Сана Валиулина. Не боюсь Cиней бороды

  • Сана Валиулина. Не боюсь синей бороды. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 603 с. 

Сана Валиулина родилась в Таллинне, закончила МГУ, с 1989 года живет в Амстердаме. Автор книг на голландском — автобиографического романа «Крест» (2000), сборника повестей «Ниоткуда с любовью», романа «Дидар и Фарук» (2006), номинированного на литературную премию «Libris» и переведенного на немецкий, и романа «Сто лет уюта» (2009). Новый роман «Не боюсь Синей Бороды», написанный одновременно по-голландски и по-русски, — о поколении «детей Брежнева», чье детство и взросление пришлось на эпоху застоя.

SOS

Мати не любил приезжать домой на каникулы. В доме всегда плохо пахло, сильно похудевшая мать бродила по нему, как привидение. Ее когда-то узковатые глаза расширились и напряженно вглядывались в пространство дома. Она явно чего-то ждала, ощупывая стены и внимательно осматривая потолок, принюхиваясь к чему-то или вдруг опускаясь на колени и прикладывая к полу ухо. Бывало, она пьяная заваливалась к нему ночью и плашмя падала на постель. Тогда приходилось выволакивать ее из комнаты, но иногда она засыпала у него прямо на руках, и он опускал ее на коврик перед кроватью и накрывал детским шерстяным одеялом.

Томас смотрел на него так же, как когда они были маленькие, и Мати так же, как и тогда, краснел и начинал ненавидеть свои бледные рыхлые ноги и узковатые, как у матери, глаза. Он никогда не злился на брата, ведь Томас ничего не делал нарочно, как другие мальчики, которые дразнили его за неуклюжее, бесцветное уродство. Просто Томас видел его насквозь и не скрывал своего презрения. Мати знал, что, даже если он когда-нибудь разбогатеет, как дядя Калле, и будет приезжать в Руха на собственных «жигулях», брат будет смотреть на него точно так же.

Отец почти всегда был в море, а если и приезжал домой, то целыми днями занимался только домом, не обращая ни на кого внимания. Иногда рядом с ним оказывалась мать. Трезвая, она могла часами наблюдать за мужем, тихо следуя за ним, как тень, и жалостливо улыбаясь и покачивая головой, как будто смотрела на глупого ребенка, строящего замок из песка. Потом она так же внезапно исчезала, и появлялась уже пьяная, и с лихорадочным взглядом начинала осматривать сделанную отцом работу. Однажды Мати увидел, как она всем телом повисла на двери, которую только что починил отец, пытаясь сорвать ее с петель.

На каникулах Мати спал, катался по Руха на велосипеде, а купаться предпочитал в плохую погоду, чтобы никто не видел его ног, и наблюдал за девушками. С Томасом он встречался только на кухне или в саду, когда уходил из дома, и понятия не имел, чем тот занимается целыми днями. Как-то раз он застал брата в гостиной. Просто шел мимо по коридору и увидел в полуоткрытую дверь Томаса, тот разлегся на югославском диване, чуть скривив губы и рассматривая что-то блестящее. Мати остановился и стал смотреть на брата. Томас перевернулся набок, а потом на живот, полежал так лицом вниз с трясущимися плечами, то ли всхлипывая, то ли хохоча, и опять перекатился набок, и так несколько раз. Под ногами Мати скрипнула половица, но Томас ничего не заметил, продолжая свое странное занятие, пока вдруг резко не замер, перевалившись на спину. Мати не сразу понял, что произошло, а когда понял, то пугаться уже было поздно. Узкое лезвие просвистело мимо его уха и вонзилось в дверь. Дрожа всем телом, Мати сбежал по лестнице и выскочил из дома.

 

Если погода была пляжная, то Мати шел к морю, но никогда не снимал там тренировочных адидасовских штанов, которые ему принес дядя Калле из гаража.

Сначала он еще попытался устроиться в «Анкур», модный приморский бар-кафе, которое недавно построили в Руха, продавать фанту и яблочный сок, но все места уже были заняты таллиннскими. Просто так сидеть в кафе, где целый день торчали друзья таллиннских и дети с богатой улицы, ему не хотелось, да и денег было жалко.

В «Анкуре» пахло просмоленным деревом, канализацией, соснами и морем. За стеклянными стенами все время шла какая-то непонятная для Мати игра. По неуловимым сигналам в «Анкуре», как на шахматной доске, происходили перетасовки, перемещения, тайные и явные перестановки сил. Еще вчера дочка Кульюса Марика сидела в обнимку с парнем в вельветовых адидасах, сегодня она уже красовалась у бара и тянула из соломинки фанту, улыбаясь длинному бармену, а на вельветовых коленях устроилась кудрявая девица в желтой майке. Потом вместо бармена сок и бутерброды стала продавать кудрявая девица, а Марика ей помогала. У бара расположилась новая модная компания, в центре которой сидел парень в вельветовых адидасах, бармен же в голубых джинсах целовался в углу с девушкой, у которой были видны только ноги и рука с красными ногтями, впившаяся в барменовское плечо. Мальчики и девочки бесшумно скользили по «Анкуру», на ходу изобретая схемы ритуальных танцев, как бы между прочим обнюхивая друг друга, как собаки, быстро образуя парочки и так же быстро расходясь.

Как только Мати нашел себе подходящее место в дюнах, игры в «Анкуре» перестали занимать его. Наблюдая за идущими в кафе девушками, целиком перемещаясь в их нежные полуголые тела, он забывал про собственное уродство, а все телодвижения за стеклянными стенами представлялись ему такими же нереальными, как на экране финского телевизора в доме у дяди Калле.

Теперь «Анкур» интересовал его лишь как средоточие центростремительних сил, что притягивали к себе юных дачниц. Это было единственное место на всем побережье, где можно было не только купить фанту, пепси-колу или сок, но и шикарно выпить их из длинных стаканов с соломинкой, и поэтому рано или поздно все девушки проходили мимо Мати, устроившегося в ложбинке у «Анкура». Так ни разу и не заметив его.

Они были слишком очарованы «Анкуром», заполненным до головокружения свободными и такими прекрасными и недоступными в своей свободе девочками и мальчиками из европейского мира, чтобы заметить угрюмого парня с узковатыми глазами на бледном лице. Так что место он себе выбрал просто гениальное. Пока девушки групками шли к «Анкуру», размахивая вьетнамками и затихая по мере приближения к кафе, Мати успевал переместиться в каждую из них. Ему нравилось качаться в их мягкой, томящейся плоти, он почти не замечал, как переплывал из одного тела в другое. Все они были связаны между собой, как волны в его любимом море, все они текли из одного волшебного источника, который когда-нибудь обязательно материализуется и перевесит тот мир, где непомерным грузом лежали его дом, русские бараки в поселке и серые военные суда за заводом, сторожившие горизонт в Руха.

Но для начала Мати нужно было разбогатеть и купить машину, как дядя Калле.

Представляя себя в джинсовом костюме и в белой нейлоновой финской водолазке, Мати закрывал глаза. Тогда ему сразу вспоминался брат, тонкий и красивый, но он пока так и не решил, завидовать тому или нет. Конечно, Томас мог познакомиться с любой девочкой в «Анкуре» или из приезжих, но смог бы он, как Мати, заплыть в нее, не повредив нежной ткани? И потом нырять в теплые глубины, не задевая животворных органов? Иногда Мати начинал стесняться своих мыслей и опять прикрывал глаза или поворачивался в другую сторону, делая вид, что ему нет ни до кого дела.

Ноги в тренировочных штанах потели и чесались. Мати вылезал из своей ложбинки и долго шел вдоль моря лесом, пока за спиной не оставались большой пляж и кусок побережья, где загорали иссохшие от солнца коричневые голые мужчины. Там он пересекал дюнную полосу и, обдирая ноги об острую осоку, бежал к морю. Сбрасывал с себя штаны и окунался, а потом долго сидел на мокром песке и смотрел, как море пенистым языком облизывает его голые ноги.

Интересно, что сейчас делает Томас? Мати всего один раз видел его на побережье. Томас стоял в тени сосен недалеко от «Анкура», как будто оказался здесь случайно и не хотел привлекать к себе внимания. Мати он, кажется, не заметил, и, пока тот выкарабкивался из своей ямы, он уже исчез. Если раньше брат существовал, только чтобы напоминать Мати о его уродстве, то после случая с ножом он стал думать о нем. Это было странно. Ведь Мати так давно знал Томаса. Они ели одну пищу, когда были маленькие, спали в одной комнате, пока строился дом, их шпыняла мать, которую они молча ненавидели двойной ненавистью, так что думать о нем как о чем-то отдельном от себя было непривычно. Непривычно было и то, что брат, оказывается, тоже думал о нем, метнув нож в десяти сантиметрах от его уха. Теперь к мыслям о Томасе примешивался страх.

Горизонт на диком пляже был чистый, русские военные суда были видны только боковым зрением. Глядя на синий горизонт, Мати знал, что, пока в Руха есть море, он будет приезжать сюда, несмотря на вонь в доме, пьяную мать и старшего брата, который валялся на диване в гостиной, развлекаясь мавританским ножиком.

Симфония в трех частях

  • Уоллес Стегнер. Останется при мне / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 480 с.

Перед нами проходит жизнь в ритме размеренного модерато. Его вскоре сменяет аритмичная перкуссия жестоких ударов судьбы, пока лиричное адажио, окрашенное грустными нотами неизбежных потерь, не подведет ее к финальной коде… Совершенно верно. Читать роман «Останется при мне» — все равно что слушать трехчастную симфонию.

Роман «Останется при мне» лауреата Пулитцеровской премии Уоллеса Стегнера — заключительная тринадцатая книга писателя, и тема подведения итогов, еще не расставания с жизнью, но осознания и приятия ее конечности, звучит в ней особенно пронзительно.

Главный герой Ларри Морган — писатель, разменявший шестой десяток, и его жена Салли вернулись в небольшой живописный городок Баттел-Понд, в дом своих друзей. Ларри опровергает известное утверждение о том, что нельзя возвращаться туда, где вы когда-то были счастливы. Наслаждаясь присутствием в месте, где легче всего «забыть о смертности», он неторопливо, словно смакуя, разбирает события прошлого, освящая каждый эпизод своей не зря прожитой жизни чувством благодарности. Так же неторопливо движется и само повествование — под стать темпоритму человека в преклонном возрасте: наступило время заката, стало быть, и суета не уместна. Разматывается клубок воспоминаний, и скоро выясняется, что симметрия союза Ларри и Салли Морганов выражается не только в умилительной созвучности их имен. Ни годы работы в университете Мадисона, пришедшиеся на период Великой депрессии, ни существование на нищенскую зарплату преподавателя, ни последующие, куда более драматичные испытания, всколыхнувшие их ладно организованные будни, не внесли в этот союз диссонанса. Морганы являются олицетворением идеального, едва ли не хрестоматийного брака, где он — всецело поглощен творчеством и карьерой, она — кроткая хранительница очага, а дружба с четой состоятельных Лангов становится для них чем-то вроде заслуженного вознаграждения.

Сироты из западных краев, мы прибрели в Мадисон, и Ланги приняли нас в свое многочисленное, богатое, влиятельное, надежное племя. Пара астероидов, мы случайно влетели в их упорядоченную ньютоновскую вселенную, и они притянули нас своей гравитационной силой, превратили нас в луны, вращающиеся вокруг них по орбите.

Свой путь к месту под солнцем Морганы, рано оставшиеся без родителей и средств к существованию, прокладывают с упорством каменотесов. Наследник же солидного состояния Сид Ланг и его жена Чарити находятся в гораздо более привилегированном положении. Вполне это осознавая, Ланги по доброй воле возлагают на себя миссию филантропов, а инфекция, подхваченная Салли во время их совместного похода за город и приведшая в результате к параличу, лишь укрепляет статус Чарити, словно преданной своему имени (в переводе с английского «charity» означает «благотворительность») в этой роли.

