Вечно молодой, вечно пьяный

  • Андрей Рубанов. Патриот. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 512 с.

Уже давно стал прописной истиной тот факт, что шаблонные, будто бы вырезанные из картона персонажи книг, являющиеся лишь отражением функции, которую им выдал автор, никому не интересны. Всем известное утверждение, что «каждый человек является целой вселенной», в случае с литературными героями становится настоящим мерилом писательского таланта. Ведь чем сложнее и многограннее персонаж, тем более реальным он выглядит для читателя. И самыми удачными в этом плане будут те герои, которые, выйдя из-под писательского пера, стали настолько живыми, что автору не остается ничего другого, как раз за разом возвращаться к их жизнеописанию. Именно таким героем для Андрея Рубанова стал Сергей Знаев, эпизодический персонаж книг «Сажайте, и вырастет» и «Жизнь удалась», а также главный герой романа «Готовься к войне». Именно в этом тексте читатель ближе всего мог познакомиться с 41-летним Знаевым, этаким «человеком-энерджайзером», пытающимся каждую минуту своей жизни использовать максимально эффективно для себя.

«Готовься к войне» — произведение с открытым финалом. К следующей книге по «внутреннему» календарю жизни Сергея Знаева проходит семь лет. Надо сказать, семь лет — не просто цифра для героя Рубанова, на этот счет у него имеется весьма занимательная теория.

Жизнь человека состоит из циклов… Каждый цикл — семь лет. Плюс-минус год. За семь лет все клетки в теле человека полностью обновляются. Каждые семь лет ты — новый… Каждые семь лет человек меняет окружение. Как только цикличность сбивается, как только ты останавливаешься в развитии — ты начинаешь умирать. От возраста это вообще не зависит. Некоторые начинают умирать уже в двадцать восемь. Если перестают обновляться.

В соответствии с этой теорией, в романе «Патриот» читатели застают главного героя вступающим в восьмой, для многих людей завершающий цикл; события прошлых лет появляются лишь изредка, флешбэками. Перед «Патриотом» совершенно необязательно читать первый роман (правда, скорее всего, прочитать его захочется) — все, что нужно знать о герое, читатель узнает и так. И все же, если рассматривать «Патриота» как продолжение книги «Готовься к войне», можно сказать, что это очень удачный финал истории Знаева. Все составляющие его биографии, которые были интересны читателям, наконец обретут свое логическое завершение.

Сергей Знаев очень нравится читателю: он настоящий, живой, совершенно не рутинный человек, его жизнь — сплошное приключение, его путь никогда не был однообразным и монотонным и уж точно никогда не прерывался. Практически все окружение Знаева — состоявшиеся люди со сложившейся судьбой. Евгений Плоцкий, первый «учитель» Знаева, некогда построивший свое состояние на простейшем, но железобетонном принципе — «купи подешевле, продай подороже». В кого он превратился? В желчного, обидчивого и мстительного старика, который хоть и может многим очень серьезно испортить жизнь, но зачастую просто жалок в своей возрастной упертости. Или Герман Жаров, верный соратник Знаева и в работе, и в неистовом досуге. Он вроде бы остался веселым и заводным человеком, чей темперамент, казалось бы, погасить практически невозможно, но даже его запал понемногу начал утихать. Иными словами, люди, в той или иной степени близкие главному герою, в своем долгом жизненном пути уже либо пришли, либо приближаются к его логическому завершению. Сергею Знаеву же такое точно не подходит. Идея постоянного обновления жизни просто не позволяет ему останавливаться. Именно поэтому в любой ситуации он верит, что все еще можно исправить. Именно поэтому он, даже видя, как тонет его супермаркет, нанимает дизайнера для разработки красивых и стильных телогреек — апофеоза его патриотических идей. И именно поэтому он так злится, слыша утверждения, что он уже стар. Знаев не чувствует себя старым, поэтому и не считает себя таковым, внутренне оставаясь тем же самым энергичным человеком в вечном движении, как и годы назад.

Захлёбываясь и хохоча, [Знаев] выкладывал истории одну за другой, — ему было важно вспомнить как можно больше ситуаций, когда он проявил себя сильным, быстрым, безрассудным и легкомысленным. То есть — не старым. Никогда он не испытывал такого бешеного желания жить, как в тот день, когда ему сказали, что он уже не молод.

Андрей Рубанов — очень талантливый писатель. От той ловкости, с которой он описывает человеческие чувства, ощущения в любой точке романа, захватывает дух. Очень часто о той или иной фразе хочется сказать: «и я так думаю» или «и я так это вижу». При этом Рубанов не скатывается в обширные рассуждения, его литературный талант позволяет выделить какие-то образы, бегло отметить их и двигаться дальше со скоростью движения мысли в человеческой голове. Этот эффект узнавания не отпускает читателя до последней страницы романа, даже если ему не близка точка зрения героя.

«Патриот» — не та книга, после которой читатель полюбит Родину. Ни автор, ни его герои ни в чем и никого не пытаются убедить. Точно так же в планы автора не входит и опровержение каких бы то ни было истин. Главное в романе — совсем не это.

Что в романе главное, каждый читатель должен понять для себя сам. История Сергея Знаева, человека, с юных лет вечно летящего к своей цели, заканчивается так же динамично: герой неумолимо стремится к точке, которую видит лишь он сам. Кто-то, быть может, увидит в романе реквием по ушедшим девяностым. Но не кровавым годам, когда человеческая жизнь ценилась слишком уж дешево, а тем временам, когда тот, кто жаждал успеха и отдавал этому всего себя, непременно своего добивался.

Борис Алиханов

Алексей Слаповский. Неизвестность

  • Алексей Слаповский. Неизвестность: роман века: 1917–2017. — Москва: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 504 с. 

Новая книга Алексея Слаповского «Неизвестность» носит подзаголовок «роман века» — события охватывают ровно сто лет, 1917–2017. Сто лет неизвестности. Это история одного рода — в дневниках, письмах, документах, рассказах и диалогах. Герои романа — крестьянин, попавший в жернова НКВД, его сын, который хотел стать летчиком и танкистом, но пошел на службу в этот самый НКВД, внук-художник, мечтавший о чистом творчестве, но ударившийся в рекламный бизнес, и его юная дочь, обучающая житейской мудрости свою бабушку, бывшую ярую комсомолку.

Часть VI

ДВЕРИ


Рассказы

Виктора Смирнова-Ворохина*

1965 — 2016

* Не предназначались для печати, но были переданы мне с разрешением дорабатывать и перерабатывать как вздумается. Что и было сделано.

 

Вместо предисловия само собой просится — преддверие. Пусть оно и будет:

ПРЕДДВЕРИЕ

Был бы я веселый концептуалист, я б устроил такой перформанс: в пустом помещении стоит дверь, на ней табличка «Вход». (В скобках — «Выход».) Желающих просят войти (или выйти) и рассказать историю про главную дверь своей жизни. Из этих историй-монологов делается фильм и демонстрируется при большом стечении любознательной публики. Копии продаются участникам, права на публичную демонстрацию, прокат и перепродажу — серьезным дистрибьюторам.

Можно после этого, используя успех, устроить второе представление: входящие видят голую стену и две двери. Выбирают одну из них, а за нею опять две двери. И в следующем отсеке, и далее. Установлены счетчики. Через неделю объявляются результаты: в первую левую дверь вошло столько-то, в первую правую столько-то. И так вплоть до последних дверей, которых будет шестнадцать, тридцать две или шестьдесят четыре, в зависимости от величины помещения. По каждой — своя статистика. Зачем, что значат эти цифры? Вопрос ретроградов, не понимающих современного искусства. Если кто-то особо въедливый пристанет, нужно спросить его громко, с усмешкой, с оглядкой на присутствующих: «Неужели непонятно?» Присутствующие усмехнутся: действительно, что тут непонятного? И въедливый заткнется. И все разойдутся с таинственными лицами заговорщиков: мы-то понимаем, в чем тут суть, мы люди тонкие, сведущие! А лучше устроить честную, без концепта, выставку дверей — деревянных, металлических, антикварных, новых, искусно украшенных, типовых, домовых, квартирных, офисных, межкомнатных…
Я бы сам на такую сходил.
Первое правило рекламы: так представь товар, чтобы самому захотелось его купить. Этому со злорадной мудростью в глазах учили меня, начинавшего, опытные рекламные люди. Потом я понял, что совет бессмысленный и даже вредный. Сплошь и рядом приходится расхваливать то, что сам не выбрал бы ни при каких обстоятельствах; больше того, подавляющая часть товаров, услуг и прочего, что рекламировало мое агентство, от которого я, слава богу, избавился, вызывало у меня отвращение, доходящее до тошноты. Реклама, за исключением редких случаев, когда предлагаются действительно стоящие вещи, должна быть аляповата, проста, доходчива. Чтобы соответствовать не твоему изысканному, как ты ошибочно считаешь, вкусу, а материальным и эстетическим потребностям широкого потребителя.

Один из моих первых заказчиков, помнится, бодро сказал: от вас требуется только картинка, слоган уже есть. Что он продвигал, неважно. Допустим, соль. И звучало, допустим, так: «Соль на столе — счастье всей семье». Я, эстет, любитель литературы вообще и поэзии в частности, скривился:

— Рифма не очень.


— Почему? И там «е», и там «е».


— Это написано. А слышится нескладно. Все равно, что «хочу» — «могу». Там «у», и там «у». Но не рифма.

— Почему? Хочу — могу, отлично звучит! Мы с этими словами тоже что-нибудь придумаем! Главное, я на всех уже проверил, и на жене, и на коллективе, всем нравится! Понимаете?

Я понял, что ж тут не понять. Как говорится, был бы умный в дураках, да дурак надоумил. И впоследствии уже не морщился, видя — и сочиняя — размашистые формулы вроде «Семья бесценна, когда полноценна» или «К нам зайдешь — с покупкой уйдешь!»

По правде говоря, реклама и не должна быть слишком хорошей, иначе она сама станет предметом потребления, затмив товар.

 

Тема дверей, входа и выхода, меня занимает всю жизнь. То есть — тема выбора, предвкушения, опасения, загадки. Неизвестности.

У меня скопилась куча эскизов, картинок и картин с дверьми. Открытыми, закрытыми, облупленными, новыми, от массивных ворот, подобных верещагинским дверям Тамерлана, до косых деревенских калиток.

«Двери Смирнова-Ворохина не кажутся накрепко закрытыми или надолго открытыми, этот статичный объект у него всегда в неявной динамике: вот-вот кто-то выйдет или, наоборот, войдет — тот, кого очень ждут там, в доме, или здесь, на улице. Нетерпеливое ожидание, часто радостное, готовое к приятному удивлению, но, бывает, и тревожное. И всегда — беспокоящее».

