Сергей Самсонов. Соколиный рубеж

  • Сергей Самсонов. Соколиный рубеж. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 704 с.

За «Соколиный рубеж» Сергей Самсонов получил премию «Дебют» в 2016 году, а в нынешнем — произведение номинировано на «Нацбест».

Великая Отечественная. Красные соколы и матерые асы люфтваффе каждодневно решают, кто будет господствовать в воздухе — и ходить по земле. Счет взаимных потерь идет на тысячи подбитых самолетов и убитых пилотов. Но у Григория Зворыгина и Германа Борха — свой счет. Свое противоборство. Своя цена господства, жизни и свободы. И одна на двоих «красота боевого полета».

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ДАЛЬШЕ БУДЕМ ГОСПОДСТВОВАТЬ МЫ

1

Я убит? Я воскрес? Как я здесь очутился? Где я? Каждый немец на всем протяжении фронтов от Полярного круга до Ялты задавал себе те же вопросы. Что же с нами случилось? С нашей армией, гением, силой? Почему ничего до сих пор не закончилось и не видно конца? Сколько кружев сплели в украинских степях и на русской равнине остроумный фон Клейст и живущий движением Гудериан, управляясь с армадами танков, как с одною машиной. Их рокадные перемещения, клещи, вальсирование дали нам цифры русских потерь в шесть нулей, и за взятыми с боем Смоленском и Вязьмой уже не забрезжила — засияла победа. Впереди нет врагов, позади — эшелон, груженный не шинелями, не глизантином для обындевелых танковых моторов, а циклопическими плитами коричневого финского гранита для создания идола фюрера в центре Москвы. И вдруг все споткнулось, остановилось в понимании, что под Москвой что-то сделалось нечеловечески не так; что выходного напряжения в катушке Альфреда фон Шлиффена1 впервые не хватило — перевалить широкий бруствер из тел последних русских ополченцев оказалось трудней, чем Арденны. В безукоризненно отлаженных часах перестала вращаться секундная стрелка, а минутная и часовая вообще предусмотрены не были. В нашем слое реальности — в небе — наша волчья эскадра сожгла свыше тысячи русских машин всех пород, став для сталинских соколов именем силы, воплощением божьего гнева и неотвратимой судьбы, но на русской земле… опустившись на землю, оказавшись среди офицеров пехотных дивизий, панцерваффе, армейских штабов, мы хотели услышать от них объяснение «всего».

Говорили, что русские с первых же дней стали драться с упорством зверей, ощутимым еще на границе, под Брестом, и вышедшим далеко за пределы немецкой шкалы измерений под Ельней — наподобие русских же отрицательных температур. Говорили, что бросить танки Гудериана на юг, в тыл группировке красных войск, упершихся под Киевом, было не гениальным маневром, а критическим промахом фюрера, — из-за этого мы потеряли динамику на направлении главного удара.

Впрочем, в поезде Днепропетровск — Симферополь мне привелось столкнуться с Рудольфом фон Герсдорфом, прусским юнкером и штабником 1-й танковой группы фон Клейста. В Мировую войну отец его сражался под началом моего. Так вот, этот сумрачный умник, похоже, начитавшийся Толстого, был уверен, что Хайнц-ураган просто физически не мог не повернуть своих танкистов к югу, как бы он ни противился этому всем естеством и огромнейшим опытом. Нацеленная на Москву стремительная красная стрела на деле соскользнула с Ельнинского выступа сама — и как раз потому, что уперлась в то самое озверелое сопротивление русских. Старина Хайнц хотел уберечь своих Кriegskameraden2, драгоценные жизни германцев, в то время как Сталин людей не жалел, в то время как русские сами себя не жалели. Гекатомбой под Киевом Сталин закупил себе главное — время и зиму.

О зиме говорили отдельно — как о некоем живом существе, божестве, высшей силе. Говорили, что наши потери от холода, санитарные и безвозвратные, много больше, чем от боевых действий красных: солдаты вермахта в пошитых им вдогонку тоненьких шинелях и подбитых гвоздями юфтяных сапогах промерзают до аспидной черноты рук и ног; мозг под железной каской цепенеет, и не спасают даже теплые подшлемники — кто заснул на посту, тот уже не проснется. Танкисты жгут покрышки под легкими бензиновыми «майбахами», чтобы завестись, и все, от рядовых до оберстов, выпрыгивают из штанов, лишь бы где-то разжиться овчинными тулупом и русскими валенками, — обдирают туземцев, отнимая у них меховые, подбитые ватой, пуховые вещи, расхаживают в женских горжетках и манто, с упрятанными в муфты издрогшими руками, превратившись из победоносных элегантных солдат — покорителей Франции, Бельгии, Польши в дикарей, оборванцев, обрядившихся в шкуры, вызывающих ту же брезгливость, что и русские пленные.

Мы-то жили в раю даже этой зимой: невзирая на климат и убожество русских дорог, убивавших трехосные «мерседесы» и «опели», отдел IVA снабжал нас белым хлебом, говядиной, яйцами, сливочным маслом, концентрированным молоком, консервированной ветчиной и сосисками; после каждого вылета нам полагалось по 25 граммов настоящего кофе, прессованные с сахаром орехи, вяленые финики, миндальные бисквиты, шоколад. С сигаретами, шнапсом, вином тоже полный порядок, а солдатам на передовой даже вымерзший хлеб доставлялся со скрипом.

Фон Герсдорф был сдержан и предупредителен — не то что армейские, заеденные вшами, намерзшиеся в снежных окопах офицеры, больные, желтолицые, измученные неврастеники. Они теперь не слишком привечали нас: в условиях тридцатиградусных морозов наши теплые цигейковые куртки, ватиновые бриджи и унты с электроподогревом вызывали на их обезжиренных лицах гримасы видовой, попрекающей зависти, словно мы свои комбинезоны у них, земнородных, украли.

В феврале мы с Баркхорном, Гризманном и Курцем получили непрошеный отпуск в Крыму и, направляясь на вокзал, столкнулись с ползучей вереницей наших гренадеров: конъюнктивитные глаза, ввалившиеся щеки, грязно-щетинистые, сизые, обморожением тронутые лица, натыканные под шинель газеты и солома, отвернутые на уши пилотки, обвязанные бабьими платками, как при зубных мучениях, черепа; кое на ком и вовсе были лапти — чудовищных размеров самодельные плетеные из лыка снегоступы. Все это вызвало у нас брезгливый стыд, хотя стыдиться надо было за гений фюрера и нашего Генштаба: кто полагал, что силы заведенной в вермахте пружины достанет, чтобы обогнать вот эту зиму?

Впрочем, я даже не сомневался, что все было задумано, отлажено, заведено и шло, как безотказные часы, в которых каждый муравьиный батальон сжимал свою пружинку так, как надо, но то, что двигалось навстречу нам, ледник, было много сильнее и больше рационального железного завода, и русская температурная шкала, безмерное упорство их солдат — всего лишь частности того природного закона, по которому зимой 41-го года в Москве нам не быть. Иными словами, я разделял толстовский фатализм фон Герсдорфа: все сделалось так, как оно обстоит, не в силу близорукости немецкого Генштаба и неистового самовнушения вождя, а вопреки всем нашим концентрическим ударам и абсолютному воздушному господству.

Впрочем, разве не в этом весь смысл? говорил я себе. Пересилить великий природный закон, который начинает действовать в России, едва в ее пределы приходят убивать и властвовать чужие? Но в ту минуту, когда я смотрел на наших гренадеров, я понимал и чувствовал иное: все фронтовые муки проступали на их облезлых лицах рвущейся в тепло собачьей мордой, а в иных глазах не было даже умоляющей боли и надежды протиснуться между заборных досок на сухую подстилку и к сытной кормушке. Пристывшие взгляды немецких солдат уже не выражали ничего, кроме животного приятия неизбежного и угасания самосознания, когда не то что смысл «всей войны», но даже собственная участь безразлична.

На подступах к Москве, рассказывал фон Герсдорф, бескрайние поля однообразных снежных холмиков, из которых торчат заметенные каски, костяные носы и головки подбитых гвоздями сапог, руки-ветки со скрюченными пятернями и босые ступни сине-черного цвета. Мы достигли предела: германцы не хоронят своих мертвецов.

Я зашел в Ботанический сад у подножия Яйлы: на острых листьях пальм лежали снежные нашлепки — еще не виданная странность, не объяснимая чернорабочей пользой красота. Тишина зимней Ялты оглушила меня: мостовые, ограды, фонари променада, свинцовое море — все было застлано легчайшей, недвижимой сизо-молочной дымкою какого-то предродового бытия; очертания и краски стирались, дневной и ночной свет как будто слились воедино — нереальный, затягивающий в созерцание мир, оттого еще более фантастический и непонятный, что вокруг были самые обыкновенные сооружения для жизни.

Я замирал перед чугунными водоразборными колонками, перед витринами смешных провинциальных фотоателье и даже перед уличными фонарями, не в силах вспомнить ни предназначения, ни названий всех этих осязаемых предметов. Так ощущает себя, верно, выздоравливающий, выходя из больничной палаты на волю и ничего не узнавая в мире, ничуть не изменившемся за время его сражения со смертью. Ковыляющие по бульварам солдаты уже не служили войне, угодившие в этот межеумочный мир и свободные от «Zu Befehl!»3, открепленные ото всего ледяного, железного, что держало их жизни когтями так долго.

Я ощущал себя обложенным предохранительною ватой, словно елочный шар, снятый с ветки и убранный в ящик до новой Вифлеемской звезды. Бродил по бульварам, выбирал себе девушку на ночь и думал обо всем, что сказал мне фон Герсдорф.

— Вы, Герман, не живете на земле и потому вы ничего не видите. — Его холеное лицо преобразилось, как будто обданное тусторонней стылостью, не русским морозом, а чем-то… он даже будто бы еще не побывал «там», а только заглянул «туда» и сразу же отпрянул от повеявшего. — Есть нечто, что много страшнее и русских морозов, и русских ресурсов, которые у них поистине огромны. Мы ожесточили их всех. Не одних только красных фанатиков — всех. За каких-то полгода. Когда мы только вторглись в Белоруссию и Украину, миллионы простых беспартийных крестьян и рабочих, обывателей, интеллигентов, попов еще видели в нас непонятную силу, а иные — и освободителей от большевистской проказы. Они еще не понимали, что мы им несем. Может быть, перемену рабской участи на… на какую-то лучшую. Все убитые мирные жители — при обстрелах, бомбежках, я имею в виду, — эти жертвы еще можно было бы объяснить неизбежностью: Krieg ist Krieg4 и подобными пошлостями. Мы расстреливали комиссаров и всех большевистских партийцев — это было бесчестно, но еще поправимо. Как я уже сказал, на коммунистов многим русским наплевать. Иные крестьяне, которых лишили земли и скота, и сами ненавидят эту власть. Но мы взялись за очищение этой территории от евреев… хоть безобиднее народа я не знаю — экономный, пугливый, травоядный народ, всегда так трясшийся за собственные жизни, все эти жалкие старьевщики, часовщики, портные, счетоводы. О, вы, воздушные счастливцы, не представляете себе и сотой доли тех масштабов… А я лично читал послания начальников айнзатцкоманд: они просили у меня солдат, они хотели, чтобы мы занялись их… работой, потому что самим им не хватает ни рук, ни патронов. Но мы ведь на этом не остановились — не ограничились евреями. Мы стали расстреливать тех, кто их прячет. Мы всех приравняли к чумным грызунам и евреям. Что, речь идет о нашем жизненном пространстве? Нам надо очистить его от славян? Их слишком много, да, и стольких нам не прокормить? Опасно оставлять в своем тылу так много молодых здоровых мужиков? Ну а при чем тут дети, бабы, старики? Давайте обойдемся без слезливых отступлений, скажете мне вы? Давайте вообще рассматривать все наши действия вне положений лживого, бессмысленного гуманизма? Что ж, давайте. Тогда, быть может, нам сначала стоит взять Москву, и завладеть каспийской нефтью, и обескровить красные заводы, а уж потом заняться расовой гигиеной? Но вместо этого мы сами поджигаем землю у себя под ногами, когда у русских за спиной Урал и сто миллионов здоровых мужчин. Да, мы столкнулись с партизанами, но наши меры устрашения… это какая-то бессмысленная круговерть: подпольное сопротивление — карательные меры — и еще один взорванный мост — и еще одна кара, еще одна сожженная вместе со всеми стариками и младенцами деревня. Кто начал эту чехарду? Большевики? Уже не важно. Каждый новый виток бьет сильнее по нам. Мы добились того, что огромные области в нашем тылу превратились в очаги партизанщины. Те, кто еще вчера встречал нас хлебом-солью, уходят в леса, отравляют колодцы, поджигают амбары с зерном. Даже дряхлый старик, даже женщина, даже ребенок. Что мы им принесли? Справедливость? Свободу? Порядок? Обращение как со скотиной в том смысле, что хозяин свой скот бережет: бить-то бьет, но не режет? Даже этого нет. Мы показали им иное. Свалку трупов. А когда человек видит этот исход, он берет хоть дубину и идет убивать. И вообще: я хочу вам сказать… — Он замолк и с минуту не мог говорить, а потом посмотрел так отчаянно, словно силился вытащить из меня человека, который мог понять его страх, или стыд, или боль. — Скажу вам как потомственный солдат такому же солдату. Убийство — наше ремесло, извечное, и Бог его не отрицает. Вы — истребитель, вы деретесь в воздухе — своего рода идеальной обеззараженной среде, где нет безоружных, бессильных, убогих… Чему усмехаетесь? Вот вы, вот ваш противник, сидящий в такой же машине, как вы, на той же лошади и в тех же латах, если вам угодно. Искусство идет на искусство — все честно. Но, Герман, сражаясь, как рыцари… опять вы смеетесь… мы ведь не просто завоевываем новое пространство на Востоке — мы тянем следом за собой все это: айнзатцкоманды, чистки, истребление. И что потом? — Он заглянул в неотвратимое «потом», немилосердный ад взыскания убитых, как будто кто-то в человеческой истории хоть раз способен был расслышать подземный стон раздавленных и сгнивших, как будто, кроме самой смерти, может ждать человека иное возмездие, как будто всех нас, и убийц, и уничтоженных, не ждет одна земля. — Потом мы станем говорить, что мы дрались на фронте, а жгли и вешали другие? Что, человек, который сплел веревку, менее виновен, чем тот, который затянул петлю на шее жертвы? И если мы не остановимся, то потерям нашу честь, и нас никто и никогда не назовет солдатами, хоть мы и дрались как солдаты и не пачкали рук этой кровью.

Я усмехался потому, что речи этого «прозревшего солдата» напоминали мне о Руди, наших спорах перед моим отлетом на Восток.

— То, во что мы уверовали как народ, — говорил Руди мне, — есть изнасилование человеческой и всей живой природы. Миллионы германцев начинают свой день с убеждения себя, что они образуют особый, священный народ, что на свете вообще есть два вида двуногих существ — люди, то есть мы, немцы, и все остальные. Бах и Вагнер превыше Скарлатти, Монтеверди, Рамо, Куперена. Это какой-то дикий спор о том, какое дерево ценней и более угодно Богу — шварцвальдская ель или кавказская секвойя. Я ставлю выше Баха, но разве это значит, что надо выполоть, как сорняки, всех остальных? Обезумелые ветеринары построили расовую иерархию, положив в основание критерии, которые смешны в своей недоказуемости и о которых Господь Бог не знает ничего. Измерение черепа? Да двести лет таких исследований не прояснят, чем череп мекленбуржца отличается от черепа еврея или эскимоса. Высотою таких-то костей, которые, как ты, наверное, догадываешься, имеют весьма отдаленное отношение к их содержимому. А кто такой чистокровный немец? Может, ты или я? Но Борхи происходят из Неаполя. Графы Борхи женились на польских княжнах, на датчанках, австрийках, гречанках, француженках и — о ужас — на русских Тучковых, Пыхачевых, Враницких, Нащокиных, да еще и гордясь, что они породнились вот с этими русскими, добавляя короны к гербу и не ведая, что на самом-то деле они разжижают арийскую кровь ядовитой славянскою подмесью. Ты не помнишь Татьяну и Лиду, в которых влюблялся по очереди? И женись ты на Лиде, кем бы были сейчас ваши дети? Презренными Mischlinge?5 Кровь снабжает мозги кислородом, кровь сама очищает себя с каждым пульсом, а не говорит о праве на жизнь. Она сама есть это право, да и не право никакое, а способность — смотреть на это дерево, дышать вот этим воздухом, и только.

— В чем ты хочешь меня убедить? — отвечал я ему. — В том, что у размалеванных под зебру лошадей не рождаются полосатые жеребята? Теория Гюнтера и прочих недоумков завиральна, но не более, чем любая другая. Может быть, обойдемся без экскурсов в историю империй и религий? Какому единому Богу должны все молиться, а главное, как — на четвереньках или на коленях? Не имеет значения, какие признаки различных групп положены в основу разделения и вражды…

— Решения вопроса о жизни и смерти…

— Руди, Руди. Кому адресуешь ты этот вопрос? Националсоциалистам? Большевикам? Колонизатором Америки? Британским гарнизонам в Индии? Задай его Господу Богу, которому навязываешь вегетарианство точно так же, как наши гореантропологи свою бредовую теорию тебе. Кто, как не Бог, построил все существование в природе на убийстве? Это Он почему-то не мог или не захотел сделать так, чтобы все ели травку и никто не жрал мясо. Двуногим надо жить, и они помыкают всеми прочими тварями по своему усмотрению — режут кур, забивают свиней. Этих кур и свиней, плодородных земель, рудных жил слишком мало, а людей слишком много. Надо ли продолжать? С чего бы это людям одного народа поступать с остальными иначе и лучше, чем они поступают с коровами, свиньями и другою своей повседневной поживой? А что делает Бог, говорящий нам всем «не убий»? Он видит, что создал всех нас людоедами, и за свою ошибку истребляет род людской с лица земли, насылая на нас свои ангельские эскадрильи. Если Он не прощает, то почему же мы должны прощать, и если Он не любит нас, свое подобие, то почему же мы должны друг друга возлюбить? Мы — Его дети, мы берем пример с отца. Так на что ты пеняешь? На ложность критериев? Есть только один реальный критерий: жив народ или мертв. Мы можем называться как угодно — высшей расой, Священной Римской империей, ревнителями христианской веры, как наши предки-рыцари, — но суть всегда одна: мы, немцы, должны быть жестокими, чтобы господствовать и жить. Есть человеческая воля к жизни, она и заставляет нас искать любые признаки национальной исключительности или, вернее, просто их выдумывать. Они нужны нам, словно хлыст или бензин, иначе нация и каждый человек останутся инертными и упокоятся в своем ничтожестве навечно. И заметь, мы сегодня еще утруждаем себя изобретением каких-то оснований для войны, мы сегодня еще производим раскопки своей бесподобности на Кавказе, в Крыму или в Индии, а в дальнейшем никто — уж поверь — даже не позаботится принарядить свое троглодитство приличиями. Достаточно будет сказать: «Мы хотим получить эту землю, эту нефть, этот уголь» — и все. Ну, придумают чтонибудь американцы о правах человека на выбор — паранджи, сексуальности или формы купальных костюмов, — и везде, где есть нефть или золото, все священные эти права тотчас будут поруганы — разумеется, в их самых чистых и честных глазах. Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она — как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой. Потерявшие все, кроме собственных рук и мозолей, после нашего жуткого поражения в войне эти массы хотят восхищаться собой, почитать себя выше своих победителей. Выше нас — своих бывших хозяев. Каждый гамбургский грузчик, каждый рурский шахтер. Да вся их требуха возопила: о фюрер, приди, дай нам новое имя, дай нам превознестись. А выше кого может стать вот эта тупая, пропахшая пивом и капустной отрыжкою шваль? Выше Баха и Шенберга, выше Круппов и Тиссенов, выше наших господ индустрии, науки, войны? Выше нас с тобой, Борхов? Ну, это большевистская утопия, не менее бредовая и отрицающая замысел Господень, чем наша современная антропология или твое желание видеть немцев травоядными. Скажи спасибо, что германцы не додумались до равенства и не начали резать друг друга, как русские. Нет, каждый немец пожелал возвыситься как немец. Да, лишь в силу того, что у тебя немецкая фамилия и кровь. И эта дикая идея освободила в людях сжатую пружину унижения и злобы, и атрофированная воля нашей нации наконец стала равной своей скрытой подлинности. Энергия этого взрыва ни с чем не сравнима, и пускай она порождена заблуждением и самообманом. Заблуждение это дает сейчас каждому ощущение причастности к общему делу, к абсолютной свободе и силе.

— И ты служишь этому делу? — Брат смотрел на меня с безнадежной тоской, так, как будто прощался со мной, понимая, что ему меня не переделать, не вытащить из колодца моей неизменной природы.

— Ты слушаешь меня, но ты меня не слышишь. Националсоциализм — это всего лишь форма выражения германской воли к доминированию. И моей личной воли. Я — воздушный солдат и артист, для меня абсолютная красота — только там, и эта партия дает мне возможность предельного самоосуществления.

— Тогда дело плохо совсем. — Брат посмотрел в меня неузнающе и будто даже с обвинительным напором, словно услышав то, что переводит меня из палаты душевнобольных в разряд санитаров и даже врачей. — Они соблазнены, обмануты, а ты все понимаешь. Ты отделил себя от массы, от народа, как зоолог от полчищ взбесившихся крыс. Ты смотришь на них взглядом естествоиспытателя, смеясь над их наивностью и прямо поощряя своим молчаливым согласием их вожаков.

— Нет, Руди, я не отделяю себя от народа — я готов разделить его участь, какою бы та ни была. Завтра я буду там, где десятки английских «спитфайров» набросятся на нас, как мухи на дерьмо. Так что если меня и возможно назвать испытателем, то только собственного естества.

— Ну конечно, конечно, ведь это же твое осуществление! Тебе нужны мгновения высшей жизни, я тебя понимаю, чертов ты Фауст. Ну хорошо, ты получил свою войну, допустим, что войны с большевиками было не избежать и с британцами — тоже. Но та кровавая евгеника, которую мы как народ провозгласили своей целью, она что, целиком совпадает с твоей личной волей и правдой? Ты говоришь, что мы не взяли пример с русских, что немцы хотя бы не душат друг друга, но разве ты не видишь, что немцев поделили на истинных и мусор, разносчиков заразы, паразитов? И в чем оправдание? В том, что истинных больше? Или ты посоветуешь мне вспомнить Спарту, в которой я, твой брат, не прожил бы и дня? А евреи? Их ты тоже готов принести в жертву собственной подлинности? Ты несешься вперед, а СС у тебя за спиною решает вопрос низших рас, сумасшедших, кретинов, монголоидов, микроцефалов, коммунистов, бездомных, цыган, педерастов… — Вот тут он осекся и дрогнул: у него самого разве что с «черепным показателем» — полный порядок.

— Знаешь, Руди, тебе, мягко скажем, нужно быть осторожней в высказываниях.

— Даже с собственным братом? — усмехнулся он горестно и беззащитно.