На этом первая часть стегнеровской симфонии подходит к финалу, и изложенная автором история, до этого казавшаяся пасторалью, обретает наконец большую напряженность. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, но издалека», — невольно оспаривает аксиому Толстого автор. Что же он демонстрирует читателю, погрузившемуся было в рассматривание картины под названием «Счастливая семья Лангов»? Гармонию и благоустроенность. Если второе стало возможным благодаря внушительному наследству Сида, то гармония при ближайшем рассмотрении оказывается едва ли не ее суррогатом — следствием чрезмерных усилий Чарити.

В семье Лангов нет ярких страстей, нет здесь и очевидного конфликта. Лодка их брака не сталкивалась с лишениями и невзгодами, ее разве что слегка покачивало временами (свои позиции в университете Мадисона Сид Ланг так и не сумеет удержать). Жизнь эта развивается согласно регулярным записям склонной к маниакальному контролю Чарити. Изо дня в день, из года в год… Ее воле подчинен не только ежедневный распорядок мужа, но и его желания. Мечта Сида посвятить себя поэзии, казавшаяся прагматичной Чарити всего лишь прихотью, так и останется неосуществленной.

Он снял очки и протер. Аккуратно надел снова, зацепил за ушами и посмотрел на меня сквозь них. Выражения его глаз протирка стекол не изменила. Он сказал:

— Ты всегда считал мой брак рабством своего рода.

— Перестань.

— Считал, считал, разумеется. Я не настолько глуп, чтобы не видеть своего положения и не понимать, как оно выглядит со стороны. Моя беда в том, что с этим рабством я не могу расстаться. Ценю его превыше всего, что могло бы его заменить, включая пухленькую молодую особу.

Восхищение Лангами, которые на протяжении многих лет воплощали в представлении Ларри образец безупречного супружества, не сменяется разочарованием. В конечном счете, что такое жизнь, как не череда утраченных иллюзий? Рассеивается туман и проступает правда. К неизбежности этой мысли и подводит читателя терапевтический, но отнюдь не дидактический роман Уоллеса Стегнера. И преждевременное прощание (смертельная болезнь Чарити и является причиной визита Морганов к друзьям в Баттел-Понд) не превращается в реквием; оно лишь повод для того, чтобы обернуться назад, оглядеть прожитые годы с пониманием неотвратимости утрат и оставить при себе все самое лучшее. Таким проникновенным рондо и замыкается эта история о любви, дружбе и мудром созерцании жизни.

Нонна Музаффарова

Саймон Себаг Монтефиоре. Иерусалим. Биография

  • Саймон Себаг Монтефиоре. Иерусалим. Биография / Пер. с англ. И.Павлова. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 720 с.

Иерусалим — один из древнейших городов Земли, центр мироздания, столица двух народов и святыня трех авраамических религий, каждая из которых считает город площадкой, на которой разыграется мистерия Судного дня. Историю этого города можно назвать мировой историей в миниатюре. Английский журналист, доктор фиолософии по истории, потомок знаменитого еврейского филантропа Саймон Себаг Монтефиоре, опираясь на научные исследования и собственную семейную историю, выстраивает биографию Иерусалима — поистине хронологию всего мира. 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ, КРЕСТОНОСЦЫ
Бойня
Танкред: резня на храмовой горе

К ночи 13 июля крестоносцы были готовы. Священники наставляли воинов, укрепляя в них смесь безжалостной свирепости и непоколебимой набожности. Метательные машины осыпали дождем камней стены города, а защитники тем временем вывешивали на стенах мешки с хлопком и сеном, чтобы смягчить удары, так что в результате стены стали похожи на гигантские бельевые веревки. Мусульмане в ответ также стреляли по осаждающим из метательных орудий. Когда христиане обнаружили в своих рядах лазутчика, они живьем поместили его в корзину требушета и забросили несчастного за стены города. 

Крестоносцы работали всю ночь, заваливая ров фашинами. Затем по частям перетащили через ров три осадные башни и собрали их непосредственно под стенами — одну для Раймунда на горе Сион, две другие — на северной стороне. Раймунд первым установил свою осадную башню напротив стены, но египетский наместник, командовавший южным сектором обороны города, оказал упорное сопротивление. В конце концов Готфрид Бульонский определил самое слабое место обороняющихся — восточнее современных ворот Ирода, напротив музея Рокфеллера. Герцог Нормандский и герцог Фландрский вместе с Танкредом быстро перебросили свои силы на северо-восточный угол. Готфрид лично поднялся на осадную башню, как только ее выдвинули на оптимальное для атаки место: хорошо видный своим солдатам, он стрелял по стене из арбалета, в то время как осаждающие и осажденные тоже обменивались залпами лучных и арбалетных стрел, а метательные машины крестоносцев осыпали градом камней стены. 

С восходом солнца военачальники крестоносцев смогли использовать для координации своих действий сигналы, передаваемые зеркалами, установленными на Масличной горе. Были предприняты два одновременных штурма: Раймунд Тулузский с юга, а нормандцы с севера. В пятницу 15-го штурм повторился. Готфрид снова ехал на верхней площадке шаткой деревянной осадной башни, меча одну за другой арбалетные стрелы. Защитники города применили греческий огонь, но этого было недостаточно, чтобы остановить неприятеля. 

В полдень башня Готфрида наконец подошла вплотную к стене. Франки перебросили на стену мостки, и два рыцаря-брата первыми спрыгнули на нее; за ними последовал Готфрид. Все трое потом клялись, что своими глазами видели, как рядом с ними сражается покойный епископ Адемар. И «многие свидетельствовали, что он первым взобрался на стену». Именно усопший епископ приказал им открыть изнутри ворота Колонны (нынешние Дамасские). Танкред со своими нормандцами устремился вперед по узким улочкам Иерусалима. С юга, от горы Сион, Раймунд Тулузский услышал их крики. «Чего вы медлите! — крикнул граф своим людям. — Франки уже в городе!» Ворвавшись в Иерусалим, воины графа начали преследовать египетского наместника и гарнизон, загнав их в Цитадель. Наместник согласился сдаться Раймунду в обмен на обещание сохранить жизнь ему и его людям. Тем временем жители города и солдаты бежали на Храмовую гору; за ними гнался Танкред со своими нормандцами. Иерусалимляне с шумом захлопнули ворота на Храмовой горе и попытались дать отпор, но воины Танкреда пробились на священную храмовую площадку, забитую толпой отчаявшихся людей. 

Бойня продолжалась несколько часов. Франки обезумели от ярости и убивали любого, кто попадался им на улицах города. Они отрубали несчастным не только головы, но руки и ноги, купаясь в брызжущих фонтанах крови неверных. Хотя подобная резня в захваченном городе была делом обычным, поражает небывалая гордость, с которой описывают эти зверства летописцы крестового похода. «Произошли чудесные сцены, достойные запечатления, — бахвалился один из свидетелей резни, каноник графа Тулузского Раймонд Ажильский. — Некоторые из наших людей — и это были еще самые милосердные — отрезали головы врагам. Другие же сражали их стрелами, некоторые кидали их живьем в огонь или долго пытали и медленно убивали. Улицы были заполнены грудами срубленных голов, рук и ног. Так что даже ходить по улицам, не спотыкаясь об эти конечности и головы, было довольно затруднительно». 

Младенцев отнимали у матерей и разбивали им головы о стены. По мере того как победители все больше зверели, «сарацины, арабы и эфиопы» — то есть темнокожие суданские воины из войска Фатимидов — искали убежища на кровлях Купола Скалы и аль-Аксы. Пробивавшиеся к Куполу рыцари буквально прорубали себе дорогу через толпу на эспланаде, нещадно рассекая человеческую плоть. Наконец они ворвались в аль-Аксу. По словам историка Вильгельма Тирского, франки «вступили туда со множеством конных и пеших людей и, не щадя никого, перекололи всех, кого нашли, мечами, так что все было облито кровью. Произошло же это по справедливому приговору Господню, и те, которые оскверняли святыню своими суеверными обрядами и лишили верный народ доступа к ней, очистили ее своею кровью и поплатились жизнью за свое злодеяние». 

Десять тысяч человек, включая многих мусульманских имамов и аскетов-дервишей, были убиты на Храмовой горе. В их числе — три тысячи тех, кто пытался найти убежище в мечети аль-Акса. «Наши меченосцы, — пишет хронист Фульхерий Шартрский, — начали стрелять в мусульман на крыше аль-Аксы из луков. Сраженные стрелами, те замертво падали вниз. Что я могу еще добавить? Никто не остался в живых, ни из женщин, ни из детей». Однако Танкред отправил свое знамя — символ покровительства — к уцелевшим трем сотням человек на кровле аль-Аксы, крестоносцы обещая защиту. Он прекратил бойню, отобрал несколько самых ценных пленников, и ему показали сокровища Храмовой горы. Танкред присвоил огромные золотые светильники, висевшие в святилищах. Евреи искали убежища в синагогах, но крестоносцы подожгли здания, и евреи сгорали заживо, словно в каком-то чудовищном жертвоприношении именем Христа. Готфрид Бульонский с обнаженным мечом в руке и в сопровождении небольшого отряда соратников блуждал по городу, громко возглашая молитвы, пока не нашел дорогу к храму Гроба Господня. 

На следующее утро, к ярости Танкреда, люди Раймунда взобрались на крышу аль-Аксы, застали там врасплох несколько сот мусульман и, одержимые жаждой убийств, обезглавили и мужчин, и женщин. Некоторые мусульмане предпочли найти смерть, бросившись с крыши. Одна весьма уважаемая и ученая женщина из персидского Шираза с целой группой других женщин пыталась спрятаться в Куполе Цепи: все они также были убиты. Захватчики с поразительным удовольствием расчленяли тела своих жертв, видя в таком омерзительном способе расправы чуть ли не сакральное таинство. По словам Вильгельма Тирского, «страшно было смотреть, как валялись повсюду тела убитых и разбросанные конечности». Но «не только обезображенные трупы и отрубленные головы представляли ужасное зрелище». Еще больший трепет вызвало то, «что сами победители были в крови с головы до ног». Они разбрелись по городу и, «вытаскивая, как скотов, из узких и отдаленных переулков тех, которые укрывались там от смерти, избивали их на месте». 

Каждому крестоносцу было обещано, что он сможет присвоить себе все, что сумеет захватить, а также любой дом, на двери которого он успеет вывесить свой щит или оружие. Поэтому они, «разделившись на отряды, ходили по домам и извлекали оттуда отцов семейств с женами и детьми, прокалывали их мечами или сбрасывали с кровель и таким образом ломали им шею»*. 

Семнадцатого числа пилигримы (как называли себя эти мясники) наконец пресытились резней и «предались отдыху и вкушению пищи, в чем уже сильно нуждались». Их князья и духовенство прошли ко Гробу Господню, где восславили Христа, хлопая в ладоши и орошая алтарь слезами радости, а затем торжественной процессией проследовали по улицам города к Куполу Скалы и месту, где стоял Храм Соломона. Улицы, по которым они шли, были усыпаны кусками мертвых тел, разлагавшимися на летней жаре. Вожди крестоносцев заставили уцелевших евреев и мусульман очистить улицы и сжечь все останки на погребальных кострах, после чего убили и этих несчастных, приумножив число жертв. Погибшие крестоносцы были погребены на кладбище Мамилла или в священной земле напротив Золотых ворот (там тоже к этому времени образовалось мусульманское кладбище), где они и ожидают воскресения в день Страшного суда. 

В Иерусалиме было такое количество «драгоценных каменьев, одеяний, золота и серебра», а число ценных пленников было так велико, что франки продавали рабов с аукциона два дня подряд. Некоторых уважаемых мусульман освободили за огромный выкуп. За ученого правоведа Абд аль-Саляма аль-Ансари затребовали выкуп в тысячу динаров, но никто не смог заплатить его, и пленника убили. Уцелевших евреев и три сотни их книг (включая Кодекс Алеппо — один из самых ранних частично сохранившихся экземпляров Танаха, еврейской Библии) выкупили их египетские единоверцы. Торговля пленниками стала одним из самых прибыльных занятий в Иерусалимском королевстве. 