Так написал бы обо мне какой-нибудь искусствовед, если б был я, Смирнов по маме, Ворохин по отцу, хоть мало-мальски известен и интересен кому-то из искусствоведов. При этом художник я неплохой и даже хороший, но затерялся среди сотен других Смирновых-художников, как затерялся бы и среди сотен Смирновых-романистов и тысяч Смирновых-поэтов. Звезды не сошлись. Я не сетую. Если что меня парит, говоря современным мусорным языком, так только загадка: почему вещи заказные — агитационные в советское время и рекламные в новейшее — у меня получались лучше, чем свои собственные? Лучше не по художеству, конечно, а по степени успешности, известности, прибыльности. Как мастер рекламного дела, я входил в первую двадцатку Москвы, а как художник не имел и не имею ни славы, ни достатка.

Но давно успокоился, а сейчас и вовсе занялся не своим делом. Решил, следуя деду, Николаю Тимофеевичу, и его сыну, моему дяде, Владимиру Николаевичу, попробовать описать свою жизнь. Не в виде дневника, а рассказами — наугад, без плана, что вспомнится.

Зачем мне это? Возможно, хочу понять, почему я был так безоговорочно счастлив в детстве и юности и почему так неизлечимо уныл сейчас. Найти ту дверь, которую не надо было открывать. Или ту, мимо которой я прошел, а она была единственно нужной. То есть те же мои излюбленные двери, но теперь не красками, а словами. Самому интересно, что получится.
Это ведь главное — чтобы самому было интересно.

ВИНО, ДЕВУШКИ, АВТОМОБИЛИ

(1965)

Ворота гаража распахнуты, возле них, на травке, под теплым вечерним солнцем, сидит парень в майке и подтачивает напильником какую-то деталь. Что-то длинное. Рядом, на подстилке, другая деталь, громоздкая. Поточив, парень пытается вставить длинную деталь в громоздкую. Не получается. Он смеется и что-то говорит девушке в цветастом платье, которая сидит на табуретке и наблюдает. Она тоже смеется и тоже что-то говорит. На кирпиче стоит бутылка вина. Посмеявшись и поговорив, парень берет бутылку, наливает в стаканы себе и девушке. Красная густая жидкость булькает из бутылки, плещет в стаканы, вызывая жажду этими звуками.

Они выпивают. Парень опять точит, ширкает, старается. Но, наверное, опасается сточить лишнее. Ему нужно, чтобы деталь входила точно, без зазора. И он опять пробует приладить длинное к громоздкому. Пока не получается.

Мне лет шесть или семь. Я не помню, зачем забрел сюда, в гаражный городок, а то и целый город, где длинные улицы гаражей друг над другом, на склоне крутого холма.

Я сижу среди лопухов и что-то строю из обломков кирпичей, хотя это мне не нужно. Но просто так, без дела, глазеть нехорошо, подумают еще, что подсматриваю, вот я и изображаю, будто занят чем-то детским и глупым, схитрив, что я как бы младше самого себя.

Но они и не обращают на меня внимания. Он работает, она наблюдает. Смеются, разговаривают, пьют вино. Ясно одно: им очень хорошо.

А в гараже, в полусумраке и прохладе, стоит машина. Не помню какая. Помню, что красивая и новая. По стенам стеллажи с запчастями. На гвоздях и крюках висят какие-то шланги, какие-то причудливые инструменты. И пахнет оттуда приятно чем-то машинным, вспоминаются загадочные слова, которые я слышал от взрослых: «тавот», «солидол», «автол»…

Что еще?

Да ничего. Такая вот картинка. Одно из первых ярких и осознанных детских впечатлений. Вклеилось в память навсегда.

Через много лет, мудрствуя лукаво, я рассказывал приятелям и дамам: дескать, потому впечатление оказалось столь сильным, что в нем заложены были все мои основные жизненные увлечения: вино, девушки и автомобили. И конечно, чтобы при этом была хорошая, простая, понятная работа. И чтобы она ладилась. Как это вышло тогда у парня, который наконец приставил длинное к громоздкому, хлопнул ладонью и засмеялся. Ведь это очень здорово, когда что-то с чем-то соединяется точно, без зазора. Не просто хорошо весьма, а единственно правильно. И ты это чувствуешь, и счастлив.

Красиво излагаешь, отвечали мне приятели и дамы. Но не мог ты в том возрасте так причудливо думать, это раз. И автомобиля у тебя до сих пор нет, это два.

Да, соглашался я, автомобиля нет, но я всегда мечтал, чтобы он был.

— Так купи!


— Не хочу. Пусть что-то остается несбывшимся.

Майя Кучерская. Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй

  • Майя Кучерская. Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй. — М.: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 350 с. 

Обними меня

1.

Поздним вечером снова явились дровосеки.

Просочились из соседней комнаты, сквозь щель в лопнувших обоях под самым потолком. Приземлились к стопам ее, к подножию тонкого, крепкого дерева по имени Вера. Толпа человечков из книги сказок с пахучими цветными картинками, так и не убранной отчего-то с полки, давно уже заставленной учебниками и взрослыми книжками, — в серых зипунах, голубых шапчонках, сапожках, с топориками за поясами, пилами, вспыхивающими серебром, желтыми тесачками. С девичий мизинец ростом.

Чуть помедлили, точно соображая, как ловчей, и вдруг взобрались, во мгновение ока, деловито, щекотно — с угрюмцой в мелких бровках, собранностью в телах. Распределились. Начали!

Кто пристроился на плече и пилил щучкой плечо ее нежное, в одно движенье порвав любимый темно-зеленый свитер. Купленный в любимом GAPe — десять лет назад. Кто примостился к ключице, кто — на бедро, кто ближе к кисти. Правила гравитации на них, похоже, не действовали, тем не менее самые осторожные, опоясавшись крепкими заготовленными заранее веревками, что колесиками висели до поры через плечо, повисли альпинистски на локтях, предплечьях, коленях — с особенной жадностью накинувшись на те места, где сподручней пилить и сечь топориками, где рядышком кости. Балаган это был наверняка — невсерьез эти веревочки, иначе как же бежали вы по потолку и стенам, не теряя равновесия, уверенно, твердо?

Рубить, пилить, тесать, посапывая, вскрикивая бодрыми голосками — ух, эх, взяли — судя по интонации, слов она не понимала, дровосеки перекрикивались на неведомом языке.

Девятый день продолжалась эта пытка. По накопившемуся за это время опыту Вера знала: сбросишь их, цыкнешь порезче — посыплются как горох и сбегут, сгинут. Но боль никуда не исчезнет. Плавно, неторопливо и неотвратимо она лишь изменит форму — и вот уже не дровосеками, морозной колкой рыбой вплывет через рот, режа острыми плавниками нёбо, скользнет в глубину, начнет пожирать внутренности, грызть и перемалывать зубами живую плоть. Или просто заполнит скулы, шею и сведет, так что ни двинуться, ни промычать хоть полслова. Или забьется в глаза и задергается неостановимым тиком. А может, и совсем обыденно: разольется багровым подтеком по темени и прикинется мигренью силы такой, что только накрыть голову подушкой. Или, испугавшись эдакой физиологической прозы, собьется в четком двухцветном видении: она, белая Вера, лежит на дне оврага, из горла хлещет черная кровь, почему из горла, не спрашивайте меня, возможно, потому что оно бредит бритвой и хочет орать.

Нет, уж лучше так, с топориками, давайте, озверевшие мальчики-с-пальчики, хотя бы забавно и если б не так больно, даже было б смешно.

Это и был Глашин отъезд. Вот почему выступали, нападали они всегда — эти дровосеки, рыбы, пули — из Глашиной комнаты, что пустела теперь за стеной. Вот кто сжимался в разящую денницу — пустота. И вот оно как, оказывается, бывает, когда старшенькие вылетают из гнезда. Хотя на самом деле и того хуже: то, как Глаша уехала, был отдельный, прощальный ее номер.

Раз, другой Вера ей повторила, как будто рассеянно, глядя мимо: надеюсь, ты не забудешь убраться перед отъездом. Надеюсь, оставишь здесь все в полном порядке.

В последнее время Глаша убираться у себя перестала вовсе, на полу лежали то носок, то вывернутые трубочками наизнанку джинсы, то бумажный носовой платок мятый. В предотъездный месяц, готовясь к сессии, дочка и вовсе переехала заниматься на кровать — на столе высились книжные и тетрадные горы, завалив и клавиатуру, и до подбородка компьютер, ничего, вместо него был теперь у Глаши макбук, щедрый подарок родственников на совершеннолетие.

В суете, в коллективном закрывании чемодана, под неостановимый сеанс связи с Максимом, который постоянно прощался с Глашей, подключаясь из австралийского далека, под хохот трех дочкиных друзей (один был с зелеными волосами и железной серьгой, другой — щупленький, с кулачком вместо лица, зато в очках с черно-оранжевой пятнистой оправой, и любимая подружка человеческого вида), за возбужденными уточнениями, положены ли паспорт, где конверт с деньгами, сквозь последние звонки родственников — Вера и не заметила, что там с комнатой, убралась ли. Но вернувшись из аэропорта, отплакав сдержанно на заднем сидении такси и, слепо, с непонятным чувством войдя к Глаше, застыла.

Порядок в комнате был идеальным. Действительно полным.

Бежевое покрывало натянуто, как в казарме, — ни складочки. Только розовый уголок подушки без наволочки чуть торчит. Ни привычных зверят, ни книжных завалов на столе.

Стены, на которых висели ее рисунки, постер с двумя обнимающимися обезьянками — мама и выросшая дочка? Тимкина жар-птица, подаренная Глаше на день рожденья, — светло-голубые, голые. На столе, тоже оголившемся, — компьютер, под черной клавиатурой вырванный белый листок в виде ромашкового овального лепестка — пустой. Но где же тетради, книги? Она открыла ящик стола — мертво, аккуратно лежали в древнем металлическом пенале (вместе покупали не для школы, для кружка по астрономии) ручки, карандаши, ластики. И ни бумажки.

Распахнула шкаф — только тихо качаются вешалки. Ни блузочки, ни футболки! Ряд голых плечиков, скелетов живой одежды. За другой дверцей — пустые полки, ни носка, ни шарфика. Неужели все увезла с собой? А варежки? Там же не бывает нормальной зимы! И все шапки? Или раздала девчонкам — они шли и шли вереницей ее провожать все последние дни.

