Пола Хокинс. В тихом омуте

  • Пола Хокинс. В тихом омуте / Пер. с англ. А. Антонова. — М.: Издательство АСТ, 2017.  384 с.

Выход за рубежом романа «В тихом омуте» состоялся всего несколько месяцев назад и принес ему статус мирового бестселлера: книга закрепилась в топе «New York Times», получила контракт на экранизацию от «DreamWorks» и положительные отзывы критиков. «В тихом омуте» — это «хичкоковская» проза, кинематографичная, написанная пугающим, эмоционально чутким языком и искусно играющая на самых тонких струнах человеческой души.

Часть вторая

Вторник, 18 августа

Луиза

Скорбь Луизы была похожа на реку — такая же постоянная и всегда разная. На ней так же появлялась рябь, она так же выходила из берегов и шла на убыль, так же неровно текла во времени: одни дни оказывались тягучими, холодными и темными, другие — быстрыми и слепящими. И вина, которую она чувствовала, тоже словно текла и просачивалась сквозь трещины, как ни пыталась она их заделать.

Вчера она ходила в церковь посмотреть, как Нел опустят в могилу. Но на самом деле, — и ей следовало это знать, — захоронения как такового не было. Но она видела, как гроб с телом увезли на кремацию, так что день можно считать хорошим. Даже нервный срыв — она прорыдала всю церемонию, как ни пыталась взять себя в руки, — оказался просто разрядкой.

Но сегодняшний день будет тяжелым. Едва проснувшись, она почувствовала не наполненность, а опустошенность. Подъем от мстительной удовлетворенности шел на убыль. И теперь, когда тело Нел превратилось в прах, у Луизы не осталось ничего. Абсолютно ничего. Ей уже больше некого считать виновной в своей боли и страдании, потому что Нел умерла. И Луиза боялась, что теперь ей больше некуда нести свои муки и терзания, кроме как домой.

Домой, к мужу и сыну. Да. День предстоял страшный, но его придется прожить, и прожить достойно. Она решилась — время, когда им нужно отсюда уехать, наступило. Уехать, пока не стало совсем поздно.

Луиза с мужем обсуждали переезд уже несколько недель и тихо, чтобы не слышал сын, спорили. Алек считал, что им надо переехать до начала учебного года. Джош начнет ходить в новую школу, сказал он, где никто о нем ничего не будет знать. И где ему ничего не будет напоминать о гибели сестры.

— И ему даже не с кем будет о ней поговорить? — не удержалась Луиза.

— Он будет разговаривать о ней с нами, — ответил Алек.

Они тихо беседовали на кухне.

— Нам надо продать дом и начать все заново. Я знаю… — сказал Алек, подняв руку, чтобы не дать Луизе возразить, — знаю, что здесь ее дом. — Он запнулся и положил на стол свои большие, темные от загара руки. А затем продолжил, тщательно подбирая слова, будто от них зависела его жизнь: — Лу, нам нужно подумать о Джоше. Если бы дело было только в нас с тобой…

Если бы только в них, подумала она, то они бы последовали за Кэти в воду и утопились, и все бы сразу закончилось. Разве не так? Хотя насчет Алека она не была уверена. Раньше она считала, что только родителям дано понять, какой поистине всепоглощающей может быть любовь, однако теперь сомневалась в отношении отцов. Конечно, Алек чувствовал скорбь, но вот отчаяние? Или ненависть?

Их брак, который она считала нерушимым союзом, уже начал давать трещины. Но откуда она могла знать, что ни один брак не в силах пережить такой потери. Они всегда будут помнить, что им не удалось ее остановить. Хуже того, никто из них даже не подозревал, что с их дочерью что-то не так. Они отправились спать, уснули, а когда увидели утром ее нетронутую постель, то даже не могли предположить, что ее тело найдут в реке.

Ей самой уже ничто не может помочь, подумала Луиза, да и Алеку, наверное, тоже, но что касается Джоша… Да, он до конца жизни будет скучать по сестре, но он еще может быть счастлив. Да, может. Он пронесет ее образ через всю жизнь, но будет работать, путешествовать, любить, жить. И для него лучше всего оказаться подальше отсюда, подальше от Бекфорда, подальше от реки. Луиза понимала, что в этом ее муж прав.

В глубине души она уже давно это знала, но гнала эту мысль. Однако вчера она наблюдала за сыном после похорон, и ее охватил ужас. На его осунувшемся лице застыл страх, и он вздрагивал при каждом громком звуке, сжимаясь в комок, будто перепуганный щенок в толпе людей. А еще он постоянно следил за ней взглядом, словно вернулся в раннее детство, и был уже не самостоятельным двенадцатилетним мальчишкой, а испуганным и беспомощным маленьким мальчиком. Они должны увезти его отсюда.

И все же. Здесь Кэти сделала свои первые шаги, произнесла первые слова, играла в прятки, бегала по саду, ссорилась с маленьким братом, а потом его успокаивала, здесь она смеялась, пела, плакала, огорчалась, здесь она каждый день обнимала маму, вернувшись из школы.

Но Луиза уже приняла решение. Как и дочери, ре- шимости ей было не занимать. Однако ей стоило не- имоверных усилий встать из-за стола, подойти к лестнице, подняться по ступенькам, взяться за ручку двери, открыть ее и войти в комнату дочери в последний раз. Потому что именно так она чувствовала: сегодня по- следний день, когда эта комната — комната ее дочери. Завтра она станет уже чем-то другим.

Сердце Луизы окаменело — оно больше не билось и просто причиняло боль, царапая мягкие ткани и раз- рывая вены и мышцы сгустками крови, переполняв- шими грудь. Хорошие дни и плохие дни.

Она не могла оставить комнату, ничего в ней не тронув. Как бы ни было трудно сложить вещи Кэти, убрать ее одежду, снять со стен ее фотографии, мысль о том, что это проделают совершенно чужие люди, ка- залась еще страшнее. Невозможно себе представить, что они будут их трогать, пытаться понять причину, удивляться, что все выглядит совершенно обычным, что Кэти кажется на снимках абсолютно нормальной. Это она? Не может быть! Неужели это она утопилась?

Поэтому Луиза все сделает сама — уберет с пись- менного стола школьные принадлежности, ручку, которую дочка держала в руке. Затем сложит мягкую серую футболку, в которой та спала, уберет постель. Спрячет голубые сережки, подаренные Кэти ее люби- мой тетей на четырнадцатый день рождения, в шкатулку для драгоценностей. Потом достанет со шкафа в прихожей большой черный чемодан и упакует в него всю одежду дочери. Так она и сделает.

Все стерто. Все забыто. Все прощено

  • Жоэль Диккер. Книга Балтиморов / Пер. с франц. И. Стаф. — Москва: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 512 с.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — когда-то поделился своим наблюдением Лев Толстой.  В «Книге Балтиморов» Жоэля Диккера безоговорочное семейное счастье предстает перед читателями с первых страниц. Все бы хорошо, однако безоблачному небу над головами главных героев однажды суждено стать неестественно голубого цвета. Неожиданная череда бед и разочарований в жизни сплоченной семьи не спеша подводит читателя к самому большому, трагическому и нелепому несчастью за последние несколько лет, произошедшего на страницах книг. Готовить платки не нужно: вероятнее всего, вы не пророните ни слезы. Вы будете просто опустошены.

Жоэль Диккер — современный швейцарский писатель. В двадцать семь лет он добился международного признания, выпустив роман «Правда о деле Гарри Квеберта». Книга была переведена на тридцать языков, завоевала Гран-при академии и Гонкуровскую премию лицеистов. В «Книге Балтиморов» Диккер вновь выводит на сцену героя своего нашумевшего бестселлера — молодого писателя Маркуса Гольдмана. Роман представляет собой семейную сагу с элементами детектива. Маркус расследует тайны близких ему людей, не догадываясь о том, что даже в комнате у самых любимых можно найти шкаф с чем-то помимо одежды. Две семьи, три кузена, одна любовь. В «Книге Балтиморов» сами люди становятся предвестниками своего несчастья.

Она рассмеялась чудесным смехом. Так она вошла в нашу жизнь — девушка, которую мы все трое будем любить всей душой. А-лек-сан-дра. Горстка букв, четыре коротких слога, которые скоро перевернут весь наш мир.

Сказать, что современной книге редко удается удивлять, — заявление, пожалуй, громкое. А вот для того, чтобы мастерски сохранять интригу, а точнее, интригу, раскрывающуюся другой интригой, — несомненно, нужен талант. Жоэль Диккер с первых страниц держит читателя в безумном напряжении: постоянное упоминание «драмы» с самого начала горчит на языке, хотя, казалось бы, счастливую жизнь Балтиморов писатель подает как десерт. Несчетное количество недоговоренностей, секретов — порой невольно думаешь: «Ну, на этом наверняка все». Читатель обманывается словно рыба, попадающая на крючок. Лейтмотив в «Книге Балтиморов» — фраза «Ты не все знаешь».

В романе большое место занимает тема зависимости от близкого человека. Порой она кажется даже маниакальной, болезненной, пугающей. Как психолог Диккер и здесь поработал хорошо: со временем мы понимаем, что порой привязанность — это не только подобие мифического существа, которое нельзя объяснить сознанием,  но и логическое следствие таких чувств, как восхищение, ревность или зависть.

«Человеку нужен человек». Как хорошо передает эта фраза причину всех несчастий, произошедших в семье. Близкие люди находятся в постоянном соревновании «кто лучше». Но все горе семьи Балтиморов в том, что каждый из них хотел быть «лучшим» для любимого человека и не хотел делить ближнего друг с другом. 

Несмотря на то, что книгу абсолютно точно можно назвать эмоциональным испытанием, она радует легким юмором и жизнеутверждающими зарисовками счастливых моментов из биографии семьи. Хорошим приложением к эпизодам из школьной жизни кузенов могли бы стать рисунки комикса: живые, сильные, честные мальчишки, вечно борющиеся за справедливость, подвергающие сомнению устои жизни, защищающие слабых, — прототипы супергероев, которых можно найти в соседнем дворе.

Любовь в романе представляется в разных ипостасях — счастливая и неразделенная. Интереснее всего наблюдать за второй. Отношения между Маркусом и Александрой скорее напоминают мыльную оперу: история лениво плетется к счастливому концу, насколько он вообще может быть счастливым в этой книге. А вот то неуловимое, что происходит между Александрой и Вуди в те редкие моменты, когда им удается оказаться рядом, способно тронуть за живое, не оставляя при этом приторной оскомины.

Многие из нас пытаются придать своей жизни смысл, но наши жизни имеют смысл, только если мы способны исполнить три назначения: любить, быть любимым и уметь прощать.

«Книга Балтиморов» заканчивается монологом рассказчика. Он признает, что решил написать книгу о своей семье, потому что книги сильнее жизни, они — самая прекрасная победа над ней. Все может быть стерто, забыто, прощено, а затем восстановлено. И вот на страницах романа Маркуса Гольдмана разлученная семья объединяется. Балтиморы счастливы, как в самые лучшие свои времена. А в жизни, пока главный герой обнимает свою возлюбленную, в воздухе пляшут улыбающиеся лица кузенов, даря немое прощение.

 

Александра Сырбо

В потемках человеческой души

  • Фридрих Горенштейн. Улица Красных Зорь: повести. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 445 с.

В предисловии к книге писатель Дмитрий Быков рассматривает творчество Фридриха Горенштейна сквозь парадигму его сиротства. Писатель и правда рано потерял родителей — в пятилетнем возрасте отца, ставшего жертвой «большого террора» 1937 года, а спустя шесть лет и мать. Однако автор предисловия проводит эти сопоставления так откровенно, так самонадеянно апеллируя к «памятливости и мстительности» сироты, увлекшись этой зацепкой — якобы подоплекой всего и вся, — так настойчиво пытается вскрыть и выхолостить таинство творчества писателя, что неизбежно возникает вопрос: «Зачем вообще браться за чтение, если тебе заведомо порываются все растолковать?». Но дело сделано: добросовестный читатель, ни одну страницу книги не оставляющий без внимания, предисловием этим будет обречен. А посему — раз уж взята подобная тональность — имеет смысл вспомнить выдержку из мемуаров Андрея Кончаловского, в соавторстве с которым Фридрих Горенштейн создал сценарии фильмов «Раба любви», «Первый учитель» и «Андрей Рублев»: «Я уже довольно часто бывал на “Мосфильме” и там, в объединении Ромма, увидел странноватого, иронично улыбающегося, мефистофельского вида человека с оттопыренными  ушами». Итак, запомним слово «мефистофельский», ибо оно еще не раз отзовется.