— Ты можешь говорить что хочешь, но не здесь. Уезжай. Отправляйся в Давос. Или в Швецию. Здесь ты не сможешь быть самим собой.

— Ты хочешь разделить судьбу народа, а я — нет?
— Оценит ли это народ?
— Ну вот видишь. Тебе приходится признать. Как же можно служить той священной Германии, которую боишься? Если ты не уверен в ее справедливости?..

У Руди слишком много уязвимых мест, он весь — уязвимое место, он — ничей и не может быть чьим-то, как воробей, который просто пьет из лужи. Есть минимум пара железобетонных причин отправить его в Заксенхаузен, пометив не черным, так розовым винкелем6. Сперва брат насиловал душу и плоть, отчаянно пытаясь стать «таким, как все», и даже был помолвлен с чудесной Марией фон Фалькенхайн, но так и не смог переделать себя, объявив Медси, что не способен зачать с ней детей и не хочет лишать ее материнского счастья.

В годы Веймарского государства Берлин был столицей «свободной любви», но Руди и тогда был скрытен чрезвычайно. Не могу сказать, что заставляло его выворачиваться наизнанку и прикидываться «одиноким молодым человеком». То ли просто его нежелание ранить нас всех. То ли ветхозаветный иудейский запрет на такие соития, то есть невытравимое чувство, что врожденной и неодолимой тягой к юношам он оскорбляет Господне творение и уж если не может любить как мужчина, то должен усмирить свое вывернутое естество.

Не думаю, что братом двигал страх изгойства. Дворянская среда достаточно терпима в этом смысле, не говоря уже о музыкантах, о богеме. Страх явился потом, с воцарением фюрера, когда всем было сказано: педерасты заразны — мягкотелы, трусливы, изнеженны, падки на удовольствия, лживы и, по определению, не могут хранить верность родине. Впрочем, думаю, Руди страшился не лагеря, а унижения — того, что гестапо своими мясницкими лапами влезет в сокровенную область его бытия.

Мое отношение к его сексуальности? Три слова: он мой брат. Впрочем, речь не о крови, текущей по родственным жилам, не о том, что родных принимают любыми: кто это сказал? Нет, «возлюби» порой звучит как «должен», «тебя тошнит, а ты себя переупрямь». Я не хочу сказать, что каждый вправе выкидывать в приют родных дебилов и калек, — я говорю о проявившейся и никуда не девшейся способности смотреть на явления Божьего мира как один человек, одинаково чувствовать, слышать — либо вы два чужих человека с одною фамилией, которые без фальши могут разговаривать лишь у могилы матери, да и то не всегда.

Я старше Руди на шестнадцать месяцев. Он — законный насельник той же летней страны, в которой солнечно царила наша мать, чьи тревожные губы быстрее и вернее всех градусников замеряли пожароопасную температуру наших маленьких тел, золотая бесстрашная Эрна, даровавшая нам этот рай, потому что любое нормальное детство — это право на рай. Мы родились в начале Мировой войны, в померанском имении Борхов, в краю, где и серые камни, и серое море безучастно являют и глазу, и слуху одно — исполинскую мощь постоянства, уравнения, стирания, забвения всего; где холодная скудость природы обучает тебя различать все оттенки прозрачного серого и голубого, все градации и обертоны заунывного рокота Балтики, дыхание которой чувствуется всюду. Впрочем, это пространство воспитало нас с Руди совершенно по-разному: я всегда норовил заселить мир своей небогатой, неулыбчивой родины племенами могучих врагов, зверолицых, когтистых язычников, ледяных великанов (чем беднее реальность, тем отважнее воображение), а для Руди во всей этой бедности, тишине, неподвижности, монотонии уже было все.

Фамильный особняк с обжившими карнизы хищноклювыми химерами и стрельчатыми окнами угрюмого фасада вращался вокруг новых Борхов воинственной частной вселенной, которая была наполнена «реликвиями рода»: литографическими картами, гравюрными портретами особо отличавших рубак маркграфских войн, фотографиями кайзеровских кирасиров, вереницами Максимилиановых латников с их гофрированными броневыми наплечниками и «медвежьими лапами», с воробьиными клювами и звериными мордами кованых шлемов, ископаемыми Кастенбрустами в латных юбках и грандбацинетах, с огромными двуручными мечами, волнистыми струящимися фламбергами, мясницкими гросс-мессерами, кошкодерами, скьявонесками и палашами — разумеется, я с самых первых шагов предпочел смирным играм сражения.

Крушение Deutsches Reich, народные волнения с красными знаменами, выпуск новой обойной бумаги с шестью и девятью нулями покупательной способности — ничто не сказалось на качестве наших игрушек и снеди. У отца были доли в ривьерских гостиницах, у матери — богатое приданое: рафинадные виллы в Аббации и на Сицилии. Впрочем, мать продала бы и фамильные кольца, лишь бы мы получали все самое лучшее: чудесные скрипучие футбольные мячи, спортивные фланелевые пиджаки и теннисные туфли, шоколад из Швейцарии, кексы из Англии, покрытые серебряною краской алюминиевые модели «мерседесов», в которых я, трехлетний, раскатывал по солнечным аллеям, виртуозно орудуя рулевым колесом и педалями.

Руди же неизменно чурался быстролетных машин, механических ружей и редко позволял нам с Эрихом затаскивать его в свои воинственные игрища: мы с Буби разоряли сады окрестных фермеров, воровали их яблоки и поджигали солому в сараях — не потому, что были голодны или озлоблены, а потому, что представляли себя конквистадорами и викингами. Мы были движимы необсуждаемою тягой к нарушению запретов, к расширению пределов телесного своего бытия. Начитавшись Майн Рида, Фалькенгорста и Купера, мы раздевались чуть не донага, украшали друг друга гусиными перьями и, подражая делаварам, забирались в самую чащобу Мюрицского леса. Мы строили плоты, которые держали нас на честном слове, когда мы стаскивали их на «настоящую водичку». Мы хвастались друг перед другом величиною наших мускулов, и каждым летом наша кожа приобретала истинно индейский бронзовый оттенок, отменно закаленная балтийскими ветрами и водой померанских лагун.

Если мне или Буби хотелось наполнить пространство беготнею и криками, словно из несогласия с ходом природного времени и желания его обогнать, привнести в него смысл нашей гоночной скорости, освоения и обладания, Руди, наоборот, открывался окрестной тишине и прозрачности, отдавая природе то как раз, что нам с Буби давалось труднее всего, — неподвижность, молчание и послушание. Если меня в одиннадцать годков застали на крыше сарая впряженным в чудовищный планер, сооруженный из бамбуковых распилков этажерки и раскроенных ножницами одеял (лишь навозная яма спасла меня от переломов цыплячьих конечностей), Руди одолевал притяжение земли по-иному — замирая надолго посреди совершенно бездвижного леса или на побережье, где только песчаные отмели, меловые утесы да редкие низкорослые сосны, накрененные ветром от моря к земле. Брат будто бы перенимал у воздуха единственное свойство — способность бережно и свято проводить в неведомую область каждый звук, будь он уныл, печален или радостен.

Однажды брат — в особенно морозном декабре, когда дыхание перехватывало и чугунные прутья ограды обжигали ладонь без перчатки, — не вышел к ужину, пропал, мы кинулись искать, сначала думали, что он забрался на чердак, а потом уже двинулись в лес с фонарями. Вокруг была та строгая, немая и воцарившаяся будто бы навечно красота, которая одною зимней стужей и может быть сотворена, ледяным дуновением силы, никого не жалеющей и потому создающей миры без изъяна. Заиндевелые деревья принадлежали царству минералов — не деревья, а камни, кораллы, возникшие на вечность раньше, чем деревья. Руди мы нашли под старым дубом, превратившимся в мощный, натруженный ростом кристалл: мой брат сидел между столетних корней, неподвижный и белый, как обряженный в снежную шубку ангелок на могиле ребенка, и на обданном стылостью белом лице жили только глаза. И я понял, что он, столь живой и горячий, не мог не прислушаться к неумолчному звону лесной тишины, против собственной воли затянутый в космос мерцательных призвуков, из которого нет и не надо возврата. И сразу следом за уколом страха я почуял бессильную жалость к нему, не способную что-то поправить и наставить его на «путь истинный», — эта жалость во мне и поныне.

Вместо того чтоб показать нас с Руди какому-нибудь модному в ту пору шарлатану от психиатрии (один строит планеры, а другой вообще, судя по поведению, болен «прогрессирующим лунатизмом»), наша мать, золотая бесстрашная Эрна, купила мне «Цоглинг», а еще через год — и «Малютку Грюнау», подарив изначальное чудо отрыва, а для брата был нанят педагог из Еврейской школы Холлендеров, переправленный нами впоследствии в Швецию вместе с семейством. Мать всегда защищала нас перед отцом, который и саму ее считал — и не без основания — сумасшедшей.

Наш отец, Хеннинг Клаус Мария Шенк Борх, разумеется, тоже окончил кадетскую школу, в Мировую войну эталонно командовал ротою горных стрелков «Эдельвейса» и сорвал в Доломитовых Альпах наступление целой итальянской дивизии, за что и получил Pour le Mérite — изящный синий крест, составленный как будто из ласточьих хвостов; никогда я не видел награды красивее, чем эта высшая награда уже не существующей империи, эпохи, эры войн, когда многое, если не все, решалось личной силой вожаков и чистотою полководческого почерка (Брусилова, Петена, Жоффра, Людендорфа). Внезапно и ужасно ощутивший себя под Верденом ничтожеством, отец страдал от ежедневного кровотечения «Германия унижена» и, само собой, связывал с нами надежды понятно на что. Что там Руди с его колокольчиками, когда и мое увлечение «аэро» отвращало его от меня, представляясь ему формой бегства от честной земляной концентрированной смерти, разделяемой аристократом с народом?

С авиацией как родом войск у него были личные счеты. Вот вам художественное остроумие судьбы — отец был искалечен первосамолетами, народившейся силою новой эпохи, воплощением уже не его, а моей предстоящей войны: свинцовая стрела с трехгранным наконечником вонзилась ему в ляжку, когда он пил утренний кофе, сидя на орудийном лафете и не передергиваясь от привычных шрапнельных разрывов и посвиста пуль. Пилоты французских бипланов ворохами вытряхивали эти стрелы из ящиков над скоплениями нашей пехоты. Стимфалийские птицы, роняющие на немецкие головы смертоносные перья. Что-то от рока древних было в этой новаторской смерти, беззвучно пикирующей с самолетных небес. К Руди этот железный хромец относился со спартанской брезгливостью, словно к самому слабому в нашем помете щенку: раздражающий меланхоличной своей отрешенностью, Руди стал для него страшноватым симптомом вырождения Борхов.

Обращенный в себя и никак не могущий ужиться с собою самим, наш таинственный брат до шестнадцати лет оставался одиноко растущей стыдливой мимозой, никому не известный и будто бы вовсе не желавший быть кем-то услышанным, а потом мать без спроса пустила в обращение его фортепианные пьесы, и они восхитили и дряхлого Штрауса, и «властителей дум поколения» Берга и Веберна. Руди быстро прошел сквозь искушение жирной новизной сериализма, распрощавшись с идеями Шенберга раньше, чем этот еврей был загнан немцами в разряд дегенератов, и сделав это из соображений, весьма далеких от инстинкта самосохранения. Его «Освобождение из лона», «Мир молчит» и особенно «Благодарение» меня завораживают. Помню, как мы гуляли по Штральзунду и зашли в небольшую, по-моему, шведскую кирху согреться. Мои щеки ободраны ветром, я не чую от холода ног, а еще через миг — всего холода мира, и это Jesus bleibet meine Freude разносит все мое нутро по высоте. И, почувствовав, что невместимый восторг бытия клетку ребер сейчас разорвет, я беру брата за руку, Бах течет в нас, как кровь, сообщая, что мы с ним — одно. Дуновение этой же силы я чувствовал в собственной музыке Руди — алмазно твердые и невесомые аккорды, почти что исчезающее, слабое, но не могущее погаснуть никогда полярное сияние, зачарованный собственной тишиной снежный мир, который соткан из несметных одинаковых трезвучий: Руди перебирал их, как четки, и единственное, что его занимало, — это их чистота, производство такой чистоты, что даже для меня и прочих тугоухих особей она звучала как неоднородная. Так эскимосы различают множество различных состояний льда и никогда друг с другом их не перепутают.

Быть выдвинутым в «первый ряд» теперешних немецких композиторов он, разумеется, не мог: теперь мерилом музыкального величия могли быть только «выражающие национальный дух» литавры и фанфары, в программах филармоний царили лишь вагнерианская громокипящая мегаломания и пафос, все эти Вотаны, Брунгильды, Зигфриды, валькирии, в то время как Руди вообще ничего не хотел выражать, а тем более громко. Высоко его ставивший Штраус предложил ему, впрочем, членство в Reichsmusikkammer, что избавляло Руди от призыва в действующую армию: абсолютная воля империи уравняла немецкое простонародье с потомственной аристократией, и даже дети рейхсминистров должны были служить на общих основаниях — командирами танков и подносчиками орудийных расчетов, — точно так же, как отданный Сталиным на заклание Яков. Музыкантов, артистов и прочих «выразителей национального духа» еще берегли, равно как и ученых, конструкторов, механиков — всех, кто мог создавать для империи новые самолеты и танки.

Положение Руди в Имперской музыкальной палате было более чем шатким: он уклонялся от вступления в партию, уверяя, что музыка, сочиненная им, не становится более или менее немецкой от того, что он, Руди, «еще не в рядах». До недавнего времени он проходил по разряду «блаженных»: ну какие претензии могут быть к птицам, к собакам?

Оказалось, что могут. Сочинения брата порой исполнялись в нейтральных пределах — вот кто-то из британских дипломатов и отправил одну из его партитур в кругосветное плавание. Бесподобная «Зимняя музыка» и позднейшее «Благодарение» были записаны Королевским оркестром для радио, кто-то в Красном Кресте догадался использовать их как лекарство, гдето между уколами морфия и святыми отцами, облегчая агонию безнадежных больных. В английских газетах написали о «музыке исцеления и милосердия», о молодом немецком композиторе, «услышавшем всечеловеческую боль» и «воззвавшем из сердца нацистской Германии к состраданию и примирению». Два десятка доносов тиражом в миллион экземпляров. Руди был освещен ярким светом, словно рыба в ночной глубине нечаянно упавшим на нее прожекторным лучом. И теперь под ним медленно накренялась земля: все трудней устоять, не сбежать под уклон — и, наверное, все-таки лучше на фронт, чем в железную пасть Заксенхаузена.

Конечно, я живу со знанием, что Борхи не равны немецкому простонародью: никто из нас не побежит на бойню из-под палки. Один звонок отца товарищам в Oberkommando der Wehrmacht — и протянувшиеся к Руди щупальца ослабнут: он будет устроен на теплое место в тылу, в какой-нибудь штаб или прямо в военный оркестр… Но безотчетный детский страх, который сщемил мое сердце той ночью, когда брат пропал в зачарованном снежном лесу, нет-нет да и скребется мышьими коготками внутри.


1 Альфред фон Шлиффен — виднейший немецкий военачальник и военный теоретик, прародитель доктрины «молниеносной войны».
2 Кriegskameraden (нем.) — боевые товарищи.
3 Zu Befehl (нем.) — «Слушаюсь!», «Есть!». 

4 Krieg ist Krieg (нем.) — война есть война. 

5 Mischlinge (нем.) — «полукровки», «метисы»; юридический расовый термин Третьего рейха, обозначающий потомков межнацио- нальных браков.
6 От нем. Winkel — досл.: «угол»; треугольные нашивки на робах заключенных нацистских концлагерей; цвет винкеля указывал на принадлежность к той или иной категории «преступников»: черный — умалишенный, розовый — гомосексуалист и т. д.

Дональд Рейфилд. Грузия. Перекресток империй

  • Дональд Рейфилд. Грузия. Перекресток империй. История длиной в три тысячи лет. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2017. — 608 с.

«Бог делил Землю между народами, — гласит грузинская легенда, — грузины опоздали, задержавшись за традиционным застольем, и к моменту их появления весь мир уже был поделен. Когда Господь спросил у пришедших, за что они пили, грузины ответили: „За тебя, Бог, за себя, за мир“. Всевышнему понравился ответ. И сказал Он им, что, хотя все земли розданы, приберег Он небольшой кусочек для себя и теперь отдает Он его грузинам. Земля эта, по словам Господа, по красоте своей не сравнима ни с чем, и во веки веков будут люди любоваться и восхищаться ею…»

Известный британский литературовед и историк Дональд Рейфилд, автор бестселлера «Жизнь Антона Чехова», главный редактор фундаментального «Полного грузинско-английского словаря», создал уникальный труд — историю Грузии, драгоценный сплав, в котором органично слились исторические хроники, уникальные документальные свидетельства и поразительное по яркости повествование.

 

ЦАРИЦА ТАМАР

Шесть последних лет царствования Гиорги III , когда он управлял страной совместно с дочерью, почти не оставили следа в истории. Судя по всему, в начале 1180-х годов настал относительно мирный период: именно тогда появились самые великие литературные сочинения грузинского золотого века. Витязь в барсовой шкуре Руставели начинается с того, что царь Ростеван венчает на царство свою дочь Тинатин, оправдав этот шаг словами: «Львенок львенком остается, будь то самка иль самец», что, несомненно, отражает если не слова, то мысли Гиорги III . На самом деле в поэме изображены самоуверенность, новые рыцарские ценности и персидская культура той Грузии, которую создал Гиорги.

Гиорги умер в Кахетии накануне Пасхи 1184 года. Патриарх сначала уведомил его сестру Русудан в Самшвилде, а потом уж доложил Тамар в Тбилиси . Царский дворец все еще был окутан трауром, когда вспыхнула стычка между, с одной стороны, первой полноправой царицей в истории Грузии вместе с ее верными придворными, а с другой — с негодующими феодалами. Феодалы и церковь предъявляли будто бы оправданные требования: надо было заново помазать Тамар, на этот раз в Кутаиси, чтобы она приняла венец от кутаисского епископа Антона Сгирисдзе и меч от западных князей, Кахабера из Рачи и Вардана Аманели. Ведь деда Тамар Деметрэ так же венчали второй раз в 1125 году, хотя Давит IV (как изображено на фреске в Мацхвариши) уже опоясал его мечом, как Гиорги опоясал Тамар. Тамар подверглась этой второй церемонии: именно тогда, по всей вероятности, она сочинила новую церемонию венчания для потомства, в соответствии с которой помазание царя на власть стало делом не знати, а Бога и царских предков.

Вслед за второй коронацией к Тамар явилась депутация феодалов, требующих, чтобы Тамар аннулировала наказы отца, продвигающие «подлый» народ и негрузин. И в этот раз Тамар послушалась: бывший холоп Апридон лишился и поста мсахуртухуцеси (канцлер), и поместий, а кипчакского генерала Кубасари (которого в любом случае разбил инсульт) отстранили от поста амирспасалари, хотя не трогали его удельных земель.

Ободренные освобождением этих двух крупных постов феодалы потребовали, чтобы рядом с царским дворцом в Исани (на окраине Тбилиси) построили для них карави (буквально «палатку», а в переносном смысле «палату лордов») и чтобы члены этой палаты имели исключительное право назначать министров и проводить законы, которые только потом передадут царице на формальное подтверждение. Во главе непокорных феодалов стоял царский министр финансов (мечурчлетухуцеси) Кутлу Арслан1, выходец из аристократического западного рода Джакели; его тюркское имя («счастливый лев») было, вероятно, придумано сельджукской нянькой, иначе он не смог бы возглавить исключительно грузинскую фракцию. Вряд ли Кутлу в самом деле был тем «ублюдком» (бичи) или «ишаком», каким обзывает его летописец, влюбленный в царицу Тамар. С другой стороны, Кутлу Арслан еще меньше походил на английского барона Симона де Монфора, и его фракция не добивалась какой-нибудь «Магна Карты», которая ограничила бы власть самодержца и ввела бы правовой порядок. Бунтовщики просто выжимали побольше власти из царицы, которую считали слабой и неопытной, и Кутлу Арслан жаждал стать амирспасалари. Летописец Тамар осуждает этот мятеж за то, что он был «персидского типа»: может быть, феодалы хотели, чтобы Тамар действовала по советам Низама ал-Мулка, визира Малик-шаха, который в своей «Книге об управлении» (Сиясет-Наме) учил, что царь не должен принимать решений без одобрения министров.

Тамар приказала арестовать Кутлу. Мятежники грозили, что прибегнут к насилию, если она его не освободит. Тогда царица подослала на переговоры двух женщин, Хуашак Цокали (мать картлийского князя) и Краву Джакели, на переговоры, нарочно затягивая переговоры, чтобы выиграть время для подготовки вооруженного ответа. Хуашак и Крава предложили прощение всем, кто раскается, кроме Кутлу Арслана. Мятежники не могли договориться между собой и сдались. Не совсем ясно, чего они добились и на какие уступки пошла Тамар: в конце концов Кутлу простили, но он ушел из политики. Некоторые союзники Кутлу (которые вскоре примут участие в очередном восстании) получили министерские должности. Тем не менее никакой «палаты лордов» Тамар не создавала и со своим советом (дарбази) она держалась не более почтительно, чем предшествующие грузинские монархи.

Главное препятствие на раннем этапе царствования Тамар представлял престарелый католикос-патриарх Микел Мирианисдзе. Он сумел добиться того, чтобы его предшественник, Николоз Гулаберисдзе, досрочно ушел в отставку: Николоз, прослужив с 1150 по 1178 год, уехал за границу не паломником, а посланником Гиорги III , чтобы расширить деятельность иберийского монастыря на Афоне. Потом он отправился в Иерусалим, чтобы откупить у латинского короля Бодуэна IV виноградники и поместья грузинского монастыря Креста, конфискованные крестоносцами, уговорить не брать налогов с грузинских монахов и паломников и не мешать им. Но Микел, будучи епископом и Самтависи, и Ацкури , пользовался огромной властью; выдворив всеми уважаемого Антона Глонистависдзе, Микел сделался вдобавок епископом Чкондиди и тем самым мцигнобартухуцеси (главным секретарем — фактически премьер-министром). Антона Глонистависдзе заточили в монастырь Давита-Гаресджа, а для убийства двух братьев Антона наняли Кахаберидзе, богатого феодала из Рачи и потомка пресловутых Багвашей. Микел забрал в свои руки все бразды правления.

Против церковного беспредела в 1185 году Тамар попробовала тактику своего прадеда Давита IV : созвала церковный собор, который должен был заставить замолчать оппозиционные голоса. Католикос Микел не был приглашен для участия в соборе, зато из Иерусалима был вызван Николоз Гулаберисдзе, чтобы он вместе с другим ненавистником Микела — епископом Кутаисским — руководил прениями. Заседание открыла сама царица. Собор счел, что не имеет права ни свергнуть патриарха, ни уволить главного министра монарха, и Микел сохранил всю свою власть. Все, что Тамар удалось, — это заменить некоторых враждебно настроенных епископов своими сторонниками.