А обувь? Зимние сапоги? Вот здесь внизу шкафа — наваленная пыльной кучей обувь лежала всегда. И невозможно было не расчихаться. Но не было и обуви. Когда, куда она все это выкинула, подарила? Не спросясь, не посоветовавшись, как всегда в последнее время.

Я УЕХАЛА. МЕНЯ БОЛЬШЕ ТУТ НЕТ.


Я БЫЛА, А ТЕПЕРЬ ОТБЫЛА.

Вот что сообщала им Глаша. Без двусмысленностей, без лишних всхлипов. И суть слова «отбыла» вдруг открылась Вере во всей режущей жути.

Когда умерла мама, было не так, тоже страшно больно, и голым оказался мир и она сама, но оттого ли, что последние годы жили они в разных городах или что мама последние годы действительно превратилась в одуванчик, безобидный, не обижающийся, почти бессловесный — и из вдруг раскрывшегося провала в небе, куда унеслась вместе с майским сквозняком ее душа, полил свет, ощущение близкого до шевеления волос на голове присутствия невидимого мира и почти блаженства затопило Веру. Такое явственное скопление тысяч и тысяч душ ее, вопреки всему, развеселило — и выносимой оказалась скорбь. Перед лицом маминого ухода ее, Верина, жизнь не казалась бессмысленной, пустой, напротив, каждая минута налилась плотью смысла. Потому что была подсвечена открывшимся другим миром. И несколько недель она жила, этим смыслом питаясь. Но возможно, дело было в том, что мамина смерть не отменяла ее жизни, наоборот — подтверждала, что ее-то жизнь продолжается и будет еще длиться долго, спокойно, уверенно. Мама распахивала ворота …

Дочкин отъезд их затворил. Просунул сквозную дубовую балку, не пошевелить. Глашино отбытие значило — жизнь не продолжится, жизнь позади, потому что главное в ней уже прожито. Жизнь прошла. Никогда больше Вера не родит детей, никогда не поедет в Коломенское на рынок детской одежды и не будет бродить меж рядов с ползунками, слюнявчиками и комбинезонами. Не прижмет к щеке цыплячье-желтенький чепчик в горошек, сладко предвкушая. Занятия для беременных, специальные упражнения на коврике каждый день, мучительно долгие роды, животная боль и непонятно откуда взявшаяся маленькая лохматая девочка с черненькими волосами — никогда. Глашино явление в свет сопровождал громовой фейерверк, салют. Всех ваша дочка победит, шутила акушерка — это был теплый вечер Дня Победы.

Тогдашний муж, из самых упертых новобранцев быстро растущего в 1990-е православного войска, настоял назвать дочку по святцам — Глафирой, 9 мая праздновалась не только победа, но и день девы мученицы. Рядышком, на расстоянии всего дня—двух, были и Анастасия, и Мария, и Анна, но он уперся: в день дочкиного рожденья — Глафира. Она уступила и в тот раз, как в сотни предыдущих, потом последующих, пока не устала, намертво и страшно быстро. Через полтора года после рождения Глаши Вера влюбилась в другого, и как! Теперь-то ясно было, от отчаяния — сбежав в любовную страсть к первому встречному (Глашенькиному массажисту, приходившему разминать ее девочку молодому врачу с выпуклыми голубыми глазами и нежным провинциальным акцентом), рванула от ежеминутного домашнего ада, с обязательными молитвами на ночь и пред едой, ежевоскресным причащением Глаши, сначала ее раздень — потом одень, в одиночестве — папа прислуживал в алтаре, с неукоснительным приготовлением постных блюд, которые получались у нее кое-как. Муж никогда ни в чем ее открыто не упрекал, только подшучивал, только смотрел, качал головой на ее пересоленную чечевицу, он был старше ее на 14 лет — бородатый, степенный, с положением и даже открытым с друзьями-математиками кооперативом по продаже техники, первых компьютеров… Новой своей любви Вера от него не скрывала, не могла да и не хотела скрывать, во всем призналась почти сразу, после очередного свидания, проходившего прямо тут, на супружеском ложе, во время Глашкиного дневного сна. Призналась, вдруг осознав, что не в состоянии, не может обнимать сейчас другого. Муж выслушал ее беззвучно и долго, долго молчал, ей казалось, ждал раскаянья, слез — напрасно. Наконец, уточнил: «Похоже на предательство. Думаешь, это то самое, чего ждут всю жизнь?» Она ответила, не выныривая из горячечного любовного тумана: в этом я даже не сомневаюсь! Муж предложил не торопиться, съездить к старцу, помолиться, спросить совета — она отказалась наотрез. Через несколько дней он исчез, без объяснений и записок, вот так же, как 16 лет спустя Глаша, свез все вещи, любимые книги, обувь, пока Вера была на работе. И все-таки тогда она, передернув лопатками от нахлынувшей было обиды, но сразу же сбросив ее как ненужное покрывальце с плеч, все равно обрадовалась, засмеялась: свобода. Как удачно сложилось все. Выдохнула и от души поблагодарила Бога, забыв про Глашу.

Глаше нужен был папа. Но папа никогда больше не появился, не позвонил, не поинтересовался дочкой, разумеется, не пытался присылать денег, закрепив ощущение: предатель — он. Вера знала, бывший муж уехал в Америку, вроде бы устроился там в какую-то фирму, но затем и последняя связь с ним оборвалась: их общий старый друг, который и приносил ей новости, вскоре отправился туда же, где русские программисты были нарасхват. Друг прислал в конверте цветную фотографию (он в белых шортах и красной футболке стоит под цветочной аркой какого-то местного парка, на ярко-зеленой калифорнийской траве) с веселой надписью на обороте — и окончательно растворился в сиянии Нового Света.

Вскоре выяснилось, ее возлюбленному, молодому доктору с мускулистыми плечами и такими мягкими ладонями, она нравилась в роли замужней дамы, чье положение надежно уберегало его от резких и совершенно ненужных движений; любовь их разбилась о ее свободу и медленно, вязко стекла вниз. Несколько месяцев полумрака и слез разрешились бесчувствием и внезапно новым замужеством. Максим, одноклассник, встреченный на десятилетнем юбилее окончания школы, признался, что все эти годы втайне ждал ее (действительно поздравлял с Новым годом и днем рождения по почте — это и есть «ждал»?). Глаше исполнилось два года, она как раз училась говорить и сразу же стала называть Макса папой.

И вот 16 лет спустя всем странам предпочла Америку, могла ведь и Германию, и Францию, да просто еще остаться и поучиться в Москве — в Америку! Отчего? Круглая отличница, Глаша все последние годы, едва родился брат, точно бы пыталась доказать: достойна, я достойна, я лучше всех. Полюбите меня, полюби меня за это, папа. Обними меня, — Глашка требовала, вытягивала, выпрашивала эти обнимашки до последних дней жизни дома. Вера шла навстречу, а Макс, Макс, которого Глаша считала родным папой, конечно, был дружлюбен, но этих девчачьих нежностей не переносил. Не переносил, впрочем, как выяснилось, до поры: когда родился Тимофей — долгожданный сыночек, тут-то и стало понятно, что такое истинные отцовские чувства и обнимать, и тискать, и подкидывать, и прижимать к сердцу Макс превосходно умеет. Тогда-то и начались эти разговоры: почему папа меня не любит? Почему папа больше любит Тиму? Но так ведь спрашивают все старшие дети, обычное дело. Вера старалась не вникать.

И Глашка ответила. Сорвав и потопив все накопленное жизнью в доме тепло, как старую шкуру, словно в надежде обрасти новой.

Последние месяцы они провели в ссорах. Глаша все время ее воспитывала, объясняла, что так с ней нельзя, и так тоже. Что Вера опять требует, а можно только просить. Что нельзя без «пожалуйста» и лучше повторить это слово дважды, а понадобится — и трижды. Что перед тем, как входить к ней в комнату, нужно стучать! На Максима, стучаться в комнату принципиально не желавшего, Глаша все время дулась, на Веру просто кричала.

Да она была невменяемой все эти предотъездные месяцы, готовилась к разлуке? Отбегала на расстояние, потом еще. И еще. Проверяла: могу? А так, а еще дальше? А вот так? Мам, смотри! — и прыгнула через океан. Оставив пустую коробку, а в коробке зверька.

Глаша приволокла его незадолго до отъезда — подарили остроумные друзья, те самые, с серьгой и в пантеровых очках, — в дорогу, в отъезд, чтоб напоминал о России, русского зайку. Хотя на самом деле карликового белого кролика. Необычайно довольные собой. Кто-то прочитал, что вроде бы это совсем не сложно — оформить документы и увезти зверя с собой в специальной переноске с мягким дном. Но оказалось, ничего оформить за два с половиной дня до отъезда невозможно. К тому же и в общежитcких правилах ясно сказано: no pets.

Теперь кролик жил в дочкиной комнате, и его нужно было кормить сухим кормом и сеном из «Бетховена», вытряхивать из коробки загаженные опилки, выгуливать по комнате.

Был он белый, темнели только уши и два пятнышка — на спинке и мордочке, возле носа. Вера гладила ему ушки, он их послушно прижимал, глупое существо, доверчиво шел на руки, грыз яблоко и морковь, тревожно обнюхивал все предметы, дрожал, когда она поднимала его в воздух — и счастливо носился по Глашиной кровати, Вера предусмотрительно застелила ее походной пенкой, — роняя шарики. Страшно билось потом кроличье сердце.

Вот какого Глаша оставила себе заместителя. Уж лучше бы подарили кота.

Песни опыта

  • Александр Гаррос. Непереводимая игра слов. ‒ М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. ‒ 543 с.

Гаррос точно соответствует формуле Анатолия Аграновского: «Хорошо пишет тот, кто хорошо думает, а “хорошо пишет” ‒ это само собой разумеется». Его эссе ‒ это не записки у изголовья от нечего делать, а приключения мысли.

Эта цитата из написанного Дмитрием Быковым предисловия, а также его заглавие ‒ «Хроникер эпохи» уже достаточно полно характеризуют книгу «Непереводимая игра слов» и ее автора Александра Гарроса. Однако кое-что еще можно добавить.

Книга состоит из почти трех десятков очерков, названных в аннотации публицистическими. Едва ли не половина из них напоминает интервью (с писателями, поэтами, актерами, режиссерами и музыкантами), хотя на самом деле ими не является. Наиболее точное определение для остальных очерков, пожалуй, «философские эссе». Темы их варьируются – от перевозки пуделя в поезде как способа расширить собственное сознание (способа исключительно оригинального и не в пример более здорового, чем употребление алкоголя и наркотиков) и судьбы карате в России до освоения Арктики и рассуждений о вере в сказку, заменившей современному человеку религию.