Героиня повести «Улица Красных Зорь» Ульяна Зотова живет с двумя малолетними детьми Тоней и Давидкой в поселке для ссыльных — там, где единственная улица Красных Зорь образует тупички, а modus vivendi формируют суеверия и страхи обитателей городка.

Уехав однажды в отпуск к родственникам на Украину, муж Ульяны, Мендель Пейсехман, к семье своей так и не вернулся. То ли поддался на уговоры матери, то ли расхотелось ему возвращаться в убогую глушь… Но, невзирая на советы прагматичной сестры бросить «еврея-жида» и выйти за главбуха Луку Лукича, несмотря на робкие ухаживания местного пугала — «контрика» дворянского звания, Анатолия Мамонтова, Ульяна скребет полы в вагонах, любит, надеется, ждет и дожидается-таки своего Менделя.

Уж очень ей хотелось с мужем поладить. Соскучилась по нему и все не могла привыкнуть, что муж у нее, как и у всех, и ничего в том особенного нет: живет в доме, ест да пьет, ходит на работу, когда дети заснут, то побалует с полчаса — и спать до утра. Все ей чего-то особенное в муже своем виделось. А раз виделось, значит, и было это особенное.

Но счастье Ульяны длилось недолго: как-то раз, таежным вечером, вышедшие на волю «амнистированные» закалывают Менделя насмерть, а затем, изнасиловав, убивают и Ульяну.

Смерть этих персонажей дает начало рассказу о мытарствах старшей из детей Тони, перебирающейся из детдома в бездетную семью и обратно в казенное учреждение для сирот. Однако автор не ставит резюмирующей точки, а оставляет читателя наедине с открытым финалом, и неизвестно, какая из развязок более трагична — исход первой истории или второй.

В повести «Улица Красных Зорь», как справедливо заметил Дмитрий Быков, в самом деле, есть нечто от Андрея Платонова. Это и готический вокабуляр трогательных в своем пугающем невежестве людей («…дядя Толя иголочкой детей колет, а сестра его Раиса, волосы длинные, на крови пельмени варит»). И превратившаяся в лубок реальность, выкрашенная не в яркие тона хохломы — в землистые цвета безысходности. Это и боттичеллиевская женственность, которую воплощает собой русоволосая красавица, словно бы и не ведающая о совершенстве собственной души Ульяна Зотова. Но если манера Платонова — важный костяк архитектоники его художественного микрокосмоса, то повесть «Улица Красных Зорь» Горенштейна — образец некоего экзерсиса, исполненного в высшей степени виртуозно, но сознание читателя не поражающего. Безупречное и вместе с тем лишенное чувственности творение большого мастера.

Смесь из отвращения к совокуплению и одновременного влечения к плотским утехам составляет ядро драмы Сергея — центрального персонажа повести «Чок-Чок». Эта двойственность сопровождает его на протяжении всей жизни, практически сведя на нет способность к подлинному чувству.

Герой следующей повести сборника «Муха у капли чая» — также абсолютно неприкаянный персонаж. Находящийся в полном душевном разладе, спровоцированном «восьмилетней войной со своей женой», Человек обращается к психоаналитику Аптову, но, заподозрив врача в сексуальных домогательствах, прерывает сеанс.  В этом произведении также проступает дуализм устремлений — брезгливость по отношению к гомосексуальной связи сопровождается желанием вкусить запретного плода.

В язычестве — свобода выбора. Хочешь самое сладкое яблочко — получай взамен самую быструю погибель. Принцип язычества прост: никого нельзя заставить жить, разве что сумасшедших. Но христианская мораль заставляет жить. У нее свое понимание бытия. Она знает, в противовес язычникам, что человек не волен распоряжаться чужим, а жизнь каждого человека — это чужое, ибо не им она создана.

Герой заключительной повести сборника «Ступени» патологоанатом Юрий Дмитриевич (именно таким — бесфамильным выводит его писатель) — это, по сути, горенштейновский Гамлет, слегка пародийный, но не лишенный обаяния персонаж, доискивающийся универсальной правды — сакральной и непреходящей интенции, то и дело проступающей в русской словесности. Горенштейн пользуется не раз испробованным в литературе приемом: едва ли не все действующие лица произведения, за исключением жены Нины и возлюбленной Зины (слегка комичное созвучие их имен не кажется случайным), принимают главного протагониста за сумасшедшего. Не изменяя сложившейся традиции, автор артикулирует дерзкие, порой чрезмерно пространные, эссеистичные, но небезынтересные монологи о природе христианства и сущности добра.

Вечное добро сольется с каждодневным лишь тогда, и миллионы вопросов сольются в один ответ «Возлюби врага своего» лишь тогда, когда человек перестанет быть блудным сыном своей матери-природы и вернется к ее первоначальному замыслу… Когда конечной целью своей человек признает не счастье, а познание… Тогда лишь исчезнет страдание… Но человек никогда на это не согласится, и природа никогда не простит ему этой его строптивости и этого бунта… И так будет до последнего дня… Лишь с человеческим телом исчезнут человеческое счастье и человеческие мучения… И наступит вечное добро, которое уж никому не понадобится…

Однако и на этот раз автор не расставляет точек над «i» — очевидного финала нет и в этой повести. Укрепят ли смелые выкладки Юрия Дмитриевича в статусе душевнобольного или войдут в основу его научной диссертации? Читателю придется решать самому.

Представленных в этом сборнике произведений вполне достаточно для того, чтобы понять: мы имеем дело не с занятной, не познавательной и ни в коем случае не эпатажной литературой. Автор погружает читателя в мрачную бездну человеческого сознания, в котором торжествуют похоть, алчность, невежество, жестокость, но надежды на возможное очищение не сулит. Проза Горенштейна — это перформанс низменных страстей, где если и не раздается гомерический хохот Мефистофеля, то однозначно предстает его беспощадная усмешка.

Нонна Музаффарова

Лусия Берлин. Руководство для домработниц

  • Лусия Берлин. Руководство для домработниц / Пер. с англ. С. Силаковой. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 496 с.

Лусия Берлин (1936–2004) опубликовала при жизни несколько сборников рассказов. Но настоящее признание пришло к ней только после смерти, в 2015 году, когда она стала литературной сенсацией года и ее книги вошли в списки бестселлеров. И критики, и читатели оценили порой мрачный юмор, открытость и наблюдательность, легкость и естественность стиля. И трезвое, едкое, иногда суровое, но всегда внимательное отношение к миру, где живут медсестры, алкоголики, учителя, наркоманы, онкобольные, и каждый из них интересен Берлин, она готова прислушаться ко всем.

 

Звездочки и святые

Подождите, я сейчас все объясню.

В такие истории — как давеча утром с психиатром — я попадаю то и дело, с самого детства. Психиатр купил дом, затеял реконструкцию, а сам поселился в коттедже окнами на мой участок. Судя по лицу, человек был приятный и красавец, и мне, естественно, хотелось произвести на него хорошее впечатление. Была идея угостить его домашним печеньем, но вдруг он подумает, что я назойливая? Как-то спозаранку я как обычно пила кофе и смотрела в окно на свой сад, такой очаровательный: душистый горошек, и живокость, и космея. Настроение у меня было… ну-у-у… приподнятое… Почему я запинаюсь, прежде чем в этом признаться? А вдруг вы подумаете, что я сентиментальная, мне ведь хочется произвести на вас хорошее впечатление. В общем, смотрела я да радовалась, швырнула пригоршню корма на свою террасу и сидела, улыбаясь сама себе, когда десятки горлиц и зябликов слетелись поклевать. И вдруг — гром и молния — на террасу запрыгивают два гигантских кота и с громким чавканьем принимаются пожирать птиц, и перья разлетаются во все стороны, и в эту самую минуту психиатр выходит наружу. Таращится на меня, вскрикивает: «Какой ужас!» и удирает без оглядки. С тех пор он всячески старается меня избегать — правда-правда, мне не почудилось. И как, скажите на милость, мне теперь объяснить ему, что все случилось в мгновение ока и улыбалась я не котам, истребляющим птичек. Просто во мне еще не успела погаснуть радость от зябликов и душистого горошка.

Сколько себя помню, первое впечатление я всегда производила крайне неудачное. Вот в Монтане, например: я просто хотела снять с Кентширива носки, чтобы мы могли прогуляться босиком. Я же не знала, что они у него пришпилены булавками к кальсонам. Но больше всего мне хочется рассказать про школу Святого Иосифа. Видите ли, психиатры (только, прошу вас, не поймите меня неправильно, я не зациклена на психиатрах, я вообще никогда ни на чем не зацикливаюсь) … мне кажется, психиатры уделяют слишком много внимания первичной сцене и доэдипальной депривации, но упускают из виду психологические травмы, нанесенные начальной школой и одноклассниками — жестокими, беспощадными.

О том, что случилось в школе Вилас — первой моей школе в Эль-Пасо, — я даже рассказывать не стану. Одно большое недоразумение. И вот, когда с начала учебного года прошло почти три месяца, я, третьеклассница, стою на детской площадке перед школой Святого Иосифа. Моей новой школой. Стою и обмираю от ужаса. Я думала, что в школе, где носят форму, будет как-то полегче. Но на спину давит тяжелый металлический корсет, который нужен, чтобы у меня прошел сколиоз, как это называют… А если говорить прямо, он нужен, чтобы горб не рос. В общем, мне выбрали белую блузку и клетчатую юбку на несколько размеров больше, чтоб налезали на корсет, а моя мать, естественно, не подумала хотя бы укоротить юбку.

Когда я проучилась там несколько месяцев, опять случилось большое недоразумение. Однажды по школе дежурила сестра Мерседес. Молоденькая, ласковая — наверно, в ее прошлом была трагическая любовь. Скорее всего, он был летчик и погиб на войне… Когда мы проходили парами мимо сестры Мерседес, она дотронулась до моего горба и шепнула: «Дитя мое, ты несешь тяжкий крест». Откуда ж ей было знать, что я успела сделаться религиозной фанатичкой и ее невинные слова убедят меня, что я предназначена нашему Спасителю?

(Ох, кстати, о матерях. На днях в автобус села мать с маленьким сыном. Она, очевидно, работает и, очевидно, забрала ребенка из садика после работы, она устала, но рада видеть сына, и вот она его расспрашивает, а он рассказывает обо всем, чем сегодня занимался. «Ты у меня особенный!» — восклицает мать, обнимая его. А мальчик: «Особенный? Значит, я дебил?!» На ресницах у него повисают огромные слезы, он весь дрожит от ужаса, а мать продолжает широко улыбаться — совсем как я тогда утром с птичками.)

В тот день на детской площадке я поняла, что никогда в жизни не войду в мир других. Не просто «не впишусь», меня даже не впустят. В углу площадки две девочки крутили тяжелую скакалку, а остальные, красивые, розовощекие, поочередно проскакивали под веревкой: прыг-скок, и вовремя отскок назад, и снова в очередь. Топ-топ, ни одна не сбивалась с ритма. Посреди площадки была карусель с круглым сиденьем, которое головокружительно, беззаботно вертелось, никогда не останавливаясь, но хохочущие дети вскакивали на него и снова соскакивали, и не только не падали, а мчались дальше так же стремительно. Повсюду вокруг меня на площадке царили синхронность и симметрия. Две монахини: четки щелкают в унисон, аккуратные головки слаженно кивают детям. Мяч энергично стучит по бетону, дюжина мататенас подбрасывается и тут же подхватывается одним взмахом маленькой ручонки. Хлоп- хлоп-хлоп: эти девочки заняты замысловатыми, дико сложными играми в ладошки. «Собака прибежала, хозяину сказала. Хлоп-хлоп». Я слонялась по площадке, не просто неспособная войти в их мир, но, казалось, невидимая, что было по-своему даже хорошо. Решила сбежать — завернула за угол школьного здания, где с кухни слышались смех и звяканье. Угол отгораживал меня от детской площадки, а приветливый смех в кухне успокаивал. Правда, туда мне тоже было нельзя. Но вдруг визг, крик, голос одной из монахинь: «Ой, разве я смогу, я ни за что не смогу», и тут я смекнула: почему бы мне не зайти на кухню — монахиня ведь всего-навсего не может вынуть мышь из мышеловки. «Давайте я это сделаю», — предложила я. И монахини так обрадовались, что даже ничего не сказали насчет того, что я вломилась в кухню, только одна шепнула другой: «Протестантка».