Тамар предстояло еще одно сражение с двором и с церковью, которые настаивали, чтоб она вышла замуж и родила наследника. В этой борьбе участвовали не только патриарх, но и ее два раза овдовевшая, но бездетная тетя Русудан. К тому же феодалы хотели, чтобы своим браком Тамар заключила союз с крупным и мощным христианским государством. Византия к тому времени уже приходила в упадок, и единственной великой христианской державой была Киевская Русь. Обсудив вопрос, дарбази выбрал самого близкого, подручного киевского князя, Юрия Андреевича Боголюбского. Боголюбскому было всего двадцать четыре года, но он уже стяжал себе блестящую славу в бою против своих родственников. За женихом не надо было даже далеко ехать: изгнанный родным дядей Всеволодом из своего новгородского удела, Боголюбский ютился у кипчаков в Селендже на Северном Кавказе (кипчаки возвращались в Селенджу после набегов на Киевскую Русь). Тамар не хотела выходить замуж, тем более второпях и за совершенно ей неизвестного чужеземца. Но тетя Русудан, католикос Микел и тбилисский купец Абуласан (грузин, несмотря на арабское имя) послали Занкана Зорабабели, видного еврейского купца из Тбилиси , через перевал за женихом. (Потом обнаружилось, что Абуласан и Зорабабели представляли тех купцов, которые были сильно заинтересованы в тесных коммерческих связях с Россией: как только Боголюбский приехал, Абуласан сделал себе карьеру, став крупным землевладельцем и потом министром финансов2) Несмотря на сопротивление Тамар, свадьба была сыграна незамедлительно. Юрия объявили монархом (мепе), а Тамар осталась верховной правительницей (мепета-мепе, дедопалта-дедопали, монарх монархов, царица цариц).

Юрий скоро оправдал себя в бою, как это мог сделать только мужчина-монарх (Тамар обычно сопровождала армию до последней церкви или монастыря на грузинской территории и там обращалась к своим войскам и молилась за победу). Юрий вторгся в Армению, осадил Двин, напал на Карс, сжег всю сельджукскую землю вплоть до Басиани (на севере от Эрзурума) и привез домой огромную добычу. На грузинских монетах чеканили инициалы Юрия и надпись «Боже, возвеличи царя и царицу»; армянские надписи с 1185 до 1191 года называют Юрия «Георгий Завоеватель». Прославленные после еще одной кампании монархи-завоеватели поехали в гости к Ахсартану, правителю Ширвана. Все свое царствование Тамар с большой охотой ездила по своему царству и по царствам дружественных вассалов, гостя у князей и у родственников, совершая паломничества в монастыри и церкви.

Кроме военных успехов, однако, союз Боголюбского с Тамар никаких плодов не приносил: о русско-грузинских связях не было ни слова, кроме мнимого участия грузинских ремесленников, строивших Дмитриевский собор во Владимире3. В частном плане брачные отношения оказались катастрофичными: вряд ли они были даже осуществлены. Летописец обвиняет Юрия в мужеложстве: «У русского стали обнаруживаться скифские нравы: при омерзительном пьянстве стал он совершать много неприличных дел, о которых излишне писать». Для увещевания мужа Тамар подослала монахов. Но он «не только не уразумел советов, но стал совершать еще более губительные проступки, безо всякой причины подвергнув уважаемых людей избиению и пыткам путем вырывания их половых органов». Наконец, в 1188 году, после двух с половиной лет невыносимого унижения и издевательств, Тамар потребовала, чтобы дарбази и епископы аннулировали ее брак. Епископы, решив, что содомитское поведение еще хуже любых избиений и пыток, единогласно аннулировали брак, щедро заплатили Юрию золотом и драгоценными камнями и отправили его морским путем в Константинополь. В том же году умер патриарх и мцигнобартухуцеси Микел Мирианисдзе. Летописец замечает: «Никто из-за него не предавался горю, ни великий, ни малый, потому что все презирали его». Руки у Тамар наконец были развязаны, она освободила бывшего главного министра Антона Глонистависдзе из монастырского заключения, и церковь назначила патриархом брата Микела, Тевдоре, который оказался уступчивым человеком. Когда в 1190 году умер всеми любимый генерал Гамрекели Торели, Тамар смогла назначить на этот пост того Саргиса Мхаргрдзели, который во время осады Орбели и других бунтовщиков перебежал к ее отцу; два сына Саргиса, Закарэ и Иванэ, показали себя самыми одаренными из сторонников Тамар как в военном деле, так и в политике. К группе приверженцев царицы принадлежал и Чиабери, приемный сын Гиорги III и фактически брат царицы, который раньше возглавлял Министерство финансов, а теперь стал мандатуртухуцеси, министром внутренних дел (хотя потом этот последний и самый влиятельный пост стал наследственным у семьи Мхаргрдзели). У Мхаргрдзели и так были огромные поместья и в Грузии, и в Армении; учитывая их политическую власть и таланты, другие феодалы пока закрывали глаза на их курдско-армянское происхождение, но тот факт, что они оставались монофизитами, порождал серьезные конфликты. В 1208 году дело дошло до того, что католикос Иоанэ всенародно отстранил «еретика» Закарэ от причастия. Закарэ пришлось созвать грузино-армянский церковный собор в поисках компромисса, но грузинские диофизиты были непреклонны. (Иванэ же решил заново креститься диофизитом.)

Освобожденная от ненавистного мужа, Тамар могла выбрать жениха по сердцу — уникальный случай в истории царских бракосочетаний. Ее тетя Русудан приходилась приемной матерью молодому осетинскому цесаревичу, Давиту Сослану, воспитанному вместе с Тамар. Его прозвище Сослан происходит от осетинского полубога-полубогатыря Сослана («высеченного из камня и вскормленного волчьим молоком»), а на кипчакском языке «сослан» просто значило «грозный». Точно так, как грузинских царевичей, бывало, воспитывали в Византии, осетинских цесаревичей воспитывала грузинская царская семья, что поощряло хорошие отношения между православными государствами. В любом случае Давита Сослана можно было считать уже Багратидом, так как он был прямым потомком Гиорги I от второй жены, осетинки Алдэ, и являлся родственником Давита IV , который выдал двух дочерей за осетинских царевичей. Хотя с точки зрения политики союз с Осетией принес Грузии мало пользы, как царский супруг Давит Сослан подходил идеально. Военным он оказался не менее доблестным, чем Боголюбский, а мужем куда более адекватным: других, более престижных женихов, дарбази уже не искал. Бракосочетание состоялось в 1189 году, и в 1192 году Тамар родила будущего Гиорги IV «Лашу», а через год дочь Русудан. В политике этот союз был таким же плодотворным, так как Давит Сослан умел быть суровым с изменниками, в то время как Тамар могла проявлять только милосердие.

Все ссоры и споры, раскалывавшие грузинский двор с начала царствования Тамар до ее второго брака, дали мусульманским соседям возможность оправиться от грузинского гнета. Возобновлять войны Гиорги III стало намного труднее, после того как 2 октября 1187 года Салах ад-Дин, айюбидский султан Египта, завоевал Иерусалим. Для Тамар самой срочной задачей было обеспечение привилегий для грузинского монастыря Святого Креста. Она отправила два посольства к Салаху ад-Дину: второе в 1192 году добилось привилегий для грузинских паломников и освободило монастырь от налогов, при условии что Тамар обещала не воевать на территории ни одного айюбидского султана. Существует документ на арабском, в котором Тамар обещает «во имя Отца, Сына и Святого Духа быть другом Ваших друзей, врагом Ваших врагов, пока я живу, иметь самые лучшие намерения, никогда не нападать на Ваши города, государства, крепости». (Возможно, однако, что Тамар обращалась не к Салаху, а к сельджукскому султану Килиджу Арслану II , с которым, как и с Салахом, Грузия никогда не воевала.)

Давит Сослан предпочитал представлять свои кампании как оборону, а не нападение. В 1190 году он набросился на сельджуков, совершавших набеги на Тао, разгромил их и привез в тбилисский двор большую добычу. Затем местный феодал Гузан изгнал из Тао эрзурумского султана. В 1191 году разразилась настоящая война, международная и гражданская. В Эрзуруме вдруг появился Юрий Боголюбский, и эрзурумский султан с радостью приветствовал предлог освободиться от грузинского суверенитета. В Эрзурум были приглашены все знатные поклонники Боголюбского, большей частью из Тао-Кларджети; среди них оказались два министра, канцлер Вардан Дадиани и Боцо, государственный казначей и спасалари (командир) Самцхе , то есть всех южных провинций. В партии сторонников государственного переворота оказались и тбилисские купцы, которые так проворно перевезли Боголюбского через Кавказский хребет . Главным бунтовщиком, однако, оказался тот Гузан таоский, который всего год назад так самоотверженно защищал царицу. Сторонники Боголюбского вторглись глубоко, до царского дворца в Гегути на окраине Кутаиси , и там венчали Юрия на царство. Как только Тамар оправилась от потрясения, она послала посредниками патриарха Тевдоре Мирианисдзе и кутаисского епископа. Бунтовщики отказались от переговоров и разделили свою армию на два крыла, отправив северное на восток через гору Лихи , чтобы занять крепости Начармагеви да Гори, пока южное крыло сжигало Одзрхе и готовилось захватить Тмогви, Ахалкалаки и весь юго-восток. Тамар каким-то образом узнала о планах бывшего мужа и послала верные войска, чтобы отбить его атаки. Южных бунтовщиков разгромили на востоке от Тмогви, а северная армия пришла в смятение, услышав о разгроме южной. Вожди обоих крыльев сдались в плен, надев на шеи веревки, и предложили сдать самого Боголюбского, если Тамар поручится не казнить его.

Тамар отозвалась с характерной мягкосердечностью: Юрия опять сослали в Константинополь , в этот раз без алиментов; главные повстанцы лишились постов, но сохранили голову. Вместо них Тамар назначила проверенных людей, верноподданных Иванэ и Закарэ Мхаргрдзели, канцлером и главнокомандующим. Гузан тайком пробрался домой и там сдал свой замок Таоскари вместе с другими крепостями мусульманскому правителю Шах-Армении, а затем напал на царские войска с горы Кола, но был взят вместе с семьей в плен. На этот раз Давит Сослан опередил свою милосердную жену (отвергавшую любые пытки, увечья и казни) и еще до того, как Гузана отдали под суд за измену, выколол ему глаза. Сын Гузана попытался выручить мать и детей, но и его поразила царская армия, которая затем вернула все крепости, отданные врагу Гузаном.

По грузинским традициям, рождение наследника отмечалось не только царскими подарками и амнистией для пленных, но и проявлением военной мощи. В 1192 году, когда родился Гиорги Лаша («свет мира» по-абхазски), Давит Сослан вторгся в Азербайджан и взял древнюю столицу Кавказской Албании , Бардави . Потом он возглавил карательную экспедицию в Эрзурум, который он взял, несмотря на то что врагу помогал карсский султан Насреддин Салдух . Эти вторжения, более для острастки, чем для завоевания4, вызвали мощный ответный удар: сельджуки воззвали к Халифу ал-Насиру в Багдаде о поддержке, и халиф велел всем мусульманским правителям объявить джихад против Грузии.

Вождем мусульманской коалиции стал азербайджанский атабаг Абу-Бакр: он пришел к власти в 1191 году, убив предыдущего атабага Кизила Арслана из династии Элдигюзов (верного вассала иракского султана Рукна ад-Дина Тогрула ), затем умертвив или изгнав своих родных братьев. Сначала Абу-Бакр напал на союзный Грузии Ширван и изгнал ширваншаха Ахсартана (сына грузинской царевны); после нашествия Абу-Бакра случилось землетрясение, которое истребило большую часть населения Ширвана. Ахсартан вместе с зятем Амиром Михраном (братом Абу-Бакра, с которым он поссорился) попросили помощи у Тамар и Давита Сослана, которые оказали им роскошный и радушный прием и обещали поддерживать Ширван. У Амира Михрана были грандиозные амбиции: он хотел не только захватить империю Абу-Бакра, но и властвовать в Иране, и предложил передать Грузии столько и какой угодно территории в обмен на помощь. Тамар и Давит были слишком опытны, чтобы поощрять дикие мечты Амира Михрана, но все-таки решили напасть на Абу-Бакра.

Властолюбие Юрия Боголюбского тоже было неутолимо: в 1193 году он вернулся из Константинополя , чтобы служить азербайджанскому атабагу, назначившему его губернатором северной провинции Ар-Ран на границе Грузии. Здесь Юрий женился на дочери кипчакского генерала, собрал армию и разграбил Камбечан, юго-восточную провинцию Грузии. Его очень быстро разбил Сагир Махатлисдзе, князь Хорнабуджи (столицы Камбечана); куда потом пропал Боголюбский, неизвестно. Армянские источники предполагают, что его заточили в монастырь Лурджи в Тбилиси , но его могила не найдена.

В этом же и в следующем году другие грузинские войска под командой Закарэ Мхаргрдзели сражались на берегах Аракса, вторгаясь в города Двин, Амберд и Биджнис. 2 июня 1195 года на рассвете главная армия под руководством Давита Сослана билась в Шамкоре в Азербайджане с целой мусульманской коалицией, после того как Сослан, «действуя, как Ахилл», выручил братьев Мхаргрдзели, сбитых с коней, проломил городские ворота и зашел в тыл врага. Шамкорская победа по доблести и бесповоротности равна Дидгорской победе, одержанной за семьдесят четыре года до этого. В Шамкоре захватили знамена халифа, которые Тамар подарила хахульскому монастырю, и город был взят. Грузино-ширванская армия затем повернулась к Гяндже, где горожане сдались без сопротивления. Давит Сослан устроил торжественный прием в султанском дворце, а затем отдал Гянджу Амиру Михрану, который властвовал там как грузинский вассал.

Ликование закончилось, когда Абу-Бакр ускользнул из окружения и сбежал в Нахичевань: через три недели агенты Абу-Бакра отравили Амира Михрана, и сам Абу-Бакр вторгся в Гянджу: военные стычки между Грузией и Гянджей (и соседними частями Азербайджана) на целые десять лет превратили Гянджу в развалины. Армия Сослана продолжала продвигаться на юг, погружая Абу-Бакра в такое отчаяние, что он запретил своим министрам даже упоминать о грузинских успехах, а потом спился и скоро умер. В 1197 году грузины дошли до Нахичевани и заставили этот знаменитый «персидский базар» платить пошлины. Захват Нахичевани и Шемахи наполнил грузинскую казну. (Не важно, что Грузия не смогла взять Гянджу даже после смерти Абу-Бакра в 1195 году.) Грузинский триумф внушил такое уважение, что некоторые иранские и тюркменские государства, соседи Азербайджана , даже протягивали Тамар и Сослану руку дружбы. Но через двадцать лет эти триумфы вызовут у объединенного Иранa не дружеские, а враждебные и мстительные чувства.

Пока Сослан воевал на востоке, на западе Иванэ Мхаргрдзели вел солдат в бой, систематически отбирая армянские города у мусульман: в 1196 году — Гелакун и Амберд, в 1199 году — Ани, в 1201 году — Биджнис и, наконец, в 1203 году — Двин.

Военные успехи расширяли Грузию слишком быстро и слишком протяженно. Несмотря на рост населения и процветающее хозяйство, Грузии не по силам было выставлять достаточно вооруженных людей, чтобы удержать империю в тысячу километров с запада на восток и с севера на юг. К тому же Грузия уже рисковала нарушить суверенитет айюбидских султанов, а значит, и договор между Тамар и Салахом ад-Дином. Сельджукский султан в Руме (известный Рукн ад-Дин ) в то время готовился воспользоваться слабостью Византии и захватить все Черноморское побережье: ему мешала укрепленная и агрессивная Грузия. Поэтому в 1201 году Рукн ад-Дин напал на Эрзурум и заменил грузинского вассала Салтук-оглы своим братом Могисом ед-Дином Тогрулом , который отбился от грузинских сюзеренов. Год спустя Рукн уже собирался вторгнуться в саму Грузию и захватить все христианское Закавказье. Конфликт начался с обмена любезностями и подарками, но скоро перешел в брань: Рукн ад-Дин писал Тамар, что «все женщины слабоумны, а Тамар — царица-дура, убивающая мусульман и вымогающая у них налоги». Тамар ответила вежливо: «Вы уповаете на золото и армию боевиков, а я — на Божью власть»5. Вестник привез второе письмо Рукна в Тбилиси: он требовал капитуляции и угрожал, что всех христиан искоренит. У вестника еще был устный постскриптум: Рукн ад-Дин предлагал жениться на Тамар, если она примет мусульманство, а если нет, то сделает ее своей наложницей. Закарэ Мхаргрдзели ударом кулака сбил вестника и сказал ему, что, не будь у него дипломатической неприкосновенности, он вырезал бы у него язык, а потом отрубил бы голову и что пусть Рукн дожидается Божьей кары, которую принесут ему грузины. Вестник уехал в Эрзурум, не сообразив, что дарбази уже объявил войну и что грузинская армия через десять дней отправится в Эрзурум.

Давит Сослан, братья Иванэ и Закарэ Мхаргрдзели, Иванэ Торели и братья Шалва и Иванэ из Ахалцихе повели самую крупную армию в истории Грузии: Тамар сопровождала армию до пещерного монастыря Вардзия, где помолилась за победу. Рукн ад-Дин таким же образом собрал всех, кого смог: ему помог шурин, эрзинджанский султан, но подвел Эрзурум , который вдруг вспомнил, что является вассалом Грузии. По подсчетам арабских и турецких историков, мусульмане собрали 400 000 человек, которые разбили лагерь под Басиани в Южной Тао. Ночью 23 июля 1202 года грузинская армия застала турок врасплох, но силы Рукна ад-Дина так быстро и люто оправились от шока, что грузинской коннице пришлось спешиться. Грузины смотрели поражению в лицо, когда в последний момент два резервных крыла спустились с высот и окружили врага. Историк Ибн Биби винит лошадь султана, которая завязла в болоте, что породило слух о гибели Рукна ад-Дина и погрузило армию в отчаяние6. Прошло несколько дней, пока не стало ясно, что грузины выиграли битву при Басиани. Среди пленных были аристократы, включая эрзинджанского султана, которого выкупили за табун породистых лошадей. Добыча была разнообразная: нашли карабадин, арабский медицинский трактат, и мцигнобартухуцеси Антон Глонистависдзе приказал перевести его на грузинский язык. Перевод Врачебной книги стал первым в целой серии руководств по греко-арабской медицине. Теперь медицину можно было включить в программу обучения грузинских академий. (У Антона Глонистависдзе был широкий диапазон интересов: он заказал много новшеств, включая изысканный акведук, снабжающий монастырь Шио-Мгвиме водой.)

Басианская битва создала грузинским вооруженным силам ореол непобедимости. Рукн ад-Дин умер в 1204 году, и какое-то время его наследникам Килиджу Арслану и Кайкаусу I не удавалось отомстить за его поражение. Грузия уже мнила себя главной христианской державой Востока, особенно после того, как крестоносцы в 1204 году разгромили Константинополь . Только после того, как грузинские армии захватили Манцикерт, напали на Хлат (на озере Ван) и подступили к Эрзуруму, мусульмане одержали победу. Оправившись, Грузия в 1206 году заняла и Эрзурум , и Карс, подкупив губернатора Карса, который сдал город. Потеря Эрзурума и Карса, важных центров на пути венецианской торговли между Европой и Ираном, нанесла большой ущерб султанатам. Хлат осаждал Иванэ Мхаргрдзели, но он сам попал в плен и освободился только тогда, когда грузины согласились на перемирие, заплатили выкуп в 100 000 денариев и Иванэ отдал родную дочь замуж за хлатского султана. (Закарэ, брат Иванэ, раньше угрожал горожанам Хлата, что всех перебьет, если Иванэ не отпустят. Когда Иванэ освободился, в знак благодарности он заказал фрески грузинских святых для монастыря в Ахтале.)

В 1208 году в конфликт вдруг вмешались Айюбиды, с которыми Тамар подписала мирный договор: Айюбиды заняли Хлат и заставили непокорных хлатовцев принять айюбидского правителя, Малика Ахуада. Таким образом, между христианской Грузией и султанатами были установлены и граница, и мир, и Грузия больше не претендовала на территорию по ту сторону Аракса.

В 1207 году умер Давит Сослан, и в последующие семь лет имя Тамар почти не упоминается в грузинских летописях. Тем не менее Грузия продолжала агрессивную экспансию на юго-восток, и Элдигюзская империя страдала не только от внутренних конфликтов, но и от грузинского грабежа, пока Грузия не одолела соседнюю Центральную Армению. В то же время грузинская армия все ближе подходила к Ардабилу в Азербайджане. Однако ардабильский султан нанес удар первым: в 1209 году, пока Тамар и ее двор праздновали Пасху во дворце Гегути, султан вторгся в открытые ворота Ани, взял штурмом все церкви, перебил 12 000 молящихся армян, разграбил город и отступил. Ответ из Гегути был таким же ужасным и кощунственным: в начале Рамадана грузины набросились на мечети Ардабила и тоже перебили не только тысячи людей, но и самого султана, взяв его семью в заложники.

Неистощимая энергия братьев Мхаргрдзели довела их войска до иранской глубинки: посоветовавшись с дарбази, Тамар в 1210 году разрешила наступление по южному берегу Каспийского моря и вторжение в Хорезм. Репутация Мхаргрдзели стала до такой степени грозной, что крупные города Тебриз, Мияне и Казвин просто открыли ворота захватчикам и заплатили дань, чтобы избежать боя. Иранские войска сопротивлялись изредка, и главной задачей для грузинской армии оказался перевоз добычи в Грузию. Обогатились феодалы, государственная казна и церковь, но Тамар умудрилась сделать так, чтобы и нищим досталась хоть часть добычи. Современников озадачивал захват их армией мест, «о которых никогда даже не слыхали». В конце концов Тамар и братья Мхаргрдзели поняли, что перебарщивать не стоит. Уже год назад Грузия получила предостережение. Подбивая армян на восстание против последних их мусульманских сузеренов, грузины опять осадили Хлат; Малик Ахуад вдруг побоялся, что его же люди сдадут город грузинам, и заперся в замке. Тогда Айюбидский султанат объявил, что дальнейшие нарушения договора не пройдут безнаказанно. Грузия смогла присоединить к себе лишь Северную Армению. После такого раздела в 1209 году установился прочный мир. Мхаргрдзели привели грузинских ремесленников и заново отстроили великолепные церкви и собор в Ани7. В то же время возникла более выгодная, менее кровавая и неотложная возможность для расширения государства. После 1204 года Византия, благодаря коварным крестоносцам, сжалась и фактически целиком потеряла Анатолию . Пока румский султан Рукн ад-Дин обдумывал планы, Тамар пошла на решительный шаг. Она захватила длинную полосу Черноморского побережья от Синопа до Трабзона . Здесь жили не только греки, но и лазы, картвельский народ, говорящий на языке, близком к грузинскому. Таким образом Тамар создала подчиненное себе буферное государство. Предлогом для вмешательства в дела Византийской империи было ограбление в Константинополе двух грузинских монахов, везших подарки Тамар в иерусалимский монастырь Святого Креста. Для буферного государства уже подготовили марионеточного императора. Когда в 1185 году в Константинополе императора Андроника убили, а затем ослепили его сына и зятя Тамар, Мануэла Комнина, Тамар пригласила своих племянников, Алексия и Давида, сыновей Мануэла, в Грузию, где их воспитали при грузинском дворе. Эти послушные племянники могли даже считать себя наследниками византийского престола. В 1204 году вместо Константинополя , однако, Тамар подарила Алексию Трабзон, и Алексий I стал первым императором Трапезундской империи8. В том же году умер Рукн ад-Дин, и сельджуки были в таком смятении, что оказались неспособными раздавить это новое псевдовизантийское государство: грузинские гарнизоны заняли Трабзон, Самсун и другие черноморские города. Затем Тамар и Давит Сослан постарались не провоцировать новых войн и перестали вторгаться в чужие территории. Они настаивали, что просто помогали ссыльным византийцам утвердить свои права.