«Все, что мы знаем о мире ‒ это рассказанные другими истории», – говорит один из персонажей. Внимательному читателю Александр Гаррос очень много рассказывает о мире. Все истории о героях строятся примерно по одной и той же схеме: в небольшой преамбуле перед текстом Гаррос сообщает ключевую информацию о человеке, с которым собирается встретиться, и обычно завершает ее вопросом, на который пока не знает ответа. Затем появляется сам герой, следуют беседы с ним: автор пытается понять собеседника. И наконец, озарение. В каждом из собеседников Гаррос видит носителя какого-то важного знания о мире, определенную модель взаимодействия с действительностью. Этим особенным, полученным от своих героев знанием он готов поделиться с читателем – в надежде, что оно окажется ему полезным. В этом смысле «Непереводимая игра слов» становится чем-то вроде собрания различных жизненных сценариев.

Автор очень умен и предельно честен в своих высказываниях – это сочетание кажется потенциально опасным, но в его книге нет ни откровенной критики, ни осуждения; его метод ‒ задавать вопросы, провоцировать читателя на размышления.

Читать эту книгу – непередаваемое эстетическое удовольствие. Она изобилует виртуозными метафорами, сравнениями и описаниями, которые, кажется, требуют от литератора длительного и тщательного продумывания, но Гарросу даются, похоже, очень легко:

Атлантический ветер сдернул с него волглый войлок дождевых туч, обнажил студенистую незахватанную прозрачность, сквозь которую невероятно плотно, ярко и низко звенят россыпи молодых звезд. В чернильном провале запада с приглушенным гулом собираются и разглаживаются белесые морщины ночного прибоя, далеко-далеко редкой бисерной ниткой берега подрагивает Олерон. Пахнет свежестью, гнилыми водорослями и огромным тревожным пространством — до края ойкумены, за этот край.

Сложно сказать, стремился ли автор отобразить историческую картину чуть ли не целой эпохи, но как становится понятно уже из написанного Быковым предисловия к книге, – он в этом преуспел. Художественная литература часто справляется с этим лучше, чем сама история. В этом смысле книга Гарроса к художественной литературе очень близка: она рассказывает большую историю (хронологически повествование охватывает почти столетний период) через частные истории ее представителей и ответы автора на актуальные вопросы того или иного времени.

Трудно не заметить, что книга Гарроса, в первую очередь, о русских. О русской интеллигенции, о тех, кого хочется назвать неоднозначным для русского литературоведения термином «лишние люди». Таков и сам Гаррос. Не случайно он не раз с гордостью (той, что граничит с вызовом) пишет о своем фиолетовом, «цвета роскошного фингала», паспорте негражданина, то есть чужого, даром что негражданство у него ‒ латвийское. Этот паспорт демонстрирует не только независимость владельца, но и его неприкаянность. Так или иначе попадают в категорию чужих все герои Гарроса, уже хотя бы потому, что каждый из них в своем роде уникален. И если читатель хоть немного чувствует сходство с ними или с автором (не может не чувствовать, раз остановил свой выбор на этой книге), то в ней он сможет найти рекомендации по выживанию в мире, где, как кажется, места нет никому.

В  «Непереводимой игре слов» четыре части, каждая из которых озаглавлена цитатой из стихотворения Бродского «Песня невинности, она же – опыта». Движение от мечты к разочарованию, от невинности к опыту, жизнь и завершающий ее уход в пустоту – таково содержание поэтического текста. Цитаты из «Песни» Гаррос располагает в обратном порядке, двигаясь от конца, из пустоты, к началу, но не к заблуждениям невинности, как у Бродского, а к вере в лучшее и к любви, которые даются с опытом. И здесь читатель снова получает совет, как поступать с этой жизнью, очень, надо сказать, обнадеживающий совет.

Публицистический характер книги Гарроса – это лишь прикрытие. Перед нами настоящая литература, наполненная глубоким смыслом и поданная в форме виртуозной словесной игры, которая, в силу ее специфики, и правда, похоже, непереводима.

Сейчас Александр Гаррос проходит в израильской клинике курс лечения от рака. Участие многих людей, деятельное или сердечное, может как-то повлиять на ситуацию. О том, как продвигается курс и чем можно помочь, читайте на странице Анны Старобинец.

Поверьте, нам всем очень нужен Гаррос.

 

Полина Бояркина

Остин Райт. Под покровом ночи

  • Остин Райт. Под покровом ночи / пер. с англ. Д. Харитонова. — Москва : Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 512 с.

Эта четвертая по счету книга американца Остина Райта, автора семи романов и нескольких эссе, вышла двадцать лет назад. Но настоящую славу она принесла Райту уже посмертно, в 2010 году, когда ее переиздали в Англии.
Восторженные отклики прессы и читательский успех заново открыли миру великолепного писателя, мастера стиля и захватывающей сюжетной интриги. Русский перевод вышел под названием “Тони и Сьюзен”. В 2016 году Том Форд снял по этому роману фильм «Под покровом ночи»
.

Ночные животные 1

Мужчина по имени Тони Гастингс с женой Лорой и дочерью Хелен ехал ночью на восток по федеральной трассе в северной части Пенсильвании. Они направлялись на отдых в свой летний дом в штате Мэн. Ночью они ехали потому, что поздно собрались, а потом еще задержались, меняя в пути колесо. Придумала это Хелен, когда они, пообедав где-то на севере Огайо, сели обратно в машину.

— Давайте не будем искать мотель,—сказала она,— давайте ехать всю ночь.

— Ты серьезно? — спросил Тони Гастингс. — Ну да, а что?

Это предложение возмутило его чувство порядка, всполошило его привычки. Он был профессор математики и гордился своей правильностью и здравомыслием. Полгода назад он бросил курить, но и после этого иногда держал в зубах трубку ради придаваемой ею солидности. Его первая реакция на предложение была: не дури, но он подавил ее, желая быть хорошим отцом. Он считал себя хорошим отцом, хорошим преподавателем, хорошим мужем. Хорошим человеком. Но при этом ощущал в себе сродство с ковбоями и бейсболистами. На лошадь он никогда не садился, в бейсбол не играл с детства, особенно кряжистым и сильным тоже не был, зато носил черную бороду и считал себя натурой легкой. Он настроился на мысль об отдыхе и приволье ночного шоссе, на это неожиданное развлечение, и окрылился, сбросив гнет ответственности — не надо выискивать место для ночевки, останавливаться у вывесок, подходить к конторкам и спрашивать комнаты, он воодушевился идеей ехать в ночь, махнув на свои привычки рукой.

— Готова будешь в три часа меня сменить? — Когда скажешь, папочка, когда скажешь. — Лора, ты что думаешь?
— А у вас силы к утру останутся?

Он знал, что экзотическая ночь сменится жутким днем и он намучается, борясь с неурочным сном и восстанавливая привычный режим, но он был ковбой в отпуске, и момент располагал к безответственности.

— Хорошо, — сказал он. — Поехали.
И вот они ехали — мчались по шоссе в медленно сходивших сумерках, минуя фабричные города, плавно вписываясь на скорости в изгибы дороги, по длинным ее подъемам и спускам, мимо пашен, и закатывавшееся позади солнце вспыхивало в окнах ферм среди высоких лугов перед ними. Все трое, упоенные новизной, делились восторгом от красоты пейзажа в этом угасании дня, в этих косых солнечных лучах, подкрасивших и преобразивших желтые поля, зеленые леса и дома изменчивым свечением; асфальт тоже менялся — в зеркале серебряный, по ходу — черный.

В сумерках они остановились заправиться, а когда вернулись на дорогу, папа Тони увидел впереди на обочине автостопщика, по виду бродягу. Он на- чал разгоняться. Автостопщик держал в руках табличку с надписью: “Отбангорьте”.

Дочка Хелен закричала ему в ухо: 
— Ему в Бангор, папа. Давай подвезем.

Тони Гастингс прибавил газу. Автостопщик с длинной светлой бородой имел на себе комбине- зон без поддевки и хайратник. Он проводил Тони взглядом.

— Ну папа.
Он оглянулся, чтобы убедиться — дорога свободна.
— Ему надо было в Бангор, — сказала она.

— Ты хочешь провести в его обществе двенадцать часов?

— Ты никогда никого не подвозишь.

— Чужие люди, — сказал он; он желал предостеречь Хелен против опасностей этого мира, но все равно получилось занудство.

— Не всем так хорошо живется, как нам, — сказала Хелен. — Тебе не стыдно их бросать?

— Стыдно? Ни капли.
— У нас есть машина. У нас есть место. Нам по пути. — Ох, Хелен, — сказала Лора. — Не будь ребенком. — Мои школьные приятели ловят машину до дома. Что бы они делали, если бы все были такие, как ты?

Недолгая тишина. Хелен сказала:
 — Этот парень был очень милый. По нему видно.

Тони припомнил бродягу и развеселился: — Который хотел меня отбангорить?
 — Папа!

От наступавшей ночи веяло бесшабашностью, авантюрой, неведомым.

— Он держал табличку,—сказала Хелен. — Это было вежливо, он поступил предупредительно. И у него была гитара. Ты что, не видел гитару?

— Это была не гитара, а автомат, — сказал Тони. — Все бандиты носят автоматы в футлярах для инструментов, чтобы их принимали за музыкантов.

Жена Лора положила ему руку на затылок.

— Он был похож на Иисуса Христа, папа. Ты что, не видел, какое у него благородное лицо?

Лора засмеялась.
— Каждый, кто отпустил бороду, похож на Иисуса Христа, — сказала она.
— Я об этом и говорю, — сказала Хелен. — Если он отпустил бороду, значит, он свой человек. Лорина рука на его затылке и посередке, меж ни- ми — голова Хелен, приникнувшей с заднего сиденья к переднему.

—  Папа?

—  Да? 


— Это ты неприлично сейчас пошутил? 