Смрад тления витал над городом еще долгое время после бойни — не все человеческие останки удалось собрать. Даже по прошествии полугода, когда в Иерусалим вернулся Фульхерий Шартрский, там стояло непереносимое зловоние, исходившее от «все еще разлагавшихся трупов сарацин, которых наши соратники убили, преследуя их по взятии города». «Из-за этого [запаха], — вспоминает хронист в своей «Иерусалимской истории», — нам приходилось затыкать носы и рты». 

Иерусалиму, только что ставшему христианским, грозила новая опасность: к городу приближалось египетское войско. Крестоносцам срочно нужен был верховный главнокомандующий — первый король Иерусалимский.


* По законам военного времени той поры ни один квартал не мог рассчитывать на милость победителя, если упорно сопротивлялся. Однако хронисты крестоносцев поражают восторгом, с которым они воспевают учиненную ими бойню и беспощадность латинян. Они не называют числа убитых. Позднее мусульманские историки будут ужасать читателей цифрами, оценивая количество погибших в 70 тыс. и даже 100 тыс. человек. Однако недавние изыскания свидетельствуют, что масштаб бойни был меньше и погибло в ней около 10 тыс. иерусалимлян — значительно меньше, чем позднее, во время резни мусульман в Эдессе и Акре. Современник тех событий Ибн аль-Араби, живший до крестового похода в Иерусалиме, а в 1099 г. пребывавший в Египте, говорит о 3 тыс. убитых в аль-Аксе. Конечно, не все евреи были истреблены. Уцелеть удалось и некоторым из них, и кому-то из мусульман.

Ольга Брейнингер. В Советском Союзе не было аддерола

  • Ольга Брейнингер. В Советском Союзе не было аддерола. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 349 с.

 Ольга Брейнингер родилась в Казахстане в 1987 году, а теперь живет в Бостоне (США), пишет докторскую диссертацию и преподает в Гарвардском университете. Дебютный роман «В Советском Союзе не было аддерола» вызвал горячие споры и попал в лонг-листы премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга». Также в новую книгу вошел цикл рассказов «Жизнь на взлет».

Глава вторая, в которой я вспоминаю, как праздновали свадьбы у нас в Берлине, и рассказываю о клубной юности молодой вертихвостки — что может привести в ужас любого, кто не вырос в пост-СССР

Двадцать один год назад я узнала, что такое дом: смотреть на дорогу, ведущую из аэропорта в город через степь. Через зеленую и живую в конце июня, через покрытую толстой шубой снега в феврале; через сухую и выжженную в августе; через едва подсвеченную фарами, мчащуюся за окном шершавой серой полосой, — на дорогу, которой возвращаются, которой сама буду возвращаться год за годом, чтобы видеть, как я стремительно меняюсь, а дом все сильнее и сильнее застывает, как засахарившийся мед, как вода событий, превращающаяся в лед памяти, чтобы с каждым разом все резче и страшнее отрезвлять и заставлять видеть, чем ты становишься — и чем ты все больше и больше отличаешься от мира, где родился и вырос. В конце пути я буду много раз возвращаться, открывать кованую калитку родительского дома, подниматься по терракотовым ступенькам туда, где жизнь по-прежнему тихая и теперь пустая. И снова уходить.

Я впервые увидела, как выглядит дорога домой, в тот день, когда в Берлине праздновали свадьбу тети Эльвиры и дяди Феликса. Мне тогда только исполнилось шесть, осенью я должна была пойти в школу, и родители решили свозить меня в Москву — посмотреть Кремль, Красную площадь и мавзолей Ленина. Вернуться мы должны были утренним рейсом прямо в субботу — в первый день свадьбы и в последние выходные летних каникул.

Самолет задерживали; час, второй, третий ав- густовской жары в душных залах ожидания — и к тому моменту, когда мы наконец погрузили чемоданы в багажник такси, наши родственники уже несколько часов как праздновали счастливый союз Феликса и Эльвиры.

В те годы достаточно было сказать водителю такси:

— В Берлин, на свадьбу, — и тот без вопросов заводил двигатель.

В Берлине я бывала не так часто — мы жили в городе, — поэтому с нетерпением ждала встречи со всеми своими бесконечными троюродными братьями и сестрами, которых было так много, что мы не знали друг друга по именам. Первым делом, приезжая к ним, я снимала обувь, потому что все вокруг ходили босиком, и дядя Валера подхватывал меня на руки, подбрасывал в воздух и одобрительно кивал: «Выросла, выросла, очень даже подросла!» 

— Мама, а как дядя таксист понял, куда именно нам нужно ехать? — шепотом спросила я. Мама сказала мне то же, что и я вам: все таксисты знают, где находится Берлин.

— Мы просто поедем в Берлин, а там по всем улицам, пока не найдем свадьбу.

— А как мы найдем свадьбу?

— Увидишь.

В двадцатые годы двадцатого века, когда еще не было ни самой Караганды, ни даже самого смутного представления о том, что скоро здесь развернется «третья кочегарка СССР», на месте будущего немецкого поселка Берлин стали лепиться друг к другу землянки, саманные бараки и построенные наскоро сарайчики, быстро покрывавшиеся угольной пылью — настолько въедливой, что бороться с ней не было смысла, — и махнув рукой, и тогдашние, и будущие жители позволили пыли забиваться в углы под крышами, в ниши подоконников и даже между ресницами — оттого стены домов всегда стояли черными, а наших мужчин-шах-теров можно было узнать по антрацитовой подводке вокруг глаз.

В непонятном мне далеком августе сорок первого за один-единственный день перестала существовать Республика немцев Поволжья. Будто ее никогда и не было. Суровые и страшные в моих детских снах вереницы теплушек несли депортированных немцев (а если немцев, спрашивала я сонно, то, значит, это наших родственников? Это кого? Бабушек и дедушек?) без запасов воды, пищи и без теплой одежды в Сибирь и Среднюю Азию. Около полумиллиона таких моих бабушек и дедушек прибыли в Казахстан. Большая часть из них осела у нас в степях: здесь нужно было поднимать целину и добывать уголь, хотя правильнее было бы сказать, бороться за него. Тогда шла война и не хватало инструментов, не хватало оборудования — и поэтому мои бабушки и дедушки брали в руки голые кирки и лопаты и долбили про-мерзлую землю, пока не отказывали руки или не вскрывались угольные пласты; а потом грузили уголь на маленькие ручные тачки и так вывозили добычу.

После войны трудармейцам разрешили, хоть и без права выезда, селиться в Караганде. Так на месте одного из шахтерских лагерей вырос немецкий поселок Берлин, в котором выросла моя мама и где до сих пор жила почти вся ее родня. Но хотя и отец, и бабушка тоже успели поработать в шахтах, мне сложно было тогда представить, что все эти зажиточные, побеленные, ухоженные дома, пузатые, как баба на чайнике, принадлежат тем людям, о которых они рассказывали. Мой детский страх из папиных рассказов — что в шахте никогда нельзя встать в полный рост, и пока тянутся минуты и часы, готов поклясться, что все бы отдал за то, чтобы потянуться, выпрямить спину, ну хотя бы просто встать на ноги. Чтобы отвлечься, размяться, шахтеры ложились на спину прямо в штольне и вытягивали руки, но это не обманывало; к концу дня начинало мерещиться, что спина настолько задеревенела и закостенела, что выходи не выходи из шахты, уже все равно не выпрямиться. В те годы, приходя после работы, папа подолгу делал зарядку и каждый вечер подтягивался на турнике, но все равно не помогало; назавтра было то же самое.

Когда мы свернули на улицу Розы Люксембург, я поняла, о чем говорила мама. Вся улица была битком набита людьми, и воздух гудел, как пчелиный улей. Нас сразу заметили и бросились встречать, шумная толпа накатилась волною, кто-то уже забирал чемоданы, чья-то рука тащила к столу, усаживая на места, которые сразу же освободили, подвинувшись, какая-то наша тетя и двоюродная бабушка; невеста, моя тетя Эльвира, уже плыла к нам в своем нежно-голубом платье, ведя за собой дядю Феликса. Уже к нам придвигали блюда с салатами со всего стола, а тетя Нелли медленно, осторожно несла на подносе три суповые тарелки. Как на всех наших праздниках, это был куриный «суп-лапша», мы его так называли, совместив на немецкий манер два существительных в одно.

Как я ждала тети-Неллиного подноса! Сам суп я и в рот не брала, но мне очень хотелось посмотреть на лапшу. Мама рассказывала мне, что когда свадьба была у них с папой и они тогда тоже еще жили в Берлине, вся наша внушительная женская армия из дочерей, сестер, теток и бабушек вместе с мамой полтора дня без перерыва катали тесто и резали его на лапшу, бурно ссорясь, если лапша не выходила тонкая-претонкая.

— И ты сама перед свадьбой тоже резала лапшу все полтора дня? Правда? — спросила я.

Мама рассмеялась.

— Немножко меньше. За час до начала ушла с кухни готовиться. А твоя прабабушка Катя, если ты ее капельку помнишь, и бабушка, и тетя Нелли, и Эльвира остались и продолжали еще катать тесто для второго дня свадьбы. Если бы мы вчера были в Караганде, я бы тоже весь день сидела у Эльвиры на кухне.

Я зачерпнула ложку супа и поморщилась — ну и запах. Бабушка говорила, что я балованная, но  есть заставляла меньше всех. Прямо на поверхно- сти бульона расходились тонкие колечки. Я пошлепала, зацепила пару колечек и вернула ложку в тарелку. Но тетя Эльвира, наверное, гордится своей лапшой.

— Мам, она прямо как мои волосы, такая тоненькая.

Мама кого-то слушала и, вежливо кивая, в ответ только стрельнула в мою сторону глазами и погладила по руке. Я разглядела в толпе фату тети Эльвиры. У Эльвиры был прямой нос, темные волосы, которые двадцать лет спустя красиво посеребрит седина, и уже чуть заметная поступь главной кухонной матроны, что через те же двадцать лет, осуждающе покачивая головой, будет объяснять мне, почему это плохо, что я до сих пор не замужем. Но это все будет потом, позже — enfant terrible в своей большой семье мне предстояло стать уже после того, как мы уедем в Германию; после того, когда я сбегу с нашей чужой исторической родины в Англию; и (здесь не совсем уверена), возможно, до того, как я окончательно сошла с рельсов и без предупреждения рванула в Америку; а про тот вояж по Югославии даже говорить неприлично, впрочем, как и про меня саму. Но тогда я еще была маленькой девочкой в очках, а Эльвира — цветущей крупной женщиной, на которую заглядывалось пол-Берлина и у которой точно, иначе она не она, была самая веселая свадьба.

Свадьбы в Берлине вообще праздновали лихо, на всю катушку, как любила говорить прабабушка Катя. Она выросла еще на Волге, в автономии, и была по складу своему истинной немкой, строгой, хозяйственной, степенной, рассудительной, какой, мне кажется, никакая женщина сегодня уже не сможет стать. Все-таки сегодня мы стали совершенно другими, отличными от женщин той породы. Я совсем мало помню прабабушку, но мама говорит, что она очень, очень любила свадьбы, — а гулянья на Волге в те времена, когда она сама выходила замуж за дедушку Мишу, и у нас, в Берлине, отличались мало. Поэтому даже сейчас ее легко представить — как она сидит на почетном месте во главе стола, наблюдает с доволь ной улыбкой за всей этой свадебной неразберихой и комментирует на малопонятном немецком. Как и все в автономии, прабабушка говорила на архаичном поволжском диалекте. А еще она меняла местами звуки «ш» и «ж»: моего дядю Сашу называла «Сажжа», а к дяде Жене обращалась «Шшеня». Эти «Сажжа» и «Шшеня» до сих пор у нас в ходу — переехали, вслед за самими Сашей и Женей, в Германию.