Внешние дела окончились. Для армии оставался только внутренний конфликт: в период с 1210 по 1213 год горцы — чеченцы, дагестанцы, грузинские пшавы — объединились, и в 1212 году, после смерти грозного генерала Закарэ Мхаргрдзели от неизлечимого недуга, до того разнуздались, что Иванэ Мхаргрдзели пришлось разобраться с ними. Сначала он выпросил у Тамар чин атабага Самцхе , новый наследственный ранг, который со временем станет фактически царским в Самцхе. Новый атабаг затем повел армию на вершины, отделяющие Европу от Азии, и окружил чеченцев, так что они бросили мятежников, и в три месяца беспощадно усмирил весь Северный Кавказ. После этого Иванэ смог с гордостью сказать Тамар: «По вашему приказу я разорил упрямые земли дидовцев и пшавов». Эти меры еще больше расширили территорию Грузии: от Синопа в Трапезундской империи до Каспийского моря было тысяча триста километров, столько, сколько от Туапсе (тогда Никопсии) до Нахичевани.

Когда Давит Сослан умер в 1207 году, Тамар венчала их пятнадцатилетнего сына Гиорги Лашу как сомонарха. Ее чувство изолированности и уныние усугубились после смерти ее самых доверенных министров, Антона Глонистависдзе и Закарэ Мхаргрдзели, и ее роль в жизни страны заметно уменьшилась. У нее остался всего один близкий советник, атабаг Иванэ Мхаргрдзели, которого она сделала амирспасалари. Тамар была озабочена своей болезнью, вероятно, раком, возможно, чахоткой. Она умерла в январе 1213 года. (Некоторые летописцы ошиблись в подсчетах или плохо переписывали и поэтому предпочитают 1207 год.) Однако точно известно, что Тамар умерла после подавления горцев, и монета 1210 года носит ее инициалы вместе с инициалами Гиорги Лаши9. В замке Начармагеви во время заседания она вдруг объявила министрам и духовным лицам, что «долгое время скрывала недуг, не поддающийся лечению, который оказался болезнью, не знающей пользы от лекарств, чтобы никого не беспокоить… при таких продолжительных военных делах… природная слабость женщины не могла позволить телу жить». На паланкине царицу помчали в летний дворец около Тбилиси . Несмотря на заботы врачей и священников, ей стало хуже. Последней отчаянной мерой был перевоз царицы в густой лес на вершину горы в зимний мороз (это наводит на мысль, что она страдала чахоткой), но она почти сразу умерла, поручив своим подданным обоих детей, Гиорги и Русудан , как наследников.

Могилу Тамар до сих пор ищут в Гелати, в Вардзии и в монастыре Святого Креста в Иерусалиме. Письмо (датированное 1204 или 1210 г.) от крестоносца Гильома де Буа к Амадеусу, епископу Безансона, говорит только, что «шестнадцатилетний сын» (Гиорги было шестнадцать лет в 1208 г.) надеялся привезти кости матери для захоронения в Иерусалим (но не говорит, что и в самом деле привез)10. В 1976 году два женских скелета нашли в подвале монастыря Святого Креста, но ДНК не брали. Гораздо убедительнее выглядит проверенный факт, что другая Тамар, жена царя Давита Нарына, приезжала в одну молельню Гелати между 1260 и 1293 годами, чтобы молиться у могилы царицы Тамар; с незапамятных времен в Гелати ежегодно 1 (14) мая служат панихиду за упокой души Тамар. 

Ни один грузинский царь не вдохновлял столько поэтов и летописцев, при жизни и посмертно, сколько Тамар . Среди горцев она стала полубогиней: они поместили ее в пантеон, как богиню плодородия. Церковь канонизировала ее, а монахи, переписывающие Евангелие, называли ее «четвертым членом Троицы». Памятником ей является Витязь в барсовой шкуре Руставели11, героини которого так же решительны и великодушны, как герои, и где рыцарская культура уже выходит за пределы национальные, даже персидские. В этой культуре сливаются неоплатонизм, христианство и здравый смысл совершенно в новом кодексе ценностей. Поэма Руставели не только дань идеализированной даме: она открывает собой свободомыслящее Возрождение, которому в Грузии, к сожалению, суждено было оказаться мертворожденным.


1 Bakht’adze M. Qutlu-arslanis dasis gamosvlis shedegebis shesakheb / Ed. B. K’udava // Ist’oriani. Tbilisi, 2009. P. 220–231.
2 Met’reveli R. Mepe Tamari. Tbilisi, 1991. P. 129–155; Mamistvalishvili E. Kartvel ebraelta ist’oria (anti’k’uri da peodalizmis khana). Tbilisi, 1995. P. 280 (на груз. яз.) (есть Зоробабел в Евангелии от Матфея I:12).
3 Ватейшвили Д. Л. Грузия и Россия: В 4 кн. // Грузия и европейские страны: В 3 т. М., 2003–2006. Т. 3. Кн. 1.
4 Met’reveli R. Op. cit. P. 169–170 (для другой версии).
5 Shanidze M. [Ori sit’qva tamaris ist’orik’osta tkhzulebebis t’ekst’shi] / Ed. B. K’udava // Ist’oriani. Tbilisi, 2009. P. 486–487 (первое правильное чтение этого письма).
6 Duda H. W. Die Seltschukengeschichte des Ibn Bibi. Copenhagen, 1959.
7 Марр Н. Я. Ани, книжная история города и раскопки. М. , 1934.
Toumanoff C. On the Relationship between the Founders of the Empire of Trebizond and the Georgian Queen Thamar // Speculum, 1940. Vol. 15. № 3. P. 299— 312.
9 Rapp Jr. S. H. The Coinage of T’amar… // Le Muséon, 1993. Vol. 106. № 3–4. P. 309–330.
10 Pahlitzsch J. Georgians and Greeks in Jerusalem (1099–1310) // East and West in the Crusader States / Eds. K. Ciggaar, H. Teule. Netherlands, 1996. P. 38. Note 17; Ватейшвили Д.Л. Грузия и Россия: В 4 кн. // Грузия и европейские страны: В 3 т. М., 2003–2006. Т. 3. Кн. 1. С. 135–140; Salia K. History of the Georgian Nation. P., 1983. P. 172.
11 Лучшие переводы Руставели на русский язык сделаны Константином Бальмонтом и Шалвой Нуцубидзе.

Cкарлетт Томас. Орхидея съела их всех

  • Cкарлетт Томас. Орхидея съела их всех / Пер. с англ. И. Филипповой. — М.: Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 544 с.

Новый роман Скарлетт Томас — английской писательницы, снискавшей славу одного из лучших и самых оригинальных романистов современности, — это парадоксальная семейная сага, остроумная, увлекательная, с множеством граней смысла. Это роман о секретах ботаники и о загадочной связи между растениями и людьми, о сексе, о лабиринтах человеческого сознания, о волшебных книгах, об обретении вечной свободы ценой смерти. Роковые стручки с семенами, доставшиеся героям в наследство, обещают просветление. Но кто из них отважится шагнуть за пределы жизни и смерти?

 

ПОХОРОНЫ

— Ну ладно, хватит о моей скучной жизни. Теперь ты расскажи о себе.

— Ну, — произносит Чарли, нахмурившись.

— Не знаю даже, с чего начать. Кому придет в голову отправиться на свидание вслепую вечером в воскресенье? Даже Сохо выглядит по-воскресному, будто весь день прошастал по дому в пижаме и ему ни до чего нет дела. Чарли смотрит на Николу, которая сидит напротив. Это чересчур модный и современный азиатский ресторан, Никола наверняка заказала столик через интернет. Музыка невыносимо громкая. На Николе шелковое платье такого темного, винного цвета, что она немного похожа на больную проказой. У нее докторская степень по математике, и теперь она стажируется в Кингс-колледже. Дома Чарли ждет новая книга об орхидеях, ее принесли в ту самую минуту, когда он выходил из квартиры (нет, почту по воскресеньям не доставляют, просто два дня назад ее по ошибке бросили в ящик к соседу — мистеру Кью Джонсону). Эх, лучше бы он остался дома — сейчас сидел бы и читал новую книгу, с чашкой эспрессо, приготовленного его прекрасной кофемашиной «Фрачино». Чарли даже чуть было не сказал Николе про книгу об орхидеях. И чуть было не сказал, что самая любопытная его черта и, честно говоря, самая важная (хотя ее, конечно, не поймешь с первого взгляда, особенно если так уж сложилось, что ты трахалась с ним с завязанными глазами), так вот, самое любопытное в нем — это то, что он любит наблюдать за дикими орхидеями, растущими в Британии. Если убрать пункт про завязанные глаза, эта фраза отлично подошла бы для первого свидания. А может, такое, наоборот, отпугивает? Повязка у нее на глазах наверняка была тоже шелковая, купила она ее, вероятнее всего, в «Либерти», и нет никаких сомнений в том, что между использованиями она стирает ее вручную. Чарли решает промолчать. Вообще, поскорее бы все это кончилось.

— Я загляну в туалет, пока ты размышляешь, — говорит Никола.

Она накидывает на плечи крошечную кофту, которая заканчивается сразу под мышками. Туфли у Николы — на высоченных каблуках. Здесь у всех женщин высоченные каблуки. Она наверняка уже была здесь — может, с бывшим парнем, а может, с однокурсниками, когда еще училась. Чарли вздыхает. Все это ему сегодня неинтересно. Он видит, как в ресторан заходит известный футболист, шутит со швейцаром и тот хлопает его по спине. Чарли берет телефон и читает сообщение от отца: тетушка Олеандра умерла. Эх, какая же… Господи, бедная Флер. Чарли отправляет ей смс. Потом еще одно — своей двоюродной сестре Брионии, спрашивает, как там они все. Начинает сочинять послание сестре, Клем, чтобы одновременно выразить соболезнования по поводу Олеандры и поздравить ее с выступлением на радио. Но задача оказывается непосильной, и он решает отложить ее на потом, а пока переключается на «Май Фитнес Пэл», вбивает туда углеводные граммы, которые неожиданно оказались в выбранной им закуске. Чарли поправляет волосы, оглядев себя на экране телефона с помощью селфи-камеры. Ему плевать, что подумает о его прическе Никола, просто он часто поправляет волосы, когда никто на него не смотрит. Они у него неплохие. Он доволен. Особенно вот эта последняя стрижка, которая…

Никола возвращается. Сквозь неопознанную ткань ее платья видны контуры трусов, врезавшихся в кожу на заднице, в остальном вполне приличной. Чарли любит задницы покрупнее, но для крупной задницы, в идеале, нужна девушка постройнее. И как это ее саму не напрягает находиться на людях в таком виде? Стринги проблему не решили бы. Чарли ненавидит стринги. Но ведь в наше время производят такое количество бесшовного белья и…

— Итак, — говорит она.

Чарли убирает телефон. Приносят горячее. Он заказал палтуса с малазийским соусом чили, в котором наверняка полно сахара (здравствуй, головная боль) и прогорклого растительного масла (здравствуй, рак). Никола ест морского черта с китайской капустой и рисом жасмин. Чарли риса не ест.

— Ну, о том, что я работаю в садах Кью, ты уже знаешь.

— Это, наверное, так здорово! И вам можно сколько угодно ходить в оранжереи и зависать там?

— Теоретически да. Но никто этого не делает.

И библиотеками тоже никто не пользуется, чтобы случайно не наткнуться на увлеченного студента-этноботаника, которому вздумается поговорить о разных видах латекса (белой жижи, выделяющейся из некоторых растений, если сделать надрез) или уточнить, у какого листа — парноперистого или непарноперистого — есть верхушечная пластинка. Чарли всегда покупает книги по ботанике в специализированном магазине «Саммерфилд», а еще на «Амазоне» или «Эйбе»1, тогда можно знать наверняка, что никто другой их не тронет, не испачкает и не попытается обсудить их с ним. Чарли сам часто чувствует себя не имеющей пары верхушечной пластинкой. Пластинкой довольно элегантной и принадлежащей очень редкому растению.

— Так чем именно ты занимаешься? Какие у тебя обязанности?

— Я занимаюсь родственными взаимоотношениями среди растений.

— Что это значит? — спрашивает она с улыбкой. — Я в растениях ничего не смыслю — только иногда слышу о них что-нибудь невнятное, когда Изи напьется и бормочет себе под нос. Рассказывает про мяту, травы и все такое. — Изи, она же доктор Изобель Стоун, — общий друг, которая и устроила им это свидание. Она — всемирно известный специалист по ясноткоцветковым: порядку двудольных растений, к которому относятся мята, полевые травы и все такое. Чарли впервые довелось поговорить с ней в чайной комнате примерно год назад, после случая с одним дилетантом и его довольно помятым гербарным экземпляром, который оказался всего-навсего Lavandula augustifolia — одним из самых обыкновенных растений в Великобритании, а может, и во всей Вселенной. Дилетант написал штук семнадцать писем о своем «таинственном экземпляре», причем послания его с каждым разом становились все более оскорбительными, а под конец он и вовсе обозвал всех сотрудников садов Кью «слепыми и умственно отсталыми ублюдками». С тех пор Чарли и Изи часто пили вместе утренний кофе и/или дневной чай. С Изи он никогда не смог бы переспать, зато представлял ее себе во время мастурбаций, если по сюжету дело происходило на работе. В четверг Изи дала ему адрес этого ресторана и номер телефона и таинственно приподняла бровь — Чарли даже подумал, что, пожалуй, он и смог бы переспать с кем-нибудь из коллег, но тут Изи уточнила, что ее подруга Никола будет ждать его по этому адресу в восемь часов вечера в воскресенье. Ситуация сложилась довольно неловкая, ведь Чарли успел сказать, что свободен, прежде чем узнал, с кем ему придется встретиться. И еще Изи упомянула, что Никола теперь постоянно говорит о нем, его «невероятном теле и прекрасных глазах» — с тех пор как увидела его на фотографии, которую Изи выложила в Фейсбук. Конечно, отчаянные льстивые женщины вроде этой готовы буквально на все. И это ее отчасти оправдывает… но, с другой стороны, все это уже как-то чересчур…

— Кхм, — откашливается Чарли и принимается объяснять. — Представь себе, что ты отправилась в джунгли и обнаружила там растение, о котором ничего не знаешь. Ты отправляешь его в Кью для идентификации. И тогда я — или кто-нибудь еще из наших — определяю, к какому семейству относится этот экземпляр и в какое отделение, следовательно, его надлежит отправить для дальнейшего опознавания. Например, если листья у него слегка мохнатые и пахнут мятой, я отправляю растение к Изи. Ну, или к кому-нибудь еще из их команды.

— То есть к вам попадают таинственные растения?

— Да, постоянно. Но в большинстве случаев мы очень быстро раскрываем их тайну.

— Это так круто! — говорит она и подливает себе вина.

— И что же такое ботаническая семья? В последний раз я изучала биологию в шестнадцать лет, когда готовилась к экзамену на аттестат зрелости. Растения для меня чересчур материальны.

— Это таксономическая категория. На ступень выше рода. Все растения делятся на царства, каждое царство подразделяется на типы, типы — на классы, а за ними идут порядок, семейство, род и вид. Ну, это если в двух словах описать структуру. Вот этот твой рис на латыни называется Oryza sativa, это его род и вид. Семейство риса — это Poaceae. Или попросту трава.

— Рис — это разновидность травы?

— Угу.

Она отхлебывает из бокала.

— А человек — это разновидность чего?

— Обезьян. Ну, человекообразных приматов. Семейство гоминидов.

— А, ну да. Точно. Я ведь знала. Это все знают. А вот эта капустная штука?

Она поднимает повыше вилку, подцепив на нее увядшие зеленые листья из своей тарелки.

Чарли хмурится.

— Ты хочешь, чтобы я идентифицировал весь твой обед?

— Нет. Извини! Я ступила. — Она смущенно улыбается. — Забудь.

— Вероятнее всего, это Brassica rapa. Китайская капуста. Из семейства Brassicaceae. Как и горчица.

— Получается, что капуста — это разновидность горчицы?

— Ну, они родственники, да. Их семейство называется капустные.

— А, то есть капуста — это разновидность капусты, — смеется она. — Ого! Класс! Ладно, следующий вопрос. Ты сам — откуда?

— Родом? Из Бата.

— О, обожаю Бат! Этот потрясающий желтый камень — как там он называется, не помню! И туманы такие романтичные! А братья и сестры у тебя есть?

Чарли не хочет говорить ей, что желтый камень из Бата называется «камень из Бата».

— У меня есть сестра. И еще двоюродная сестра, с которой мы очень близки. Ну, и еще есть две сестры по отцу, но я с ними редко вижусь, потому что…

Честно говоря, он не знает, как закончить предложение. Сгодится и так. Вместо того чтобы объяснить, почему он редко видится с сестрами, Чарли смотрит на запястья Николы. Пытается представить их связанными веревкой. Жесткой, грубой веревкой. Представляет, как из-под веревок проступает кровь. Совсем чуть-чуть. Пожалуй, даже не кровь, а так, просто намечается синяк. Два синяка. По одному на каждой руке. Чарли крепко прижимает ее связанные руки к матрасу и трахает. Или, может, она делает ему минет? Нет, все-таки он ее просто трахает. Она-то, понятное дело, согласилась бы на все это, но удивительно то, что на подобные вещи согласилось бы большинство женщин. По правде говоря, многие девушки переспали с Чарли только потому, что он предложил их связать. Ну, знаете, когда говоришь вроде бы в шутку, но все понимают, что это не вполне шутка. Но Никола, как ни крути, ему неинтересна — с веревкой, без веревки, вообще никак.

Повисает долгая пауза.

— Ух, а с тобой непросто, да? — говорит она и широко улыбается. — Не смотри на меня так серьезно. Мне хочется тебя подразнить. Как их зовут, твоих сестер?

— Клематис. Это моя родная сестра. Мы зовем ее Клем. Двоюродную сестру зовут Бриония. А сестер по отцу — Плам и Лаванда, но они еще совсем маленькие. Отец женился во второй раз, когда мать пропала без вести в научной экспедиции…

Никола никак не реагирует на слова о пропавшей без вести матери, Чарли находит это странным и рассказывает о семейной традиции давать детям — которые, возможно, с возрастом сменят знаменитую фамилию Гарднер на какую-нибудь другую, — ботанические имена. Правда, Клем, выйдя замуж за Олли, конечно, сохранила девичью фамилию. Потом Чарли рассказывает о своем прапрадедушке, Августусе Эмери Чарльзе Гарднере — знаменитом садоводе, и о прадедушке Чарльзе Эмери Августусе Гарднере, которого отправили в Индию руководить чайной плантацией, а он взял да влюбился в индианку и основал в Англии аюрведическую клинику и центр йоги, причем из всех возможных мест выбрал для этого город Сэндвич. А потом Чарли рассказал о дедушке, Августусе Эмери Чарльзе Гарднере, который…

— Не угодно ли выбрать десерт?

Никола немедленно отвлекается на официанта, и Чарли понимает, что утомил ее своими историями. Вот и хорошо. Наверное, теперь она уйдет, и дело с концом. Он съел уже достаточно всего (особенно углеводов), но, поддавшись на уговоры, соглашается разделить с Николой тарелку экзотических фруктов. Съест пару ломтиков киви или чего-нибудь такого. В ответ он настаивает на том, чтобы заказать для Николы бокал десертного вина. Ему нравится смотреть, как девушки пьют десертное вино, и он никогда не задумывался о причинах этого своего интереса, которые, возможно, встревожили бы его. Себе он берет двойной эспрессо, хотя и понятно, что дома он приготовил бы кофе куда лучше.

— И все-таки почему ты отправился на свидание вслепую? — спрашивает Никола.

Чарли пожимает плечами. Ну что ж, раз ей неинтересно слушать про его семью, она ничего не узнает о его двоюродной бабке Олеандре, которая только что умерла, а в молодости была прославленным гуру и общалась с «Битлами». И о матери Чарльза она тоже ничего не узнает —его мать не просто пропала без вести, но считается погибшей, вместе с обоими родителями Брионии и с кошмарной матерью Флер. И о стручках со смертоносными семенами, на поиски которых они отправились далеко-далеко в Тихий океан, на остров под названием, честное слово, Затерянный остров. И Никола даже не сознает, сколько потеряла, ведь это поистине увлекательная история, с кучей ботаники и всего такого. Впрочем, девушек вроде Николы интересует только число женщин, с которыми ты переспал, какая у тебя любимая группа и сколько детей ты хотел бы иметь.

— Не знаю, —отвечает он. — А ты?

— Ну, Изи вроде как пожалела меня, потому что от меня ушел парень. 

— Сочувствую.

— А у тебя что случилось? В смысле… ты когда…?

— Я развелся почти десять лет назад.

— А у меня всего месяц прошел.

— Переживаешь?

Она пожимает плечами.

— Мы были вместе всего три года.

— Понятно, но я имею в виду… тебе, в смысле, ты его…?

— Любила ли я его? Да. Да, любила. А ты?

— Думаю, да, я тоже любил. Только другую, не жену.

Никола умолкает. Отпивает глоток из бокала. Облизывает палец, окунает его в солонку на столе и отправляет палец обратно в рот. Какого черта она…

— Кого же ты трахал вместо жены? Член Чарли слегка вздрагивает, когда слово «трахал» слетает с ее полных, накрашенных красной помадой губ, которые, пожалуй, можно даже назвать роскошными. Она заново подкрасила их, пока была в туалете. Чарли нравится, когда девушки заботятся о таких вещах.

— Так сразу не расскажешь.

Она вздыхает.

— Ясно.

— А ты?

— Что — я? Трахалась ли я с кем-нибудь еще?

Она снова делает едва заметный упор на слове «трахалась». И тут же ответ: еще одно небольшое шевеление.

—Да.

Она улыбается.

— Не могу тебе рассказать.

Я тебя едва знаю. Брови. Улыбка.

— Можно это исправить.

— Правда? Как?

— Выбраться на пожарную лестницу и снять с тебя трусы.

Она замирает, потрясенная, хотя на самом деле наверняка ничуть не удивлена. Смеется.

— Что??

— Думаешь, я шучу?