—  Ты о чем? 
Ни о чем. Они молча ехали в темноту. Потом дочка Хелен запела костровые песни, мама Лора стала ей подпевать, даже папа Тони, который не пел никогда, добавил басу, и они с музыкой проследовали по грандиозной пустой трассе до штата Пенсильвания, а краски все сгущались и наконец слепились во тьму. 
Затем была настоящая ночь и Тони вел в одиночестве, никаких голосов — только шум ветра, заглушавший шум мотора и колес; его жена Лора молча сидела в темноте рядом с ним, а его дочь Хелен скрылась на заднем сиденье. Машин было немного. Редкие огни на встречной мерцали сквозь деревья на разделительной полосе. Иногда, когда полосы расходились, огни шли вверх или вниз. На своей 
полосе он время от времени видел красные огоньки машин впереди, порой в его зеркале возникали фары и его нагоняла легковушка или грузовик, но по- том дорога надолго пустела. Ничего не светилось и по сторонам от дороги — он не видел, что там, но воображал сплошной лес. Он радовался, что защищен от дебрей машиной, и что-то напевал про себя; через час он думал выпить кофе, а пока что наслаждался хорошим самочувствием, бодрый, со- средоточенный — в темной рубке своего корабля со спящими пассажирами. Он радовался, что не взял автостопщика, радовался любви своей жены и веселому нраву своей дочери.

Званием автомобилиста он гордился и на дороге был склонен к фарисейству. Он старался держаться 65 миль в час. На длинном подъеме он увидел две пары задних фар рядом друг с другом, они закрывали оба ряда. Одна машина пыталась обогнать другую, но не могла, и ему пришлось убавить скорость. Он перестроился в левый ряд за обходившей. Пробормотал: “Давай, поехали”, — ибо как автомобилисту ему была присуща и невыдержанность. Тут ему пришло в голову, что левая машина не пыталась обогнать другую, а вела с нею беседу — и действительно, обе машины ехали все медленнее.

Черт, уйди с дороги. Одним из его фарисейских правил было никогда не сигналить, но он все же дал один короткий гудок. Машина перед ним вырвалась вперед. Он прибавил скорости, проехал мимо другой и вернулся в правый ряд, чувствуя себя несколько неловко. Самая медленная машина отстала. Машина перед ним, ушедшая было вперед, снова сбавила ход. Он подумал, что ее водитель дожидается второй — продолжить свои игры, и поменял по- лосу, чтобы проехать, но машина перед ним вильнула влево, и ему пришлось тормозить. Потрясенный, он понял, что водитель собирается играть в игры с ним. Машина еще замедлилась. В зеркале он увидел далекие фары третьей машины. Счел за лучшее не сигналить. Они ехали тридцать миль в час. Он хотел перейти в правый ряд, но передняя машина опять его подрезала.

— Ой-ой-ой, — сказал он. Лора шевельнулась.

— Неприятности у нас, — сказал он.
Теперь передняя машина ехала чуть быстрее, но все равно медленно. Третья оставалась еще далеко. Он посигналил.

— Не надо, — сказала Лора. — Он этого и хочет. Он ударил по рулю. Подумал и вздохнул. Сказал: — Держись, — нажал на газ и ушел влево. На этот раз удалось. Другая машина погудела, и он погнал вперед.
— Дети, — сказала Лора.
— Вот уроды, — проговорила Хелен с заднего сиденья. Он не знал, что она не спит.

— Мы оторвались? — спросил Тони. Другая машина ехала немного позади, и ему стало легче.

—  Хелен! — сказала Лора. — Нет! 


—  Что? — спросил Тони. 


—  Она показала им палец. 
Другой автомобиль был большой старый “бьюик” с помятым левым крылом, темный — синий или черный. Он не посмотрел, кто в нем. Они догоняли. Он поехал быстрее, восемьдесят, но их фары не отдалялись, висели у него на самом хвосте, впритык. 
— Тони, — тихо сказала Лора. — О боже, — сказала Хелен. 
Он поддал еще.
— Тони, — сказала Лора. 
Они не отставали.
— Пожалуйста, веди нормально, — сказала она. 
Третья машина была очень далеко, ее фары надолго пропадали на изгибах и появлялись, когда дорога шла прямо. 
— Когда-нибудь им надоест.
Он сбавил скорость до прежних шестидесяти пяти; другая машина держалась так близко, что вместо фар он видел в зеркале лишь яркий свет. Машина посигналила и сместилась обходить. 
— Пропусти его, — сказала Лора.
 Машина поехала рядом, прибавляя ходу, когда он 
разгонялся, и убавляя, когда убавлял он. В ней было 
трое парней, разглядеть их как следует он не мог — только одного, на сиденье рядом с водителем; у него была борода, и он ухмылялся.

Он решил ехать ровно шестьдесят пять. По возможности не обращать на них внимания. Парни рывком оказались перед ним и притормозили, вынудив притормозить и его. Когда он попытался объехать их, они рванулись влево и загородили ему дорогу. Он вернулся в правый ряд, и они дали ему поравняться с ними. Они обогнали его и мотнулись между рядами. Потом перешли в правый, вроде как уступая ему, но когда он хотел проехать, они вильнули в его сторону. В приступе ярости он не пустил их; звучное металлическое громыхание, встряска — и он понял, что он их стукнул.

— Вот черт! — сказал он.
Другая машина шарахнулась, словно от боли, и он прошел. “Так им и надо”, — сказал он, — сами на- просились, но еще он сказал: “Вот черт”, — и поехал медленнее, раздумывая, что делать; медленнее поеха- ла и машина за ним.

— Что ты делаешь? — спросила Лора.
— Мы должны остановиться.
— Папа, — сказала Хелен. — Нельзя останавливаться!
— Мы их стукнули, надо остановиться. — Они нас убьют!
 — А они останавливаются?

Он думал покинуть место аварии и гадал, отрезвит ли их происшествие с их машиной, можно ли это допустить.

Потом он услышал Лору. Хотя он и гордился своими добродетелями, за более состоятельными этиче- скими суждениями он обычно обращался к ней, а она говорила:

— Тони, пожалуйста, не останавливайся. — Ее голос был глух и тих, и он запомнил его надолго.

Так что он ехал как ехал.
— Ты можешь свернуть на ближайшем повороте и сообщить в полицию, — сказала она. — Я видела их номер, — сказала Хелен.

Но другая машина опять его догнала, она ревела слева, бородатый парень высунул руку в окно и то ли махал ему, то ли грозил кулаком, то ли куда-то указывал и кричал, и их машина, выехав впе- ред, сошла с прямой и потеснила его, намереваясь столкнуть с дороги.

— Господи, — сказала Лора.

— Тарань их! — закричала Хелен. — Не давайся, не давайся!

Деваться ему было некуда; еще удар, несильный, со скрежетом, в левое переднее колесо; он почувствовал, что что-то вышло из строя, по рулю прошла судорога; другая машина придержала его. Его машина трепетала, как смертельно раненная, и он сдался, съехал на обочину, готовясь остановиться. Другая машина остановилась перед ним. Третья, та, что отстала, показалась и пронеслась мимо.

Тони Гастингс начал открывать дверь, но Лора коснулась его руки.

— Не надо, — сказала она. — Сиди в машине.

Превращаясь в поток

  • Патти Смит. Поезд М / Пер. с англ. С. Силаковой. — М.: АСТ, CORPUS, 2016. — 288 с.

Марш-бросок из Нью-Джерси в Нью-Йорк, в чрева гринвич-виллиджских кофеен — так начинается кофейное донкихотство Патти. Так оно и заканчивается, но по пути нас — зрителей, читателей, слушателей, соглядатаев — посвящают в почти мистические переплетения материального и духовного.

Как-то раз я поинтересовалась у одного оперного певца, одержимого своей профессией: что бы он сделал или почувствовал, если бы опера вдруг исчезла как вид искусства, как будто ее никогда не было, — испытал бы он по этому поводу отчаяние? Он ответил, что и тогда нашел бы способ быть счастливым; например, открыл бы свое маленькое кафе…  Патти чертит план своего будущего кафе палкой на песке, а в финале книги исполняет по нему реквием.    

— О чем эта песня? — спросила я.
— О смерти, — ответил он со смехом. — Но вы не расстраивайтесь: все остаются живы, она про смерть любви.

Таинственный — почти джармушевский — поезд проносит нас через киносны главной героини. Когда я спросила приятеля, что он думает о «Поезде М», он ответил, что Патти явно пересмотрела фильмов. И тогда я подумала: а что, если бы Патти сама снимала фильмы? Какими бы они были? И снова возвращаясь к Джармушу: первый же фильм, который мне вспомнился, был «Кофе и сигареты». Подобно Патти, которая додумывала финал «Хроник Заводной Птицы» Мураками, мне пришло в голову, что в этом фильме не хватало игры Патти, а может и не-игры. Какое упущение со стороны Джармуша! Вот в самом дальнем углу, куда не доходит свет ламп, за маленьким столиком уютного кафе сидит она, в вязаной шапке и в доставшимся ей с плеча какого-то поэта черном пальто, в котором она иногда засыпает приходя домой, и которому она посвящает целые главы в своих книгах. Ее тяжелые ботинки скользят по сверкающему шахматному полу. Она записывает на листках бумаги все, что приходит ей в голову в данный момент, и поэтому ее взгляд отстранен от происходящего вокруг. В следующий раз этот столик будет занят. «Это мой столик», — скажет она. — «Вы его бронировали?» — «Нет. Но этой мой столик».

Привычка? Чувство собственничества? Желание обладания? С чем связана такая привязанность к вещам, доходящая до фетишизма? Патти раскрывает перед нами свою волшебную демонстрационную сумку с сокровищами, в которой мы увидим: бирманскую чашу для украшений, отцовскую коробку для сигар, кривоватого глиняного жирафа, электронный смычок Кевина Шилдса, пуанты Марго Фонтейн, золотую цепочку с клевером-четырехлистником, флаг ВМФ, печатную машинку Brother, пузырьки с засохшими чернилами, заросшие грязью перья, баллончики от авторучек, цанговые карандаши без грифелей и много чего еще. Патти разговаривает с вещами снова и снова. «Привет, Кудряш», — говорит Патти рыболовной приманке с перышками. Свою кофеварку она гладит по макушке и замечает, что она похожа на «вжавшего голову в плечи монаха».

Есть еще Полароид, который запечатлевает то, что Патти не сможет забрать с собой, то, что не может принадлежать Патти: шахматный стол Бобби Фишера и Бориса Спасского, кровать Фриды Кало, могильные плиты Акутагавы Рюноскэ, пишущую машинку Германа Гессе, прогулочную трость Вирджинии Вулф.

— Салютую вам, Акутагава, салютую вам, Дадзай, — сказала я и осушила чашку саке. — Не тратьте своё время на нас, — словно бы сказали они, — мы всего лишь бродяги. Я снова наполнила маленькую чашку и выпила. — Все писатели — бродяги, — прошептала я. — Пусть однажды меня причислят к вам.