Из того немногого, что я то ли помню, то ли знаю о прабабушке, есть еще черно-белая фотография на эмали в овальной рамке, которая висит на кладбище. Я рассматривала ее подолгу, пытаясь понять, как так происходит, что была эта красивая женщина, а теперь она где-то здесь, в земле, которая нас разделяет. Потом мама сметала с могил всех наших листья и пыль, а мне давала пшено, чтобы я разбросала его по всему участку.

Дмитрий Глуховский. Текст

  • Дмитрий Глуховский. Текст. — М.: АСТ, 2017. — 330 с.

«Текст» — первый реалистический роман Дмитрия Глуховского, автора серии антиутопий о московской подземке. Это книга на стыке триллера, романа-нуар и драмы, история о столкновении поколений, о невозможной любви и бесполезном возмездии. 

— Станция Лобня!

На одном пути остановилась электричка, другой был по горизонт занят товарным составом: заиндевевшие цистерны с нефтепродуктами. Поверх инея шла роспись пальцем — «Крым наш», «Обама чмо», «14/88», «Виталик + Даша», «Мая радзiма — Мiнск», и что-то еще. Илья читал механически, пока шагал к переходу. Крым случился, когда Илья был на зоне, и случился как-то мимо него. Зэки к Крыму были равнодушны, завоевания вертухайского государства их не колыхали. Зэки — оппозиция по определению. Поэтому колониям на выборах и голоса не дают.

До дома от станции решил пройти ногами. Нужно было все это в первый раз ногами пройти. Хотелось. Да и быстрей получится, чем маршрутку ждать.

В Лобне погода была другая. Это Москва жаром дышала, растопленная машинной гарью. В Лобне воздух был прозрачней, морозней; с неба тут сыпало холодной солью, секло щеки. Тротуары не протаяли, вместо асфальта был всюду утоптанный снег. Облепленные машины месили колесами бурую смесь. Блочные дома швами наружу стояли обветренные, невеселые. Люди были настороже. Накрашенные бледные женщины чесали с решимостью куда-то, студя обтянутые колготками ноги.

Полчаса всего электричкой от Москвы, а казалось — в Соликамск приехал. Москва за семь лет постарела, а Лобня вот не изменилась ничуть: та же, что и когда забирали Илью. Та же, что и в его детстве. И Илья в Лобне был родной.

С Ленина свернул на Чехова. Там три улицы шли обрезками, с одной стороны в Ленина упираясь, а с другой — в Промышленную: Чехова, Маяковского и Некрасова. На Чехова стояла материна школа, восьмая. Материна — и его, Ильи.

Она его, конечно, к себе устроила, хотя рядом с домом — во дворах — была другая школа, четвертая. Туда удобнее было бы, ближе: до восьмой детскими шагами полчаса. Но мамка взяла под крыло. До седьмого класса вместе до школы ходили. Потом девчонки начали смеяться, и Илья стал сбегать из дома на десять минут раньше матери, чтобы доказать взрослость и независимость. С сигаретами тогда же началось.

Напротив школьного подъезда Илья замер. Желто-белая, блочная, трехэтажная, окна трехчастные, как дети у домиков рисуют — такая же школа, как у всех остальных в стране. Ее, кажется, ни разу не ремонтировали за последние лет двадцать, хранили для Ильи в первозданном виде. Чтобы легче все вспомнить было.

Дохнул поглубже. Посмотрел на окна: во втором этаже мелкие бегали. Продленка.

Времени было три дня.

Мать из школы уже ушла.

Можно было бы прямо тут ее встретить, у ограды, если б поезд пораньше прибывал. И вместе обратно до дома по снегу, обычной дорогой — по шоссе, через переезд. Но вместе с ней бы ведь и другие училки выходили бы. Завуч, мымра. Узнали бы Илью, конечно, несмотря на землистую кожу и обритые волосы. Столько лет вдалбливали ему в голову свои буквы и цифры… Узнали бы точно.

И что тогда? Как мать своим коллегам его посадку объясняла? Как он сам ей объяснил? Ей-то пришлось поверить: не в то же верить, что сын — наркоман и наркотиками торгует. А теткам всем этим школьным… Им верить в него без надобности. В глаза — покивают, поохают, а за глаза? Опозорил он мать перед всеми? Стали бы они с ним здороваться? А Илья — с ними?

Сунул руки в карманы, нахохлился, заспешил дальше. Чтобы не увидели, в самом деле. Встретимся попозже с ними со всеми, когда придумаем, что говорить и как себя подавать. Встретимся рано или поздно. Маленький город — Лобня.

По Промышленной вдоль русских бетонных заборов он выбрался на Букинское шоссе, и двинул по обочине наперекор снегу, оскальзываясь, но не падая. Брезжил сквозь снег МФЮА, Вера тут училась.

У двадцать седьмого дома остановился еще раз.

Верин.

Серая шестнадцатиэтажка с желтыми застекленными лоджиями: так люди балконы называют, когда пытаются себе у жизни еще пару квадратных метров урвать. Илья насчитал седьмой этаж. Там Вера еще, интересно? Или уехала в Москву, как собиралась? Ей сейчас двадцать семь, как и Илье. Вряд ли еще с родителями живет.

Таких обшарпанных панельных шестнадцатиэтажек, как Верина, тут было три, они стояли особняком на краю массива. Снизу к ним прилепилось похожее на самострой небольшое красное кирпичное здание: совершенно неуместный здесь театр. Поверх второго этажа шли огромные, почему-то готические буквы — «КАМЕРНАЯ СЦЕНА».

Илья прощупал их взглядом. Криво улыбнулся новому смыслу старого названия. Театр всегда тут торчал и всегда так назывался, сколько Илья себя помнил, сколько ходил к этому дому Веру провожать и встречать. Репертуар: «Ваал», «Пришел мужчина к женщине», «Пять вечеров». Скоро новогодние елки.

Поежился. Среди этих панельных-кирпичных декораций накатывало его застиранное прошлое в полном цвете. Четче вспоминалось, чем хотелось бы вспомнить.

В десятом классе, в апреле, он сюда Веру пригласил. На «Горе от ума». Родители отпустили. Весь спектакль он гладил ее по коленке, слушал, как она дышит — рвано. Слушал и плыл. Сердце колотилось. Актеры бубнили что-то неслышно.

А Вера отвела его ладонь, и в искупление этого сцепилась с ним пальцами. Сладкие духи были у нее, со специей какой-то острой.

Позже он узнал: эта острота в приторном коктейле — это она сама была, Вера, ее мускус. Карету мне, карету.

И потом в подъезде ее глупо поцеловал. Пахло кошками и текущим паровым отоплением: уют. На вкус ее язык оказался такой же, как и его собственный. Поцелуй ничем на книжные похож не был. Ломило внизу живота, было стыдно за это, и не было сил остановиться. Вера шептала. Когда ее крикнул в лестничный колодец с седьмого этажа отец, Илья ключом накарябал на том самом месте: «Вера + Илья». Наверное, никуда это признание с тех пор не делось.

Ходит она мимо него каждый день — и плевать. А после каникул, когда все уже очень повзрослели, она позвала его к себе в гости. Родителей не было. Давай уроки поделаем. Диван полосатый, продавленный. Мускус. Оказывается, не духи. Светло было, и от света очень неловко. На полу стояла полная наполовину двухлитровая бутылка «Фанты». Потом они — потные, тощие — пили жадно по очереди оранжевое колючее, и смотрели друг на друга, не зная, как дальше жить.

Ну и дальше. Дальше все-таки как-то еще три года. Жили-были. Илья прищурился на ее балкон, на окна: не мелькнет силуэт?

Было непроглядно. Да нет там Веры, наверное. Уехала в Москву. Пустой безглазый балкон. Стекло мутное, а за ним — велосипед, банки с соленьями, удочки отцовские. Перешагнул через переезд, двинул дальше по Букинскому, пытаясь нарисовать себе на снежном темнеющем шоссе лето, и летние их с Верой тем же маршрутом гуляния. Не рисовалось. Вместо этого назойливо, как сигаретный дым, который рукой не разогнать, висела перед глазами картина из «Рая». Той ночью. Танцпол. Сука. Все, что случилось. Висела и выедала глаза дымом, до слез. Все он правильно тогда сделал? Да. Да? А она потом? И все равно — да?

Ничего. Теперь все кончилось. Скоро семь лет забудутся. Будет обычная жизнь. Он оставил по левую руку лобненский скверик: четыре скамейки квадратом у подножия гигантской опоры ЛЭП, и кучкующиеся неподалеку березки, чахлые и калечные от соседства с высоким напряжением. Несмотря на ледяную соль, на скамейках дежурили мамочки с колясками, питали младенцев кислородом.

Свернул на Батарейную. Прошел памятник самой Батарее, которая Лобню обороняла во время войны: постамент с древней зениткой, установленный как будто в обложенный гранитом огромный окоп. По внутренним стенам окопа — таблички с фамилиями павших героев. Один туда узенький заход с улицы, а больше окопного нутра ниоткуда не видно. Тут с Серегой курили обычно после школы, а рядом бомжи травились водкой с нечеткими этикетками. Илья с Серегой читали фамилии на табличках, искали: у кого ржачней, тот выиграл. Бомжи трудно говорили о жизни в своей параллельной вселенной. Илья запоминал слова.

Потом шли к Сереге рубиться в плейстейшн, пока родаки не вернутся. А потом еще по улице ходил один, выветривал дым. Если бы мать поймала его на куреве, хана бы ему была.

От Батареи перебежал улицу — и вот уже начало Деповской. Защемило. Двор сложен из хрущевок: бурый кирпич, белые рамы. Перекошенная карусель припорошена. Голые березы шестиэтажные. Уже и дом показался, Илья даже окно свое нашел, торцевое. А мать видит его сейчас? Ведь бегает наверняка смотреть его, пока еда греется. Он ей помахал. Прошел гаражами. Помойка разрисована персонажами «Союзмультфильма»: Львенок, Черепаха, Винни-Пух, Пятачок. Поблекли, шелушатся, смеются.

Над гаражами колючка натянута: там сзади — территория железнодорожного депо, в честь которого и улица. Старуха крошит замерзшим помоечным голубям хлеб и за бесплатный хлеб их воспитывает.

Девчонка незнакомая выбежала в плюшевом домашнем костюме мусор вынести. Заметила Илью: пришлось бы встретиться у мусорных баков. Развернулась от греха подальше и засеменила через холод на дальнюю свалку со своими пакетами. Илья только руки в карманы поглубже засунул.

Подъезд. Поднял палец к кнопкам домофона. Голова закружилась. Кнопки были те же, что и семь лет назад. Дверь та же была. Палец вот был другой совсем. Но подъезд — внутри — он ведь такой же? И квартира. И мама.

Нажал: ноль, один, один. Вызов. Заверещало. И заворочалось сердце. Не думал, что будет волноваться. Чего волноваться? Он столько себе этот день представлял. Столько думал о нем. Когда приходилось в колонии терпеть — думал об этом подъезде, об этом домофоне. О возвращении. Были вещи, которые приходилось жрать — ради того, чтобы вернуться. Чтобы снова стать нормальным. Как?

Доучиваться пойти. Мать по телефону говорила: ты не должен им позволить себя искалечить. Они у тебя отобрали столько лет, но ты все еще молодой. Мы все наладим. Один раз смог без взятки в МГУ поступить, подготовились мы с тобой как-то, сможешь и вернуться. Не филфак, не МГУ, так другое что-нибудь. Ты талантливый, у тебя ум гибкий, ты только не дай ему окостенеть, закоснеть. Не позволяй себе озвереть. У тебя защитный слой. Он все отталкивает, всю мерзость. Что бы там с тобой ни происходило, в тюрьме, не пускай внутрь. Пусть это не ты там как будто. Как будто это роль, которую ты должен играть. А настоящий ты во внутреннем кармане спрятался и пересиживаешь. Не пытайся только, ради бога, там героя играть. Делай, что сказано. А то сломают, Илюша.