Вот так все началось. Они меня не только приняли, но даже дали оладью: горячую, вкуснющую, со сливочным маслом. Естественно, дома я завтракала, но оладья была такая вкусная, что я умяла ее моментально и получила еще одну. Итак, каждый день в награду за то, что я вынимала мышей из двух-трех мышеловок и клала туда приманку, мне доставались не только оладьи, но и бесплатный образок со святым Христофором — жетон на обед. Так я была избавлена от необходимости перед первым уроком, у всех на виду, стоять в очереди за жетонами, которые выдавались в обмен на десять центов.

Из-за больной спины мне разрешалось оставаться в классе, пока другие занимались физкультурой или на большой перемене носились по площадке. Только утром приходилось непросто, потому что школьный автобус привозил нас загодя к запертым воротам. Я приказывала себе: попробуй с кем-нибудь подружиться, разговаривай с одноклассницами, но какое там. Все девочки были католички и учились вместе с подготовительного класса. Справедливости ради скажу, что они были добрые, нормальные. Но я была намного младше одноклассниц, потому что перепрыгнула через несколько классов. И вдобавок до войны жила исключительно в шахтерских поселках в глуши. Я не умела задавать вопросы вроде: «Тебе понравился урок про Бельгийское Конго?» или «Какое у тебя хобби?» Нет, я подбиралась к одноклассникам бочком и выпаливала что-нибудь вроде: «У моего дяди один глаз стеклянный». Или «А я как-то нашла мертвого медведя-кадьяка, у него вся морда была в червях». Девочки либо игнорировали меня, либо хихикали, либо говорили: «Врушка-врушка, мокрая подушка!»

Итак, одно время у меня было где перекантоваться до начала уроков. Я чувствовала, что приношу пользу, что меня уважают. А потом обнаружила, что девочки шипят мне вслед не только «протестантка», но и «нищенка», а позднее — «крысоловка» и «Минни Маус». Я притворялась, что мне все равно, а кухню просто обожала: тихий смех и шепотки монахинь-кухарок в грубых холщовых рясах, похожих на ночные рубашки.

Естественно, к тому времени я решила стать монахиней — потому что они-то, судя по всему, никогда ни из-за чего не нервничали, и, главное, потому что была очарована их черными рясами и белыми накрахмаленными чепцами, похожими на гигантские ирисы. Готова поклясться: когда монахини стали одеваться на манер самых обыкновенных контролерш с парковки, католическая церковь потеряла массу потенциальных послушниц. И вот однажды в школу зашла моя мать — поинтересоваться, как у меня идут дела. Ей сообщили, что успеваемость у меня отличная, поведение примерное. Сестра Цецилия сказала, что на кухне они очень ценят мою помощь и стараются накормить меня сытным завтраком. Сказала моей матери — моей высокомерной матери в старой облезлой жакетке с облезлой, ослепшей — стеклянные глаза давно вывалились — лисой. Мать почувствовала унижение, а еще гадливость — из-за мышей, и бешеную ярость — из-за образков со святым Христофором, потому что все это время я каждое утро получала от нее по десять центов и после уроков тратила их на конфеты. Хитрая маленькая воровка. Шлеп-шлеп по щекам. Какое унижение!

Больше никакой кухни! А ведь это было чистой воды недоразумение. Наверно, монахини подумали, что возле кухни я кручусь, потому что голодаю, бедная крошка, и поручили мне мышеловки из милосердия, а не потому, будто моя помощь и вправду требовалась. Хуже другое: всю жизнь думаю и до сих пор не могу додуматься, как я могла бы своевременно развеять их заблуждения. Возможно, откажись я от той первой оладьи…

Вот так получилось, что теперь до начала уроков я отсиживалась в церкви и искренне решила стать монахиней или святой. Первая же тайна: пламя свечей, выстроившихся рядами под каждой статуей Иисуса, Марии и Иосифа, беспрерывно мерцает и дрожит, словно от порывов ветра, хотя огромная церковь наглухо закупорена и все тяжелые двери плотно закрыты. Я рассудила: в статуях столь крепок Дух Господень, что свечи трепещут и шипят, страдальчески трясутся. Когда свечи разгорались, озаряя раны на белых костлявых ступнях Иисуса, казалось, что кровь еще свежая.

Поначалу, зайдя в церковь, я оставалась у дверей; голова шла кругом от пьянящего запаха ладана. Я преклоняла колени и молилась. Стоять на коленях было ужасно больно: корсет врезался в позвоночник. Я не сомневалась, что боль приближает меня к святости и дана в наказание за грехи, но больно было так, что я перестала опускаться на колени, а просто сидела в церковном сумраке до звонка на первый урок. Обычно в церкви никого, кроме меня, не было: только по четвергам приходил отец Ансельмо и запирался в исповедальне. Несколько старух, старшеклассницы, иногда какая-нибудь девочка из начальной школы — все они проходили вперед, у алтаря останавливались преклонить колени и перекреститься, а потом еще раз становились на колени и крестились, прежде чем войти в исповедальню через вторую дверцу. Меня озадачивало, почему после исповеди одни молятся недолго, а другие — подолгу. Я отдала бы все на свете, лишь бы узнать, что происходит в исповедальне. Точно не скажу, сколько дней прошло, прежде чем я, как-то незаметно для себя, оказалась внутри, и сердце у меня бешено забилось. Обстановка была самая изысканная, превосходящая все мои фантазии. Надымлено миррой, подушка для коленей — бархатная, а сверху смотрит Пресвятая Дева, с неисчерпаемой жалостью и состраданием. За резной перегородкой — отец Ансельмо, в обычное время щуплый, вечно задерганный человечек. Но тут он предстал в виде силуэта — у Мейми висит похожий портрет мужчины в высокой шляпе. Он мог оказаться кем угодно: Тайроном Пауэром, моим отцом, Богом. Голос ничуть не похож на голос отца Ансельмо: низкий, отдается негромким эхом. Отец Ансельмо попросил меня прочитать молитву, которой я не знала, и тогда сам стал проговаривать ее по строчке, а я за ним повторяла: «…беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною». Потом он спросил про мои грехи. Я не собиралась лукавить. Мне, истинная правда, не в чем было исповедоваться. Ни единого греха. И я ужасно застыдилась: неужели так ничего и не придет в голову? Загляни в глубины своего сердца, дитя мое… Ничего. В отчаянии, из пламенного желания угодить, я выдумала один грех. Я стукнула свою сестру по голове щеткой для волос. Ты завидуешь сестре? О да, святой отец. Завидовать грешно, дитя мое, помолись, чтобы Господь разрешил тебя от этого греха. Три «Аве Мария». Я встала на колени и, начав молиться, сообразила, что наказание недолгое, в следующий раз надо заслужить что-нибудь получше. Но следующего раза не было. Сестра Цецилия в тот же день велела мне остаться после уроков. Хуже всего была ее доброта. Она понимает, как сильно мне хочется приобщиться к таинствам Церкви. К таинствам — ой как хочется! Но я протестантка: не крещена, не конфирмована. Мне дозволено ходить в их школу, и сестра Цецилия этому рада, потому что я хорошая, послушная ученица, но участвовать в жизни их Церкви мне нельзя. Я должна оставаться на детской площадке вместе с другими девочками.

Меня осенила страшная мысль, и я достала из кармана мои четыре карточки со святыми. За каждое «отлично» по чтению или арифметике полагалась одна звездочка. В пятницу ученица, у которой было больше всего звездочек, получала карточку со святым — очень похожую на карточки с бейсболистами, только у святых были нимбы, облепленные блестками, а у бейсболистов — нет.

— У меня не отберут моих святых? — спросила я, и в груди у меня закололо.

— Конечно, не отберут. Надеюсь, ты заслужишь еще очень много новых, — сестра Цецилия улыбнулась мне и опять обласкала. — Ты все равно можешь молиться, милая девочка, о наставлении на путь истинный. Давай помолимся вместе. «Радуйся, Мария…»

Я зажмурилась и начала горячо молиться Богоматери, у которой всегда будет лицо сестры Цецилии.

Всякий раз, когда на улице — далеко ли, близко ли — выла сирена «скорой», сестра Цецилия, чем бы мы ни были заняты, просила нас прерваться, преклонить голову, уткнувшись в деревянную парту, и прочесть с начала до конца «Радуйся, Мария». Я это делаю до сих пор. В смысле читаю «Радуйся, Мария». Вообще-то… лбом к деревянным столешницам я тоже прижимаюсь: слушаю, потому что столы шумят, точно ветки на ветру, точно до сих пор остаются деревьями. В те годы мне не давали покоя самые разные вопросы: например, чтó вдыхает жизнь в свечи и откуда берется звук, который в партах. Если в мире Божьем у всего есть душа, даже у парт — у них ведь есть голос, — то должен быть и рай. Меня в рай не пустят, потому что я протестантка. Мне придется отправляться в лимбус. А я го- това попасть в ад, но только не в лимбус — очень уж противное название, похоже на «свинтус», несолидное.

Я сказала матери, что хочу стать католичкой. Мать с дедом закатили истерику. Дед хотел перевести меня обратно в Вилас, но мать сказала: нет, там одни мексиканцы и малолетние преступники. Я ей сказала, что у Иосифа полно мексиканок, но она ответила: эти из хороших семей. А у нас семья хорошая? Я искренне не понимала, хорошая она или нет. Я и теперь заглядываю в панорамные окна, за которыми сидят целые семейства, и размышляю: «Чем они заняты? Как они между собой разговаривают?»

Однажды сестра Цецилия пришла к нам домой в сопровождении другой монахини. Зачем они приходили, не знаю: им не дали и слова сказать. Началась катавасия: мать плачет, Мейми — моя бабушка — плачет, а дедушка спьяну кинулся на монахинь, стал обзываться: «Ну вы, вороны». На следующий день я боялась, что сестра Цецилия будет сердиться и на большой перемене, оставляя меня посидеть в классе одну, не скажет: «До скорого, милая». Но она, уходя, дала мне книгу «Как Бетси нашла понимание» и сказала: «Мне кажется, тебе понравится». Это была первая настоящая книга, которую я прочитала, первая книга, в которую я влюбилась.

Кэтрин Данн. Любовь гика

  • Кэтрин Данн. Любовь гика / Пер. с англ. Т.Ю. Покидаевой. — М.: Издательство АСТ, 2017. — 480 с.

Книга американской писательницы и журналистки Кэтрин Данн «Любовь гика» была издана еще в 1989 году и  сразу стала бестселлером. Роман повествует о владельцах бродячего цирка — семье Биневски. Родители, Ал и Лили, решили поставить на своих детях фармакологический эксперимент, чтобы привлечь внимание зрителей к их «особенностям». На свет появляются сиамские близнецы, играющие на фортепиано, мальчик с ластами вместо конечностей, карлица-альбиноска и золотоволосый красавец, за прекрасной внешностью которого скрывается паранормальный дар.

 

Глава 2

Нынешние записки: приятности от змейки

Сейчас Хрустальная Лил прижимает телефонную трубку к своей обвисшей плоской груди и кричит в сторону лестницы: «Сорок первая!» — подразумевая, что жильцу из сорок первой квартиры, прыщавому рыжеволосому бенедиктинцу-расстриге снова звонят, и ему надо бежать вниз по лестнице со всех ног, чтобы снять это докучливое бремя с ее, Лил, смятенной души. Когда Лил берет трубку, то прижимает ее покрепче к своему слуховому аппарату, включенному на полную мощность, и кричит в микрофон: «Что?! Что?! Что?!» — пока не расслышит номер. Этот номер она и выкрикивает до тех пор, пока кто-нибудь не спустится вниз по отсыревшим, заплесневелым ступенькам или пока сама Лил не устанет кричать.