С чего началась Патти? — С поэзии. Патти — поэт. От начала и до конца. Подобно Набокову с его «метафоричным бамбуковым мостом» между поэзией и прозой, она не видит разницы между музыкой, фотографией, вещами, коллекционированием, мечтами и воображением. Она не превращает все это в поэзию, в мире Патти все априори является поэзией. Остается найти ей выход. «Поэзия — реактивная кровь, ее остановить нельзя», — писала Сильвия Плат, любимый поэт Патти. Патти и не пыталась остановить. Она сама превратилась в поток.

Натали Трелковски

Все в саду

  • Все в саду / Сост. Сергей Николаевич. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. — 478 с.

     

    Сборник «Все в саду» продолжает книжную серию, начатую журналом «Сноб» в 2011 году совместно с издательством «АСТ» и «Редакцией Елены Шубиной».
    Главный образ всех рассказов — сад, являющийся интимным портретом своих хозяев, попыткой обрести рай на земле. Читателям предлагается пройтись по историческим паркам и садам, заглянуть во владения западных з
    везд и знаменитостей, прикоснуться к дачному быту соотечественников. Продолжая чеховскую традицию, авторы стремятся приобщиться к вечно цветущему саду мировой культуры.

     

    Денис Драгунский

     

    ДУРА И ТРУС

     

    Саша Котов лежал под кустом сирени и слушал соловья.

    Соловей пел где-то совсем рядом, казалось, руку протяни, и можно выключить. Лучше выключить, потому что соловей пел очень громко, слишком громко, по ушам бабахал. А у Саши болела голова.

Он вечером выпил бутылку водки с Валей Гимпелем. История была такая: он проспорил эту бутылку Цыплакову, спор был о том, сколько лет разным героям из «Войны и мира». Цыплак говорил, что граф писал небрежно и часто путался, одни у него стареют быстрее других, а Саша держался мнения, что Лев Толстой — гений, и это мы дураки, если что-то недопоняли. Но потом не поленился, перечитал с карандашом и тетрадкой и увидел, что так и есть. Ему Гимпель помогал считать, Гимпель был на его стороне, но увы! Amicus, как говорится, Plato, но истина дороже. Цыплак прав. Купили бутылку — то есть Саша покупал, а Гимпель занимал очередь, пока Саша стоял в кассу.

Купили и поехали на Ленгоры. Было часов шесть вечера. Цыплакова в общежитии не нашли, а соседи сказали, что он вообще уехал, досрочно сдал последний экзамен и домой, в Свердловск. Уже до осени. Потому что было самое начало июня. Саша Котов остался как дурак с бутылкой и Гимпелем. «Спрячь до сентября», — сказал честный Гимпель. «Да ну, прокиснет!» — сказал Саша, спер на общежитской кухне неизвестно чью луковицу, и они пошли в сад.

Там был университетский ботанический сад, с забором, но пройти можно было. Лучше, чем просто на горах, где люди и менты. А тут народу никого. Только вдали тетка с тачкой и метлой. Устроились среди сирени. Было уже к восьми, и Гимпель начинал дергаться, потому что мама-папа ждут. А у Саши мама-папа как раз были в отъезде, поехали вместе с младшей сестрой кататься на пароходе Москва-Ленинград, поэтому он никуда не торопился. Открыли, разрезали перочинным ножом луковицу. «У тебя хоть пирожок есть?» — спросил Саша. Гимпель помотал головой, к тому же пить он не хотел, не умел и боялся. Хотя взрослый мужик, третий курс. Саше пришлось почти всё самому доканчивать. Пили из горлышка, болтали о Льве Толстом, смысле истории и роли личности в ней, а также о девчонках. Гимпелю нравилась Ксана Беляева. «Она ангел, светлый ангел!» — повторял он, краснея. Саша всё знал про Ксану Би — так ее звали ребята — но не стал рассказывать это бедному Валечке Гимпелю; зачем другу ломать кайф возвышенных фантазий? Сказал только: «Вообще-то пить начинать следует с утра, и более ни на что во весь день не отвлекаться… Кто сказал?» «Лев Сергеич Пушкин!» — ответил умный Гимпель и сказал, что уже половина двенадцатого ночи — вот ведь проболтали! — и скоро взаправду утро, потому что ночи короткие — пятое июня — и надо скорее к метро.

Саша встал и тут же сел снова. Голова поехала, и затошнило. Все-таки грамм триста пятьдесят, а то и четыреста он осадил под пол-луковицы. Сел, потом лег на спину. Сирень крутилась над головой на фоне бледно-звездного неба. Застонал. Гимпель посоветовал проблеваться. Саша возразил, что всё уже впиталось в голодный желудок и пошло прямо в нервную систему. Гимпель сказал, что поможет добраться, а если надо — то останется с больным товарищем.

Саша едва умолил его уйти, поклявшись, что не умрет.

Гимпель ушел, запел соловей, и стало совсем невмоготу. Всё крутилось перед глазами, и сирень пахла до полного задыхания.

Он все-таки задремал, провалился в сон ненадолго, а потом соловей снова его разбудил своими дикими «дюх-дюх-дюх, дях- дях-дях», как сосед электродрелью, но уже стало легче в животе, и голова не кружилась, хотя болела, и это был прогресс.

Чуточку вставало солнце. Заскрежетала тачка, и тетка в ватнике остановилась, постояла, а потом присела рядом — там был какой-то чурбачок. Взяла бутылку, кинула ее в свою тачку.

— Студент, что ли? — спросила она визгливым пригородным голосом.

Саша через силу поднялся, сел, повертел головой. Нет, не кружилась, и болела меньше.

Тетка достала из кармана маленький термос, открутила крышку, налила:

— Попей.

— Спасибо, — сказал Саша, отхлебнув горячего густо-сладкого чая. Почти ожил и увидел, что тетка вовсе не тетка, а девушка — если и постарше его, то ненамного. Года на три, не больше. Примерно такие у них на факультете были аспирантки.

Саша прихорохорился, вытащил пачку «Примы» и спички, галантно спросил:

— Не возражаете, мадам? Или мадемуазель? Если я закурю?

— Мадемуазель, си вуз эмэ, — сказала девушка уже совсем другим голосом, столичным, негромким и низким. — Не кури дрянь. Держи, — она протянула Саше заграничные сигареты, длинное название на золотой пачке.

— Благодарю вас, я не меняю сорт, — иронично сказал Саша.

— Ха! — сказала она. — Цитируешь?

Саша обмер, потому что сразу вспомнил: МГБшник предлагает дорогие сигареты «Тройка» старому интеллигентному зэку, а тот отвечает, что, дескать, не меняет сорт, и гордо курит свой тюремный «Беломор». Это было в самиздатской книге Солженицына «В круге первом».

А на дворе семьдесят седьмой год, если угодно. Си вуз эмэ.

— Ничего я не цитирую. При чем тут? — зачастил он. — Я честно не меняю сорт. Кашель!

— Тот мужик потом пожалел, что не угостился. Ведь читал книжку?

— Какую?

— Исай Железницын, «В первом квадрате», ну? Не ссы, признавайся. Читал?

«Стукачка? Сексотка? — затрепетал Саша. — Или диссидентка? Поэтесса-дворничиха?»

— Ну, читал, — сказал Саша.

— Молодец! — она раскрыла пачку, выдвинула сигарету, поднесла ему к губам. Щелкнула красивой зажигалкой. — Филфак? По глазам вижу… — и засмеялась. — Вру. Я тебя в позапрошлом году увидела и запомнила. Хороший мальчик, но почему-то совсем не мой. Обидно.

— Где видела? Здесь в саду?

— Там, — она махнула рукой. — В стекляшке. Ты на десятом этаже, а я на одиннадцатом. На философском. Но вообще-то я полольщица альпинария и рыхлильщица сирингария. Знаешь, что такое сирингарий? Мы как раз в нем сидим. Сиренник это значит. Сиреневый питомник.

— Вкусные сигаретки, — сказал Саша. — Такие не пробовал.

— «Бенсон энд Хеджес», Англия. У нас снабжение хорошее, — сказала она. — Чай тоже, между прочим, чистый инглиш, хочешь еще? — и снова налила из термоса в крышку-стаканчик. — Тебя как зовут?

— Саша.

— А меня, извини, Лизелотта. Так вышло. Мой папочка, еще молоденький, в сорок пятом, уже в Германии, в районе Люббенау, пошел ненадолго по делам в тыл врага, и там его зажопили. То есть чуть не зажопили. Одна немочка помогла. Выручила, спрятала. Может, она тоже наша агентка была, папа не говорил. В общем, в честь папочкиной первой любви.

— А что твоя мамочка сказала? Ей не противно?

— Еще как! Но ничего. Мы терпим. Она — папу и меня, а я — ее и папу. А папа — нас обеих. Такая жизнь. А я вот теперь в земле копаюсь, — она, красуясь, показала черные каемки вокруг ногтей. — Неорганизованный пролетариат.

— Зачем? — у Саши снова заболела голова.

— Не зачем, а почему. Чтобы снять неустранимое противоречие между моей любовью к папочке и ненавистью к тому, чем он занимается. О, эта война между душой и плотью, долгом и влечением, любовью и сексом! Между любимым веселым папочкой — и прожженным гебистом. Правда, он сейчас не в конторе. Он в отделе ЦК КПСС, который курирует контору. То есть еще хуже. Зато сигареты «Бенсон» и много всякого. Книжки в том числе. Папа любит книги.

— Конечно, — вздохнул Саша. — У вас, небось, весь дефицит на дом приносят. Камю, Кафка, Марсель Пруст.

— Пруста не надо! — сказала она. — Мой папочка читает нормальные советские книги. Трифонова, Бондарева, Абрамова. Потому что он всё равно нормальный человек! Запомни, мой хороший — если гэбист любит Пруста, это такая сволочь… — она вдруг оскалилась и заговорила вполголоса: — Есть там один такой, — она потыкала пальцем вверх. — Стихи пишет, Шекспира цитирует. Если до самого-самого верха дорвется — ой! Хуже Сталина. Но ему не дадут. Он больной. Почки. Но от него скрывают. Специально кормят, чтоб почки посадить на хер! — и она стукнула кулаком Саше по коленке. — Ну, пойдем! — встала и протянула ему руку.

— Погоди, — сказал он. — Зачем ты мне всё это рассказываешь?

— Интересничаю, — сказала она, помогая ему встать с земли. — Флиртую, разве не видно?

— А если я проболтаюсь?

— Ой! Я отопрусь. Тебя посадят. А ему всё равно посадят почки. Игра слов! Так что вези тачку, джентльмен.

Они подошли к небольшому каменному домику. Вторце была дверь. Лизелотта вытащила из кармана ватника связку ключей.