Сломают или совсем убьют. Систему не перебороть, а зато можно незаметным сделаться, и она про тебя забудет. Надо переждать, перетерпеть. Вернешься, и мы уж все наладим. Соседи косо смотреть будут — переедем в твою чаянную Москву. Там никто никого не знает в лицо, там у людей памяти на один день хватает. И девушку еще найдешь себе, ладно с ней, с Веркой, ведь и ее понять можно. Только живым вернись, только здоровым. Да хоть рисовать, ладно с тобой, иди уж! Двадцать семь лет — все только начинается! Домофон молчал.

Так, еще раз. Ноль. Один. Один. Может, за продуктами вышла? Сметаны нету или хлеба. Илья растерянно оглянулся: ключа от дома у него не было. Без матери он назад попасть не мог. Подергал за ледяную ручку.

Отступил на несколько шагов назад. Нашел свое окно на третьем. Форточка открыта черным провалом — проветривает кухню — а в остальных стеклах небо текучим цементом отражается. Густеет. Не пора свет зажечь? У соседей вон уже загорелось.

— Ма! Мааам!

Вышла все-таки, что ли? И сколько ему теперь стоять тут? Или надо обходить все окрестные продуктовые? Нет хлеба — и черт бы с ним! Можно было дождаться его, он и сам бы сбегал. Двое суток в пути, башка чешется, живот скручен, да к тому же еще и приспичило, пока от станции шел.

— Мам! Ма-ма!!! Ты дома?!

Окна были свинцовые.

Стало вдруг страшно.

Ноль-двенадцать.

— Кто? — сипло оттуда.

Слава богу.

— Теть Ир! Это я! Илья! Горюнов! Да! Мать не открывает что-то! Вернулся! Отпустили! Все отбыл! Откроете?

Соседка сначала разглядела его в дверной глазок. Илья специально под лампочку встал, чтобы тетя Ира могла его сердцевину опознать сквозь наросшие годовые кольца.

Скрежетнул замок. Она вышла на площадку: брюки, остриженные волосы, отечное лицо, дамская сигаретка. Деповский бухгалтер.

— Илья. Илюшка. Как тебя они.

— А мама — не знаете, где? Дозвониться не могу, и сейчас вот…

Тетя Ира чиркнула зажигалкой. Чиркнула еще. Запали щеки. Посмотрела на мусоропровод между этажами — мимо Илюшиных глаз.

— Позавчера она… С сердцем ей плохо стало. Куришь?

— Курю. А то я звоню… В больницу увезли, да? В какую? А телефон не взяла с собой?

Тетя Ира выдала ему тонкую белую сигарету с золотым ободком.

— .Скорая. сказала — инфаркт. Обширный.

Она втянула в себя с треском всю сигаретку. Прикурила одну от другой.

— Это… — Илья мотнул головой. Курить воздуха не хватало. — Это?.. В реанимации? Поэтому?

— И тут они ее… В общем, пытались. Но ехали долго. Хотя ехать-то тут.

Она помолчала. Не хотела вслух говорить, хотела, чтобы Илья сам все понял.

Александр Генис. Картинки с выставки

Александр Генис  культуролог и блестящий эссеист, автор книг «Странник», «Американская азбука», «Пейзажи» и других. «Картинки с выставки» — книга его впечатлений и размышлений, собранных за три десятилетия в лучших музеях мира. Под обложкой — разговор об абсурде Магритта и восторге Шагала, романтизме Фридриха и золоте Климта, бронзовых ковбоях и нью-йоркских небоскребах.

Алфавит Шагала

Оксюморон, — сказал Эпштейн, когда мы с ним подходили к Еврейскому музею Нью-Йорка, — такого, в сущности, не может быть.

— Конечно, — согласился я, — музей нарушает вторую заповедь: «Не сотвори себе кумира».

— Поэтому, — неожиданно заключил Миша, — среди мастеров авангарда столько еврейских художников.

Борясь с ортодоксальным подсознанием, они не решались изображать мир таким, каким он создан, чтобы не вступать в конкуренцию с Богом. Отсюда деформации видимых образов, которые, собственно, и отличают авангард от реализма.

— Искажая реальность, — обрадовался я мысли, — художник словно просит у нее прощения за свое кощунственное ремесло. Вот так благочестивые евреи пропускают из благоговения букву в слове «Б-г».

Шагал, однако, благоговел громко, не стесняясь своего богоборческого искусства. Его картины живут озвученными: они кричат и поют. Не зря работы художника украшают оперные театры — и нью-йоркский, и парижский. Побывав в последнем, Солоухин брезгливо пожаловался на то, что французы смешали высокое искусство с местечковым. По-своему он был прав. Шагал хотел вместить мир в родной штетл и научил всех говорить на его языке.

Накануне ХХI века лучше всех приспособленный к ретроспективам музей Гуггенхайма устроил смотр искусству уходящего века. Обойдя внутри гениальной спирали все школы и направления — от раннего Пикассо до позднего, — я восхищался всеми, но жить бы хотел только с картинами Шагала. В них тепло, уютно, до земли недалеко, но и к небу ближе.

Неудивительно, что каждый раз, когда в Нью-Йорке устраивают его выставки, приходят толпы. На этот раз экспозиция покрывала самые трудные годы — военные. Сперва Шагал надеялся отсидеться в Провансе, но вскоре пришлось бежать в Нью-Йорк, откуда он перебрался в Катскильские горы. Жил в маленьком городке Крэнберри-Лэйк (и правда — озеро, я в нем ловил рыбу). Там художника никто не знал. Однажды Шагал хотел расплатиться за визит к местному доктору своим рисунком. Сельский врач предпочел два доллара, чего ему так и не простили наследники. 

Все бы ничего, но в Америке внезапно умерла его жена и муза — возлюбленная Белла. Горюя, Шагал перестал работать. Беспокоясь об отце, дочь нашла ему компаньонку (племянницу, не могу не сказать, того самого Хаггарда, что написал «Копи царя Соломона»). Шагал на ней женился и снова стал писать свадьбы, цветы и ангелов. После войны вернулся во Францию и умер в лифте, поднимаясь в мастерскую. Ему было девяносто семь. Но все главное в этой растянувшейся почти на век жизни произошло в самом начале. В сущности, Шагал всю жизнь писал свое детство, когда он, как Адам, открыл мир и назвал его по-своему. В Париже, считая мастерскую Эдемом, он писал картины голым.

— Я бродил по улицам, — вспоминал Шагал в мемуарах, — и молился: «Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, яви мне мой путь, я хочу видеть мир по-своему». И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей.

— Почему у Шагала все летают? — спросил я у внучки Шолом-Алейхема Бел Кауфман, знавшей художника.

— Кто бы о нем говорил, если бы у него не летали, — не без ехидства ответила она.

— Почему у Шагала все летают? — спросил я у знакомого книжника.

— Евреи жили так скученно, что от тесноты можно было сбежать только в небо.

— Почему у Шагала все летают? — спросил я у одноклассника, ставшего хасидом.

— Искра божественности тянется к своему Создателю, и у святых цадиков приподнимается бахрома на одежде.

— А почему мы этого не видим?

— Глухой, ничего не знавший о музыке, увидел пляшущих на свадьбе и решил, что они сошли с ума, — ответил он мне хасидской притчей, и, вооружившись ею, я отправился на выставку.

Больше всего там было Христа. Таким был ответ Шагала на Холокост. Для него распятый был прежде всего бедным евреем. У шагаловского Христа — глаза коровы, невинной жертвы, которая все терпит и никогда не ропщет, хотя и не знает за собой вины. Таких коров резал дед-мясник. Животные — самые красивые существа на его полотнах. Они прекрасны и невинны, как дети и ангелы. Последними кишат его картины.

— Естественно, — сказал хасид, — каждое доброе дело порождает ангела.

— Еще бы, — поддакнул я.

— А каждый грех, — и он покосился на меня, — демона.

На картинах ангелов больше, но в шагаловской «Гернике» («Падение ангела», которое он под давлением истории переписывал раз в десять лет) они сыплются сверху, как бомбы, словно само небо не выдержало ужаса происходящего.

Обычно, однако, на холстах Шагала все взлетает, а не падает. Он — художник радости, а не горя. Мир у него пребывает в том регистре восторженной экзальтации, которую я встречал — вопреки названию — у Стены плача. Радость на его картинах прячется, как магма, под окостеневшим слоем обыденного. Выпуская ее на волю, Шагал восстанавливал противоестественное положение вещей.

— Все мы, — писал он, — робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.

Чтобы увидеть его глазами художника, надо подойти к холстам вплотную. Абрам Эфрос, первым открывший гений Шагала, считал его мазок самым красивым во всей отечественной живописи. И действительно, если смотреть долго и вблизи, то начинаешь понимать художественную логику мастера. Собираясь с окраин полотна, мазки исподволь стягиваются в образ. Становясь все гуще, краска топорщится ближе к центру. Эта «тактильная» живопись будто рвется к трехмерным видам искусства — мозаике и, конечно, витражам, которыми Шагал заполнил Иерусалим, Нью-Йорк и соборы Франции, оставшиеся после войны без стекол.

Но если подойти еще ближе, так, чтобы забыть о расплывшемся сюжете, можно проследить за поэтической эволюцией мазков. Вот так Бродский советовал читать стихи, ставя себя в положение поэта. Как всякая строка требует продолжения и конкретного решения, так один мазок тянет за собой другой, словно рифма — строчку. Вызов палитры рождает композицию. Люди и вещи вызываются из небытия потребностью художника в динамичном равновесии, в красочном балансе и цветовой гармонии.

— После Матисса, — говорил Пикассо, — никто не понимал цвета лучше Шагала.

Не доверяя ни одной школе, презирая манифесты и теории, Шагал не создал своей мифологии, которая так часто помогала художникам в их отношениях с критиками. Вместо богов и героев, символов и аллегорий, сознательных и подсознательных намеков Шагал обращался к персональному алфавиту вещей, обставивших его ментальную вселенную.

Часто это была парящая в небе рыба. Она напоминала о селедке, местечковой манне небесной. Еще чаще — скрипка, сопровождавшая и создававшая праздник. Иногда часы — старинные, монументальные, с бронзовым маятником и громким ходом. Не обязательная, но престижная — «буржуазная» — роскошь, такие часы были не символом бренности или пластичности времени, как у Дали, а знаком домашнего уюта, вроде абажура у Булгакова. И всё это взлетало в воздух от тихого взрыва, который производила кисть художника. Шагал пишет лопнувший от восторга мир.

Конечно, на его полотнах есть страх, кровь, распятый еврей и горящие крыши. Но это — кошмар заблудившейся истории. Благодаря Шагалу ей есть куда вернуться

Эрик Хобсбаум. Разломанное время

  • Эрик Хобсбаум. Разломанное время / Пер. с англ. Н. Охотина. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 384 с. 

Известный британский историк, автор таких работ, как «Эпоха революций: Европа 17891848», «Эпоха капитала: Европа 18481875» и «Век империй: Европа 18751914», Эрик Хобсбаум в своей новой книге «Разломанное время» анализирует разные течения в искусстве и точно определяет связь между ними и ключевыми моментами истории XX века.