Я даже не знаю, насколько она туга на ухо. Лил всегда слышит звонки телефона в холле, но, возможно, просто чувствует вибрации каблуками домашних туфель. Она не только глухая, но еще и слепая. Ее глаза за толстыми стеклами очков в розовой пластмассовой оправе кажутся мутными и огромными. Белки в расплывчатых красных разводах — как тухлые яйца.

Сорок первый с грохотом сбегает по лестнице и хватает трубку. Он постоянно общается со знакомыми из духовенства, всячески их обхаживает в надежде вернуть себе сан. Он что-то взволнованно бормочет в трубку, и Хрустальная Лил ковыляет обратно к себе в комнату. Дверь в коридор она оставляет открытой.

Ее окно выходит на тротуар перед зданием. Ее телевизор включен, звук на полную громкость. Она сидит на табурете без спинки, ощупью ищет большое увеличительное стекло, находит его на телевизоре, наклоняется ближе, почти утыкается носом в экран и водит лупой туда-сюда в тщетных попытках сфокусировать изображение среди точек. Проходя по коридору, я вижу, как серый свет, пробивающийся сквозь линзы, мерцает на ее слепом лице.

Ее называют «администратором», и это объясняет для Хрустальной Лил, почему ей не приходят счета, почему она не платит за комнату и каждый месяц на банковский счет перечисляется небольшая сумма. Лил твердо убеждена, что ей поручено собирать квартирную плату и сторожить дом. Отвечать на телефон также входит в ее обязанности.

Когда Хрустальная Лил кричит: «Двадцать первая!» — то есть номер моей квартиры, — я хватаю с крючка у двери парик из козьей шерсти, нахлобучиваю его на свою лысую черепушку и спускаюсь по лестнице, весь пролет прыгая по ступенькам на одной ноге, что убийственно для суставов, но зато маскирует мою обычную шаркающую походку. Я меняю голос и говорю тоненько и пискляво, почти фальцетом. «Спасибо!» — кричу я в ее разинутый рот. У нее шишковатые десны, бледные, радужно-зеленоватые, лоснящиеся в тех местах, где были зубы. Тот же парик я надеваю, выходя из дома. Я маскируюсь, не полагаясь на слепоту Лил и ее глухоту. В конце концов, я — ее дочь. Возможно, в ней затаилось некое гормональное узнавание моих ритмов, могущее пробить даже стену глухого внутреннего отрицания, которой она отгородилась от мира.

Когда Лил кричит: «Тридцать пятая!» — я приникаю к двери и смотрю в «глазок», установленный рядом с замком. Когда «тридцать пятая» мчится вниз по ступенькам, я вижу мельком ее длинные стройные ноги, иногда сверкающие голой кожей в разрезах зеленого шелкового кимоно. Прижавшись ухом к двери, я слушаю ее сильный молодой голос: с Лил она кричит, а по телефону говорит нормально. В тридцать пятой квартире живет моя дочь, Миранда. Миранда — красивая девушка, ладная и высокая. Ей звонят каждый вечер, пока она не уйдет на работу. Миранда не маскируется от своей бабки. Она считает себя сиротой по фамилии Баркер. Сама же Хрустальная Лил наверняка представляет Миранду просто очередной расфуфыренной барышней, из тех, что разносят по комнатам неуемную сексуальность, словно слизни — свой липкий след, и уже через месяц съезжают. Видимо, Лил даже не понимает, что Миранда живет здесь уже третий год. Да и откуда ей знать, что на звонки «тридцать пятой» всегда отвечает один и тот же человек? Они с Мирандой никак не связаны. Я — их единственное связующее звено, и ни та, ни другая не знают, кто я такая. Тем более что у Миранды, в отличие от старухи, вообще нет причин помнить меня.

Это мое эгоистическое удовольствие: наблюдать, оставаясь невидимой. Им обеим не будет никакой радости, если они узнают, кто я такая на самом деле. Возможно, это убьет Лил, разбередив старую боль. Воз- можно, меня она возненавидит за то, что я выжила, когда все остальные ее сокровища осыпались пеплом в погребальную урну. А Миранда… я даже не знаю, что с ней будет, если она узнает, кто ее настоящая мать. Мне представляется, как ее яркая сердцевина кривится, сжимается, и тускнеет, и остается такой навсегда. Из нее получилась прекрасная сирота.

Мы все трое — Биневски, но только Лил носит эту фамилию. Для Хрустальной Лил я просто «двадцать первая». Или «Макгарк, калека из двадцать первой квартиры». Миранда более колоритна. Я слышала, как она шепчет друзьям, проходя мимо моей двери: «Карлица из двадцать первой» или «старая альбиноска-горбунья из двадцать первой».

Мне редко приходится общаться с ними. Квитанции на квартплату Лил оставляет в корзинке, выставленной в коридор рядом с ее открытой дверью, и я просто забираю их. По четвергам выношу мусор, и Лил не забивает себе этим голову.

Миранда здоровается со мной при встрече. Я молча киваю. Иногда она пытается заговорить со мной на лестнице. Я отвечаю коротко, отстраненно и стараюсь как можно быстрее сбежать к себе, и мое сердце колотится, как у грабителя.

Лил решила забыть меня, а я решила не напоминать ей о себе, но мне страшно увидеть стыд и отвращение на лице своей дочери. Это меня убьет. И вот я наблюдаю за ними и забочусь о них — втайне, словно полуночный садовник.

Лиллиан Хинчклифф-Биневски — Хрустальная Лил — худощавая и высокая. Ее увядшая грудь свисает чуть ли не до пупа, но сама Лил по-прежнему держится прямо. У нее узкое вытянутое лицо и тонкий породистый нос протестантской аристократки. Она никогда не выходит на улицу без шляпки. Чаще всего это твидовая шляпка с полями, так низко надвинутыми на глаза под розовыми очками, что Лиллиан приходится задирать голову, чтобы увидеть тот бледный свет и движение, которые она расположена разглядеть. В пальто, отделанном мехом мертвых грызунов, Лил проникает на званые завтраки, не вызывая подозрений.

Следить за ней просто. Ее высокая бостонская фигура выделяется в толпе, перемещаясь от одной точки контакта к другой. Она мнительна и бесстрашна, а ее продвижение внушает тревогу. Проходя мимо любого вертикально стоящего предмета, Лил непременно схватится за него и ощупывает, чтобы убедиться, что это такое. Телефонные столбы, дорожные знаки — Лил бросается к ним и хватает, словно они сейчас рухнут, а она не дает им упасть, потом ощупывает двумя руками и, запрокинув голову, мчится к следующей мутной прямостоящей тени, которую различают ее глаза. Точно так же она обращается и с людьми. Я видела, как Лил шла два десятка кварталов по людным полуденным улицам, как металась от одного испуганного пе- шехода к другому, хватала кого-то за плечо, поглаживала одной рукой, а вторую тянула вперед, норовя вцепиться в грудь следующего прохожего, оказавшегося у нее на пути. Когда кто-нибудь возмущался, огрызался, ругался или отталкивал Лил от себя, она лишь на мгновение замирала в растерянности и сразу вцеплялась в кого-то другого, используя живые тела как поручни для передвижения.

Я ковыляю следом. Она меня не замечает. Двадцать футов между нами — совершенная защита. Мне интересно наблюдать, как люди шарахаются, останавливаются и смотрят на мечущуюся старуху в ее безнадежном пути. Какой-то умник с учебником под мышкой, сам удивленный своим еле сдержанным побуждением толкнуть старую женщину только за то, что она им воспользовалась как трапецией, немного пристыженный, застыл с глупым видом и смотрит ей вслед. Потом оборачивается и видит меня, ковыляющую по улице и глядящую ему прямо в лицо. Это двойная картина его вымораживает. Моя мама, одна на улице, кажется странной, но эту странность можно списать на обычное состояние городских сумасшедших, пьяниц и попрошаек, а когда в двадцати футах сзади шагаю я — это бьет наповал. Пробирает даже надутых снобов. Они возвращаются домой и говорят своим женам, что улицы Портленда просто кишат всякими ненормальными. Им грезится некая извращенная связь между малахольной старухой и горбуньей-карлицей. Или у них появляется мысль, что мы сбежали из дурдома или в город приехал цирк. 

Несколько раз в неделю, очевидно, уверенная, что она пребывает в Бостоне, Хрустальная Лил не без труда поднимается на холм, к большому дому на Виста-авеню. Она бежит вдоль кованой решетки, шарит по ней руками, что-то ищет. Потом стоит с раскрытым ртом — упругая нитка слюны, как перемычка между верхней и нижней челюстью, — стоит и чего-то ждет перед входом. Скорее всего, Лил не различает контуры мансард- ных окон, но машет им рукой. Иногда вцепляется в кого-нибудь из прохожих и кричит: «Я родилась в этом доме! В Розовой комнате! Мама поила нас чаем на солнечной террасе!» Когда ее пленник спасается бегством, она просто стоит и бормочет себе под нос. Лил не замечает, что георгианский особняк обернулся элитным многоквартирным домом. Она ждет, когда на улицу выйдет старый пес или старый слуга и узнает ее со слезами радости на глазах, блудную дочь, вернувшуюся домой после стольких лет. Наверное, ей грезится, что ее проведут в дом, и там встретит и приласкает мама, и ее уложат в девственную постель, и уютно подоткнут одеяло. Но из дома выходят лишь худощавые молодые профессионалы и ловко обходят Хрустальную Лил, возникшую у них на пути. Вскоре она плетется назад, в свою комнатушку на Карни-стрит.

Дверь в комнату распахнута настежь, Хрустальная Лил сидит перед телевизором, держа на коленях кастрюлю. У ее ног стоит большой бумажный пакет. Она достает из пакета стручки зеленой фасоли, ломает их пополам и бросает в кастрюлю. Я удивляюсь, откуда она взяла эту фасоль.

Лиллиан в супермаркете, испуганная и сердитая. Ее длинные руки шарят по полкам, сбрасывают жестянки, наконец хватают картонную коробку, вцепляются в безвинную покупательницу. Лиллиан тычет коробкой женщине в лицо и кричит: «Это что?! Скажите мне, это что?!» Она кричит и кричит, пока женщина не отвечает с жалостливым раздражением: «Кукурузные хлопья!» — а потом вырывается и поспешно уходит прочь.

Жарким летом, когда вся городская грязь поднимается в душный воздух, Лил открывает окно и выставляет на внешний подоконник два горшка с чахлой геранью. В тот же день, после обеда, Хрустальная Лил выбегает на улицу, мечется по тротуару, хватает прохожих за шкирку и надрывно кричит: «Воры! Мерзавцы! Вы украли мои цветы! Воры! Мерзавцы!» Горшки, понятное дело, исчезли. Осталось только два бледных комочка земли.

Звон ключей. Пронзительный голос в коридоре. Лил- лиан разносит почту. Она должна оставлять корреспон- денцию на столике в нижнем холле. В крайнем случае — подсовывать конверты под двери жильцов. Но иногда она пользуется предлогом и заходит в чужие квартиры.

Однажды Миранда, предававшаяся бурной страсти со своим кавалером прямо на полу, не ответила на стук Лил. Влюбленные затихли и замерли под простыней в удушливой летней жаре и были потрясены до глубины души, когда дверь открылась и Хрустальная Лил вошла внутрь, держась за стены и хватаясь за мебель, медленно приближаясь к простыне, выпирающей белым холмом посреди комнаты. И вот она уже рядом, щупает края простыни, чуть-чуть не задев переплетенные ноги любовников, что лежат, затаив дыхание, и наблюдают за ее ненасытными слепыми исследованиями. Совершив круг по комнате, Лил опять нашла стол, положила на него почту и вышла, закрыв и заперев за собой дверь. Миранда рассказала мне об этом случае, когда пыталась подружиться со мной в коридоре и уговорить меня ей позировать.

Похоже, Миранду неудержимо влекут физические пороки. Она несколько раз заманивала к себе толстяка из газетного киоска на углу, чтобы он ей позировал. У нее нет никаких очевидных причин для подобного интереса, пусть даже она зарабатывает на жизнь своим  собственным маленьким отклонением. Миранда стройная, ладная, длинноногая. Возможно, какие-то смутные впечатления из детства отложились в ее подсознании и возбуждают в ней эту странную тягу. Или, возможно, она у нее в крови — склонность к тому, что в мире принято называть уродством.