 

Саше Котову некуда было торопиться, воскресенье и родители уехали, поэтому они с Лизелоттой так и не встали с топчана до вечера, она всё шептала «люблю, люблю, люблю», целовалась прямо до крови, просто вгрызалась, а в перерывах жарила яичницу с колбасой на электроплитке.

Вечером за окном гавкнула собака, Саша выглянул — боже! Валечка Гимпель привел ментов, с собакой! Издалека видно было, как собака нюхала то самое место, где они вчера сидели под сиреневым кустом, и натягивала поводок, чтоб бежать-искать.

— Ёкалэмэнэ! — зашептал Саша. — Верный друг, чтоб тебя!

— Не ссы, — сказала Лизелотта. — Обойдется.

С неба грохнуло, потом сверкнуло, потом грохнуло еще сильнее, и полил страшенный июньский дождь. Струи толстые, как веревки.

Мент подобрал что-то с земли, положил в полевую сумку. Наверное, это была жестяная крышечка от бутылки, которую они с Гимпелем выпили.

— Люблю, люблю, люблю тебя, — заурчала Лизелотта сзади, обнимая Сашу за плечи, целуя и грызя его затылок.

Потом дождь прошел.

Корни искусства

 

  • Максим Кантор. Чертополох. Философия живописи. — М.: АСТ, 2016. — 790 с.

     

    Немногие из нас могут с гордостью заявить: «Я разбираюсь в живописи». Чтобы выучить все особенности художественных стилей и с легкостью провести экскурсию по залам Эрмитажа, нужно приложить немало усилий. И еще больше — чтобы выразить определенное мнение о том, что, по вашему, своей картиной «хотел сказать автор». Поэтому чаще всего мы ищем внимательного и вдумчивого проводника в мир изобразительного искусства, который не только знает больше нас, но и способен встать на место человека, далекого от предмета разговора.

    Книга Максима Кантора «Чертополох. Философия живописи» таким путеводителем не станет. Однако она способна подтолкнуть к процессу познания, к стремлению заполнить лакуны в собственном образовании.

    Художник и писатель Максим Кантор — сын Карла Кантора, искусствоведа и теоретика дизайна. Тридцать эссе о живописи, которые вошли в «Чертополох», по словам автора, родились в том числе из диалогов с отцом. И читателю, который не держал в руках хотя бы стандартный учебник по истории искусств, будет непросто наблюдать за «становлением европейской свободной воли», символом которого становится рост чертополоха.

    Кантор пишет о целом ряде художников, начиная от широко известных — Босха и Ботичелли, — заканчивая Фройдом и Руо, о которых многие не знают совсем ничего. Некоторые тексты посвящены направлениям и концепциям — модерну, сюрреализму, Парижской школе и другим. Автор выбирает те темы, которые кажутся ему важными в становлении, развитии и завершении эпохи масляной живописи. В определенный момент истории авангард, по мысли Кантора, объявляет себя «универсальной дисциплиной» и «отменяет» писание красками.

    Ответ на вопрос, какой аудитории Кантор адресует свои размышления, понятен. Это люди с большим багажом знаний, умеющие понимать авторские отсылки без обращения к энциклопедии. Для них очевидно, кто такой Рабле и что такое Ренессанс. Автор не ставил перед собой задачи написать учебник. Он не воспринимает написанное даже как «историю одного вида человеческой деятельности», а лишь рассуждает об отдельных картинах.

    Впрочем, рассказывает Кантор интересно и доступно, напоминая читателю, что «туманность формулировки — следствие нечеткости мысли». Однако глубина рассуждений требует вдумчивого подхода. С этой точки зрения, «Чертополох» похож на книги о живописи поэта Жоэ Буске и художника-сюрреалиста Октавио Паса. Кантор — сам художник. Он может говорить с точки зрения «творца» так же легко, как и с позиции исследователя:

     

    Художник всегда соразмеряет силы; он сам лучше любого историка искусств знает, сколько суждено сделать, меряет свой век значительными свершениями — и подсчитывает, сколько пришлось растратить.

    Жанр эссе, кажется, больше всего подходит этому автору. Эта форма позволяет не ограничивать себя строгими рамками и высказать собственное мнение как можно более полно. А у Кантора оно есть всегда — не только об искусстве, но и о самых разных сторонах жизни — от политики до истории. Столь же интересно и аргументированно он пишет о да Винчи или Шагале, при этом неизменно используя яркие сравнения и метафоры, раскрывая свое литературное дарование:

     

    У всякого художника есть свой цвет — как у писателя своя интонация. В литературе не спутаешь страстную интонацию Маяковского и негромкий голос Чехова, а в изобразительном искусстве не спутаешь золотой цвет Ван Гога с янтарным цветом Рембранта.

    Принесший Кантору наибольшую известность роман «Учебник рисования» критики называли и антипостмодернистским манифестом, и политической сатирой, и философическим трактатом. В «Чертополохе» Кантор не теряет стремления прослеживать исторические параллели, говорить о мире в целом, даже когда речь идет об отдельных фактах, ведь для него «важно поместить художника и его произведение в исторический контекст».

    После знакомства с «Чертополохом» возникает желание составить большой список литературы и начать читать, отложив все дела. Выделить карандашом самое ценное и подчеркнуть все фамилии. В «Учебнике рисования» автор пишет: «Чтобы выражать себя, надо вначале себя иметь! Невозможно выразить то, чего нет». Одним из кирпичиков, из которых строится дорога к себе, может стать книга Максима Кантора.

Валерия Темкина

Майкл Каннингем. Дикий лебедь и другие сказки

 

  • Майкл Каннингем. Дикий лебедь и другие сказки / Пер. с англ. Д. Карельского. — М.: АСТ: Corpus, 2016. — 192с.

     

    В сказках Майкла Каннингема речь идет о том, что во всем нам известных историях забыли упомянуть или нарочно обошли молчанием. Что было после того, как чары рассеялись? Какова судьба принца, с которого проклятье снято, но не полностью? Как нужно загадывать желания, чтобы исполнение их не принесло горя? Каннингем — блистательный рассказчик, он умеет увлечь читателя и разбудить фантазию. Но будьте осторожны — это опасное приключение.

     

    Чудовища

     

    Чудовище вы точно встречали. Он стоял перед вами в очереди в круглосуточном магазине, чтобы расплатиться за сигареты и вяленые мясные палочки, заигрывая попутно с недовольного вида кассиршей родом с Ямайки. Сидел напротив вас в идущем в Бруклин вагоне метро маршрута «G», ссутулясь и выставив напоказ сплошь покрытые татуировками жилистые руки. Под крэком и коксом, до противного веселый, устраивал вечеринку «для своих», куда вас уговорила пойти подруга и куда вы пошли, потому что еще не готовы перейти в категорию девушек, которые на такие вечеринки больше не ходят.

    Возможно, вы даже предлагали ему себя.

    Потому, что вам осточертели парни, которые, прежде чем лечь с вами в постель (они ровно так и выражаются: «лечь в постель»), хотят получше вас узнать, которые виновато интересуются, не рано ли они кончили, которые назавтра звонят и говорят, как им с вами было здорово.

    Или потому, что вас начинает тревожить, что близится отправление того самого поезда; что, хотя вы сами по доброй воле выбрали для себя другой состав, имеющий назначением замужество и материнство, тот самый поезд отвезет своих пассажиров в края зеленеющих лужаек, откуда мало кто возвращается; что те немногие, кто попытается из тех краев вернуться, обнаружат, что за их тамошних двадцать лет здесь дома минуло каких-то несколько дней и теперь им дико и неуютно оказаться на вечеринке, на которой еще накануне они чувствовали бы себя как рыбы в воде.

    Или потому, что верите, по-настоящему верите, что способны загладить ущерб, нанесенный кем-то другим нервному сухощавому красавцу с сигаретами и мясными палочками, угрюмому юноше из подземки, бойкому бесстыдному краснобаю, у которого, на кого бы он ни смотрел, во взгляде читается вопрос: Ты тупой или мудак? —  он просто не представляет, что на свете бывают люди, не относящиеся ни к той, ни к другой категории.
     

    Красавица была старшей из трех сестер. Когда отец, собираясь по делам в город, спросил дочерей, каких гостинцев им привезти, две младшие сказали, что хотят шелковые чулки, нижние юбки, кружева и ленты.

    А Красавица попросила привезти ей одну-единственную розу — такую же, какую запросто можно было срезать с любого из полудюжины кустов в пяти шагах от их дома.

    Этим она хотела сказать: привезите мне из дальних краев то, что я легко добыла бы себе и здесь. Сокровище я прошу не из алчности, ведь откуда алчности взяться, когда я могу исполнить свое желание за пару минут с помощью простых садовых ножниц. Мне важнее, что вы не забудете про гостинец, а не его цена; попросив о редкой и дорогой вещи, вместо знака внимания я получу лишь исполненное поручение.

    Быть может, еще она хотела сказать: Неужели вы и вправду думаете, будто от нового платья или ленточки для волос будет какой-то прок? Неужели надеетесь, что они хотя бы на йоту исправят еще не совсем безнадежных мужчин, которых в нашей деревне и с десяток едва наберется? Или дадут мне хоть крошечный шанс не выйти в конце концов замуж за мясника Клода или за сухорукого Анри? Вы в самом деле думаете, будто юбка может быть средством от безысходности?

    Я лучше попрошу розу.

    Отец всего этого не понимал. Скромность желания Красавицы удивила и огорчила его. Он долго откладывал деньги на эту поездку: наконец-то нашелся потенциальный покупатель на доильный аппарат придуманной им принципиально новой конструкции; в кои-то веки у него назначена деловая встреча. Он лелеял мысль возвратиться из рабочей поездки навьюченным подарками, что твой раджа.

    А больше ты, Красавица, ничего не хочешь?

    Ничего.

    Точно ничего? А то еще расстроишься, глядя как Шери с Мэделин примеряют обновки.

    Нет. Мне не нужно ничего, кроме розы.

    Бессмысленно было объяснять отцу, что просьбы Шери и Мэделин бестолковы, что они от силы пару раз наденут свои новые платья и ленты на деревенские танцы, а потом, прикованные к дому хозяйством и детьми, сложат их в комод, чтобы время от времени доставать и разглядывать с тоскою и сожалением; в конце концов, шелка и лен так поест моль, что их останется только выбросить.

    А с Красавицы довольно и одной розы. Своим острым и трезвым, не в пример сестрицам, умом она понимала: нет смысла приобретать что-то, чего у нее еще нет, ведь все ее будущее отчетливо и бесповоротно прочитывалось на щедро унавоженных улицах деревни, в похабных ухмылках молодого трубочиста и в заискивающем молчании мельникова подручного.