— Не знаю… Э-м-м… Обычно мужчины не…

— А что, если не шучу?

— Мы могли бы найти место поудобнее, чем…

— Но ведь чем неудобнее, тем острее ощущения.

— Ну… Он смотрит на дверь. На часы.

— Нет, конечно, если у тебя были другие планы…

— Сними с меня трусы, — произносит она с игривым видом, так что дело еще может обернуться шуткой.

— Ну хорошо. Итак, я стою на пожарной лестнице на жутком холоде, без трусов. А потом что?

— Потом ты заталкиваешь их себе в рот.

— Ну уж нет.

— Почему?

— Зачем мне заталкивать себе в рот трусы?

— Чтобы никого не тревожить, когда начнешь стонать от удовольствия. Или от боли.

— Это глупо. Я не могу…

— Ну, тогда просто сними их. Я расплачусь и через секунду приду.

— А вдруг ты задержишься?

— Нет.

Она слегка краснеет и встает из-за стола.

— Хорошо. Но ты смотри, приходи поскорее. Поверить не могу…

Это что, всегда так просто? Да, но только тогда, когда тебе, в общем-то, все равно.

Выйдя чуть погодя из ресторана, Чарли едет на своем зеленом «Эм-Джи» обратно в Хэкни. Дом находится рядом с Мэйр-стрит в длинном ряду викторианских громад разной степени изношенности и на разной стадии ремонта. Чарли и его бывшая жена Чарлин (вначале было так весело: «Меня зовут Чарли». — «Ну надо же, меня — тоже!», а потом одинаковые имена сильно усложнили им жизнь; супруги начали по ошибке распечатывать письма друг друга, и среди них оказалось То Самое Письмо от Брионии) разделили выручку от продажи квартиры в Хайгейте в таком необычном соотношении, что никто, кроме их адвокатов, ничего не мог понять, и суммы, доставшейся в итоге бывшему супругу, едва хватило бы на первый взнос за квартиру в Хэкни. Чарли прикинул, что, если не просить денег у отца, жить в Лондоне ему не по карману и единственный выход — это выкупить старое студенческое общежитие, привести его в порядок и сдавать там комнаты. Он взял две недели отпуска, покрасил стены и побелил потолки во всех восьми комнатах, а тем временем его товарищ с другом, у которого оказался собственный шлифовочный аппарат, за сотню фунтов отциклевали в общежитии полы. В результате Чарли живет с двумя студентами-художниками, модным блоггером и джазовым музыкантом. Есть, однако, проблема: прежний владелец дома, мистер Кью Джонсон, живущий теперь по соседству, настаивает на том, чтобы Чарли держал на всех подоконниках чеснок для отпугивания злых духов, и наведывается каждые несколько дней, желая убедиться, что чеснок по-прежнему на месте. А еще у лейбористской партии, журнала «Инвалидность», фирмы «Сага», магазина «Спин» и других учреждений остался его старый адрес, и почту, предназначенную Чарли, часто доставляют его бывшей жене. А еще досаднее то, что нередко корреспонденцию Чарли безо всякой причины приносят мистеру Кью Джонсону, хотя на конвертах всегда четко выведен номер: 56.

Когда Чарли возвращается домой, местная группа, как обычно, репетирует в подвале. Он смотрит серию «Сладкой жизни» по «Би-би-си 2», потом заваривает себе чай из свежей мяты и забирается с чашкой в постель. Надо было оставить Николу на балконе без трусов. Повеселил бы Брионию в следующие выходные. Но, в основном из уважения к Изи, он галантно вышел на лестницу, затолкал трусы Николы ей в рот и трахнул ее. К тому времени она уже едва держалась на ногах, и он успел наполовину воткнуть член ей в задницу, прежде чем она поняла, что происходит. Но и тут, опять ради Изи, он повел себя крайне тактично и благовоспитанно вынул член и воткнул его заново — на этот раз во влагалище. И он не понял, почему теперь ему пришло сообщение от Изи со словами: «Как ты мог???» Он послал ей ответ: «А поточнее?» — но она больше не написала.


1 AbeBooks.com — британский онлайн-магазин подержанных и редких книг.

Селеста Инг. Все, чего я не сказала

  • Селеста Инг. Все, чего я не сказала / Перевод с англ. А. Грызуновой. — М.: Фантом Пресс, 2017. — 320 с.

«Лидия мертва. Но они пока не знают…» Так начинается история очередной Лоры Палмер — семейная история ложных надежд и умолчания. С Лидией связывали столько надежд: она станет врачом, а не домохозяйкой, она вырвется из уютного, но душного мирка. Но когда происходит трагедия, канат рвется и все, давние и не очень, секреты оказываются выпущены на волю.

«Все, чего я не сказала» — история о лжи во спасение, которая не перестает быть ложью. О том, как травмированные родители невольно травмируют своих детей. О том, что родители способны сделать со своими детьми из любви и лучших побуждений. И о том, наконец, что порой молчание убивает.

Роман Селесты Инг — одна из самых заметных книг в англоязычной литературе последних двух лет. Дебют, который критики называют не иначе как «ошеломительный», проча молодой писательнице большое будущее.

 

ОДИН

 

Подростки, сообщают им полицейские, сплошь и рядом уходят из дома, ни слова не сказав. Очень часто девушки злятся на родителей, а те ни сном ни духом. Нэт наблюдает, как полицейские бродят по сестриной спальне. Думал, будут перьевые метелки и тальк, собаки-ищейки, лупы, но полицейские просто смотрят — на плакаты, прикнопленные над столом, туфли на полу, приоткрытый школьный рюкзак. Тот, что помоложе, кладет руку на круглую розовую крышку духов Лидии, словно младенческую головку ладонью обнимает.

Обычно такие случаи, говорит им полицейский постарше, проясняются сами собой за сутки. Девушки возвращаются.

— Это что значит? — спрашивает Нэт. — Что значит обычно? Это что значит?

Полицейский смотрит поверх бифокальных очков.

— В подавляющем большинстве случаев, — говорит он.

— Восемьдесят процентов? — спрашивает Нэт. — Девяносто? Девяносто пять?

— Нейтан, — говорит Джеймс. — Хватит. Пусть офицер Фиск работает.

Полицейский помоложе записывает в блокнот личные данные: Лидия Элизабет Ли, шестнадцать, в последний раз видели в понедельник, 2 мая, цветастое платье с воротником-хомутом, родители — Джеймс и Мэрилин Ли. Тут Фиск вглядывается в Джеймса — в голове у полицейского всплывает воспоминание.

— Ваша супруга тоже ведь как-то раз пропадала? — спрашивает он. — Я помню это дело. В шестьдесят шестом, если не ошибаюсь.

Загривок Джеймсу окатывает жаром — за ушами словно пот течет. Теперь Джеймс рад, что Мэрилин дежурит у телефона внизу.

— Это было недоразумение, — чопорно отвечает он. — Мы с женой друг друга недопоняли. Семейное дело.

— Ясно.

Фиск тоже вытаскивает блокнот, делает пометку, а Джеймс согнутым пальцем постукивает по углу дочериного стола.

— Еще что-нибудь?

В кухне полицейские листают семейные альбомы, ищут четкий портрет.

— Этот, — говорит Ханна и тычет пальцем.

Снимали прошлым Рождеством. Лидия куксилась, а Нэт пытался ее развеселить, через объектив шантажом выманить улыбку. Не вышло. В кадре Лидия одиноко сидит под елкой, спиной к стене. Само лицо ее — вызов. Взгляд в упор, ни намека на профиль — мол, чего уставился? Нэту не видно границы между голубизной радужек и чернотой зрачков, глаза Лидии — как темные дыры в глянцевой бумаге. Забирая снимки из проявки, он пожалел, что запечатлел этот миг, эту суровость. Но теперь, глядя на фотографию в руке Ханны, не может не признать, что это настоящая Лидия — во всяком случае, вчера такой и была.

— Эту не надо, — говорит Джеймс. — Лицо не то. Люди решат, что она всегда так. Возьмите другую. — Он переворачивает страницы и выковыривает последнюю фотографию: — Вот эта получше.

Ее шестнадцатый день рождения на той неделе. Лидия сидит за столом, растянула в улыбке напомаженные губы, лицо повернуто к камере, но глаза смотрят куда-то за белую рамку. Что там смешного? Нэт не помнит — то ли он ее рассмешил, то ли отец что-то сказал, то ли она смеется про себя неведомо над чем. Она похожа на рекламную фотомодель, неправдоподобно наслаждается жизнью: рот темен и резок, в тонкой руке застыло блюдце, на блюдце торт с блестящей глазурью.

Джеймс подталкивает фотографию через стол полицейским, а тот, что помоложе, прячет снимок в коричневую папку и встает.

— В самый раз, — говорит он. — Сделаем листовку — на случай, если она завтра не вернется. Не волнуйтесь. Наверняка появится.

Изо рта у него летят брызги, и Ханна пальцем стирает слюнную крапинку со страницы альбома.

— Она бы не ушла просто так, — говорит Мэрилин. — А вдруг какой-то псих? Маньяк, похищает девочек? — Ее рука тянется к утренней газете, что так и лежит посреди стола.

— Постарайтесь успокоиться, мэм, — говорит Фиск. — Такого почти не случается. В подавляющем большинстве случаев… — Он косится на Нэта, прокашливается. — Девушки почти всегда возвращаются домой.

Полицейские уходят, а Мэрилин и Джеймс склоняются над листком бумаги. Полицейские посоветовали обзвонить друзей Лидии — вдруг кто-то знает, куда она подевалась. Вдвоем они составляют список. Пэм Сондерс. Дженн Питтмен. Шелли Брайерли. Нэт не вмешивается, хотя с этими девочками Лидия никогда не дружила. Они учатся с ней с детского сада, порой звонят, пронзительно хихикают, и Лидия кричит в трубку: «Я взяла». Иногда по вечерам она часами сидит в окне на лестничной площадке, с телефоном на коленях, зажав трубку плечом. Когда появляются родители, переходит на заговорщицкий шепот и накручивает провод на мизинец, пока они не уйдут. Потому-то они сейчас и пишут эти имена так уверенно.

Однако Нэт видит Лидию в школе — как она сидит в столовой и молчит, пока другие щебечут; как она тихо убирает тетрадь в рюкзак, едва у нее спишут домашку. После школы она идет к автобусу одна и молча подсаживается к Нэту. Как-то раз он не положил трубку, когда Лидия уже взяла, и никаких сплетен не узнал, лишь сестрин голос старательно перечислял задания — прочесть акт I «Отелло», решить нечетные задачи в разделе 5, — а потом в трубке щелкнуло и наступила тишина. Назавтра, когда Лидия висела на телефоне, Нэт взял другую трубку в кухне и услышал лишь тихий гудок. У Лидии никогда не было друзей, но родители не в курсе. Если отец интересуется: «Как дела у Пэм?» — Лидия отвечает: «Ой, прекрасно, в чирлидеры взяли», и Нэт не спорит. Поразительно, как невозмутимо ее лицо, как она врет и не краснеет.

Да только сейчас об этом не расскажешь. Нэт смотрит, как мать пишет имена на обороте старого чека, и когда она спрашивает: — Больше никого не знаете? — Нэт думает про Джека и отвечает «нет».

Всю весну Лидия увивалась за Джеком — или наоборот. Почти каждый день каталась на его «жуке», еле успевала домой к ужину, прикидывалась, будто прямиком из школы пришла. Очень внезапно случилась эта их дружба — никак иначе Нэт ее называть не желает. Джек с матерью с первого класса жили на углу, и когда-то Нэту казалось, что они с Джеком могли бы подружиться. Не сложилось. Джек унизил его перед другими ребятами, посмеялся, когда мать Нэта пропала и Нэту казалось, что она больше не вернется. Кто бы говорил, размышляет сейчас Нэт, — Джек вообще безотцовщина. Когда Вулффы только приехали, все соседи шушукались: мол, Дженет Вулфф разведенка, в больнице ночами пропадает, а Джек растет что трава в поле. В то лето шушукались и о родителях Нэта — но его мать вернулась. А Джекова как была разведенкой, так и осталась. И Джек по-прежнему растет что трава в поле.

А теперь-то что? Вот только на прошлой неделе Нэт ездил по делам, а на обратном пути видел, как Джек выгуливает эту свою псину. Нэт обогнул озеро, уже сворачивал в тупик и тут заметил Джека на тропинке у берега. Его собака скакала впереди к дереву. Долговязый Джек был в застиранной футболке, нечесаные песочные кудри стояли дыбом. Когда Нэт проезжал, Джек, зажав сигарету в углу рта, еле-еле ему кивнул. Пожалуй, не столько поздоровался, сколько узнал. Псина посмотрела Нэту в глаза и непринужденно задрала лапу. И с этим вот Джеком Лидия якшалась всю весну.

Если сейчас об этом заикнуться, родители спросят: «А почему мы впервые об этом слышим?» И придется объяснять, что всякий раз, говоря: «Лидия у подруги, занимается» или «Лидия осталась после уроков подтянуть математику», он имел в виду: «Лидия с Джеком», или «Она катается с Джеком на машине», или «Она с Джеком невесть где». Хуже того: если помянуть Джека, придется признать то, чего признавать неохота. Что Джек вообще есть в жизни Лидии — и уже который месяц.

Мэрилин сидит против Нэта за столом, ищет телефоны в справочнике и читает вслух. Номера набирает Джеймс — размеренно, не спеша крутит диск одним пальцем. С каждым звонком голос у него все растеряннее. Нет? Она ничего не говорила? У нее не было планов? Ага. Я понял. Ну что ж. Спасибо. Нэт разглядывает волокнистый деревянный стол, открытый фотоальбом. От фотографии в альбоме осталась дыра — полиэтиленовое окошко с белой подкладкой. Мать ведет рукой по колонке телефонных номеров, пачкает палец серым. Ханна под столом вытягивает ногу и ступней касается ступни Нэта. Утешает. Нэт не поднимает головы. Закрывает альбом, а мать вычеркивает из списка очередное имя.

Позвонив по последнему номеру, Джеймс кладет трубку. Забирает у Мэрилин листок, вычеркивает Карен Адлер, и «К» распадается двумя аккуратными клиньями. Имя по-прежнему разборчиво. Карен Адлер. Мэрилин не отпускала Лидию гулять по выходным, пока Лидия не доделает уроки, — а к тому времени от воскресенья обычно оставалась всего половина. И тогда Лидия порой встречалась с подругами в торговом центре, упрашивала отца ее подвезти: «Мы в кино пойдем. На „Энни Холл“. Карен хочет посмотреть, прямо умирает». Джеймс вынимал из бумажника десятку, толкал по столу, подразумевая: давай, иди, повеселись. А сейчас вспоминает, что никогда не видел билетных корешков, что воскресными вечерами Лидия всегда ждала его одна. Столько раз он останавливался под лестницей и улыбался, слушая полразговора, долетавшие с площадки: «Ой, вот это точно. А она что?» Но, как сейчас выяснилось, Лидия годами не звонила ни Карен, ни Пэм, ни Дженн. Джеймс вспоминает долгие вечера, когда они думали, что Лидия осталась в школе после уроков. Зияющие провалы — бог знает, где она была, что делала. Оказывается, пока размышлял, заштриховал Карен Адлер до полного небытия.

Он снова крутит телефонный диск:

— Офицера Фиска, будьте любезны. Да, это Джеймс Ли. Мы обзвонили всех, кто с Лидией… — Он осекается. — Всех ее школьных знакомых. Нет, ничего. Хорошо, спасибо. Да, непременно… Пошлют кого-то ее искать, — поясняет он, вешая трубку. — Сказали телефон не занимать — может, она позвонит.

Приходит и проходит час ужина, но еду невозможно даже вообразить. Еда — это для персонажей в кино, это так прелестно, так декоративно — поднести ко рту вилку. Какая-то бессмысленная церемония. Телефон молчит. В полночь Джеймс отправляет детей спать, они не спорят, но он стоит под лестницей, пока оба не разойдутся по комнатам.

— Спорим на двадцать баксов, что ночью Лидия позвонит, — бодро говорит он, слегка переигрывая. Никто не смеется. Телефон по-прежнему помалкивает.

Нэт уходит к себе и закрывает дверь. Его мучают сомнения. Охота отыскать Джека — вот кто наверняка знает, где Лидия. Но родители не спят, из дома не выберешься. Мать и так на пределе — вздрагивает всякий раз, когда врубается и вырубается холодильник. К тому же из окна видно, что у Вулффов темно. И пусто на дорожке, где обычно стоит серо-стальной «фольксваген-жук». Джекова мать, как водится, забыла включить свет на крыльце.

Сосредоточимся: странная была Лидия вчера? Нэт отсутствовал четыре дня — впервые в жизни четыре дня провел сам по себе, в Гарварде — в Гарварде! — куда уедет осенью. В последние дни перед подготовкой к экзаменам («Две недели зубрим и балдеем», — пояснил Энди, у которого Нэт гостил) университет бурлил почти празднично. Все выходные Нэт ошалело бродил по кампусу и глядел во все глаза: каннелюры колонн громадной библиотеки, корпуса красного кирпича над сочной зеленью газонов, сладкий запах мела в аудиториях. Все куда-то спешили — целеустремленно, будто знали, что им уготовано достичь величия. В пятницу Нэт заночевал в спальнике у Энди на полу и проснулся в час ночи, когда Уэс, сосед Энди, явился с подругой. Вспыхнул свет, и Нэт замер, таращась на дверь, где в ослепительной дымке проступали, рука в руке, высокий бородатый парень и девушка. Длинные рыжие волосы обнимали ее лицо волнами.

— Извиняюсь, — сказал Уэс, щелкнул выключателем, и Нэт услышал, как они на цыпочках крадутся через общую гостиную к Уэсу в спальню. Нэт не закрывал глаз, вновь привыкал к темноте и думал: «Вот, значит, каково в колледже».

Теперь Нэт вспоминает вчерашний вечер. Домой он приехал как раз к ужину. Лидия носа не казала из комнаты, и за ужином Нэт спросил, что нового было за эти дни. Она пожала плечами, пялясь в тарелку, на него толком и не взглянув, и Нэт решил, это означает ничего нового. Она хоть поздоровалась? Он не помнит.

У себя на чердаке Ханна свешивается с постели и из-под кровати выуживает книжку. Книга вообще-то Лидии — «Шум и ярость». Курс английского для старших классов. Не для пятиклассников. Ханна слямзила ее из спальни Лидии с месяц назад, а Лидия и не заметила. Две недели Ханна сквозь эту книгу продирается, каждую ночь по чуть-чуть, смакует слова, точно вишневую карамельку за щекой. Но сегодня книга какая-то не такая. Лишь вернувшись на страницу, где остановилась вчера, Ханна понимает. Прежде Лидия тут и там подчеркивала слова, корябала пометки на уроках. «Порядок против хаоса». «Упадок ценностей аристократического Юга». А отсюда и дальше книга нетронута. Ханна перелистывает до конца: ни пометок, ни каракулей, ни малейшая синева не разбавляет черноту. Ханна добралась туда, где остановилась Лидия, и читать дальше что-то не тянет.

Вчера ночью, лежа без сна, Ханна смотрела, как воздушным шаром по небу плавно дрейфует луна. Не видно, как движется, но если отвернуться, а потом посмотреть, заметно, что сдвинулась. Скоро, думала Ханна, луна наколется на силуэт большой ели на заднем дворе. Ждать пришлось долго. Уже почти уснув, Ханна услышала тихий стук и сначала подумала, что луна по правде наткнулась на дерево. Выглянула, но луна исчезла, почти спряталась за тучку. Светящийся будильник показывал два часа ночи.

Ханна тихонько полежала, даже пальцами на ногах не шевеля, послушала. Кажется, стукнула парадная дверь. Ее заклинивает — надо бедром пихнуть, чтоб опустилась защелка. «Воры!» — подумала Ханна. Парадную лужайку перебежала одинокая фигура. Никакие не воры — просто в черноте убегает худая тень. Лидия? В голове вспыхнула картинка: жизнь без сестры. Ханне достанется лучший стул за столом, откуда видны сиреневые заросли во дворе, и большая спальня внизу, по соседству с остальными. За ужином ей первой будут накладывать картошку. С ней будет шутить отец, секретничать брат, мама подарит ей самые ласковые свои улыбки. Потом силуэт выбежал на улицу, исчез, и Ханна уже сомневалась, что и впрямь его видела.

А теперь она смотрит в путаную книжку. Это Лидия была, теперь-то Ханна уверена. Рассказать кому? Мама расстроится, что Ханна вот так взяла и упустила ее любимицу Лидию. А Нэт? Ханна вспоминает, как Нэт сегодня весь вечер супил брови, грыз губу прямо до крови и сам не замечал. Он тоже рассердится. Скажет: «А что ж ты ее не догнала, не привела назад?» Но я же не знала, куда она идет, шепчет Ханна в темноту. Я не знала, что она по правде уходит.

Альберто Мангель. Curiositas. Любопытство

  • Альберто Мангель. Curiositas. Любопытство / Пер. с англ. А. Захаревич. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 472 с.

Многие века потребность совершать открытия побуждала людей двигаться вперед. Импульс, выраженный латинским словом CURIOSITAS, заставляет пытливый ум постоянно задавать вопросы, подталкивая к поиску ответов: зачем мы здесь? что всем движет? что потом? Curiositas как «желание знать» — это естественное любопытство, вовлекающее нас в бесконечный и кропотливый процесс познания.

Вниманию читателя предлагается экскурс в историю любознательности, рассказ о способах осмысления мира, нашедших отражение в литературе, философии и древних памятниках письменности.

 

Глава 4
Как увидеть то, о чем мы думаем?

 

С понятием «перевод» я познакомился в подростковом возрасте, причем даже не в раннем. Воспитывали меня на двух языках — английском и немецком, и в детстве переход с одного из них на другой никак не связывался у меня с попыткой передать на разных языках один и тот же смысл; это зависело от того, с кем я говорил. Одна и та же сказка братьев Гримм, прочитанная мною на двух языках, становилась двумя разными произведениями: в немецкой версии, напечатанной жирным готическим шрифтом и сопровождавшейся мрачными акварельными иллюстрациями, рассказывалась одна история; в английской, светлой, большого формата, с черно-белыми гравюрами — другая. Очевидно, что это не могла быть одна и та же история, потому что выглядела она в книгах по-разному.

Со временем я обнаружил, что меняющийся текст — по сути один и тот же. Точнее сказать, один и тот же текст из разных уст мог звучать по-разному, и в этом процессе менялось все, из чего он состоит: лексика, синтаксис, грамматика, мелодика, а также его культурные, исторические черты и эмоциональная окрашенность. В лингвистическом трактате «De vulgari eloquentia» («О народном красноречии»), написанном на латыни, но защищающем идею распространения местных языков, Данте перечисляет изменяемые при переходе из уст в уста элементы речи, показывая, из чего она складывается: «Во‑первых, из распределения ее напева; во‑вторых, из расположения частей; в‑третьих, из счета стихов и слогов».