Следить за Мирандой на улице сложно. Она, как и Хрустальная Лил, выделяется в толпе, но не мечется из стороны в сторону. И она замечает, что происходит вокруг, а меня не заметить сложно. Обычно я теряю ее через два-три квартала. Либо Миранда отрывается от меня, задыхающейся в пыли, либо мне приходится нырять в подворотни, прячась от ее внимательных глаз, когда она оборачивается. За все три года, что Миранда живет в нашем доме, мне всего лишь два раза удалось проследить за ней всю дорогу до ее работы.

Однажды вечером, выйдя с работы на радиостанции, где задержалась позднее обычного, я увидела на перекрестке Миранду. Она была очень нарядно одета. Темно-зеленое короткое платье и подходящий к нему жакет. На занятия в художественном колледже она одевается просто, и меня поразила разница между той Мирандой и этой. Она была сильно накрашена и шла скованной, деревянной походной на непривычно высоких каблуках, в открытых босоножках, державшихся на ногах только на тоненьких золотистых цепочках. Я двинулась следом за ней. Конечно, я не сомневалась, что скоро ее потеряю, но мне нравилось наблюдать, как на нее смотрят мужчины. Наверное, Миранда шла на работу. Я проследила за ней до входа в ночной клуб «Зеркальный дом». На каблуках Миранда ходила медленнее. Я видела, как она забрала у швейцара какой-то конверт. Миранда вошла через служебный вход, а я проскользнула в сам клуб.

Весь потолок был выложен зеркальной мозаикой. Ковры и стены — темных тонов. Маленькие островки света от настольных ламп дробились и умножались в бесчисленных отражениях. Огромный зал был переполнен. Среди посетителей имелось несколько женщин, но в основном это были мужчины, несколько сотен, все столики заняты, люди толпились в проходах, держа бокалы в руках.

Ксения Букша. Рамка

  • Ксения Букша. Рамка. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 288 с.

Ксения Букша — автор книги «Жизнь господина Хашим Мансурова», сборника рассказов «Мы живём неправильно», биографии Казимира Малевича, а также романа «Завод „Свобода“», удостоенного премии «Национальный бестселлер». Новое произведение «Рамка» — вызывающая социально-политическая сатира, настолько смелая и откровенная, что ее невозможно не заметить. Она сама как будто звенит, проходя сквозь рамку читательского внимания. Не нормальная и не удобная, но смешная до горьких слез — проза о том, что уже стало нормой.

 

11. Органайзер говорит

 

Я… в целом… знаете… никогда не думал работать на систему. Но меня всегда интересовали эти вещи — планирование, нормирование… у меня есть внутренняя склонность к этим делам. И поэтому неудивительно, что в какой-то момент я занялся вот этими вот вещами… этими разработками… ну, словом… по встроенным планировщикам. Это было в тренде, а я, можно сказать, занялся этим одним из первых. Я был молод, мне хотелось успеха, я побывал в Кремниевой долине, тогда я был, знаете, в этой идеологии молодых двадцатилетних миллионеров, я мог бы и сам стать одним из них, если бы тогда, если бы в тот момент… меня не купила, да, эта вот тогда ещё просто отечественная корпорация, и я… я принял по сути верное количественно, но неверное качественно решение… И вот с того самого момента дороги назад уже не было, но я этого ещё долго-долго не понимал… Мне казалось, что… (Органайзер закрывает лицо руками).

Спокойно, — Боба. — Мы уже поняли, что вы падший ангел.

Не ссы! — добавляет Вики. — Ну я тоже всяких упырей свадьбы играю — и чё, не жить?

Органайзер поднимает голову.

Н-да… ну, видите же, вот, живу… Вообще говоря, я действительно не кривя душой могу сказать, что я и вправду стремлюсь, хочу нормировать людей. Вам может это показаться отталкивающим. Но я действительно верю в рациональный план, я так привык, иначе просто не умею, но в этом есть не только недостатки, но и достоинства, и если бы я в какой-то момент не начал планировать, то, возможно, я бы просто…

В целом я осознал, насколько можно бездарно потратить жизнь, если не заниматься планированием и нормированием своих показателей… да… когда мне было одиннадцать лет. За год до этого мой отец, он ушёл из семьи, ну и… он практически перестал присутствовать в моей жизни. Вернее, как… Он делал так, он договорился с матерью, что он будет приходить и забирать меня на выходных, на один день, по сути, на несколько часов, и где-то как-то проводить со мной это время. Но в реальности всё происходило совершенно иначе, всё происходило так, что он обещал позвонить утром, и я садился у телефона… Вот, знаете, мы жили в коммунальной квартире с матерью, и телефон у нас был один, естественно, общий, это ещё далекие девяностые годы, такой чёрный телефон с диском ещё… и вот на этой, значит, скамеечке я и сидел… примерно с десяти утра я занимал эту позицию, ну и вот так в целом весь день я мог просидеть, потому что отец… он мог вообще не позвонить, и тогда выходной у меня проходил даром, или он мог позвонить в пять, скажем, вечера и сказать, что он сегодня не сможет, или что он задерживается, и снова нужно ждать неизвестно сколько. Сами понимаете, что гаджетов тогда никаких не было, и вот эта ситуация, от раза к разу повторяющаяся, она меня несколько…

Заебала, — подсказывает Алексис. — Знакомая херня.  

В целом на меня повлияло вот это, я сам этого даже не замечал в те времена, но потом я понял, особенно когда вырос, я понял, что во многих ситуациях я склонен реагировать так же, как отец… И поэтому, если мне не создать для себя и других какое-то по сути подобие железной сетки, которую я должен наложить на всю свою жизнь, на себя самого, то тоже буду вот так тратить чужое и своё время, и жизнь, она у меня просочится как каша сквозь пальцы, я ничего не сделаю, ничего не построю, ничего не создам.

А вы что-то создать хотите? — дядя Фёдор.

А да, а конечно, а как же! А вы не хотите ничего создать? По-моему, каждый человек, каждому из нас свойственно чего-то хотеть, вот только весь вопрос в том, что по сути очень мало кому удаётся свои возможности соизмерить и свои ресурсы все правильно… а-а… правильно их вложить, бросить, что ли, именно в тот котёл, где они… где они будут работать максимально эффективно…

Теперь о моей разработке… Я не претендую на какую-либо её оригинальность или… на то, чтобы она была моим собственным изобретением… конечно, я позаимствовал её у… авторов, которые занимались вплотную данной проблематикой… но, как все, кто пользуется подобного рода системами, я, конечно, значительным образом её кастомизировал, то есть подогнал, так сказать, под нужды нашего, ну, вы понимаете, под особенности того рода деятельности… которым я, простите, занимаюсь уже более десятка лет — нормирование граждан… Но ведь я пользуюсь ею и сам, а это значит, что я хлебаю кашу из общего котла, и это показатель того, что я честен…

В основе её лежит матрица, вот — вы можете видеть здесь, чип состоит из трёх частей, которые могут поворачиваться относительно друг друга — я задаю много разных параметров здесь, в этих клетках, и система сама выдаёт мне результат. Многим, кто только начинает ею пользоваться, кажутся абсурдными некоторые из её советов, например, когда она планирует за вас, во сколько точно вам, там, например, ходить в туалет и сколько времени вам стоит там провести за этим занятием, это многим сначала кажется абсурдным, и только потом ты начинаешь понимать, насколько многофакторный этот анализ… Если ты вводишь действительно все требуемые показатели, то есть если ты действительно по сути не боишься доверить ей в целом все стороны жизни своей, включая, там, вплоть до самых… то ты начинаешь понимать тогда, что такое по-настоящему помогающая система. Ведь в целом это не просто система, которая, там, экономит твоё время как-то, она ещё и создаёт, ну, ситуацию энергосбережения, причём такого, как ты сам решил, как ты сам занесёшь в эту программу, так и будет — вот пожалуйста, хочешь, нужно тебе — авральщик ты — нужно тебе не спать несколько ночей, да она тебе всё рассчитает, пожалуйста, там, банки энергетика, сколько тебе надо, и она тебе, что важно, скажет, где твой предел — а хочешь, поставь на режим, там, отпуска или энергосбережения, или режима плодотворной работы, пассивного отдыха, здесь столько функций, что… тут можно учесть ровно всё, что у тебя вообще есть. Но только да, важно, к этому, да, нужно относиться уже серьёзно, раз ты уже начал это делать — то имеет смысл просто идти до конца с этим делом, иначе просто смысла нет, иначе ты просто ну не создашь такого уровня заточенности, такого уровня сложности, который даст тебе те преимущества, которые эта система в целом может дать, и на который она рассчитана…

…вот знаете, я однажды… ну, был очень расстроен… это, как ни странно, была тоже ситуация, связанная с расставанием… и я — ну, как это бывает — ну, пустился, так сказать, во все тяжкие, это было, конечно, смешно, забавно… но что интересно — я и сам не знал, я не помнил, что там происходило, но когда я вернулся к системе, она предложила мне всё, что происходило, считать… она всё рассчитала, и я увидел нормальную кривую, сколько… в общем, что я вам хочу сказать, равновесие на самом деле… когда долго уже работаешь с этой системой, то понимаешь такую одну странную вещь… что равновесие, оно никогда не может быть нарушено, что не бывает вообще такого, чтобы нарушался как-то порядок… это можно только закончить, прекратить, вы понимаете, о чём я… но выскочить ты уже никуда не сможешь. Если есть жизнь, то есть и норма, если жизнь есть, то она нормальна… вот эту вещь, эта вещь — она им и недоступна… и вот эту вещь когда начинаешь понимать, то от этого понимания ты довольно долго… это серьёзные всё вещи, когда говоришь об этом, надо понимать, что ты сразу говоришь и… по сути… это и стало причиной того… что я тоже оказался не очень-то нужен им с моей разработкой. Им, как оказалось, нужна не норма, норма для них слишком сложна, им нужно на самом деле то, что хуже, чем норма… на самом деле — им нужна не норма, а безумие… и так я лишился сначала бОнусов, а потом и крЕдитов, и докатился до того… до того, чтобы…

Органайзер замолкает. И чип в его виске мерцает, остывая. Солнце уже давно не заглядывает в сахарницу даже искоса. Часы Николая Николаевича показывают шесть.

Собиратель осколков

  • Эрик Хобсбаум. Разломанное время. Культура и общество в двадцатом веке / Пер. с англ. Н. Охотина. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 384 с. 

Ученые любят давать имена. Они повинуются мимолетному порыву, как Гелл-Манн, увидевший в романе Джойса ничего не значившее тогда слово «кварк». 

Эрик Хобсбаум — историк, крестный отец времени, предпочитает имена со смыслом, когда nоmen est оmen настолько, что лишних вопросов можно не задавать. Есть «век революции», «век империи», а в 1991 году закончился еще один суматошный век — «эпоха крайностей» или «разломанное время».

Здесь следует упомянуть, что, конечно, под «веком» Хобсбаум имеет в виду вовсе не календарный, а исторический период, и потому века получаются разной длины. ХХ век, начавшийся позже и закончившийся раньше, чем было положено календарем, длился всего 77 лет.

ХХ век, или точнее — его вторая половина, стал веком западного обывателя, и, хоть в меньшей степени, обывательницы. XXI век глобализовал это явление. Он также выявил дефекты политических систем, отождествляющих демократию с эффективным всеобщим голосованием и представительной властью. <…> С культурной точки зрения столетие обывателей и обывательниц дало куда более положительный результат, хотя и свело общество потребителей классической буржуазной высокой культуры к узкой нише стариков, снобов или богачей в погоне за престижем.

Век обывателей, не терпящих любого отклонения от нормы, принес невообразимое количество смертей. Но речь в этой книге не о войнах, а о трансформации важных категорий человеческого бытия. Привычные вещи настолько изменились, что, казалось, уже ничто не сможет их возродить. И в первую очередь в этом своеобразном некрологе Хобсбаума упоминается искусство. Того, что раньше называлось «искусством», в ХХ веке больше нет.

Искусство перестало быть тем, что человек создает в процессе творчества, — и стало тем, что он думает. «Концептуальное искусство» в конечном счете произошло от Дюшана, и подобно Дюшану с его подрывной выставкой писсуара в качестве «реди-мейд»-объекта, эти практики стремятся не расширить пространство изящного искусства, а уничтожить его. 