    Отлично. Она хотела розу. Розу она и получит.
     

    На обратной дороге из города (деловая встреча прошла у него не лучшим образом) отец остановился у цветущего сада, посреди которого возвышался замок. Розу для Красавицы надо было сорвать не слишком далеко от деревни, иначе до дому он довез бы только стебель с жалкими увядшими листочками.

    Недовольно ворча и сетуя про себя на упрямую скромность дочери (и радуясь при этом, что, в отличие от сестер, она не ввела его в расходы, денег на которые у него, вопреки ожиданиям, не образовалось), он сорвал розу с особенно пышного куста. Одну розу из многих тысяч.

    Но он неправильно выбрал замок. И розовый куст — тоже.

    На отца налетел чудовище. Он был больше восьми футов ростом и походил на помесь волка со львом, глаза кровожадно сверкали, мохнатые лапы были толще, чем отцова талия. Одетый в рубашку с жабо и камзол, от этого он выглядел только еще страшнее.

    Чудовище объявил отцу, что похищение розы карается смертной казнью. И занес над ним лапу с когтями, похожими на букет из кинжалов, совсем уже собравшись содрать бедняге лицо с черепа.

    Умоляю, сэр! Я сорвал этот цветок для своей дочери!

    И все равно ты его украл.

    Представьте себе его голос — похоже звучит газонокосилка, наехав на гравий. При этом лучше не думать о том, сколь зловонно было его дыханье.

    Она у меня самая очаровательная и самая невинная девушка на свете. Я предлагал купить все что ей будет угодно, но она не хотела ничего, кроме розы.

    Чудовище ненадолго задумался.

    То есть могла получить что угодно, а попросила розу? Она необыкновенная девушка. Я люблю ее, как себя самого.

    Чудовище опустил занесенную лапу и засунул ее глубоко в карман камзола, словно опасался, как бы она самостоятельно, помимо его воли не натворила бед.

    Раз так, езжай домой. Попрощайся с дочерью. Отдай ей цветок. А потом возвращайся принять заслуженное наказание.

    Все так и сделаю.

    Если завтра к этому времени не вернешься, я найду, где ты живешь, и убью сначала твоих дочерей, а потом тебя.

    Сказав это, чудовище повернулся и ногами, огромными и сильными, как у бизона, зашагал к замку. Отец, зажав в руке розу, взобрался на лошадь и пустился в путь.

Олег Зайончковский. Тимошина проза

 

  • Олег Зайончковский. Тимошина проза. — М. : АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2016. — 288 с.

     

    Олега Зайончковского, лауреата «Русского Букера», «Большой книги» и «Национального бестселлера», называют одним из самых оригинальных современных русских авторов. Его новый роман «Тимошина проза» рассказывает о жизни офисного сотрудника, главной страстью которого является литература. Именно она занимает все его мысли, и еще он надеется встретить женщину своей мечты. И встречает. Но роман с ней как-то не задается, так же, как и роман с литературой. Тимоша — очередной «маленький человек» или пародия на вечный образ? Вот главный вопрос.

     

    3. Родители

     

    Когда благодарные посетительницы покидали Тимошу после сеанса, их путь пролегал коридорчиком и дальше налево в прихожую, куда выходили еще три двери. В одной из дверей непременно показывалась лысоватая голова. Это был папа, и с ним воспитанные посетительницы тоже заодно прощались. Папина голова отвечала киванием — сдержанным, но достаточно вежливым. Однако как только за посетительницей закрывалась дверь, сдержанность оставляла папу.

    — Эти хождения по вечерам! — восклицал он. — Когда же они прекратятся?

    Дверь, где была его голова, открывалась шире — рядом с папой возникала мама. Она поясняла папино возмущение:

    — Дорогой, мы просто не знаем, что думать… Эта женщина наверняка замужем.

    — Вы опять за свое! — огрызался Тимоша. — Ваше ханжество нестерпимо! Если хотите знать, я просто даю сеансы.

    Подобные сцены периодически повторялись и были привычны для их участников. Оскорбленный беспочвенными, по его словам, подозрениями, Тимоша скрывался у себя в комнате, а родители продолжали делиться друг с другом невеселыми соображениями.

    — Эти женщины явно не его уровня, — уверенно предполагал папа.

    — Ты совершенно прав, — соглашалась мама. — И должно быть, не нашего круга.

    — Когда он только остепенится…

    — Ох, и не знаю… Должно быть, не скоро дождемся мы законных внуков.

    Этот обмен замечаниями показывал, что ни в какие «просто сеансы» папа с мамой не верили. Кроме того, проявлялась сложность родительского запроса. Папе с мамой, конечно, хотелось внуков, потому что кто их не хочет, однако не от кого попало. Эта требовательность означала, что покамест родителей не припекло. Под конец разговора папа уже сидел под торшером и листал газету, а мама целилась в телевизор пультиком.

    Для родителей, как и для всех неравнодушных людей, личное отступало, когда подходил ежевечерний час новостей. Час волнительной геополитики, пропагандистских клише, поразительных разоблачений и беспощадной биржевой статистики. В мире происходили события, которые тоже нуждались в папином с мамой анализе, обсуждении и оценке.

    Но когда жизнерадостный телесиноптик выдавал завершающую свою порцию лжи, когда прочитанная газета становилась мусором, — тогда к родителям возвращалось «личное». Оно во плоти появлялось в комнате — большое, немногословное, немного хмурое.

    — Ну что, вы уже свободны?

    Тимоша в душе иронически относился к политизированности родителей. Но кое-какое общее увлечение каждый вечер соединяло семью.

    — Разумеется, зачем ты спрашиваешь!

    Папа с мамой перебирались в Тимошину комнату. Невольно принюхиваясь, они усаживались на его диване. Комната еще хранила запах египетских умащений. Напротив дивана светился огромный экран телевизора. Но это уже был другой телевизор и другое вечернее время; всё актуальное и злободневное улетучивалось из сознания. Наступала пора всей семьей погрузиться в артхаусный нудный вымысел. Этому времени суток замечательно подходил, например, скандинавский кинематоргаф. Всем троим своим зрителям он разгружал в преддверии ночи души.

    Потом они спали, читая во сне субтитры, и просыпались на другой день. Утро тоже было семейным. Первым поднимался папа и отправлялся на кухню, чтобы для всех приготовить овсяную кашу. Делал он это так: наливал молоко в кастрюльку и ставил ее на плиту. После чего до закипания молока у него оставалось четыре свободных минуты, которые он использовал, чтобы завести часы. Эти часы были старые, их пружина когда-то лопнула и была укорочена, отчего каждую ночь они останавливались. И каждое утро папе приходилось их оживлять. Так получилось, что это действие вошло в рецепт приготовления каши.

    Семейное счастье, оно как овсянка — приготовляется ежедневно. Способы приготовления бывают разные; часто противоречия и разногласия входят в состав рецепта. Можно дружно всей семьей протирать помытую посуду, можно сливаться в любви к скандинавскому кинематографу. Но если в семейной каше чего-то недостает или чувствуется горчинка, это значит — пора заводить детей, покамест еще не поздно.

     

    4. Женщины вообще

     

    Но дети не родятся сами. Прежде чем сделать своих маму с папой чьими-то прародителями, Тимоша был должен на ком-то жениться. От него только и требовалось, что найти «подходящую» молодую женщину. Что же имели в виду Тимошины мама с папой? Прямо они не формулировали, но их обмолвки насчет «культурного уровня» и «нашего круга» означали, скорее всего, что женщина должна была быть такая, чтобы любила овсяную кашу и авторское кино.

    Однако в Тимошином представлении всё обстояло сложнее. Задача внукорождения для мамы с папой стояла у него не на первом месте. Тимошу в его отношениях с женщинами беспокоила мысль о любви, точнее, о ее отсутствии. Лишь единожды в своей жизни он, кажется, был влюблен, но это случилось давно, в школьном детстве. Что-то вспыхнуло и погасло, но оставило навсегда тревожную память чувств.

    В дальнейшем, приобретая положенный мужской опыт, Тимоша сперва надеялся снова влюбиться, а потом перестал надеяться. Только и приходилось, что констатировать: в его отношениях с противоположным полом отсутствовал самый важный ингредиент.

    Был Тимоша слишком разборчив или, наоборот, слишком разбрасывался в своих отношениях с женщинами — в сущности, какая разница. Мамин с папой невысказанный упрек был для него как горчинка в каше. Сами родители были так прочно, так безальтернативно счастливы в браке, что казалось, будто они родились женатыми друг на друге. Они полагали, наверное, что Тимоше недостает только доброй воли, чтобы сделаться счастливым тоже. Но если бы кто-то неделикатно спросил его самого, почему он, дескать, до сих пор не женится, Тимоша бы просто пожал плечами. Он считал, что проблема была не в нем, а в женщинах. Все они были словно скроены по шаблону — и те, что вверяли ему тела свои, и приятельницы, оставшиеся со времен студенчества, и сослуживицы, с коими преломлял он кексы за одиннадцатичасовым чаем. Они изъяснялись готовыми фразами, и фразы эти как будто готовились на одной кухне. Женщины усреднились внешне, секреты своей привлекательности черпая из популярных источников. Но даже и под слоями косметики, под оболочкой усвоенных интонаций и выученных манер не таилось у них никакой загадки. Донышко женской души виделось близким и плоским, как у городского фонтанчика, и лежала на этом донышке разная налетевшая чепуха и денежки.

    На самом деле, конечно, женщины были не виноваты. Они не могли удивить Тимошу лишь потому, что он их обобщал, как любой невлюбленный мужчина. Удивление и загадка не в женщине заключаются, а в любви. Если бы он полюбил, то обобщать ему бы уже не понадобилось.

    Впрочем, Тимоша и в принципе был склонен к анализу и обобщениям — просто по складу своего характера. Он не мог успокоиться до тех пор, пока интересующее его явление не получало теоретического объяснения. Конечно, теории и объяснения бывают разные, вплоть до самых нелепых, но для таких аналитиков, как Тимоша, лучше иметь нелепые объяснения, чем не иметь совсем. Что касается женщин, то, разумеется, у него были соображения на их счет. Тимоша не отрицал известных достоинств у некоторых из них, но именно что известных. Почему дно души у женщин было зацементировано, а индивидуальность стерта? У Тимоши на это было единственное объяснение (могло быть и больше, но люди аналитического склада ума не любят усложнять теорию). Тимоша считал, что на женщин решающее влияние оказывает среда, в частности город, в котором они родились или обосновались. Все известные Тимоше женщины были жительницами Москвы, и в этом крылась причина их удручающей унификации.