Но как эти беспрестанные вариации сохраняют индивидуальное единство? Что позволяет мне сказать, что разные переводы сказок братьев Гримм, или «1001 ночи», или «Божественной комедии» Данте в действительности остаются одной и той же книгой? Существует старый философский парадокс: если у человека заменить все части тела на искусственные органы и конечности, будет ли это тот же человек? В каком из наших членов заложено индивидуальное начало? В каком из элементов заложена сущность стихотворения? В этом, как мне казалось, была суть загадки: если литературный текст — это вся совокупность черт, позволяющих назвать его сказками братьев Гримм или «1001 ночью», то что остается, когда каждая из этих черт заменяется другой? Быть может, перевод — это другое облачение, позволяющее тексту обращаться к тем, кто не вхож в его круг, как бедняцкие одежды, в которых халиф Харун аль-Рашид смешивался с толпой простолюдинов? Или это обман, подобный тому, что совершила камеристка в сказке о говорящем коне Фалладе, заняв место своей госпожи, чтобы незаконно выйти замуж за принца?1 На какую долю исходной неповторимости может претендовать перевод?

Любая форма письма в каком-то смысле является переводом слов, произносимых мысленно или вслух, в их зримое, наглядное отображение. Выводя свои первые слова по-английски с их скругленными ns и ms или по-немецки с их заостренными, как гребни волн, Ns и Ms, я начал осознавать, что текст становится другим, не только когда меняется словарь: он зависит и от формы воплощения. Когда я прочел рассказ Киплинга о любовном письме, отправленном в виде россыпи предметов, смысл которых должен разгадать возлюбленный, ведь каждый из них — это слово или несколько слов2, мне стало ясно, что мои каракули не единственные придают словам материальность. Существует иной способ — с помощью камушков, цветов и прочих мелочей. А значит, — думал я, — есть и другие. Так могут ли слова, отображая наши мысли, делать их зримыми как-либо еще? 

 

…Он человеку
Дал слово, а из слова мысль родилась,
Что служит измерением вселенной.
Перси Биши Шелли. «Освобожденный Прометей»

Ведет ли нас вопрос вперед по садовой тропе, порой зависит не только от слов, выбранных, чтобы его задать, но также от их вида и способа их представления. Нам давно уже ясно, как важен материальный аспект текста, а не только его содержание, чтобы донести желаемый смысл. В «Житии Адама и Евы», созданном между III и V веками н. э. (текст вошел в апокрифы, существующие во многих версиях на различных языках), Ева просит своего сына Сифа записать то, что произошло с ней и с его отцом, Адамом. «Выслушай, дитя мое! — говорит она. — Изготовь таблицы из камня, а другие — из глины и опиши на них всю мою жизнь и жизнь твоего отца, и все, о чем слышал от нас или видел сам. Если воду нашлет на наш род Всевышний, глиняные таблицы растворятся, а каменные останутся; но если огонь — каменные таблицы расколются, а глиняные обожжены будут [и затвердеют]». Любой текст зависит от свойств носителя, будь то глина или камень, бумага или экран компьютера. Не бывает сугубо виртуальных текстов, не зависящих от материального аспекта: любой, даже электронный текст характеризуется как словами, так и пространством, в котором эти слова существуют.

В небе Марса предок Данте, носящий имя Каччагвида, рассказывает ему о старых добрых временах, когда Флоренция была образцовым, достойным местом для жизни, и пророчит поэту скорое изгнание. Затем взволнованный этой встречей Данте направляется за Беатриче к небу Юпитера. Строй встречающих его там душ начинает образовывать слова, которые Данте постепенно с восторгом прочитывает:

И как, поднявшись над прибрежьем, птицы,
Обрадованы корму, создают
И круглые, и всякие станицы,

Так стаи душ, что в тех огнях живут,
Летая, пели и в своем движенье
То D, то I, то L сплетали тут.

Души образуют тридцать пять букв, из которых складываются слова DILIGITE IUSTITIAM QUI IUDICATIS TERRAM («Любите справедливость, судьи земли»), составляющие первую строку Книги Премудрости Соломона. Небо Юпитера — обитель законотворцев: латинское слово «lex», «закон», этимологически связано с «lego», «читаю» — на латыни, и с «leggere», «читать» на итальянском. То есть души законотворцев позволяют «прочесть» суть закона — того закона, который, в свою очередь, есть предмет любви и атрибут высшего блага. Затем финальная M превратится сначала в геральдическую лилию, а после — в орла. Фигура орла, изображенная душами праведников, сложившими прежде слова наставления, — это символ имперской власти, призванной вершить Божественное правосудие. Подобно птице Симург из персидской легенды, орел представляет собой единство всех душ, и каждая из них — это он. Древняя традиция, заложенная Талмудом, рассматривает мир как книгу, которую мы пишем и в которую сами вписаны: души в небе Юпитера олицетворяют это возвышенное представление. Орел, многообразный и неповторимый, обращается к Данте и говорит о высшем правосудии, столь непохожем на земное; и если нам не постичь справедливость божественных деяний, упрекать в этом следует себя, а не Творца.

Как соотносятся между собой явленное слово и человеческий язык — главный вопрос «Божественной комедии». Язык, как известно, — наиболее эффективный инструмент общения, но он в то же время препятствует исчерпывающему пониманию. Однако Данте убеждается, что язык — необходимое средство, даже если то, к чему мы стремимся, не облекается в слова. В появлении блаженных душ еще не предугадывается финальное откровение: язык должен пресуществиться в них, прежде чем Данте проникнется высшим смыслом происходящего.

До этого эпизода «Божественной комедии» язык дважды обретал осязаемость, становился «зримой речью». Сначала в эпизоде, когда Вергилий ведет Данте к вратам Ада, встречается триумфальная арка с эпитафией, которая безмолвно сообщает страннику в девяти стихотворных строках «сумрачного цвета»:

Я УВОЖУ К ОТВЕРЖЕННЫМ СЕЛЕНЬЯМ,
Я УВОЖУ СКВОЗЬ ВЕКОВЕЧНЫЙ СТОН,
Я УВОЖУ К ПОГИБШИМ ПОКОЛЕНЬЯМ.

БЫЛ ПРАВДОЮ МОЙ ЗОДЧИЙ ВДОХНОВЛЕН:
Я ВЫСШЕЙ СИЛОЙ, ПОЛНОТОЙ ВСЕЗНАНЬЯ
И ПЕРВОЮ ЛЮБОВЬЮ СОТВОРЕН.

ДРЕВНЕЙ МЕНЯ ЛИШЬ ВЕЧНЫЕ СОЗДАНЬЯ,
И С ВЕЧНОСТЬЮ ПРЕБУДУ НАРАВНЕ.
ВХОДЯЩИЕ, ОСТАВЬТЕ УПОВАНЬЯ. 

Данте способен прочувствовать эти строки, когда читает их, но он далек от их понимания и потому говорит Вергилию, что их смысл ему «страшен». Вергилий советует отринуть сомнения и страх, ведь поэту предстоит увидеть место, где «томятся тени, / Свет разума утратив навсегда». И предостерегает: Данте не должен попасть в их число. Слова на вратах воплощают божественную идею и, в отличие от деяний Всевышнего, кои бывают неисповедимы, даны для постижения человеческим разумом. Вергилий вводит поэта «в таинственные сени». Странствие начинается.

Во второй раз язык обретает материальность, когда ангел, стерегущий Чистилище, острием своего меча семь раз выводит на лбу Данте букву P, символизируя семь смертных грехов (от итальянского peccati). Сам поэт не может видеть эти буквы, но, покуда он, уступ за уступом, взбирается на священную гору, они одна за другой начинают исчезать, и, пройдя очищение, странник достигает вершины, где расположен райский сад. Начертание семи букв P и их постепенное стирание составляют непременный ритуал, который надлежит совершить перед небесным вознесением. У входа — три ступени: это, по мнению некоторых толкователей, аллегория сердечного покаяния, признания грехов и искупления в трудах; дальше — отвесный путь вверх, и во время подъема ангел предостерегает Данте, чтобы тот не оглядывался. Вторя наказу, данному жене Лота, он велит забыть прежнее греховное бытие:

Войдите, но запомните сначала,
Что изгнан тот, кто обращает взгляд. 

Буквы P на челе Данте, которые сам он прочесть не может, хотя знает о них, воплощают язык предостережения.

Письмо — это всегда искусство материализации мысли. «Когда слово пишется, — учил Августин, — то пишется знак для глаз, при помощи которого приходило бы на ум то, что относится к слуху». Письмо относится к «заклинательным» искусствам, связанным с визуализацией и передачей мыслей, переживаний, предчувствий. Живопись, пение и чтение в полной мере принадлежат к этому особому роду деятельности, возникшему из способности человека познавать мир, воображая его. В один прекрасный день, давным-давно, наш далекий предок впервые вдруг понял, что ему (или ей) вовсе не обязательно совершать действие, чтобы получить о нем представление; действие само происходит в голове, его можно наблюдать, изучать, размышлять над ним, здесь и сейчас видеть, как оно складывается. То, что возникает в воображении, следует как-то назвать — преобразовать зримое явление в звучащий эквивалент, чтобы при произнесении этих звуков можно было вновь возродить образ вещи — как по волшебству. В некоторых обществах звук заменял материальное представление — отметки на глине, насечки на дереве, рисунки на полированном камне, каракули на листе. Опыт, почерпнутый из реальности, теперь мог быть зашифрован посредством языка или руки и дешифрован ухом или глазом. Как фокусник, показывающий в ящике цветок, который затем по его воле исчезает и снова появляется на глазах у изумленной публики, наш предок подарил нам возможность творить чудеса.

К какому бы обществу ни принадлежали читатели, это будет общество письменного слова; как и положено в подобных социумах (хотя не всеми исполняется), каждый 100 пытается усвоить коды общения своих сограждан. Не в любом обществе необходима визуальная расшифровка языка: часто достаточно звучания. Выходит, что древнее латинское выражение scripta manent, verba volant, что означает «написанное остается, слова улетают», несправедливо для устных обществ, в которых смысл высказывания можно трактовать так: «написанное умирает и остается на листе, произнесенное вслух обретает крылья и улетает». Читатели же понимают это так: оживить написанные слова способно только чтение.

Две школы мысли предлагают конкурирующие теории языка. Подробности их дискуссии выходят далеко за рамки этой книги, но обобщенно скажем так: номиналисты издавна настаивают на том, что уникальные вещи существуют лишь в реальности — то есть они не зависят от нашего сознания, и слова выражают нечто существующее, только если соотносятся с определенными предметами или явлениями, — в то время как реалисты, также соглашаясь с тем, что мы живем в мире, существующем независимо от нас и от наших мыслей, считают, что некоторые категории вещей, так называемых «универсалий», не обязаны своим существованием индивидуальным явлениям, которые они символизируют, и могут наравне с этими явлениями обозначаться словами. Язык радушно вбирает оба представления и дает наименования как индивидуальному, так и всеобъемлющему. Быть может, оттого, что в обществах письменного слова подобная вера в прочность языкового синкретизма выражена слабее и их члены полагаются на материализацию слова как упрочение животворной силы языка. Verba мало, нужны scripta3.


1 Речь идет о сказке братьев Гримм «Гусятница»
2 Имеется в виду рассказ Редьярда Киплинга «За чертой».
3 Verba — слова, scripta — тексты (лат.).

Фигль-Мигль. Эта страна

  • Фигль-Мигль. Эта страна. — СПб.: Лимбус Пресс, 2017. — 377 с.

В новом романе лауреата премии «Национальный бестселлер» Президент Российской Федерации подписывает указ о реализации нового Национального проекта, основанного на небезызвестной «Философии общего дела» Николая Федорова. Проект предусматривает воскрешение граждан, репрессированных в двадцатые-тридцатые годы прошлого века. Смогут ли воскресшие найти себе место в новой жизни? Не возьмутся ли за старое? А если возьмутся, что тогда? И что делать молодому столичному ученому, неожиданно для себя оказавшемуся в самом центре грозных роковых событий?

«Эта страна» — с одной стороны, лихо закрученный, захватывающий детектив, а с другой — серьезное размышление о природе власти, вирусе революционности и о русской истории.

 

ЭТА СТРАНА
 

Где-то через полгода, уже осенью, Саша Энгельгардт, доцент Санкт-Петербургского полигуманитарного университета, поехал в город Филькин на междисциплинарную конференцию «Смерть здравого смысла», послушать и доложить о заколдованных герменевтических кругах, по которым мучительно бегут друг за другом имплицитный читатель и авторская интенция.

Филькин был маленький город, зато на холмах. Как Рим.

Там были улицы с каменными домами, улицы с деревянными домами. И центральная площадь — совсем, что положено, собором и памятником Ленину. Лестницы и лесенки. Парк. Улицы карабкались и петляли по холмам, а между холмами петляла речка — робкий и мутный приток притока Волги. Над почерневшими и кривыми деревянными заборами вздымались прекрасные старые яблони, над яблонями — ободранные стены полуразрушенных церквей, их черные купола, над куполами — многоцветное небо. Куда деться уездному городу из-под копыт истории? И чьи копыта не вязли в этих суглинках? Саша смотрел на неспешных прохожих в среднерусской одежде типа «и в мир, и в сортир», смотрел по сторонам на все замученное и родное — и чувствовал, как его отпускает. Спасибо осенней гари в воздухе, осеннему счастью сознавать, что все закончилось; сил уже нет, но они уже не нужны. Все закончилось, прошло; наконец-то можно опустить руки, не стыдно умереть. Упасть вместе с листьями. Не удивительно, что наши лучшие писатели любили осень. И, подумав про лучших писателей, доцент Энгельгардт поджал губы.

Каким он был человеком? Он жил (и подозревал, что так и умрет) в кругу передовых интеллигентных людей и их представлений о благоустроенном обществе: мраморная говядина, евроремонт, культурка по ТВ и вежливый полицейский на улице. Когда эти люди и представления требовали, он осуждал либо выступал в поддержку, не сознавая, что и те, кого он осуждает, и те, кого поддерживает, держиморды и демократы, давно слиплись для него в один неприятный ком. Он делал, что положено: писал докторскую, купил машину. В глубине души Саша не понимал, зачем ему машина вообще, но все вокруг по умолчанию считали этот предмет важной жизненной целью. Как купить; что покупать; тонкости эксплуатации; энергичное обсуждение дорог и всего, что на дорогах, — теперь, по крайней мере, он мог поддержать разговор в преподавательском буфете. В этой машине, уже по собственной инициативе, Саша слушал радиостанцию, на которой немалое внимание уделялось новостям рынков, биржевой хронике, акциям, корпорациям и финэкспертизе. Он жалостливо полюбил прогнозы экспертов и привык к загадочному словосочетанию «высокотехнологичный наздак». (Пленял не идущий к делу отголосок наждака, пиджака и школьных дней вопля «херак! херак!». И так жее вышло с рекламоq каких-то фильтров: «Внешне вода может быть мягкой, а вы знаете, какая она на самом деле?», — та звучала как стихи, бессмысленные и властные. Саша порою гадал, что означает для воды быть мягкой «внешне» — на ощупь, наверное? — но быстро отступался.) Главное, здесь не было рубрики «разговор с психологом». На остальных радиостанциях сидело по психологу (энергичные тетки и всепонимающие парни), каждого из которых хотелось убить. Точнее так: убивать, садистски изощренно и долго. Энергичные тетки! всепонимающие парни! Их задушевные интонации усиливались, когда речь заходила о сексуальных отклонениях, и начисто пропадали, едва на арене появлялись депрессии. Депрессиям (диким зверям), в отличие от отклонений (милых зверушек), психологи не оставляли шанса: душить их, рубить, травить медикаментозно. Потому что (по ряду причин Саша это понимал, и не один он был такой) фетишизация белых носочков во всяком случае способствует продажам трикотажа, а усталость и тоска от жизни каким-либо продажам, кроме разве что продаж алкоголя и наркотиков, наносит урон… так что пусть покупают антидепрессанты и воскрешают в себе потребность покупать все остальное — носочки так носочки. Бизнес самих антидепрессантов тоже, кстати сказать, не последний. Может, и попервее наркотиков. Ах, тошно, тошно.

Но никогда, ни разу, не поглядел он в зеркало и не сказал: ты сам во всем виноват, скотина.

Каким он был филологом? Он не краснея говорил и писал по сто раз на дню «иллокутивный акт, осуществляемый актом высказывания». От постоянного повторения слова «акт» Сашина умственная жизнь текла в каком-то квазиэротическом, квазисудебном мареве, когда к половым подзаконным актам добавляется кое-что и понемногу из классиков, а от акта дефекации мысль ассоциативно, естественным образом, переходит к современному искусству. А еще в его сознании «точка бифуркации» нераздельно и неслиянно соединялась с «точкой джи», и обе казались пунктуацией в надписи на воротах ада.

Собственно в своем предмете он понимал отдельные слова, но не смысл, образуемый их сочетанием, и по наитию вставлял «контрдискурс», «пресуппозицию» и «имплицитно» («Когда не знаешь, что сказать, говори: „имплицитно“») везде, где чувствовалось интонационное зияние. К счастью, те, кто его читал, были такие же, как он.

Что они все умели по-настоящему, так это правильно позиционировать себя и свои труды на научном рынке. Слово «креативность» в ходу не только у сутенеров: подавать и продавать продукт научились все, кто чает достойной жизни. Презентации — публикации — престижные гранты — скромные, но со вкусом пальто и авто на выходе. Да почему именно пальто и авто, разве ради них дело затевалось? В XXI веке никто не может войти в интеллектуальную элиту просто по факту интеллектуального превосходства. За удостоверение принадлежности к интеллектуальной элите, как и любое другое удостоверение, нужно платить. Душой или нервами — что найдется. Потом покупаешь антидепрессанты. Если ничто не мешает, идти в ногу со временем легко и необременительно.

Как-то приятель, в прошлом однокашник, а теперь тоже доцент примерно того же качества, предложил ему написать в соавторстве роман. (В последние годы писать романы вновь стало социально выгодно). Вот только о чем?

— Ну, нужно писать о том, что знаешь.

— Ты спятил, Саша, — сердито сказал однокашник.

— Кому нужно то, что знаем мы?

— А кому нужно, если такие, как мы, напишут о высокотехнологичном наздаке?

— А это что такое?

— Первое, что в голову пришло. Поток сознания.

— А что, попробуй поток сознания. Только подробненько, подробненько.

Вечером Саша сел и написал:

«Я не могу писать подробно. У меня камень на душе. Я не знаю, что о себе рассказать».

—А что, неплохо, — сказал однокашник. — Определенная энергия есть. Ну, знаешь, вся эта тема с потерянными поколениями. Теперь рассказывай по порядку и с трупами. Хотя нет, трупы я обеспечу сам. Ты будешь отвечать за стиль и чувства.

«Какие чувства, — подумал Саша, — какой стиль». И сказал: «Ладно». Он говорил «ладно» в ответ на любое предложение подзаработать. Один раз откажешься —во второй не предложат.

 

Вывернув на одну из двух центральных улиц Филькина, чистенькую и даже нарядную, сплошь в приземистых особнячках (свежие пастельные цвета и новые рамы удостоверяли, что особнячки перешли наконец в надежные руки), Саша чудом не налетел на рыжеватого такого блондина, с коротким прямым носом, совершенно эсэсовского типа. Тот стоял посреди тротуара, опираясь на трость с серебряной ручкой, и говорил по мобильному телефону: нездешний человек в пиджаке, джинсах и высоких сапогах. Из незастегнутой сумки с ремнем через плечо выглядывал край ноутбука. Помимо сапог, Сашу особенно поразил шоколадно-коричневый шарф, без узла замотанный на шее поверх явно хорошего твидового пиджака, и то, что блондин держал телефон, не сняв перчатки — и само наличие перчаток. Черные очки, не столь уж необходимые по погоде, идеально довершали облик.

— Иду как вода, на ощупь, — терпеливо и насмешливо говорил блондин.

— Что? Еще нет, осмотреться хотел… Хорошо, схожу. Сыграю зайчика.

«Тебе б офицеров СС играть», — подумал Саша, проходя.

А блондин посмотрел ему вслед, оценил, каталогизировал, на всякий случай запомнил и пошел своей дорогой. Через пару минут, останавливаясь на перекрестке, он мягко и ловко уцепил за локоть мимоидущую девушку.

— Как пройти в библиотеку?

— Да никак. Не надо тебе туда идти.

Девушка смотрела в упор, погрузив руки в карманы широченных штанов.

— Мне бы вообще-то Wi-Fi. Может, здесь есть интернет-кафе?

— У нас все есть. Даже медведи.

— Какие медведи?

— Которые по улицам ходят. Вы, московские, совсем оборзели. В Россию приезжаете как из-за границы.

— Да, — сказал блондин. — Что, так заметно, что с Масквы?

— Ты сам-то как думаешь?

— Думаю, что идет ассимиляция. Я здесь уже целых два дня.

Пока девушка думает, стоит ли комментировать наглую шутку — шутка ли это вообще, кто знает московских, — из-за поворота без помпы выруливает убитая «копейка». Из «копейки» выскочили и метнулись под вывеску «Алмаз. Ювелирный салон». Резкие парни с их кожаными куртками, теплыми трениками и ржавым отечественным автопромом были неотличимы от мелкой шпаны, провинциальных налетчиков.

— Опять экс.

— Так, — сказал блондин.

— 90-е всегда с нами.

— Ну какие еще 90-е, говорю тебе, экспроприация. Это не бандиты, а межпартийная БО. Боевая организация.

— Из каких же партий?

— Эсеры, анархисты, максималисты… Я в них не разбираюсь.

Михаил Гиголашвили. Тайный год

  • Михаил Гиголашвили. Тайный год. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 733 с.

Прозаик и филолог Михаил Гиголашвили — автор романов «Иудея», «Толмач», «Чертово колесо» (выбор читателей премии «Большая книга»), «Захват Московии» (шорт-лист премии «НОС»).

«Тайный год» — об одном из самых таинственных периодов русской истории, когда Иван Грозный оставил престол и затворился на год в Александровой слободе. Это не традиционный «костюмный» роман, скорее — психодрама с элементами фантасмагории. Детальное описание двух недель из жизни Ивана IV нужно автору, чтобы изнутри показать специфику болезненного сознания, понять природу власти — вне особенностей конкретной исторической эпохи — и ответить на вопрос: почему фигура грозного царя вновь так актуальна в XXI веке?

 

Часть первая
Страдник пекла

Глава 4. Дрянь Господня

Постепенно он отстал от опийного зелья: пришел день, когда не дали ни крошки ханки, вместо этого по совету чародейца Бомелия обманом опоили крепким сонным отваром и привязали к постелям, чтобы во сне перенес самое болезное. Спал без просыпу дня два, а потом начал приходить в себя.

