послеродовой депрессии. Она не буянила и не лепетала бессмыслицу, но проводила все дни в грусти и одиночестве в комнате, украшенной фотографиями Виктора, пока не умерла от туберкулеза, когда Виктору было десять.

К тому времени Освальд, отец Виктора, отправил сына в школу-интернат, и, когда сам Освальд погиб, упав в ледяные воды Южного океана, Виктор весьма спокойно воспринял эту новость и уже через минуту снова корпел над заковыристой математической задачкой.

До войны отец Виктора занимался делом самым темным и бесполезным для англичанина — он был полярным исследователем, и Виктор даже обрадовался, что ему больше не придется равняться на героический образ Освальда Ленда и он сможет стать великим на своем собственном, менее героическом поприще.

О книге Кейт Аткинсон «Преступления прошлого»