Глава 18

Искусство и революция

Между европейским культурным и художественным авангардом (термин стал использоваться примерно с 1880 года) и крайнелевыми партиями XIX и XX веков нет непременной логической связи, хотя и авангард, и партии представляли себя носителями «прогресса» и «современности» и были транснациональны в своих масштабах и амбициях. В 1880–1890-х годах новые социал-демократы (в основном марксисты) и левые радикалы сочувственно относились к авангардным художественным течениям: натуралистам, символистам, Движению искусств и ремесел и даже к постимпрессионистам. В свою очередь, симпатия авангардных художников к защитникам бедных и притесняемых подталкивала их к социальной и даже политической позиции. Это относилось даже к таким состоявшимся фигурам, как сэр Губерт Геркомер («Забастовка», 1890) или Илья Репин («17 октября 1905 года»). Русские художники-мирискусники, вероятно, представляли из себя сходную фазу авангарда вплоть до отъезда Дягилева на Запад. Знаменитый портретист Серов в 1905–1907 годах также демонстрировал отчетливую политическую позицию.

В предвоенное десятилетие расцвет нового и радикально-провокативного авангарда в Париже, Мюнхене и столицах империи Габсбургов провел водораздел между политическим и художественным. К этому же водоразделу позже присоединилось уникальное сообщество русских художниц. Под разнообразными и пересекающимися ярлыками — кубисты, футуристы, кубофутуристы, супрематисты и т. д. — эти радикальные инноваторы с революционными взглядами на искусство, ищущие вдохновения в космосе и мистике, уже не интересовались левой политикой и почти не поддерживали с ней контактов. После 1910 года даже молодой большевистский поэт и драматург Владимир Маяковский на время отошел от политики. Если авангардисты читали в то время философские книги, то это был не Маркс, а Ницше, чьи политические воззрения были скорее в пользу элит и «сверхлюдей», чем народных масс. Только один художник, назначенный на ответственный пост новым советским правительством, был членом партии социалистической направленности: бундовец Давид Штеренберг (1881–1938).

С другой стороны, и социалисты не слишком доверяли непонятным изобретениям нового авангарда, поскольку считали главной задачей нести искусство — под которым, как правило, понималась высокая культура образованной буржуазии — в трудящиеся массы. В лучшем случае некоторые социалистические лидеры, такие как, к примеру, журналист и большевик Анатолий Луначарский, не будучи убежденными сторонниками нового искусства, оказывались достаточно чувствительны к современным интеллектуальным и культурным течениям и понимали, что аполитичные и даже антиполитичные революционеры от искусства могут иметь определенное воздействие на будущее.

В 1917–1922 годах центрально- и восточноевропейский авангард, которому предстояло превратиться в единую плотную трансграничную паутину, массово перешел на революционно-левые позиции. Вероятно, это стало большей неожиданностью в Германии, чем в России, на этом «Титанике», пассажиры которого осознавали приближение айсберга революции. В России, в отличие от Германии и Габсбургской империи, синдром отторжения прошедшей войны играл незначительную роль. Два ключевых авангардиста — поэт Владимир Маяковский и художник Казимир Малевич — делали в 1914 году популярные патриотические плакаты. Их вдохновляла и политизировала сама революция, так же как это происходило в Германии и Венгрии. Она же принесла им международную известность, благо- даря которой Россия считалась центром модернизма вплоть до 1930-х годов.

Революция дала новому русскому авангарду уникальную власть и влияние под благосклонным присмотром наркома просвещения Анатолия Луначарского. Только желание режима сохранить наследие и институты высокой культуры удерживало авангардистов (особенно футуристов) от полного уничтожения старой культуры (Большой театр лишь чудом не был закрыт в 1921 году). Мало кто из художников был так предан Советам («Нельзя ли найти надежных антифутуристов?» — спрашивал Ленин). Шагал, Малевич и Лисицкий возглавили художественные школы, архитектор Владимир Татлин и театральный режиссер Всеволод Мейерхольд — отделы Наркомпроса. Прошлого больше не существовало. Искусство и общество предстояло создавать заново. Все казалось возможным. Мечты о жизни, неот- делимой от искусства, о публике, неотделимой от творца, — или отделимых, но объединяемых революцией, — теперь могли хоть каждый день воплощать на улицах, на площадях мужчины и женщины, которые сами становились творцами, как демонстрировало советское кино, поначалу настороженно относившееся к профессиональным актерам. Авангардный писатель и критик Осип Брик сформулировал это так: «Каждый должен стать художником. Все может стать искусством».

Футуристы, кого бы ни объединял этот общий термин, а позже конструктивисты (Татлин, Родченко, Попова, Степанова, Лисицкий, Наум Габо, Певзнер) крайне последовательно шли к этой цели. Именно они обеспечили русскому авангарду мощнейшее влияние на весь остальной мир — в том числе через кино (Дзига Вертов и Эйзенштейн), театр (Мейерхольд) и архитектурные идеи Татлина. Русский авангард играл ведущую роль в тесно переплетенных русско-немецких культурных движениях, имевших важнейшее значение в современном искусстве периода между Октябрьской революцией и холодной войной.

Наследие этих радикальных взглядов до сих пор входит в арсенал базовых приемов, используемых в киномонтаже, книжной верстке, фотографии и дизайне. Невозможно не восхищаться этими достижениями: татлинским проектом Памятника III Интернационалу, красным клином Эль Лисицкого, монтажом и фотографиями Родченко, «Броненосцем „Потемкиным»» Эйзенштейна.


От их работ первых лет революции мало что сохранилось. Не было построено ни одного здания. Ленин, будучи прагматиком, признавал пропагандистский потенциал кино, но экономическая блокада практически не пропускала кинопленку на советскую территорию во время гражданской войны; студенты нового ВГИКа, основанного в Москве в 1919 году, под руководством Льва Кулешова оттачивали мастерство монтажа, кромсая и склеивая сохранившиеся ленты. Один из первых декретов марта 1918 года предусматривал снесение памятников старого режима и замену их на статуи революционных и прогрессивных фигур со всего света, для воодушевления неграмотных. Около сорока памятников было воздвигнуто в Москве и Петрограде, но сделанные на скорую руку, в основном из гипса, они простояли недолго. Возможно, и к лучшему.

Авангардисты с энтузиазмом погрузились в уличное искусство, малюя лозунги и изображения на стенах и площадях, железнодорожных станциях и «летящих вперед паровозах», а также обеспечивая убранство на революционных праздниках. Это искусство было временным по самой своей природе, но все равно порой не доживало до своего естественного конца: один раз дизайн, придуманный в Ви- тебске Марком Шагалом, был признан недостаточно политическим, в другой — Ленин воспротивился покраске деревьев у Кремля в голубой цвет плохо смываемой краской. Мало что из этого сохранилось, кроме нескольких фотографий и поразительных эскизов для ораторских трибун, киосков, церемониальных инсталляций и т.п., включая проект знаменитой татлинской Башни Коминтерна. Единственными творческими проектами, которые удалось полностью реализовать во время Гражданской войны, стали театральные постановки, но сценические действия сами по себе эфемерны, хотя декорации некоторых постановок остались целы.

С окончанием Гражданской войны и наступлением рыночного нэпа в 1921–1928 годах стало куда больше воз- можностей для реализации проектов новых художников, и авангард смог сделать шаг от утопии к практике, хотя и ценой все большей раздробленности. Ортодоксальные коммунисты настаивали на полностью рабочем Пролеткульте и нападали на авангард. Внутри самого авангарда представители чистейшего революционного искусства, такие как Наум Габо и Антуан Певзнер, осуждали «продуктивистов», стремившихся к прикладному искусству, промышленному дизайну и к отказу от мольберта. Это привело к дальнейшим личным и профессиональным конфликтам, как те, что привели к изгнанию Шагала и Кандинского из Витебского художественного училища и замене их там на Малевича.

Связи между Советской Россией и Западом — в основ- ном через Германию — множились, и в течение нескольких лет авангардисты свободно перемещались между Европой и Россией. Некоторые из них (Кандинский, Шагал, Юлиус Экстер) остались на Западе, примкнув к эмигрантам ранней волны, собравшимся вокруг Дягилева, таким как Гончарова и Ларионов. В целом наиболее долгосрочные творче- ские достижения русского авангарда состоялись в середине 1920-х годов — особо стоит отметить первые триумфы нового русского «монтажного» кинематографа, «Кино-глаз» Дзиги Вертова и «Броненосец „Потемкин“» Сергея Эйзен- штейна, фотопортреты Родченко и некоторые нереализованные архитектурные проекты.

До конца 1920-х на авангард не было серьезных нападок, хотя партия и не одобряла его, — в том числе потому, что его привлекательность для «народных масс» была, бесспорно, слишком незначительной. На стороне авангарда находились не только Луначарский с его широким кругозором, глава Наркомпроса с 1917 по 1929 год, и культурные лидеры большевиков Троцкий и Бухарин, но и стремление советского режима задобрить нужных «буржуазных специалистов», образованную, но в основном оппозиционную интеллигенцию, которая была главным потребителем искусства, включая авангард. В период между 1929 и 1935 годами Сталин, предоставив ей приемлемые материальные условия, принудил ее к полному подчинению власти. Эта безжалостная культурная революция означала конец авангарда образца 1917 года — соцреализм стал обязательным для всех. Штеренберг и Малевич замолчали; Татлин, лишенный возможности выставляться, ушел в театр; Лисицкий и Родченко нашли пристанище в иллюстрированном журнале «СССР на стройке»; Дзига Вертов закончил как монтажер кинохроники. Хотя в большинстве своем авангардисты пережили эпоху сталинских репрессий (в отличие от старых большевиков, подаривших им этот шанс), их произведения, погребенные в российских музеях и частных собраниях, казалось, были навсегда забыты.

Но несмотря на это, мы по сей день живем в визуальном мире, который в значительной степени создан ими в первое десятилетие после революции.

 

Жесть как она есть

Роман Сенчин. Срыв. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 608 с.

В далеком 2009 году был впервые издан роман «Елтышевы». Тягостная, мрачная, но по-человечески близкая читателю история семьи, переехавшей из города в деревню, вызвала тогда бурю мнений. Кто-то открыто обвинял автора, Романа Сенчина, в беспросветности и чернухе, кто-то, наоборот, восхвалял его за кристально четкое видение современной действительности, которую и нужно показывать только таким образом — неприкрыто и без купюр.

С тех пор прошло около восьми лет. «Елтышевы» вошли в шорт-листы главных литературных премий России и даже «Русского Букера десятилетия». У Романа Сенчина вышло еще несколько малых и крупных прозаических произведений. И вот, наконец, в мае 2017 года выходит его новая книга под названием «Срыв». В этот сборник вошел уже ставший каноническим для современной российской литературы роман «Елтышевы», а также ранее не издававшиеся повести и рассказы писателя.

Начнем с «Елтышевых» — произведения о человеческой судьбе и жизни в деревне. За прошедшее с момента его выхода время мало что изменилось, особенно в сельской местности. Разве что у населения ненамного увеличились пенсии да у некоторой части молодежи появились смартфоны и прочие девайсы. Но отсутствие доходов и каких бы то ни было стабильных возможностей заработать, тотальный, практически поголовный алкоголизм и, как его следствие, — высокая смертность, остаются и процветают.

Сюжет романа прост. Под воздействием неблагоприятных жизненных обстоятельств семейство Елтышевых — отец, мать и их двадцатипятилетний сын — переезжает в деревню.

Уже через несколько минут после приезда Артем догадался, почему отец не брал его с собой ремонтировать дом, готовить место для вещей. Да, это была яма, ее черное, беспросветно черное дно. Черное, как бревна их жилища.

Они не догадываются, что в деревне их вовсе не ожидает привольная жизнь на свежем воздухе, полная пасторальных радостей. Поначалу у всех, особенно у старшего Елтышева, Николая Михайловича, бодрый настрой «прижиться» на новом месте: построить дом, наладить жизнь и хозяйство, встать на ноги уже не в качестве обеспеченного городского жителя, а крепкого селянина, хозяина. Но судьба, как известно, распоряжается всем по своему разумению.

«Изюминка» этого романа в том, что повествование ведется от разных лиц, переходя в каждой главе от старшего Елтышева к его жене или их сыну. Автору удалось показать не только мысли героев, но и их моральный настрой, эмоции, чувства, надежды, а также неумолимое движение вниз.