Но чем больше здоровел телом, тем больше дух его впадал в панический бесперебойный страх — страх всего и перед всем. Сердце закатывалось под самое горло, мороз лил по костям, в зобу спирало — не продыхнуть. И не было вокруг никого, кто мог бы помочь, ободрить, выявить сочувствие — все только смотрели либо ему в руки, либо себе под ноги. И Федьки Шишмарева, любимого рынды, весельчака и скосыря, все не видать из Польши, куда был послан присматривать за послами, а также разузнать поближе, что за человек будущий король Стефан Баторий, — зело, говорят, лют и охоч до наших городов. И Родиона Биркина нет. И Нагие забыли. Даже Годунов носа не кажет…

А ныне с утра начались страстные шепоты за спиной: обжигали шею, облетали голову, вползали в уши, вылезали изо рта: «Госссподди, помилуй мя, грешшшшнаго…» И никак не расслышать связных слов, одно змеиное шипение: «Шшшш… Шшшш…» Уверен был, что это ссорятся его ангелы, хранитель с губителем. И втягивал лысую голову в плечи, закрывался периной, безнадежно ожидая рокового конца их ссор.

И целый день так было. За окном рокотал гром, небо тужилось, но дождем не испускалось. Засыпал и просыпался — шепоты возникали и пропадали.

А к вечеру, под серый свет из слюдяных окон, что-то страшное начало вспучиваться в послеобеденном сне (во снах он всегда был мал, слаб и беспомощен). Росло и розовело, пухло и рдело, как вымена той поросой свиньи, кою они с кремлевскими ветрогонами когда-то умудрились затащить на башню и скинуть оттуда, а потом, со свистом и улюканьем сбежав вниз, рассечь у подыхающей хавроньи брюхо, выволочь гадостные зародыши и растоптать их до праха.

Особо буйствовал Клоп. Мрачный и широкий, с вывернутыми губами, сын мясника Сытного приказа, он прибился к шайке князевых детей и, зная о своей ущербности смерда, жестоковал более других, желая себя показать, никому спуску не давая и воруя у отца разные ножи и топоры, тут же пускаемые в ход и проверяемые на какой-нибудь живности, будь то скот или человек. Злобы Клоп был лютой, но при молодом царе оседал на задние лапы, всем своим видом показывая покорство, в коем, однако, имелись сомнения — с ним надо держать ухо востро.

Да, не только та поросая свинья, но и многое другое из тварей бессловесных было скинуто с башен и стремнин. Первую кошку сошвырнули вниз, чтобы узнать, правда ли, что кошки всегда падают на лапы. Но какое там! Башня высока! Кошка лежала на боку, щеря клычки в посмертном оскале. Потом затащили черную собаку (что давеча являлась с того света с колокольцем), сбросили, она и гавкнуть не успела, но на земле еще дышала, отчего Клоп перепилил ей шею огромным ножом-пальмой из мясобойни.

А когда один залетный парень по прозвищу Сидело выиграл у них три раза сряду в кости, то его повели на башню — якобы расплатиться, там деньги спрятаны, — и невзначай, в ссоре, перевалили сообща через поручни. На земле парень лежал, как пьяный после попойки — косо раскинувшись, а вместо головы — красный бобон с багровыми лепестками…

 

Скольких лишил жизни самолично — не знал, после десятого со счета сбился. Первого, князева сына Тишату, зарубил топориком, когда им обоим было по двенадцать лет. На задворках Кремля повздорили из-за зерни — Тишата, прозвище получивший за свое хитрое тихоумство во всем, что делал, раз за разом выигрывал, да еще потешался, шептал на ухо соседу: мол, какой он будущий царь, когда даже в зернь выигрывать не в силах? И довел своими попреками до белого каления: Иван совлек с пояса топорик и, с первого раза попав Тишате по плечу, другим ударом разрубил ему череп так, что открылась серая складчатая мешанина, вроде мелких кишок. И от неожиданности онемел, и так бы и стоял перед тельцем Тишаты, что дергалось в последних судорогах, если бы не деловой Клоп — тот, вырвав топорик и кровавую руку при этом поцеловав, велел остальным побыстрее отволочь еще полуживое тело в угол и завалить камнями — скоро вместо Тишаты в грязном мусорном углу прибавилась куча щебня, поди разбери, кем и когда насыпана!

В тот же день, когда все были возбуждены от крови, еще один замухрыжистый баляба, обычно тихий Степанка, сперва довел их своими выкрутасами до гнева, а потом зачем-то приволок странный кувшин, набитый черным жестким волосом, что вызвало страх у молодого царевича, панически боявшегося всякой ворожбы и колдовства. Страх перешел в ярость, и он со всех сил хватил Степанку кастетом по виску — тот сложился вдвое, не пикнув, Малюта с Клопом дорезали его заточками-подковами, а тело сволокли в недорытый ров.

Понял тогда: раз я не был поражен Богом за человекоубийства, то можно распоряжаться жизнями рабов по своему усмотру и хотению, ибо Бог водит моей рукой во всем — и в хорошем, и в плохом! Если убивает — значит, так Ему угодно, сердце царево в руце Божьей! Если милует и награждает кого — и это токмо в Его власти! Да за что Бог должен карать меня, если Сам же сделал меня царем, дал в полное владение все вокруг и сказал: «Ты не убивец, ты судия, карающий крамолу»! Ведь учила же сызмальства меня мамушка Аграфена, светлая ей память и земля пухом:

— Это все — твое! Ты — царь, хозяин всего сущего вкруг тебя!

— И домы мои? — спрашивал. — И Яуза? И Кремль с боярами?

— И домы, и река. И Кремль с потрохами. И дьяки, и целовальники, и воеводы.

— И зверье в лесах — мое? — И зверье, и рыбье в реках, и птицье в небесах, и все поля и луга — все твое! Вся земля, все людишки — твои.

— И девки все мои?

— И девки, и бабы, и старухи с дитенками — все твое. Все, что живет, дышит и шевелится, — все твое! Ты царь!

Ей вторила бака Ака на своем ломаном наречии:

— Како един орлан царуе на небу, лев — в пустиню, риба-кит — в океану, так царь един правит на мире, без чужого сказа, подсказа и совету! — После чего мамушка Аграфена читала на ночь Голубиную книгу:

— Ночи черны от дум Господних, зори утренни — от очей Его… Ветры буйные от Святаго Духа… Дробен дождик от слез Христа… Помыслы людские — от облац небесных… Кости крепкие — от камней… Мир-народ — от телес Адамия… Цари в земле — от главы Адамовой, а первый над всеми царями царь — Белый царь, а это ты, Иванушка… Спи, золотце… Завтра будет новый день…

И маленький Иван на всю жизнь уразумел: раз все его — значит, со всем этим можно делать все, что захочется. А хотелось многого…

Прошка внес овсянку с медом, свежие калачи, икру, масло и настой из травы ча — подарок китайского богдохана: напуганный движением россов по стране Шибир к границам своей Желтой империи, богдойский царь то и дело посылал в Московию всякие всячины: то пару солдат из красной глины в рост человека (их выставили в Кремле напоказ рядом с чучелом громадного медведя), то искусно сотворенный из серебра дворец (ушел в казну), то порох особый, что влаги не боится и не сыреет (загрузили в подвалы Оружейной башни, где он все равно отсырел). А вот сухая черная трава ча — бросишь щепоть в плошку, зальешь окропом — и пей, набирайся сил и свежего дыхания, и зубы лимоном чистить не надо (лимоны присылались тоже из Китая, лично царю, поштучно). Напиток ча никому не давал пить, а пойманного на этом кухаря Агапошку окунул мордой в таз с горячим киселем, чему тот был рад и хвастал потом с красной волдырной рожей, что хоть и ошпарен, но жив, а мог бы за ослушание в петле болтаться!

Недобро проводив глазами Прошку, через силу спросил:

— Сам кашу из котла брал, как я велел? И мед? И калачи?

— Сам, сам зачерпнул, — ответил слуга, следуя приказу во избежание яда брать для царя еду только из общего котла, будто бы для себя, — а кому надо Прошку травить? Наоборот, Прошке, цареву слуге, с уважением лучшие куски подкладывали — а те шли царю, да без яду, коего он боялся всю жизнь.

Но все равно!

— Пробуй, лежака! — Сам стал давать слуге понемногу от всей еды на ложке и ноже, а потом кинул их в миску для грязной посуды.

Пригубливая горячий чай, стал смотреться в малое зеркальце (осталось от матушки), удивляясь темному цвету кожи. И шишак мозолистый на лбу как будто вырос — был с ноготь, стал с палец.

И колени никак не проходят. И ноги ноют так, что мочи нет, — на ступнях пальцы поскрючивало, суставы в буграх и шишах. И поясницу не разогнуть. Тело отказывалось служить духу, а разве стар он так сильно? Еще эта срамная язва навязалась на елдан!

Истинно говорят: что прошло — то в памяти затаилось, что течет — то умом созерцаемо, а грядущее душу нашу мечтами опутывает, тешит, холит, нежит… Сорок пять лет минуло с того мига, как он самодвижно, ранее времени, одним нетерпением вытащился из чрева матери, и помнит, помнит, как при рождении его снаружи звала какая-то светлая ангелица — дескать, быстрее, сюда, брось пуповину, за ту жизнь не держись, здешняя жизнь лучше, тут свет, а там тьма; а черная баба с крыльями его обратно в чрево втаскивала, крича, чтобы он этого не делал, что пожалеет об этом, ибо тут тихо, тепло и влажный покой, а там, снаружи, — сухая мерзость и пустой хаос… Да, куда лучше было бы в той тьме оставаться, чем по миру шлепать, в грехи обутому да в блуд одетому!

Сидя в постелях, мрачно озирался. Ничего бы не видеть! Не слышать! Дайте покою, занемог и духом, и телом! Душой стреножен, телом обездвижен — куда уж дальше!

— Прошка, полугар подай!

Взял принесенную бутыль хлебного вина, отпил из горлышка немало — а что делать, приходится вино пить, если ноги не ходят, даже в церковь тащиться сил нет. Домовую церковь, как и приемный зал, уже давно приказал запереть, обставу зала — столы и лавки — в чехлы поместить, чего им зря пылиться? Ему для молитв икон в келье хватит, а другие пусть идут в Распятскую церковь или в Троицкий собор — зря, что ли, там прорва монахов содержится?

Вино начало мелкими волнами растягивать тело изнутри, раскладывать мысли в голове. Но нет, какое там! Ничего не ладно, только кожа на лбу от мыслей вспучилась. Одно маячило: спасаться надо! Недаром всю ночь матушка Елена снилась в виде кошки, коя прыгала по горнице и мяучила, ища выхода. И Бомелий предупреждал, что большое горе маячит в звездах московского царя в этом году. И слепая волхитка напророчила недоброе по требухе петуха. И все кругом, кто защищать должен, к врагам переметнулись и смерти его желают, переветники сучьи, как те подлые рынды. И Белоулин из мертвых восстал. И Кудеяр объявился, а это самое опасное: ему Александровку взять — пара пустяков! Небось, и стража вся моя уже им подкуплена! Недаром каких-то пришлых чужаков видели в слободе! Одно к одному. Бежать. Да не в Тверь или Суздаль, там всюду достанут, а за пределы державы! А тут гори все белым пламенем, по словам пророка о Содоме и Гоморре! Не хотели иметь доброго и мудрого царя — пусть выбирают себе в водилы кого желают: хоть из Старицких — если найдут, конечно, кого в живых, или из Воротынских, или из поредевших Шуйских, или Семиона-дурачка, или из польских собак, или сына Ивана, или самого дьявола-папу! «Мне все едино! Не хотели сладкого — жрите теперь горькое, псы неблагодарные!»

Юлия Яковлева. Вдруг охотник выбегает

  • Юлия Яковлева. Вдруг охотник выбегает. — М.: Издательство «Э», 2017. — 384 с.

Ленинград, 1930 год. Уже на полную силу работает машина террора, уже заключенные инженеры спроектировали Большой дом, куда совсем скоро переедет питерское ОГПУ-НКВД. Уже вовсю идут чистки — в Смольном и в Публичке, на Путиловском заводе и в Эрмитаже.

Но рядом с большим государственным злом по-прежнему существуют маленькие преступления: советские граждане не перестают воровать, ревновать и убивать даже в тени строящегося Большого дома. Связать рациональное с иррациональным, перевести липкий ужас на язык старого доброго милицейского протокола — по силам ли такая задача самому обычному следователю угрозыска?

 

2

С острова они все поехали на Гороховую. В кабинете началось совещание. То, что один из убитых оказался американским коммунистом, да еще чернокожим, сильно осложняло дело.

— Мировая буржуазия только и ждет, чтобы поднять вой. Мол, в Советском Союзе чернокожих убивают, как в Америке какой-нибудь, — сказал Крачкин в сторону Нефедова. Тот сидел как бы на отшибе: со всеми вместе, но и отдельно.

На стекла наваливался синий осенний вечер, изредка мимо окон проносились желтые мокрые листья. Зайцев под столом старался шевелить ступнями, окоченевшими в насквозь промокших летних парусиновых туфлях. От рыскания по Елагину парку они стали еще грязнее.

Зайцев всматривался в лица. Никто из сидевших в кабинете — ни Крачкин, ни Мартынов, ни Самойлов, ни Серафимов — не выразил ни малейшего удивления, когда он появился на острове. Никаких вопросов не задали и потом. Может, поэтому и самому Зайцеву их лица сейчас казались слегка чужими. Он списал это на те три месяца, когда видел лишь сокамерников, конвоиров, следователей.

— С временем преступления все как будто бы прозрачно, — произнес он.

Дым от четырех папирос полз клубами. Зайцев с трудом привыкал к одновременному присутствию Серафимова и Нефедова: ему все казалось, что они должны были взаимно свестись к нулю, как плюс и минус в равных величинах. Но оба сидели здесь: Серафимов, все такой же румяный, и Нефедов, все такой же бесцветный.

После длинного дня работы бригада набрасывала первую, приблизительную картину преступления.

— Трупное окоченение не сошло, эксперты говорят.

Значит, убили их меньше суток назад.

— А что сторож показал? Когда последний обход был?

— А что он мог показать? — махнул рукой Мартынов. — Один сторож на весь огромный парк.

Считай, что нет сторожа. Досветла трупы могли пролежать, никто бы не увидел.

Несмотря на то что времени у убийцы или убийц было немного, Зайцев ошибся: следов по себе они не оставили.

Документы убитых женщин исчезли вместе с верхней одеждой, туфлями, сумочками.

— А документ американца бросили, — сказал Серафимов.

— Ага, с черной рожей и иностранным именем. Больно заметный документик. Толку ноль. Вот и бросили.

Три жертвы по-прежнему были неопознанными.

— Пока что этот младенец — наша единственная зацепка, — сказал Зайцев.

— Так он тебе расскажет, — саркастически поддержал его Самойлов. — Годика через три-четыре.

— Он не свидетель. Он улика, — не смутился Зайцев.

— Они все — улика, — подтвердил опытный Крачкин.

— Сомневаюсь, что шлюх родственники кинутся искать, — возразил Зайцев. — А мать младенца, поди, уже город весь обежала.

— Если только одна из шлюх не мамаша его, — снова подал голос с подлокотника Самойлов.

— Серафимов, задай этот вопрос медэкспертам.

Серафимов кивнул.

В дверях нарисовался дежурный.

— Чего? — быстро спросил Зайцев, недовольный тем, что перебили. Внутри кольнула тревога: дежурные звонили, шататься по лестницам им было некогда.

— Машина внизу. Ждет, — милиционер явно знал, где три последних месяца находился следователь Зайцев. Ему было неловко. На лицах остальных пропало всякое выражение.

— Не понял, — сумел спокойно сказать Зайцев.

— Товарищи Зайцев и Крачкин, — выговорил дежурный. Все уставились на Зайцева. Крачкин заметно побледнел. Но плавно поднялся.

— Раз ждут, так поспешим. Товарищ Зайцев, — ровно выговорил он, отделяя каждое слово безупречным петербургским произношением.

Вышли из кабинета. Но коридор был пуст. Видимо, обладатели голубых фуражек не трудились подыматься по лестницам, уверенные, что жертвы никуда не денутся из здания угрозыска.

Крачкин как-то замедленно пошел вниз. Губы у него слегка посинели. У Зайцева сердце бешено колотилось.

Позади шелестел ничего не подозревающий дежурный.

Или подозревающий?

Вышли.

В черных лакированных крыльях автомобиля Зайцев увидел два искаженных отражения: свое и Крачкина. Бледной вытянутой лепешкой подплыло отражение дежурного.

— «Паккард», седьмая серия, — с уважением сказал милиционер и нежно добавил: — Американское производство. Игрушечка. Вот построим коммунизм, товарищи, — мечтательно пустился он, — так любой трудящийся этот самый «Паккард» в магазине купить сможет.

А наши советские авто не хуже будут!

Дородный шофер в крагах проворно выскочил, распахнул дверцу. Оттуда пахнуло дорогой скрипучей кожей.

Лицо шофер сделал вышколенно незаинтересованное.

— Долго вас ждать? — раздался изнутри недовольный голос Коптельцева.

Зайцев и Крачкин вопросительно глянули друг на друга. Уставились на «игрушечку», которая и не снилась простому ленинградскому трудящемуся. В ГПУ таких авто тоже не водилось.

«Паккарды» использовались в правительственном гараже.

 

3

На улицах темнота. Кое-где фонари, но именно что кое-где. Мимо дребезжали трамваи, с подножек свисали черные гроздья — не все поместились внутри, но всем хотелось ехать. В освещенную пасть кинотеатра валила публика.

Зайцев иронически подумал, что для него сегодня день знакомства с автомобильными возможностями ленинградских властей: начался в гэпэушном «Форде», а заканчивается — в ленсоветовском «Паккарде».

Коптельцев молчал. Пухлые щеки подрагивали, когда автомобиль потряхивало на мостовой. Крачкин сидел, хмуро отвернувшись к окну. На их красавец-автомобиль глазели. Вырвавшись на Суворовский проспект, шофер несколько раз нажал на клаксон — лихости ради. «Паккард» издал олений крик. Крачкин задвинулся поглубже и подальше от окна. Зайцев невольно сделал то же.

«Паккард» притормозил перед воротами Смольного.

Шофер в окно подал пропуск.

В былые времена здесь помещался закрытый интернат — Институт благородных девиц. С тех пор здание стало куда более закрытым. У офицера на проходной холодной сталью блестел пистолет. Часовой был с винтовкой. Во дворце заседало городское правительство.

«Паккард», качнув нарядным рылом, перекатился за ворота и лихо по дуге вырулил к главному подъезду.

Черный памятник Ленину, казалось, вышел встречать гостей. Плечи и голова мокро блестели. Здание и памятник подсвечивали прожекторы.

Опять часовой с винтовкой. Зайцев догадывался о том, что за мысль промелькнула на лице Крачкина.

Тот ведь застал старые времена, мог сравнить с нынешними. Мог сам увидеть: ленинградских правителей охраняли от благодарного народа куда строже, чем в императорской столице — девичью честь барышень-институток от их собственного романтического воображения.

Крачкин выпал направо. Налево Коптельцев ловко выкатил из автомобиля свое пухлое тело.

Зайцев выскочил следом, захлопнул дверцу. Он хотел спросить Крачкина — тот уже стоял на сырых ступенях, разглядывал памятник Ленину, бросавший на здание гигантскую тень. Но едва Зайцев двинулся к нему, тотчас отошел.

И это снова неприятно удивило Зайцева. Он сам не знал почему. Охота разговаривать пропала.

Они трое теперь словно играли, кто кого пере- молчит.

В тепле Смольного застывшие ступни Зайцева сразу отогрелись и зверски заболели. При каждом шаге сырые туфли чавкали. По малиновым коврам, мимо множества дверей, портретов вождей, лозунгов и часовых раскорм- ленный дежурный провел их на нужный этаж.

Все это было настолько нереально — особенно при мысли, что проснулся он сегодня на тюремных нарах, а день провел на мечтательном Елагином острове, осматривая трупы, — что Зайцев ничему не удивлялся.

Дежурный кивнул часовому. Растворил двери в приемную. Прошел мимо замороженного секретаря.

И впустил Коптельцева, Зайцева и Крачкина в кабинет. Коптельцев шел впереди — вожак их небольшой делегации.

Зайцев смотрел на хозяина кабинета во все глаза.

Лицо его было хорошо знакомо по портретам, которые покачивались над колоннами праздничных демонстраций, по газетам. Из-за стола навстречу им поднимался товарищ Киров.

— Привет, товарищ Коптельцев.

На широком крестьянском лице городского главы широко распахнулась улыбка. В своем убедительно продуманном задрипанном туалете Киров походил на потомственного пролетария с Путиловского завода, обитателя коммуналки или рабочей общаги. Если бы не наряды его супруги, известные всему городу, этому маскараду можно было бы поверить.

— Товарищ Крачкин, наш опытный следователь, — представил Коптельцев. — А это товарищ Зайцев, следствие поручено ему. Как нашему сильнейшему кадру.

С него весь спрос, — добавил Коптельцев.

Киров тряхнул им по очереди руки.

— Не подведите, товарищ Зайцев.

— Не подведу, — пообещал Зайцев, не очень понимая, о чем они сейчас говорят.

— Молодец. Комсомолец?

— Да, — ответил за него Коптельцев.

Зайцев быстро глянул вокруг. В кабинете кроме них никого не было. Киров слыл в Ленинграде большим демократом. Сам — в своем сереньком уборе, пальтишке и кепчонке — посещал заводы, сам проверял магазины, столовые, больницы. Эдакий советский Гарун аль-Рашид. Их визит был явно продуман в том же духе.

Киров выскочил из-за стола.

— Идем со мной, — махнул он рукой. И прокатился по кабинету своей быстрой пробежечкой. Едва не сбил даму в узкой юбке и с подносом в руке. На подносе дымился чай. Ноздри уловили ванильный запах сухарей. У Зайцева свело от голода желудок. Коптельцев держался привычно. На лице у Крачкина была разлита наивная стариковская радость. Зайцев знал его слишком хорошо и не обманывался: Крачкин оставил умиление снаружи, как вывеску, а сам сейчас словно охотник в засаде обострил чутье.

Краем глаза Зайцев по привычке быстро ощупал стол городского главы. Заметил лист со списком дел. Он был плотно отстукан на машинке. Весь в чернильных пометках «позвонить», «запросить», «заслушать», «ответить».

А буквы крупные. Видно, очки прописали, но носить их Киров стесняется: советский вождь должен обладать соколиным зрением.

Киров вникал в городские дела с энергичной и страстной мелочностью, которая лет сто назад прославила императора Павла Первого. Вот только в этом городе Павла шлепнули.

А Кирова в Ленинграде любили.

— Вы, наверное, задаетесь вопросом, зачем я попросил товарища Коптельцева вас сюда пригласить?

«Еще как», — подумал Зайцев.

Широким жестом фокусника он сдернул с низкого столика бархатистое покрывало. И ликуя, объявил:

— Вот, товарищи! Глянь.

На столе раскинулся «городок в табакерке».

— На меня пала честь представить вам парк культуры и отдыха трудящихся! — не совсем грамотно возвестил Киров.

Перед обалдевшими Зайцевым и Крачкиным был Елагин остров.