С искусством связано понятие красоты, но теперь это слово используют лишь немногие — «математики, шахматисты, спортивные репортеры, поклонники человеческой красоты (будь то внешность или голос)». Погибла в жерновах жесткого века и неразрывно связанная с созиданием тишина — никто больше не желает остаться наедине с собой: «Общество потребления, похоже, расценивает тишину как преступление».

Но вместе с тем исчезли и расстояния, а вместе с ними — границы. Путешествие становится привычным делом, и это способствует не только процветанию туризма, но и взаимопроникновению различных информационных пластов, ведь «вместе с миллиардами путешественников путешествуют и эпидемии — от СПИДа до культуры». Разломанное время — эпоха, когда фрагменты множества миров перемешиваются, пытаются сплавиться в целое, но в большинстве своем так и остаются разрозненными. ХХ век воплотил в реальность миф о Вавилонской башне, проклятие которой уничтожило возможность единой общемировой культуры. 

Ничто не расценивается как предзаданное, ничто не принимается как должное. Мышление в категориях «красиво — некрасиво» переходит в детское «нравится — не нравится», и усиление роли реципиента, конечно же, реакция еще на одну смерть — автора:

Насколько наша любовь к музыкальному произведению или картине основана на ассоциациях — не на красоте песни, а на том, что мы считаем ее «своей»?

Хобсбаум одинаково увлеченно рассуждает о национальной кухне, спорте, фестивалях, звуках, еврейском вкладе в западную культуру, эстетике ар-нуво, устанавливая взаимосвязь между, как может показаться на первый взгляд, явлениями совершенно разного рода. «Разломанное время» — не портрет эпохи, но пестрый сборник с описаниями наиболее интересных обломков противоречивого и такого короткого века.

Мария Лебедева

Мне не страшно

  • Анна Старобинец. Посмотри на него. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 288 с.

«Ожидание ребенка», «несовместимый с жизнью диагноз», «инструкция по выживанию». Договоримся сразу: это книга о потере ребенка — тяжелое, слезоточивое чтение. Это скрупулезное описание личной трагедии, которое выносит из своих вод тебя, читателя, пропитанным сожалением и страхом. Договоримся сразу и оставим это за скобками.

Пройдя через все, что прошла, Старобинец понимает ценность своей книги как частного высказывания — громкого «я есть», которое смогут услышать другие, погребенные заживо ощущением тотального одиночества в своем горе. Методично фиксируя события, слова участников и собственную реакцию, Старобинец дает большому миру представление о частном опыте многих и многих женщин: о трагическом опыте быть здесь и сейчас матерью, у которой что-то пошло не так.

Однако движущей силой оказывается все-таки иное: «Но все, что я умею, это писать. Я не владею ни одним другим навыком изменять мир»; «систему можно исправить, и я на это надеюсь».

Это, конечно, не «документальный роман», как назвал его Андрей Лошак для анонса издательства. Да, пожалуй, «автобиографическая книга», как указано в аннотации, — самое общее и потому самое честное наименование. Но, возможно, несправедливо забытым оказалось хорошее слово «публицистика».

«Посмотри на него» — большой текст на социально значимую тему, запущенный личной историей. Здесь хроника жизни Старобинец ноября 2012 — апреля 2014 в России и Германии, два интервью с женщинами из России, пережившими подобную травму, и четыре интервью с немецкими врачами. Это не собственно история плюс справочный материал; не сюжет и документы по теме; не основная часть и приложения. Это равноценные главы одного высказывания, одного прямого включения в реальность. Как одним человеком являются два автора, руководящие написанием этой книги: Аня («одна я трясущимися руками», «совершенно нечем дышать») и Аня-журналист («другая я» «внимательно и спокойно следит»).

Несмотря на то, что это не только «книга о том, насколько бесчеловечна в моей стране та система, в которую попадает женщина, вынужденная прервать беременность по медицинским показаниям», но книга «о бесчеловечности и человечности вообще», в ней нет сомнения в сострадании как таковом. И как бы ни хотелось нестись в рассуждениях дальше, к тому, что люди вообще перестали быть тактичными или сочувствовать друг другу, нужно перенаправить себя и вместо сладкой косточки демагогии усилием воли переключить сознание на другой, настоящий вопрос.

Вопрос этот намного шире частных случаев нашего общения с конкретными сотрудниками органов здравоохранения, или полиции, или торговли — и лежит абсолютно в стороне от проблематики «как жить в этом кошмаре и не пора ли уже валить». Вопрос о том, почему в России отсутствует этический протокол и почему это нужно менять.

Область официальных отношений человек/человек должна быть регламентирована; тем более если в этих отношениях на одного возложена ответственность за другого; тем более если речь идет о психологически трудной ситуации. Правила поведения — этикет — появились когда-то не просто так, не как случайное дополнение к эволюции. Они облегчают участникам коммуникацию и позволяют не терзаться над изобретением велосипедов каждый раз. Кроме того, за счет четкого распределения ролей и статусов нивелируются социальные и индивидуальные различия между участниками, и оттого снижается агрессия. Этический протокол защищает все стороны в диалоге, ограничивая возможное зло и оставляя добро на усмотрение каждого. Соблюдая несложные ритуалы в речи и поведении, мы можем реже ломать хрупкое — а любой человек хрупок и бесспорно ценен; этому учил нас гуманизм, но по этой шкале истории Россия живет средневековой моралью.

Сложно поверить, насколько в психологически трудной ситуации могут быть важны простые словесные формулы — даже лишенные эмоциональной составляющей, даже сказанные исключительно в соответствии с этикетом, — но Старобинец, раз за разом честно описывая свою реакцию, свои чувства, методично объясняет, что это именно так. Сложно поверить, что каждое сказанное «мне очень жаль» действительно меняет что-то, даже в разговоре с близкими, когда кажется, что это излишне, даже в разговоре незнакомцев, когда кажется, что это необязательно.

Ну и о ритуалах. Один из обязательных ритуалов на англоязычных форумах: любые личные излияния в ответ на чьи-то чужие излияния предваряются одной простой фразой: I am sorry for your loss. Я сочувствую вашей потере. Может быть, на самом деле ты никому не сочувствуешь. Может быть, ты думаешь только о своем горе. Но ты все равно берешь и вбиваешь простую фразу. Просто для того, чтобы не чувствовать себя крысой в подвале.

Сложно поверить, что иные слова — сожаления и доброты — изначально создают между любыми людьми коммуникацию иного рода, нам еще непривычную. И любые отношения тогда с самого начала исподволь работают на другом ходу — на сопричастности, на терпении, на взаимоуважении.

Методично показывая различия в поведении и медицинской практике врачей Германии и России, Старобинец артикулирует и разницу дискурсов, лежащих в основе: «Просто одни уверены, что нет причин терпеть боль. А другие уверены, что боль — это норма». Именно это открытие становится колоссально важной частью авторского высказывания.

Внутренние ценности — это не то, что можно навязать человеку, директивой ли спустив сверху или сжато преподнеся на курсах повышения квалификации (в отличие от речевых формул или поведенческих моделей — впрочем, нет сомнений, что формальная этика является сильным подспорьем этики внутренней; в конце концов, язык — дом бытия). Но ценности можно формулировать и показывать, давая любому человеку возможность осознанного выбора. Старобинец позволяет задуматься над тем, что всегда было для нас априорно, подспудно, невидимо, негласно; позволяет нам вслед за собой почувствовать саму возможность выбора в том, что всегда казалось данным. И именно тем книга оказывается настоящей и пронзительной: обнаженностью сделанных открытий, которые мы, читатели, переживаем вместе с автором; тотальной честностью пройденного пути.

В Германии, где проходила операция, не только Анна была пришельцем с другой планеты, где принято делать болезненные процедуры «на всякий случай» и не принято предлагать психологическую помощь, но и стандартные немецкие практики поначалу казались Старобинец  причудами инопланетян, которые настоятельно рекомендуют ей после операции увидеть погибшего ребенка, «чтобы попрощаться», и не понимают, почему можно отказываться от эпидуральной анестезии, и в чьих больницах не нужны бахилы, потому что «стерильность только в реанимации, а здесь вы можете ходить в обычной обуви и одежде».

Мы вместе со Старобинец вдруг признаемся себе в том, о чем редко пишут счастливые экспаты в своих статьях для отечественных изданий и в чем постесняешься признаться самому себе о время отдыха в Европе: какими бы вольнодумцами мы себя ни считали, порядок, транслируемый нам с детства, окружающий нас каждый день, на самом деле кажется нам естественным, то есть неоспоримым, то есть нормальным.

Так думают в России медсестры. Так думают врачи. Так думают чиновники. Так думают тетки в социальных сетях. И, что самое интересное, так думаю даже я. То есть не то чтобы думаю — но чувствую.

Законы джунглей сидят в нас глубже, чем нам кажется, и, восхищаясь устройством цивилизации там, мы вряд ли признаем, что оказаться в жерновах той цивилизации было бы нам непривычно, неприятно и страшно (в жерновах собственных джунглей тоже страшно — но другим страхом).

Старобинец линейно описывает то, что испытывает, будучи гостем на той стороне. Удивление, непонимание, протест, страх, смятение, благодарность, понимание — и только от каждого из нас зависит, в какой момент остановиться в со-чувствии или не останавливаться, в какой момент перестать думать, «не то чтобы думать, но чувствовать» так, как мы привыкли, как нас к тому приучили.

В действительности мы можем делать все, что от нас зависит, чтобы постепенно в нашей стране вырос прочный остов этического протокола. Пускай мы не наделены властью править систему по собственным лекалам, каждый из нас обладает хотя бы одним навыком изменять мир. Например, словом. Невероятно важно начинать разговор о том, что нас беспокоит, потому что все, чему найден вербальный облик, существует. Все реально, что названо.

Высказывание Старобинец, если дочитать книгу до конца, оказывается не только о конкретном переживании, но и о травматическом опыте любого человека, у которого что-то пошло не так, то есть кто был вынужден и/или сознательно решался чувствовать вне установленной нормы. На протяжении повествования от первого лица и еще больше в интервью с другими Анна говорит о способах психологической адаптации и о том пути, который должен пройти каждый, чтобы не остаться в тисках посттравматического расстройства. И одна из центральных остановок на том пути — возможность открытого разговора о пережитом.

Но мы, оставаясь заложниками представления о том, что боль — это норма, продолжаем табуировать эту тему. У нас не только нет сценариев переживания травмы внутри общества, в сознании каждого человека, но фактически нет и действующей профессиональной психологической помощи — а на самом деле у нас нет и языка, которым мы бы могли говорить об этом, и нет никаких координат, подсказывающих, как вести себя, если беда случилась рядом. И когда мы, столкнувшись с горем, бессловесные, не можем вынуть его, разделить с близкими, то не оставляем себе никакого способа пережить боль, кроме как забить ее в себе до смерти. Своей книгой Анна Старобинец открывает шлюз: вы можете об этом сказать; вы не одни; не молчите; — и остается только надеяться, что ее смелости хватит всем остальным с головою.

***

Я закрываю книгу и несмело думаю: «Посмотри на него» — самое нестрашное высказывание Старобинец из всех, что я читала. И скоро я начинаю понимать, почему; что же есть в этой книге, отчего сердце стучит ровнее после бешеного забега в первые сто пятьдесят страниц; почему, закрыв ее, дышишь легче, а не тяжелее.

Потому что эта книга вообще написана. Она написана, и, значит, об этом тяжелейшем опыте узнают люди, и сопереживших станет больше, и каждый из нас, сопереживших, хоть на толику изменится. Каждый из нас сможет искать в себе силы говорить вслух о своей боли (у кого тут нет травмы? лес рук) и учиться разговаривать о чужой.

Книга — это не случайные слова, не закрытый пост, это вообще не пост; не клип в потоке ежедневной нарезки, не временный раздражитель, это книга, и написанного не вырубишь топором.

Можно говорить, что Старобинец делает первый шаг к обсуждению табуированного, можно говорить «инфоповод», можно говорить, что гражданская журналистика поднимает голову, и все это будет верным. Но мне важно добавить, что после того, как я прочитала книгу, зло вокруг меня стало слабее: наблюдательная и спокойная Аня назвала тех демонов, что мешали второй Ане дышать, описала их, указала на них, и теперь нам есть с кем бороться.