Катилась жизнь под откос стремительно и неостановимо. И лишь огрубение души, какой-то, пусть слабенький, но панцирь на ней не давал совсем отчаяться, свалиться и умереть. Да, может, и хорошо бы вот так умереть, как древние греки или былинные русские богатыри, но не получалось. Приходилось мучиться дальше и дальше, и неизвестно зачем.

К счастью, в сборник «Срыв» вошел не только этот роман (иначе восприимчивому читателю не осталось бы ничего иного, как еще долго после прочтения пребывать в состоянии опустошенности и беспросветности), но и десяток повестей и рассказов Сенчина. Их эмоциональная тональность не настолько мрачная, как у «Елтышевых». С присущими многим литераторам внимательностью и психологизмом автор описывает человеческие жизни такими, какие они есть. И не стоит думать, что он намеренно стремится показать Россию «бедненькой, пьяненькой, да грязненькой». Вряд ли им двигало именно это стремление: путем реалистичных живописаний оскорбить большую, замкадовскую часть Родины — совсем наоборот. С гоголевской неутомимостью он пишет о простых русских людях, жителях деревни, в беспросветной жизни которых все же нет-нет да и мелькает лучик надежды. Жители далеких, забытых почти всеми городков и полустанков, учителя и сотрудники крошечных музеев, в существовании которых есть не меньший смысл, чем у жителей столиц. Сенчин пишет о минутах счастья, которые иногда случаются даже у тех, кто находится в нескольких шагах от смерти, или тех, кто устал надеяться и просто живет, машинально двигаясь по жизни к неизвестной цели.

Сборник «Срыв» замечателен своим реализмом. Входящие в него произведения — хирургически точные срезы русской действительности. Вряд ли они писались лишь для того, чтобы причинить читателю моральные страдания. Скорее всего, они были написаны в стремлении отвратить лицо читателя от порой слишком блистательного, красочного мира и обратить к повседневности, к людям, которых принято называть «обывателями», а у людей успешных — даже относиться к ним с изрядной долей снобизма и пренебрежения. Но именно поэтому должны быть произведения, транслирующие простую русскую аксиому «от сумы и от тюрьмы не зарекайся». И «Срыв» — сборник именно таких произведений, точно соответствующих требованиям к литературе Франца Кафки:

Нам нужны книги, которые действуют как глубоко волнующее нас несчастье, как смерть человека, которого мы любим больше себя, как пребывание в глухом лесу вдали от человеческого жилья, как самоубийство. Книга должна быть топором, которым можно разрубить замерзшее внутри нас море.

Борис Алиханов

Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри

  • Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 442 с.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла новая книга Алексея Иванова и Юлии Зайцевой «Дебри» — историческая основа романа «Тобол», рассказ о том, как со времен Ермака до эпохи Петра создавалась русская Сибирь. «Прочтение» публикует главу о сибирском шаманизме «Дух дурения».
 

«Дух дурения»
Сибирский шаманизм

Почти все аборигены Сибири были язычниками; даже в исламе татар и в ламаизме бурят звучали отголоски тенгрианства — древней веры Центральной Азии в бога Тенгри, Великое Синее Небо. Православные священники, не различая культов, скопом называли язычество сибиряков «идолобесием».

Сакральные представления жителей Сибири не дозрели до стройных систем. У разных народов были разные божества, сонмы этих богов казались бесконечными, их иерархия оставалась зыбкой, а почитание не устоялось в неизменных формах обрядов. Земным телом бога считался идол. Кочевники тундры возили идолов с собой в особых нартах, а жители тайги устраивали святилища на тайных полянах. Идолы (и боги) и не были неприкасаемыми. Если бог не исполнял просьб и не помогал, человек мог отхлестать идола плетью, порубить и сжечь. Миссионер Григорий Новицкий писал: «Ежели с идола желаемых благ не получают, то снимают с него одежду и низвергают в бесчестное место со всяким ругательством». Многообразие представлений о богах могло бы рассыпать Сибирь на кусочки, но всех сибиряков объединял шаманизм — удивительная пра-религия, в которой жрец порой был важнее небожителей. Аборигены преклонялись перед жуткой фигурой шамана.

Удивительный идол был открыт археологами в 1976 году в Нижнем Приангарье на реке Тасей. Две тысячи лет назад древние жители Сибири высекли на каменном останце личину божества. Изначально личина имела черты европеоидного человека, но потом её обтесали под черты монголоида. Видимо, это произошло, когда Южную Сибирь захватили полчища Чингисхана.
 


Усть-Тасеевский идол

Шаман — не колдун. Он знахарь, гадатель, сказитель, но он не обладает магией, он не способен управлять погодой или судьбой человека. Он просто посредник, который умеет подниматься к богам и просить их о чём-нибудь, однако над богами он тоже не властен. Он всего лишь «средство связи».

Шаманы делились на «чёрных» и «белых». «Белые» общались только с добрыми богами, а «чёрные» — со всеми. И те, и другие «камлали» — то есть вводили себя в транс посредством неких заклинаний, танцев и психопрактик. Это опасное состояние начиналось с того, что в шамана, пляшущего у костра, входил «дух дурения», а потом шаман ощущал, что его словно возносит вверх, что он «большой стал» и «в середине сФидит». Шаман уже ничего не чувствовал, не понимал, что делает, а его устами говорили боги и демоны. Вырваться из реальности шаману помогали его волшебные атрибуты, и в каждой культуре они были свои. Удары в бубен «перенастраивали» шамана на жизненный ритм иного мира и призывали духов. Берестяная маска скрывала лицо, устраняя индивидуальность. Трость превращалась в коня, на котором неслась бестелесная душа шамана, а волосяная верёвка обращалась в подвесной мост, по которому душа преодолевала бездны. Шапка с рогами делала шамана своим в страшном мире потусторонних сил и сущностей.

Чтобы расположить богов и духов, язычники ублажали их на капищах жертвами. Жертвоприношение мог совершать любой человек. Язычники верили, что у каждого живого существа и у каждой вещи есть свои души — они и уходят с капищ на небо. Боги надевали душу рубахи, ели душу мяса и радовались, добавляя новую душу барана в свои стада бараньих душ. Сытый, довольный и разбогатевший бог соглашался помочь людям там, внизу. Он встречал в своих чертогах прилетевшую душу шамана и передавал на землю совет. Или сам спускался вниз, вселялся в шамана и говорил с людьми.

Истязать себя такими путешествиями и таким общением было опасно для психики и физического здоровья. Невротики-шаманы жили недолго и трудно. Их хозяйства приходили в упадок, семьи разваливались, рассудок не выдерживал и помрачался. Шаман был не злым мошенником, угнетающим тёмных инородцев, а жертвой, которую народ приносил ради понимания жизни. Только патологические типы соглашались стать шаманами с охотой и радостью, а в целом шаманство было смертным приговором.

Чтобы стать шаманом, человек должен был иметь в себе «шаманский корень». Возможно, таковым считали генетическую предрасположенность к эпилепсии или шизофрении. Рано или поздно «избранный богами» слышал «шаманский зов». На него можно было и не отвечать, но тогда на человека сыпались несчастья. А тот, кто смирялся со своей судьбой, шёл на выучку к уже действующему шаману. Старый шаман рассказывал о богах, их нравах и пристрастиях: кто где живёт, кто над чем властвует, какие жертвы любят боги и на какие призывы откликаются. Пройдя обряд посвящения, молодой шаман занимал своё место в обществе. Если повезёт, шаман мог дотянуть до старости и отойти от дел, доживая свой век в покое и почёте.

Самым «шаманским» местом в Сибири считается остров Ольхон на Байкале. Это священная земля бурят. Скала Шаманка на берегу острова — она же Бурхан-мыс — юрта Эжина, хозяина острова. А ещё на острове живут белоголовый орёл — царь шаманов, и бессмертный медведь. Буряты верят, что на Ольхоне похоронен Чингисхан, который якобы тоже был шаманом. На Ольхоне для своих камланий собираются и современные шаманы.
 


Скала Шаманка на острове Ольхон

Самые сильные шаманы существовали у народов Севера — у ненцев, якутов, чукчей. А самая развитая традиция шаманства была, пожалуй, у бурят — у «братов», как говорили русские. Предания о главном «гнезде» шаманов на острове Ольхон на Байкале — наследие бурятской культуры. У бурят была целая «школа шаманов». Тайные правила мистических обрядов содержались в книге «Нишан-шаман», написанной на маньчжурском языке. Шаманы бурят проходили семь стадий посвящения, и на каждой стадии сила шамана возрастала. Буряты верили, что первым шаманом был Чингисхан.

Русские поселенцы не сомневались в могуществе сибирских шаманов, и даже крещёные иностранцы не сомневались. В 1675–1678 годах в Якутске старшим воеводой служил Андрей Барнашлёв — англичанин Уильям Бернсли. Он был жестоким самодуром, и якуты написали на него жалобу. Сибирский приказ направил в Якутск нового воеводу, чтобы он расследовал злодеяния Барнашлёва. А коварный англичанин отловил шаманов и заставил их камлать — просить богов, чтобы жалобщики сдохли, а ревизор был милостив. Неизвестно, какая сила подействовала на Барнашлёва, но в 1679 году он внезапно умер. Ему было 59 лет.

Шаманами интересовался и Пётр I. В 1704 году он приказал воеводе Берёзова найти трёх-четырёх кудесников, «которые б совершенно шаманить умели», и привезти в Москву. Пётр велел не «стращать» шаманов, а выдать им всё, что нужно для «шаманства», и принять на жалованье. Служилые бросились исполнять. Вскоре воеводе Хрущёву доставили двух шаманов. Воевода допросил, «какое за ними есть шаманство»; шаманы били в бубны, плясали и бесновались, но чудес не сотворили. Воевода расстроился и в досаде прогнал язычников, а в Москву сообщил, что не послал шаманов, боясь напрасных дорожных «истрат». Из столицы прикрикнули, чтобы воевода не умничал и снова искал шаманов, а не то на него наложат пеню.

Шаманизм будет процветать в Сибири до начала ХХ века. Советская власть объявит бой предрассудкам и суевериям; ретивые уездные комиссары назовут шаманов врагами народа и почти истребят — заодно с православным священством. Но «шаманские корни» окажутся вросшими в суровую землю Сибири на такую глубину, что никакая тирания не сможет их выкорчевать.

В Питере жить

  • В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории / Сост. Наталия Соколовская, Елена Шубина. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 524.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла книга «В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории». 35 авторов говорят — каждый о своем Санкт-Петербурге. «Прочтение» публикует отрывок из рассказа Татьяны Мэй «Через Атлантиду — дворами».

Татьяна Мэй

Через Атлантиду — дворами

Даже не знаю, где это началось. Может, на Пестеля, когда, встретив двух бегущих навстречу хохочущих девчонок, вспомнила, что Пестеля раньше, до 1923‑го, называлась Пантелеймоновской, и жили на ней сестры Катя и Даша из “Хождения по мукам”. А может, в Манежном, когда случайно подняла глаза на маленький (и вмещается‑то всего один стул) балкон углового дома — давным-давно в теплые дни на нем можно было увидеть Чуковского, согнувшегося над рукописями, или впервые вылетевшую из соседнего окна Муху-цокотуху. А может… Словом, в какой‑то момент, и впрямь изменивший мою жизнь, я вдруг даже не осознала — почувствовала, что это не просто город с изумительной архитектурой и кошмарным климатом. Всё, что я читала с детства, все персонажи, исторические и выдуманные, их творцы с друзьями и врагами — обступали с разных сторон, махали из окон, обгоняли на улице. И оказывались зачастую не менее реальными, чем соседи по дому. Почему, собственно, грязнуля, убегающий сломя голову от взбесившейся мочалки (куда смотрит милиция!), имеет меньше прав на существование, чем какой‑нибудь Иван Петрович Сидоров, отдавивший мне ногу в маршрутке. “Да по тебе желтый дом плачет!” — резонно сообщила здравомыслящая сотрудница, с которой я поделилась своими соображениями. “Кстати, о желтом доме! — встрепенулась я. — Там сидел Германн!”