 

Маргарита Пимченко

Ольга Славникова. Прыжок в длину

  • Ольга Славникова. Прыжок в длину. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 510 с.

Новый роман лауреата премии «Русский Букер» Ольги Славниковой продолжает традиции магического реализма. Главный герой  спортсмен-юниор, одаренный способностью к краткой левитации. На него возлагают большие надежды, но один роковой прыжок способен сломать жизнь: вытолкнув соседского мальчика из-под колес джипа, он попадает под него сам и… лишается обеих ног.

Лида, впрочем, продолжала с ним сталкиваться. Ей пришлось теперь взять на себя уборку еще и квартиры Караваевых — разумеется, без дополнительной оплаты. После основательного запугивания непреклонными тетками из органов опеки и спецучреждениями для трудных подростков (на бедной Лидиной памяти произошло немало таких историй с участием подвыпивших ментов, зверовидной родни и ржавых автозаков), новоиспеченный сирота нехотя выдал ей мамашину связку ключей, на которой болтался брелок: резиновое грязно-розовое сердечко, при нажатии пищавшее. После долгого подбора выяснилось, что грубая железная дверь Караваевых открывается, с тюремным громом, только двумя ключами, наибольшими и наипростейшими; вся прочая резная мелочь, включая блескучую малютку размером с ноготок, болтается просто так.

Жилище Караваевых по площади было вдвое меньше квартиры Ведерникова, но первая уборка заняла у Лиды неделю. Грязь повсюду лежала матерая, жирная, страшная, ванна выглядела так, будто в ней варили мясо, серые окна почти не пропускали света — а за кривой и продавленной лежанкой покойницы, в куче прогорклого тряпья, Лида по хлебному запаху нашла горячее мышиное гнездо, где копошились слепые голые детеныши, похожие на морщенные мизинчики. За неделю папаша Караваев являлся дважды: раз на мягких цыпочках пробежал по коридору и скрылся, тихо клацнув дверью, а во второй раз, застигнутый на кухне за поеданием из банки прыщущих маринованных томатов, сконфуженно улыбнулся и, по уверениям Лиды, ушел, спиной вперед, прямо сквозь стену, заколыхавшуюся, будто зыбучий песок, и уронившую с гвоздя позапрошлогодний календарь. Получалось, что папаша Караваев был не столько хозяин квартиры, сколько домовой. Лида хотела узнать у него, что делать с одеждой покойницы, которой оказалось удивительно много, и при этом ничего целого, годного хотя бы на тряпки. Не получив никакого ответа, кроме уклончивой, размазанной к уху улыбки, Лида затолкала все в огромный мешок для мусора и отволокла его, высотою в собственный рост, на помойку: мешок застревал и бил по ногам, будто это сама Наталья Федоровна упиралась, не хотела идти.

Самые большие неприятности ожидали Лиду в Женечкиной комнате. Здесь стоял странный приторный запашок. На голом обеденном столе, на крышке, потресканной, как береста, валялись останки каких-то крупных насекомых, похожие на гнилые яблочные огрызки. Повсюду — на мебели, на стенах — темнели химические ожоги и еще непонятные мелкие крапины, содержавшие такое неистребимое количество пигментов, что тряпка размазывала их до бесконечности. Драгоценные Женечкины коллекции, по всей видимости, хранились в деревянных сундуках, старых, окованных полосами изъеденного временем черного железа, при этом хитро запертых на множество висячих замочков и замков, на каждом сундуке по целой грозди, ради вящей безопасности. В первый раз Лида не удержалась и испробовала на этих замках ключи и ключики из хозяйской связки: получилась только грубая железная грызня, слесарные тупики. А вечером Женечка, явившийся к положенному ужину, топал на Лиду кривыми ножищами в кривоносых ковбойских сапогах и кричал плаксивым голосом: «Не трогать моих вещей! Не сметь! Никогда!» Лида, побагровев, успокоила его мягким, но веским подзатыльником. Вероятно, поганец прицепил к сундучным замкам волоски или какие-то другие коварные секретики, почему и обнаружил попытку проникновения. Больше Лида не касалась сундуков, разве только смахивала пыль, при этом изнутри иногда слышалось сухое шебуршание, пугавшее Лиду до полусмерти.

Теперь цивилизованно избавиться от сироты не осталось совсем никакой возможности. По счастью, не было и возможности официально оформить опеку. У паразита, как-никак, имелся отец, не дававший формального повода для иска о лишении родительских прав. По закону, он проживал вместе с несовершеннолетним сыном на одной жилплощади; возможно, он где-то работал или, во всяком случае, числился; скорее всего, у него не было приводов в милицию — и попробуй приведи такого, невинного, плюхающегося в стены, точно в ванны, и выныривающего не в соседской квартире, а неизвестно где.

Впрочем, после того как Лида выскоблила логово Караваевых (краше от этого не ставшее, но получившее вид совершенно нежилой, фанерный), у папы Караваева появились некоторые затруднения со стенами, а также с мебелью, похожей, без наваленных тряпок, грязной посуды и присохших газет, на скелеты каких-то вымерших животных. Папаша Караваев спотыкался о непривычно пустые, брыкливые стулья, пару раз выдернул на пол полегчавший ящик комода, где свободно болтались и хлестались резинками несколько полосатых, помертвелой красоты, полиэстровых галстуков. Перед тем как утопиться в стене, он теперь пробовал вещество указательным пальцем, нередко застревавшим и тянувшим из обоев вислые нити, какие бывают от налипшей жвачки. Все чаще он скромно пользовался дверью и подъездом, а если ему все-таки удавался фирменный фокус, то не все выходило гладко: стены, лишенные пауков и паутин, предательски загустевали, папаша Караваев погружался трудно, комковатый нос его, торчавший до последнего, делался лиловым и свистел, а когда и нос исчезал, тело его еще какое-то время ворочалось в стене, будто в мешке.

Лида, наблюдавшая все это, только моргала и спрашивала себя, рассказать Ведерникову или все-таки не стоит. Сам папаша Караваев смущался чрезвычайно. «Милая, вы случайно не Марина, Катина дочка?» — однажды обратился он к Лиде с робостью и светившейся в блеклых глазках наивной надеждой. Опешившая Лида, не ожидавшая от полупризрака человеческого голоса, пробормотала, что, к сожалению, не знает ни Кати, ни Марины, просто помогает по дому. На это полупризрак сокрушенно вздохнул и попытался раствориться прямо в воздухе, но только слегка побледнел, немножко заструился и выронил из кармана штанов похожий на котлету коричневый бумажник, который исчез на полу отдельно. Больше папаша Караваев с Лидой не заговаривал, только суетливо кланялся и старался держаться подальше от щеток и ведра. Иногда он оставлял немного денег — вполне материальных, мятых — на эмалированной хлебнице, тщательно отмытой после сухих зеленых кусков, но все равно испускавшей слабый запах пенициллина; эти деньги Лида тратила на полезные продукты и заполняла Женечкин холодильник, чтобы ребенок мог поесть в любое время суток.

Все-таки имелся вопрос о сироткиных карманных расходах. Ведерников чуял угрозу запасу, это вызывало у него жестокую душевную горечь. «Рассчитай и скажи, сколько тебе нужно на месяц», — буркнул он однажды за ужином в сторону сиротки, совершенно уже освоившегося, ворочавшего кашу ложкой и хватавшего руками нежные дольки парниковых огурцов. В ответ на слова Ведерникова Женечка расплылся в ухмылке. «Вы насчет того, чтобы деньги мне давать? Не парьтесь, у меня свои имеются». Аккуратно отложив облизанную ложку, Женечка поерзал и, весь изогнувшись, вытащил из кармана джинсов целый денежный ком, который торжественно выложил на середину стола. Тут были и простые серые десятки, и радужные, розовые с карим пятитысячные, и доллары с несвежими президентами, и все это, как цветок росой, было сбрызнуто обильной сверкающей мелочью. «О боже, где ты это взял?! — Лида, разливавшая чай из толстенького чайника, едва не уронила в переполненную чашку Ведерникова фарфоровую крышку. — С кем ты связался? Ты воруешь? Это краденое?!» «Дураки воруют, — солидно ответил Женечка, переждав, пока Лида прокричится. — У меня все честно, на договорной основе». «Что именно? — вмешался Ведерников, стараясь говорить строго и спокойно. — На чем школьник может сделать такие деньги?» «Бизнес, — таинственно ответил Женечка и весь надулся, двигая указательным мелочь по скатерти, будто играя сам с собой в шашки. — Мужчина должен уметь зарабатывать. Немного того, немного сего…» Лида, расстроенная, тяжело присела к столу и подперла пылающую щеку кулаком. «Смотри, если из детской комнаты милиции придут…» — беспомощно пригрозила она и заблестевшими глазами покосилась на Ведерникова. «Не придут, — басом ответствовал Женечка, сгребая в горсть монетно-шашечную партию, несомненно, выигранную. — Лучше колбаски мне нарежь, чем панику наводить».

Ведерников чувствовал себя уязвленным. Он, получается, не мужчина. Бессмысленный обрубок, маменькин сынок. Плывет сырой корягой по мелким житейским волнам. Не имеет представления, по какому пути двинуться, какой сделать первый шаг, чтобы найти заработок, достойный так называться. А пацанчик — вот он: глумливая мордочка и полные штаны денег, знает ходы и выходы, знает каких-то людей, с которыми варит дела. Говорят, на материнских похоронах он, держась поодаль, оперся на чей-то полусгнивший деревянный крест и, поскольку крест шатнулся, принялся из интереса шатать дальше — и выворотил-таки, вместе с черным трухлявым комлем и какими-то земляными сопревшими волосами, и прибежал похмельный кладбищенский служитель, и вышел безобразный скандал.

Но с Женечки — как с гуся вода. Вдруг он принялся на свободе покупать себе обновки. Твердое, будто сколоченное из крашеных досок кожаное пальто, царапавшее полами асфальт; кожаная же куртка, вся бряцающая металлическими клепками, тяжелая, словно мешок с галькой; майки с черепами и полуголыми красотками, в которых Женечка преспокойно заявлялся на уроки; еще нечто странное и ужасное, вроде жилетки, стачанное из кривых крокодиловых полос, покрытых темными костяными мозолями, — настоящих, хвастался Женечка, закрепляя на себе это безобразие при помощи замызганных замшевых завязок. У пацанчика открылась просто-таки страсть до экзотических кож: его завораживали психоделическая змеиная чешуя, страусовые морщины и пупыри, бисерные узоры ящерицы, и он так хотел плащ из крокодила, что его опасно было пускать в зоопарк. Должно быть, он чувствовал нечто сродное себе во всех этих древних бронированных тварях, в их медлительности, отвечающей току густой холодной крови, в равнодушном, полированном, каменном взгляде, в черной игле вертикального зрачка.

Тогда же сиротка начал мечтать о собственном авто. У него, похоже, не сохранилось никакой травмирующей памяти о том, как пер на него с горы, оскалившись бампером, смертоносный джип. За едой, ширкая локтем, Женечка листал автомобильные журналы и упивался рекламой, отдавая предпочтение как раз внедорожникам, которым дизайнеры теперь придавали сходство с приплюснутыми и горбоносыми бошками вымерших ящеров. «Скоро надо права покупать, — приговаривал он деловито. — А то гаевни кошмарят проверками. Вот уроды! Только и делают, что создают проблемы для нормальных людей».

Жоэль Диккер. Книга Балтиморов

  • Жоэль Диккер. Книга Балтиморов / Пер. с франц. И. Стаф. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 512 с.

После «Правды о деле Гарри Квеберта», выдержавшей тираж в несколько миллионов и принесшей автору Гран-при Французской академии и Гонкуровскую премию лицеистов, новый роман тридцатилетнего швейцарца Жоэля Диккера сразу занял верхние строчки в рейтингах продаж. В «Книге Балтиморов» Диккер вновь выводит на сцену героя своего нашумевшего бестселлера — молодого писателя Маркуса Гольдмана, который на этот раз расследует тайны близких ему людей.

3

Коконат-Гроув, Флорида,
июнь 2010 года

(спустя шесть лет после Драмы)

На рассвете я сидел на террасе дома в Коконат-Гроув, где теперь жил дядя. Он переехал сюда уже четыре года назад.

Он подошел бесшумно, и когда раздался его голос, я так и подскочил:

— Уже встал?

— Доброе утро, дядя Сол.

Он принес две чашки кофе и одну поставил передо мной. Увидел мои листки с пометами. Я писал.

— О чем твой новый роман, Марки?

— Не могу тебе сказать, дядя Сол. Ты же меня вчера уже спрашивал.

Он улыбнулся. С минуту смотрел, как я пишу. Потом повернулся уходить и, заправляя рубашку в брюки и застегивая ремень, спросил с торжественным видом:

— Ты про меня когда-нибудь напишешь в своей книге, да?

— Конечно, — ответил я.

Дядя покинул Балтимор в 2006 году, через два года после Драмы, и переселился в небольшой, но богатый дом в районе Коконат-Гроув, к югу от Майами. Со стороны фасада у него была маленькая терраса, окруженная манговыми и авокадовыми деревьями, которые с каждым годом приносили все больше плодов и давали благодатную прохладу в полуденный зной.

Романы мои имели успех, и я мог навещать дядю, когда захочу, ничто не сковывало моей свободы. Чаще всего я отправлялся к нему на машине. Срывался из Нью-Йорка, порой решая ехать в то же утро: пихал какие-то вещи в сумку, кидал ее на заднее сиденье и заводил мотор. Сворачивал на шоссе I-95, добирался до Балтимора и спускался южнее, во Флориду. Путь занимал двое суток, на ночь я останавливался в одном и том же отеле в Бофорте, в Южной Каролине; меня там уже знали. Если дело было зимой, я выезжал из Нью-Йорка, пронизанного ледяным ветром, снег лепил в ветровое стекло, я сидел в теплом свитере, держа одной рукой обжигающий кофе, а другой — руль. Спускался вниз по побережью и оказывался в Майами, в тридцатиградусной жаре, среди прохожих в футболках, нежащихся под ослепительным солнцем тропической зимы.

Иногда я летел самолетом и брал напрокат машину в аэропорту Майами. Время путешествия сокращалось вдесятеро, но сила чувства, охватывавшего меня по приезде, ослабевала. Самолет стеснял мою свободу расписанием вылетов, правилами компаний-перевозчиков, бесконечными очередями и пустым ожиданием из-за прохождения контроля безопасности, на который обрек все аэропорты теракт 11 сентября. Зато ощущение свободы, какое я испытывал, если накануне утром решал попросту сесть в машину и катить без остановки на юг, было почти беспредельным. Выезжаю, когда хочу, останавливаюсь, когда хочу. Я повелевал движением и временем. Все эти тысячи миль я уже выучил наизусть и все равно не мог не любоваться пейзажем и не изумляться размерам страны, которой, казалось, не будет конца. И вот наконец Флорида, потом Майами, потом Коконат-Гроув, а потом и его улица. Когда я подъезжал к дому, он всегда сидел на крыльце. Он меня ждал. Я не предупреждал, что приеду, но он ждал. Верно и преданно.

Шел третий день моей жизни в Коконат-Гроув. Явился я, как всегда, внезапно, и уставший от одиночества дядя Сол, увидев, как я выхожу из машины, на радостях обнял меня. Я изо всех сил прижал этого сломленного жизнью человека к своей груди. Провел кончиками пальцев по ткани дешевой рубашки и, закрыв глаза, вдохнул приятный запах туалетной воды — он один остался прежним. Запах снова переносил меня на террасу его роскошного дома в Балтиморе или на крыльцо его виллы в Хэмптонах во времена его славы. Я представлял себе рядом с ним блистательную тетю Аниту и моих чудесных кузенов, Вуди и Гиллеля. Вдыхая его запах, я возвращался в глубины своей памяти, в пригород Оук-Парк, и на миг вновь испытывал счастье от того, что жизнь свела меня с ними.

В Коконат-Гроув я целыми днями писал. Здесь я находил покой, необходимый для работы, и сознавал, что, живя в Нью- Йорке, так бы толком ничего и не сделал. Мне всегда нужно было куда-то уехать, отгородиться от всего. Если погода стояла теплая, я работал на террасе, а если становилось слишком жарко — в прохладном кабинете с кондиционером, который он обустроил специально для меня в гостевой комнате.

Обычно около полудня я делал перерыв и ходил в супермаркет его проведать. Он любил, когда я появлялся у него в супермаркете. Поначалу это было нелегко — я стыдился. Но я знал, что, заглянув в магазин, доставлю ему огромное удовольствие. Когда я туда входил, у меня всякий раз щемило сердце. Автоматические двери разъезжались, и я видел, как он хлопочет на кассе, раскладывает покупки клиентов по пакетам, сортируя их по весу и степени хрупкости. На нем был зеленый форменный фартук, а на фартуке — значок с его именем: «Сол». Я слышал, как покупатели говорили: «Большое спасибо, Сол. Хорошего вам дня». Держался он всегда приветливо и ровно. Я ждал, пока он освободится, махал ему рукой и видел, как светлело его лицо. «Марки!» — радостно восклицал он каждый раз, как будто я пришел впервые.

— Смотри, Линдси, это мой племянник Маркус, — говорил он соседней кассирше.

Кассирша глядела на меня, как любопытный зверек, и спрашивала:

— Это ты знаменитый писатель?

— Он, он! — отвечал за меня дядя так, словно я был президент Соединенных Штатов.

Она отвешивала мне нечто вроде поклона и обещала прочесть мою книгу.

Персонал супермаркета любил дядю, и когда я появлялся, всегда находилось кому его подменить. Тогда он тащил меня за стеллажи с товаром, демонстрировал коллегам. «Все хотят с тобой поздороваться, Марки. Тут некоторые принесли твою книгу, чтобы ты подписал. Тебя не затруднит?» Я всегда охотно соглашался. Завершался наш обход у стойки с кофе и соками, за которой стоял дядин любимчик, чернокожий парень, огромный, как гора, и нежный, как девушка. Звали его Сикоморус.

Сикоморус был примерно моих лет. Он мечтал стать певцом и в ожидании славы выжимал желающим сок из живительных овощей. При каждом удобном случае он запирался в комнате отдыха, распевал модные песенки, прищелкивая в ритм пальцами и снимая себя на мобильный телефон, а потом выкладывал видео в социальные сети, дабы привлечь внимание остального мира к своему дарованию. Его главной мечтой было принять участие в телеконкурсе под названием «Пой!», который шел на одном из федеральных каналов; там состязались начинающие исполнители — в надежде пробиться и прославиться.

Тогда, в начале июня 2010 года, дядя Сол помогал ему заполнить анкеты, чтобы он мог подать заявку на участие, приложив к ней видеозапись. Там шла речь о правах на изображение и ограничениях ответственности, а Сикоморус ничего в этом не понимал. Его родителям очень хотелось, чтобы он прославился. Делать им было явно нечего, и они целыми днями таскались к своему мальчику на работу, дабы осведомиться о его будущем. Оба вечно торчали у стойки с соками, и пока не было клиентов, отец бранил сына, а мать пыталась их примирить. Отец его был несостоявшимся теннисистом. Мать когда-то мечтала быть актрисой.

Отец хотел, чтобы Сикоморус стал чемпионом по теннису. Мать хотела, чтобы он стал великим актером. В шестилетнем возрасте он не вылезал с корта и снялся в рекламе йогурта. В восемь лет его тошнило от тенниса, и он дал себе зарок больше никогда в жизни не брать в руки ракетку. Принялся бегать с матерью по кастингам в поисках роли, которая положит начало его карьере звездного дитяти. Но роль так и не нашлась, и теперь он выжимал соки — без диплома и без образования.

— Чем больше я думаю про эту твою передачу, тем больше убеждаюсь, что это все чепуха на постном масле, — твердил отец.

— Ты не понимаешь, па. С этой передачи начнется моя карьера.

— Пффф! Только людей насмешишь! Чем тебе поможет, если тебя покажут по телевизору? Ты же никогда не любил петь. Тебе надо было стать теннисистом. У тебя все данные. Жалко, мать приучила тебя лентяйничать.

— Ну па, — молил Сикоморус, тщетно пытаясь подольститься к отцу, — про эту передачу все говорят.

— Оставь его в покое, Джордж, ведь это его мечта, — ласково вступалась мать.

— Да, па! Песня — это моя жизнь.

— Ты пихаешь овощи в соковыжималку, вот что такое твоя жизнь. А мог бы стать чемпионом по теннису. Ты все испортил.

В итоге Сикоморус обычно начинал плакать. Чтобы успокоиться, он вытаскивал из-под стойки скоросшиватель, который каждый день приносил из дому в супермаркет и в котором хранил аккуратно подобранные статьи об Александре Невилл и обо всем, что с ней связано и что он счел заслуживающим интереса. Александра была образцом для Сикоморуса, его кумиром. В музыке он полагался только на нее. В его глазах она сама, ее карьера, ее песни, ее манера исполнять их по-новому на разных концертах — все было чистым совершенством. Он ездил за ней в каждое турне, привозил сувенирные футболки для подростков и регулярно их носил. «Если я буду знать про нее все, тогда, наверно, смогу добиться успеха, как она», — говорил он. Сведения о ней он черпал главным образом из таблоидов: в свободное время жадно их читал и тщательно вырезал статьи.

Сикоморус искал утешения на страницах скоросшивателя, воображая, как однажды тоже станет звездой, а расстроенная мать подбадривала его:

— Посмотри, посмотри свою папку, дорогой, тебе полег чает. Сикоморус любовался файлами-вкладышами, поглаживая их пальцами.

— Ма, однажды я стану как она… — говорил он.

— Она блондинка и белая, — раздражался отец. — Ты хочешь быть белой девицей?

— Нет, па, я хочу быть знаменитым.

— Вот в том-то и проблема, ты не певцом хочешь быть, а знаменитым.

В этом отец Сикоморуса был прав. Когда-то звездами в Америке были космонавты и ученые. А теперь наши звезды ничего не делают и целыми днями фотографируют — то себя, то свою еду. Пока отец распинался, у стойки выстраивалась нетерпеливая очередь желающих получить оздоровительный сок. В конце концов мать за рукав оттаскивала мужа.

— Да помолчи ты, Джордж, — сердито ворчала она. — Его скоро уволят из-за твоих попреков. Хочешь, чтобы сын из-за тебя вылетел с работы?

Отец отчаянно цеплялся за стойку и тихо взывал к сыну с последней мольбой, словно не замечая ничего вокруг:

— Обещай мне только одно. Что бы ни случилось, прошу, только не становись гомиком.

— Обещаю, папа.

И родители удалялись побродить среди стеллажей.

Дело происходило в самый разгар турне Александры Невилл. Она выступала, в частности, на «Американ-Эйрлайнс-арене» в Майами; об этом знал весь супермаркет, ибо Сикоморус, умудрившись раздобыть билет, повесил в комнате отдыха календарь и зачеркивал оставшиеся до ее выступления дни, а день концерта переименовал в Alexandra Day.

За несколько дней до концерта мы с дядей Солом сидели на террасе его дома в Коконат-Гроув, наслаждаясь вечерней прохладой, и он вдруг спросил:

— Маркус, ты, случайно, не мог бы свести Сикоморуса с Александрой?

— Это невозможно.

— Вы до сих пор не помирились?

— Мы уже несколько лет не разговариваем. Да если бы я и захотел, я даже не знаю, как с ней связаться.

— Сейчас покажу, что я нашел, когда наводил порядок, — сказал дядя Сол, поднимаясь со стула.

Он на миг скрылся в доме и вернулся с фотографией в руках. «Выпала из одной книжки Гиллеля», — пояснил он. То самое пресловутое фото в Оук-Парке, с четырьмя подростками — Вуди, Гиллелем, Александрой и мной.

— Что произошло между вами с Александрой? — спросил дядя Сол.

— Неважно.

— Марки, ты знаешь, как мне приятно, когда ты здесь. Но иногда я беспокоюсь. Тебе надо больше бывать на людях, больше развлекаться. Завести подружку…

— Не беспокойся, дядя Сол.

Я хотел вернуть ему фото.

— Не надо, оставь себе, — сказал он. — Там сзади кое-что написано.

Я перевернул снимок и сразу узнал ее почерк. Она написала:

Я ЛЮБЛЮ ВАС, ГОЛЬДМАНЫ.