Болезнь моя стремительно прогрессировала. Я полюбила шататься по петербургским задворкам, после чего сидеть, уже не чуя под собой ног, на изъеденных ступеньках, разглядывать обитателей дворов, заводить беседы с самыми неторопливыми — старухами, пьяницами и котами, изучать настенные мене-текел, прислушиваться к доносящимся из окон перебранкам и любовным взвизгам — и вплетать все это в события, давно растворившиеся во времени, словно в кипятке кусок рафинада.

Город — не всегда, под настроение — благосклонно расстегивал пуговицы на своем заношенном, залатанном сюртуке и, как Гулливер лилипуту, позволял увидеть содержимое жилетных карманов.

Здесь можно, пробираясь грязнейшим захламленным двором Литейного, в котором дворничиха с глазами-семечками сметает в кучу окурки, шприцы и обрывки матерщины, встретить фрески Альтамиры. Споткнуться на Кронверкском о погнутый, почти вросший в крыльцо столетний декроттуар — скребок для чистки обуви. Сочувственно прочесть в Саперном переулке криво наклеенное на водосточную трубу рукописное объявление: “В понедельник в 21:45 я вышел в магазин за продуктами и услышал из окна этого дома гениальное классическое музыкальное произведение. Житель квартиры, из окна которого играла музыка, пожалуйста, напишите название эсэмэской или на этом листе!”

Всем этим распирало поделиться. Домочадцы и друзья быстро запросили пощады, и надо было искать, куда направить обуревавших меня демонов. “А ты води экскурсии, — предложила все та же сотрудница. — Вон сколько вашего ненормального брата по городу бегает”.

Кто бы мог подумать, что с помощью трех маргинальных занятий — чтения, бесцельных блужданий по городу и трепотни — можно привлечь столько братьев по разуму. Ну или его отсутствию, не спорю. И чем больше мы ходили, тем ярче и сильнее прорастал живой Петербург сквозь придуманный или давно исчезнувший, а придуманный упрямо становился реальным. Как, например, теперь, показывая пустырь на Второй линии у Среднего проспекта, где двести с лишним лет назад Ломоносов устроил первую химическую лабораторию, удержаться от истории про заросшего алкаша в некогда белых штанах, который, оторвавшись от своей веселой компании неподалеку (чисто “Завтрак на траве” Эдуарда Мане, только бабы у них были одетые), азартно рассказывал нам, как Михайло Васильевич выплавлял свою смальту. И что цветные кусочки этой смальты, такие же яркие, как в 1743 году, до сих пор спрятаны в земле под травой, тоже он поведал и для убедительности попрыгал, бренча мелочью в кармане, на этом месте.

И не всегда бывает понятно, где экскурсанты, а где представляемые им достопримечательности. Раньше, например, я смотрела на стариков с опаской. Брякну невзначай “Васька” или, борони бог, “Петроградка” — и погонят они меня палкой вдоль какого‑нибудь протяженного фасада, как Петр I — светлейшего князя Александра Данилыча. Но быстро оказалось, что это самые драгоценные участники, поскольку помнят такие мелочи, которых нигде не вычитаешь.

— Танечка, — сказала доверчиво худенькая пожилая дама в светлой куртке, когда мы шли вдоль Итальянской, — я хочу рассказать вам одну вещь. Когда я была совсем маленькая, лет пяти, вот в этом доме была стоматологическая поликлиника. И меня привели туда лечить зубы. Я очень боялась открывать рот. Тогда медсестра подошла к окну, посмотрела во двор и воскликнула: “Ой, слон!” И рот у меня от удивления раскрылся.

Ради таких жемчужин можно и вдоль фасада побегать.

И теперь, конечно, на экскурсии я всем показываю двор-колодец, в котором лет семьдесят назад гулял слон, выдуманный сообразительной медсестрой. И с наслаждением вижу, как у экскурсантов открываются рты.

Но однажды друзья попросили погулять с американской девочкой. Она была русского происхождения, и родители очень хотели, чтобы дочь полюбила их родной, а ей незнакомый, чужой город. Особенно уговаривали поводить по улице Жуковского, где они когда‑то жили. Поразить ее мрачным великолепием старого Петербурга. Потому что если по Жуковского идти дворами, не под фасадами, то и дело проваливаешься в прореху во времени — когда улица была еще Малой Итальянской, петербургские обыватели обсуждали за вечерним чаем покушение какой‑то нигилистки на градоначальника Трепова, дамы носили турнюры и фильдекосовые чулки, а Достоевский дописывал “Братьев Карамазовых”. Главное только не забывать сворачивать с надежной асфальтовой тропы под осыпающиеся арки. Нырять, толкая вековые двери, в тесные, плохо освещенные парадные, переступать через выложенные давно истлевшими руками мозаичные даты, выбираться черным ходом и почаще задирать голову — к не мытым бог знает сколько лет подслеповатым окнам, ветхим холодильным ящикам, нежной чахоточной листве тоненьких лип и кленов, затягивающей зеленой ряской верх узких колодцев.

Юная американка послушно шла со мной рядом. Внимала. Рассматривала. А в конце смущенно сказала: “Все это очень красиво. Но у меня такое чувство, что мы гуляем по затонувшей Атлантиде”.

Фраза эта с тех пор не идет у меня из головы, где бы я ни оказывалась. Безжалостная и точная, она засела занозой. Вот и сейчас, пока иду привычной дорогой, по любимым закоулкам, думаю о том же.

Будним днем дворы почти пусты, только проявляется на облезлых фасадах бесконечная полемика местных и захожих мыслителей. На желтом простенке в укромном углу рядом с дворницкой поклонник Плиния размашисто начертал: “In vino veritas!” Десятью сантиметрами ниже его с сожалением опровергает неизвестный оппонент: “Истины в вине нет, я проверял”. Одинокое окно, в стекле которого поочередно отражались эти философы, занавешено изнутри пестрой тряпкой. Лиловая мешанина цветовых пятен складывается в растерянное рыльце беса. Оно сморщивается, шевелится — из‑за тряпки вылезает толстопятый котище и усаживается посмотреть на тебя, странного и совершенно здесь лишнего.

Ночной незнакомый город с венецианскими окнами, выгнутыми арками, черничным куском неба впечатан в столетний кирпич и жалкие остатки штукатурки одного из брандмауэров. Попасть в тот колодец второго или третьего двора, чтобы разглядеть фреску высотой в пять этажей целиком, невозможно. Поддатый дядька, покуривающий на лавочке, конфидент дремлющей на его коленях миниатюрной дымчатой кошки, только пожимает плечами: “Не, не пройдете”. А что там? “Монашки живут. Католические”. Ах да, это же территория петербургского Notre Dame — столетнего костела Лурдской Богоматери, вход с Ковенского переулка. Одетая в гранит базилика с нацеленной в небеса колокольней строилась на пожертвования французской общины и успела перевидать местных Шателенов, Анжу, Бенуа, Ландо, Сюзоров, пока их, вместе с жестяным галльским петухом, сидевшим когда‑то на башенке колокольни, не затянула воронка революционного смерча. Базилика же каким‑то образом уцелела — а то где бы навестивший Ленинград в шестидесятые де Голль преклонял для молитвы артрозные колена. Сейчас ровно напротив белой гипсовой мадонны у входа, по другой стороне Ковенского, на стене дома выведена грозная надпись: “Сдесь православие!”. Под ней чьей‑то шкодливой рукой пририсована стрелочка, указывающая вниз, на зацементированную нору в подвал. Впрочем, там есть глазок. Не то для созерцания православия, не то для того, чтобы оттуда присматривать за сомнительными католиками.

В конце концов, увлекшись блужданием по морочащей головоломке дворов, полностью в них теряюсь. Куда же сворачивать? Спросить не у кого, неподалеку тусит лишь кучка совсем пропащих алкашей обоего пола — помятых, опухших, давно не мытых и озабоченных чем‑то не меньше меня. Только что выползли на свет божий из подвальной рюмочной, и в их тесных рядах явно намечается раскол. Разговор ведется на повышенных тонах, в классическом жанре “а ты кто такой”. Назревает драка. Подумав, что других краеведов я тут вряд ли найду и надо успеть, пока эти не сцепились, воззвала: “Дамы и господа!” — полагая, что откликается обычно именно то, к чему обращаешься. Эффект вышел не хуже, чем в го-стиной городничего. Они даже о распре своей забыли.

Остолбенели. Заозирались. Проморгавшись и вникнув в проблему, принялись бурно обсуждать план моего спасения. Решили выделить провожатого, чтобы не заблудилась. Посмотрев на него, я малодушно встревожилась. Стала прикидывать, успею ли, если что, убежать от благодетеля. Пока прикидывала, он вывел меня на торную дорогу. И тут я совершила ужасный faux pas. Смущаясь, выгребла из кармана мелочь. Мужик заметно обиделся. С упреком сказал: “Я же от души”.

По бывшей Бассейной, переименованной бог знает когда и зачем в честь печальника народного (“Этот стон у нас песней зовется”), тоже не разбежишься. В этом районе вообще поневоле тормозишь у каждого угла. Не зря бар для интеллектуалов неподалеку, на Жуковского, владельцы назвали Dead Poets. Мертвые и вечно живые поэты действительно повсюду. От памятника Маяковскому, на гранитном черепе которого голуби крутят страстные шуры-муры, глянуть направо — и встретишь внимательный, тяжелый взгляд недавно появившегося десятиметрового Хармса в простенке дома 11, откуда его увели навсегда летом 41‑го года. В отличие от санкционированного соввластью трибуна революции, этот полуподпольно сработан за несколько часов двумя приезжими мальчишками-граффитистами.

И даже Ковенский был когда‑то Хлебников, хоть и в честь тамошней пекарни.

Делаем несколько шагов по Некрасова, и вот она, тяжелая дверь, за которой, по словам Георгия Иванова, об-рывалось советское владычество, — бывший Дом литераторов, прибежище испуганной, голодной и оборванной пишущей братии. Здесь в начале двадцатых с порцией воблы и пшенной каши, сдобренной тюленьим жиром, получали глоток душевной свободы. Словно привет от десятки раз бывавшего здесь Гумилева, на стене слева маленькое, с ладонь, торопливое граффити — портрет Николая II, подписанный: “Отречения не было”. А за углом, по Эртелеву переулку, то есть уже улице Чехова, конечно, — внушительное здание, занятое сегодня Ростелекомом. Знают ли уткнувшиеся в мониторы деловитые клерки, что сто лет назад в комнате на пятом этаже поэт-конквистадор делал предложение юной Анечке Энгельгардт, обливающейся от счастья слезами. И никто бы не мог предсказать, что в этой комнате она умрет от голода блокадной зимой.

А в парадную, чуть дальше по Эртелеву, к старшему приятелю Каблукову, секретарю религиозно-философского общества, забегал показать свежие стихи лопоухий, с торчащим надо лбом птичьим хохолком Мандельштам — “смешной нахал, мальчишка”, пропускающий лекции в университете, за что ему и попадало от основательного Каблукова.

Почти напротив — дом газетного магната Суворина, снаружи похожий на яркий глазурованный пряник, а внутри — на полузатонувший корабль со стоящей в трюме гнилой водой, ржавыми потеками на стенах и разбитым где‑то далеко вверху световым фонарем. Мимикрировав под посетителя бессмысленных контор, населяющих его сейчас, можно пройти мимо охранника на второй этаж, в квартиру самого Суворина — в каком из углов стояла клетка с чижами и канарейками? — или выше, в редакцию “Нового времени”, или, мутно отразившись в огромном старинном зеркале на лестнице, — в маленькую квартиру, которую занимал, приезжая в Петербург, молодой, стройный, сероглазый Чехов.