 

4

Крохотные деревья и кустики были похожи на капусту брокколи. Бархатные зеленые лужайки так и тянуло погладить рукой. Тортом стоял старинный дачный дворец, когда-то не очень любимый императорской фамилией, теперь — музей старинного быта. Настоящим зеркалом блестели пруды. На многих виднелись крошечные лодочки. В них сидели искусно сделанные трудящиеся. На теннисном корте лилипуты поднимали ракетки. Виднелась раковина летнего театра. На дорожках торчали пары. Негнущиеся мамаши в цветных платьях были прилажены к коляскам. Зайцев разглядел куколку младенца. Над всем высилось колесо обозрения.

Зайцеву показалось, что еще миг — и он увидит сегодняшних убитых, искусно выделанных из воска и прилаженных тут же.

Киров щелкнул рычагом — и колесо, качнув люльками, стало медленно вращаться.

Крачкин снял очки и по привычке поднес их к какой-то заинтересовавшей его детали.

— Однако, — не удержался он. Но быстро оправился и выдохнул: — Потрясающе!

Киров опять расплылся в своей знаменитой улыбке.

— Там, где гуляли паразиты трудового народа, разные там фрейлины и буржуи, будет отдыхать рабочий класс! Простые горожане! Советские комсомольцы, пионеры и школьники!

А потом смахнул улыбку, как ширму.

— Тебе понятно, Зайцев, какое внимание общественности приковано к парку? — он при этом смотрел на Крачкина.

— А ты что скажешь, Крачкин? — повернулся он к Зайцеву.

Ни один из них не взял на себя смелость говорить от имени коллеги. А потому оба изобразили потрясенное молчание.

— Так вот, товарищи, антисоветская выходка гнусного врага не должна испортить народу праздник, — воодушевленно вскинул подбородок Киров, глядя несколько поверх их голов. — Как я и сказал товарищу Коптельцеву ранее. Враг и вредитель устроил провокацию. И он должен быть наказан по всей строгости закона. А прежде — отыскан нашей милицией.

Ему, по-видимому, все равно было, слушают его три тысячи членов партии или два мильтона.

— В самый! Короткий! Срок! — рубанул он ладонью, как бы давая понять, что иначе рубить будет не слова, а головы. — Я так товарищу Коптельцеву сразу и сказал.

— И я сказал: ставим на следствие наш сильнейший кадр. Товарища Зайцева.

«Картина ясная, любовь прекрасная», — подумал Зайцев. Вот, значит, каким макаром его выдернули со

Шпалерной. Арестованный ГПУ — это почти что мертвый. А с мертвых какой спрос? Раскроет убийство на Елагином — хорошо. Нет — отправят дорогой длинною.

Зато в угрозыске никто больше не пострадает. Коптельцев молодец. Умно, дальновидно.

— Что молчишь? — незаметно толкнул его Коптельцев.

— Польщен честью и думаю, как оправдать доверие партии.

— Молодец. Партия поможет всеми ресурсами.

Я Коптельцеву так и сказал: служба службой, а тут надо не по разнарядке. Сказал я ему: я сам хочу показать товарищу следователю, что для нас уже значит бывший Елагин парк. Чтобы он проникся задачей. — Киров приложил ладони к груди. А потом постучал по грудной клетке кулаком: — Чтобы горячим сердцем на нее ответил. Вот ты, Крачкин, — внезапно переменил он тему.

Крачкин едва приметно вздрогнул.

— Я же вижу твои штиблеты.

Крачкин ошалело уставился на носы собственных сапог. А Зайцев понял, что товарищ Киров опять обращается к нему.

— Осень на дворе. А ты в летнем ходишь. Как же ты за преступниками бегать-то будешь в летней обувке?

Киров покачал головой. Подбежал к столу, нажал какую-то кнопку. Захрустел голос секретаря.

В один миг на стол товарища Кирова лег ордер на новые ботинки. А затем оттуда торжественно переплыл в карман Зайцева.

— Мы со своей стороны ресурсов не пожалеем, — сказал Киров таким тоном, что и Зайцев, и Крачкин сразу вспомнили о славе, которая дымящимся, кровью пахнувшим шлейфом тянулась за Кировым из Закавказья, откуда его перевели в Ленинград. Это он только казался шутом гороховым. Эдаким домоуправом всего Ленинграда.

— Будут тебе, Зайцев, и сотрудники дополнительные.

Будет и техника выделена. Чтобы работа велась днем и ночью, — пробурчал Коптельцев, глядя на Кирова.

Тот закончил:

— А только виновные чтобы были найдены! В кратчайший срок.

Говорить не требовалось, что будет в противном случае. Противный случай не подразумевался.

Коптельцев и Крачкин остались с Кировым. А Зайцева долго вели коридорами, лестницами. Отперли замок.

По запаху картона, сукна, меха и нафталина Зайцев понял, что это склад. Стеллажи уходили в глубину, покуда хватало глаз. Они были плотно заставлены коробками, плотно заложены штуками, плотно висела одежда.

Какой-то военный, но без петлиц, присев к его ноге, ловко подпер ее рожком. И Зайцев с изумлением увидел, что теперь обе его ступни обуты в новенькие, явно заграничные ботинки.

Зайцев несколько ошалело смотрел на отражение собственных ступней в напольном зеркале. Притопнул. Сделал несколько шагов. Ноги утопали в мягком ворсе. Ковер был богатый, явно экспроприированный из какого-нибудь буржуйского особняка лет пятнадцать назад.

— Как сказала Наташа Ростова, башмачок не жал, а веселил ножку, — иронически проговорил Зайцев. Военный не ответил.

Замызганные парусиновые туфли он аккуратно упаковал в коричневую бумагу, ловко, крутя сверток пальцами, перевязал бечевкой. И подал Зайцеву.

А потом отвел к машине, где уже ждали Коптельцев и Крачкин. Зайцеву показалось, что пока его не было, они о чем-то договорились. «А какая разница», — сказал он себе. Запрыгнул, сел рядом.

И опять молчание всю дорогу.

«Паккард», толкая туда-сюда «дворники» по мокрому стеклу, высадил их на Гороховой там, где забрал, у подъезда угрозыска. А Коптельцева повез дальше.

В лужах отражались редкие фонари. Жирно блестел асфальт. В серых мокрых клочьях виднелось черное небо. Промозглый ветер тут же пробрал насквозь.

Крачкин, не оборачиваясь, словно убегая от возможных вопросов Зайцева, ринулся вверх по лестнице.

По темным улицам Зайцев шел к себе на Мойку. Он поигрывал ключом в кармане и чувствовал, как постепенно тяжелеет, намокая, пальто. Бросалось в глаза, что на домах почти нет вывесок. Еще год назад они вопили и зазывали с каждого угла, теснились. А потом вдруг разом облезли с фасадов. Без них город казался умолкшим. Беднее, строже. Темнее. Дождь заливал за шиворот, капал с козырька кепки.

Превратился в холодные струи душа.

В общей ванной было темно. Горячей воды не оказалось. Сквозь маленькое окошко под потолком видна была голова уличного фонаря. Свет Зайцев зажигать не стал.

Вонючая одежда, которую он не менял последние три месяца, валялась на полу. Зайцев стоял во весь рост в ванной. До революции она была богатой и роскошной. Сейчас — страшной: с облупившейся там и тут эмалью, как в парше. Зайцев стоял под душем, тело чуть не вопило от ледяных игл, но он чувствовал блаженство. Вода смывала тюрьму, допросы, камеру, а заодно и ночной Смольный, и товарища Кирова с его электрическим шапито, и в темноте ванной они казались уже просто сном.

По мертво спящему коридору, мимо храпа, сопения, клекота соседей Зайцев вернулся в свою комнату. Белела застеленная Пашей постель. Пальто осело на стуле тяжелой грудой и испускало нестерпимый запах псины и нафталина.

Зайцев дернул оконные шпингалеты, толкнул раму.

После ледяного душа тело горело. Дождь барабанил по карнизу. Хлестала вода в водосточных трубах. Даже черная Мойка будто клокотала. Тучи прорвало, и на миг, как око, показалась луна. Глянула и скрылась.

Зайцев размахнулся и ахнул пальто из окна. Оно полетело вниз, взмахнув рукавами, как птица, которая никогда и не умела летать. А потом тяжко шлепнулось на тротуар.

Сухбат Афлатуни. Дождь в разрезе

  • Сухбат Афлатуни (Евгений Абдуллаев). Дождь в разрезе. – М.: РИПОЛ классик, 2017. – 500 с.

Как отличить графомана от гения, а гения – от поэта со средним талантом? Чем вообще запомнилось последнее десятилетие русской поэзии? Евгений Абдуллаев, пишущий прозу под творческим псевдонимом Сухбат Афлатуни, собрал под одной обложкой свои эссе о поэзии, выходившие в литературных журналах. 

 

ДОЖДЬ В РАЗРЕЗЕ

Разговор о том, каким должен быть поэт, — это естественная реакция «взрослых» поэтов на исчезно­вение прежних ангелов с огненными мечами на вхо­де в литературу. Кроме эстетики и политики стоит назвать еще одного ангела-вахтера, с пальцами, вы­пачканными в типографском свинце. С изобретени­ем лазерного принтера этот гутенберговский ангел был вынужден уйти на полставки, с ростом интер­нет-поэзии — выйти на пенсию. Теперь, с распро­странением электронных книг и сервиса типа «самиздай», — он, похоже, должен подвергнуть себя эвтаназии.

Далее я попытаюсь набросать два сценария прео­доления этой своеобразной «нулевой зоны». Друг другу они не противоречат — скорее даже, дополня­ют. Первый построен на допущении, что русская по­эзия повторит тот путь, которым пошла западная — прежде всего английская и американская — поэзия. Что касается второго… Однако поговорим вначале о первом.

Сценарий первый. Поэт как «филолог»

Превращение литературы из некой социальной ценности в факультативное средство досуга в амери­канской и западноевропейских литературах стало за­метно еще в семидесятые-восьмидесятые, если не раньше. И пусть в бартовской «Смерти автора» (1968) особой горечи не ощущается, а книга адвока­та поп-культуры Лесли Фидлера «Чем была литерату­ра» (1982) и вовсе призывает без сожаления отне­стись к уходу high-culture literature… Общая тональ­ность высказываний поэтов и прозаиков все более минорна. Если «высокая» проза все еще как-то востребована рынком, то «высокой» поэзии остается довольствоваться все более скромным «пикником на обочине».

Разумеется, «высокая» поэзия не исчезла — но за выживание заплачена высокая цена. Если говорить, например, о современной английской и американ­ской поэзии (о других мне судить труднее), то этой ценой стало сомнительное бракосочетание Поэзии с Университетом, ее «университетизация». Как иро­нично воспроизводил Джон Фаулз логику автора, адресующего свои тексты «университетскому лите­ратурному истеблишменту»:

Если я могу удовлетворить их утонченный и взыска­тельный вкус, зачем мне беспокоиться о ненадежных и непамятливых людях толпы где-то там, вне увитых плющом университетских стен?

Фаулз писал это в 1970-м. За прошедшие десятиле­тия этот университетский филологический плющ покрыл собой уже большую часть английской лите­ратуры.

Большинство сегодняшних известных английских поэтов — выпускники филологических факультетов или колледжей; многие и продолжают работать в университетах, читая «историю литературы» или «творческое письмо» (creative writing).

Достаточно просмотреть списки последних пяти лет (2005—2009) лауреатов престижных британских премий: Премии Коста в поэтической номинации и Премии Элиота. Семеро из десяти поэтов-лауреа­тов изучали в колледжах или университетах англий­скую филологию (предмет, который именуется English, или English Language and Literature); шесть из десяти преподают филологические предметы в уни­верситетах.

В общем, как писал в 1990-м в своей книге «Смерть литературы» Э. Кернан:

Если сама литература умерла, то литературная де­ятельность продолжается с неубывающей, если не с воз­растающей, энергией, хотя и все более ограниченной стенами университетов и колледжей.

Насколько заметна такая филологизация в совре­менной русской поэзии?

Возьмем для сравнения премиальные списки 2005—2009 годов российских поэтических премий. Я выбрал три, вручаемые поэтам независимо от воз­раста, места жительства и места издания поэтиче­ских сборников: «Поэт», Anthologia, и поэтической номинации Премии Андрея Белого.

«Сводный» список выглядит следующим обра­зом:

Владимир Аристов, Дмитрий Быков, Мария Га­лина, Сергей Гандлевский, Ирина Ермакова, Ба­хыт Кенжеев, Тимур Кибиров, Николай Кононов, Сергей Круглов, Юрий Кублановский, Александр Кушнер, Олеся Николаева, Вера Павлова, Алек­сандр Скидан, Мария Степанова, Алексей Цвет­ков, Олег Чухонцев.

Конечно, мой «личный» премиальный лист вы­глядел бы немного иначе. Но в целом список смо­трится вполне представительно.

Итак, из семнадцати поэтов-лауреатов собствен­но филологическое образование лишь у шести: Ган­длевского, Кибирова, Чухонцева, Кушнера, Цветко­ва и Круглова. Еще у троих — образование, которое можно условно назвать филологическим: у Быко­ва — факультет журналистики МГУ, у Олеси Никола­евой и Марии Степановой — Литинститут. То есть к «филологам», и то с натяжкой, можно отнести лишь половину поэтов; и, насколько мне известно, кроме преподающей в Литинституте Николаевой, никто из них не связан с преподавательской рабо­той в вузе.

В остальной части премиального списка царит полный разнобой. Тут и биологи, и химики, и физики, и инженеры транспорта, и музыковеды, и искус­ствоведы… Можно, конечно, предположить, что большинство из них в свое время отучилось просто «для корочки», и нефилологическое образование не сильно повлияло на их авторское я. Но, с одной стороны, многие не просто отучились, но потом еще и работали, и защищались по далеко не филологиче­ской специальности. С другой стороны, и на филоло­гический факультет тоже часто шли «для корочки»; большинство «лауреатов» училось на филфаках дале­ко не самых престижных вузов (Московского областного педагогического института, Ленинградского пе­дагогического института, Краснодарского университета).

Аналогичная ситуация наблюдается и в россий­ской поэтической критике. Владимир Губайловский, например, по образованию математик, уже упомяну­тая Мария Галина — биолог, Аркадий Штыпель — фи­зик; Александр Уланов окончил авиационный инсти­тут, Андрей Урицкий — энергетический. Правда, это все критики старшего и среднего поколений; среди младокритиков — тех, кто еще не переступил «пуш­кинские тридцать семь», — похоже, все имеют фило­логическое образование.

Нет, в том, что поэт или критик поэзии учится на филолога, ничего плохого нет.

Это гораздо лучше, чем когда в поэзию, пыхтя и бибикая на своих новоизобретенных велосипе­дах, устремляются митрофанушки. И поэт, если он настоящий, всегда сумеет вытянуть себя за волосы из любой — в том числе филологической — идентич­ности.

Проблемы начинаются тогда, когда число филоло­гов в поэзии и поэтической критике вырастает до степени подавляющего большинства. А если поэты-«филологи» еще и рассядутся по университетским креслам, одокторятся и опрофессорятся… Тогда и возникнет «английский эндшпиль»: восемь из деся­ти будущих поэтов-лауреатов учатся на университет­ском филфаке, семь из десяти здравствующих поэтов-лауреатов — преподают на том же университетском филфаке, шесть из десяти поэтических мероприятий проводится университетским филфаком, и пять из десяти сборников современной поэзии издаются… Догадайтесь, кем. И кто там напечатан.

И филология и поэзия — «близнецы-сестры»: и то и другое — любовь к слову. Отличие между ни­ми порой трудноуловимо, но принципиально. Лю­бовь-почтение к мертвому слову (филология) и — лю­бовь-страсть, любовь-ревность к живому (поэзия). Филологическая «беглость пальцев», позволяющая написать профессиональное «упражнение в стол­бик» (филология), и — стихотворение, лезущее по­рой бог весть из какого сора (поэзия). Диктат науч­ности, когда любой, самый графоманский текст мо­жет стать объектом интереса, и — диктат вкуса и интуиции, отбраковывающей даже «вполне хоро­шее» стихотворение.

Наконец, как писал Мандельштам, «литература — явление общественное, филология — явление домаш­нее, кабинетное». Под литературой, думаю, понима­лась здесь прежде всего поэзия. Само отношение поэтов к филологии, если загля­нуть в историю литературы, чаще было скептичным. Приход поэтов с филологическими дипломами начи­нается лишь с рубежа веков — Мережковский, Брюсов, Блок, Анненский, Иванов… Вячеслав Иванов был са­мым «филологичным» — стихи его сегодня только фи­лологический интерес и представляют. И уже следую­щее поколение поэтов и критиков (Гумилев, Хлебни­ков, Маяковский, Есенин, Чуковский…) не стремится на историко-филологические факультеты и восстает против «учености» своих предшественников.

После 1917-го дефилологизация поэзии становит­ся почти обвальной. Начинается — и поощряется — наплыв поэтов «от сохи» (чаще, правда, бутафор­ской). Самодеятельность масс, поэтические кружки, ЛИТО… Это была уже другая крайность, тут уже тре­бовалось защитить прежнюю филологию, пусть даже несколько идеализированную: «Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпи­мость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (Мандельштам). Как компромисс между самодеятель­ным ЛИТО и филологическим факультетом возника­ет Литературный институт, и на какое-то время даже становится для поэзии своего рода «фабрикой звезд»: почти все наиболее известные поэты конца 1950-х — начала 1980-х: Ахмадулина, Евтушенко, Ко­ржавин, Левитанский, Лиснянская, Межиров, Мо­риц, Рождественский, Слуцкий — учились в Лите. Правда, не меньше ярких имен поэтического «андег­раунда»: Бродский, Холин, Некрасов, Сапгир, При­гов… — к Литинституту отношения не имели. А по­следние лет двадцать число «литинститутцев» среди крупных поэтов заметно сократилось (напомню: двое из семнадцати в лауреатском списке), а число выпускников филфаков, напротив, выросло.

Безусловно, филологическая культура необходима поэту. Но она совершенно необязательно сопряжена с университетским филфаком. Ее могла привить клас­сическая гимназия, литкружок, школа, библиотека, се­мья. Андрей Белый закончил физико-математический и свои первые критические статьи подписывал «Сту­дент-естественник». Пастернак в университете изучал философию. Образование Хармса ограничилось гим­назией. Вознесенский окончил архитектурный. Брод­ский вообще в вузе не учился, а став профессором аме­риканского университета, оказался «белой вороной» среди корпоратива докторов-филологов…

Зная ситуацию в большинстве российских и пост­советских университетов, можно, конечно, предпо­лагать, что до превращения в филологическую Ка­сталию русской поэзии и поэтической критике еще далеко. Пока можно заметить лишь несколько раз­розненно тлеющих головней филологизма. Напри­мер, добрая половина статей о современной поэзии из «Нового литературного обозрения». Или проекты вроде «Ста поэтов начала столетия» Дмитрия Бака, где вкус и критический темперамент автора были принесены в жертву филологической всетерпимо­сти…

Пока поэзия и поэтическая критика еще не прев­ратились в Большой Филфак. И превращение поэта в версифицирующего филолога, а критика — в лите­ратуроведа и стиховеда произойдет, видимо, неско­ро. Пока вместо поэта-«филолога» и критика-«филолога» на поэтические нивы стала являться не­кая гибридная, межеумочная популяция: эксперты.

Доналд Бартелми. Мертвый отец

  • Доналд Бартелми. Мертвый отец / Перевод с англ. М. Немцова. – М.: Додо Пресс, Фантом Пресс, 2017. – 272 с.

Доналд Бартелми (1931–1989) – американский писатель, один из столпов литературного постмодернизма ХХ века, мастер малой прозы. Автор 4 романов, около 20 сборников рассказов, очерков, пародий. Лауреат десятка престижных литературных премий, его романы  целые этапы американской литературы. «Мертвый отец» (1975)  как раз такой легендарный роман, о странствии смутно определяемой сущности, символа отцовства, которую на тросах волокут за собой через страну венедов некие его дети, к некой цели, которая становится ясна лишь в самом конце.

Ткань повествования  сплошные анекдоты, истории, диалоги и аллегории, юмор и словесная игра. Это один из влиятельнейших романов американского абсурда, могучая метафора отношений между родителями и детьми, богами и людьми: здесь что угодно значит много чего. Книга осчастливит и любителей городить символические огороды, и поклонников затейливого ядовитого юмора, и фанатов Беккета, Ионеско и прочих.

 

НАСТАВЛЕНИЕ СЫНОВЬЯМ

Мы убедились, что ключевая мысль в отцовстве есть «ответственность». Перво-наперво, что тяжкие кусы синего или серого неба не падают и не сокрушают наших тел, либо прочная земля не превращается в податливую пропасть под нами (хотя за последнее порой, и в неверном смысле, несет ответственность отец землеройный). Ответственность отца есть главным образом в том, чтобы дитя его не умерло, чтобы в физию ему впихивалось довольно еды для поддержанья его и чтобы тяжкие одеяла оберегали его от зябкого, промозглого воздуха. Отец почти всегда несет ответственность с доблестью и стойкостью (за вычетом случаев чадонасильников, либо чадопохитителей, либо управляющих детским трудом, либо больных, нечестивых половых упырей). Дитя живет, по большей части, выживает и становится здоровым, нормальным взрослым. Хорошо! Отец преуспел в своей обременительной, зачастую весьма неблагодарной задаче по поддержанью в ребенке дыханья. Хорошо потрудился, Сэм, твое дитя заняло свое место в племени, у него хорошая работа – торговать термопарами, – оно женилось на приятной девушке, коя тебе нравится, и оплодотворило ее до того предела, когда она несомненно родит новое дитя, вскорости. И не в тюрьме. Но замечал ли ты легкий изгиб в уголке рта Сэма II, когда он смотрит на тебя? Сие означает, что ему не хотелось, чтобы ты его называл «Сэм II», с одной стороны, а с дву хдругих сторон сие означает, что у него в левой штанине обрез, а в правой штанине крюк со штропом, и он готов тебя прикончить тем либо другим, выпади ему случай. Отец ошарашен. Что он обычно говорит, при таком-то противустоянье, так лишь: «Я тебе пеленки менял, сопляк». Говорить такое неправильно.

Во-первых, это неправда (девять из десяти пеленок меняются матерями), а во-вторых, это немедленно напоминает Сэму II о том, по чьему поводу он злится. Злится он на то, что был мал, когда ты был велик, но нет, не в том дело, он злится на то, чтобыл беспомощен, когда ты был могуч, но нет, и это не то, он злится на то, что был случаен, когда ты был необходим, не вполне оно, он обезумел, потому что, когда любил тебя, ты не замечал.

Смерть отцов: Когда отец умирает, отцовство его возвращается ко Все-Отцу, кто есть сумма всех мертвых отцов, взятых вместе. (Сие не есть определение Все-Отца, лишь один аспект его бытия.) Отцовство возвращается ко Все-Отцу, во-первых, потому, что там ему и место, а во-вторых, для того, дабы в нем можно было отказать тебе. Передачи власти подобного рода отмечаются подобающими церемониями: сжигаются головные цилиндры. Теперь ты, безотцовщина, должен справиться с памятью об отце. Зачастую память сия мощней живогоприсутствия отца, есть внутренний голос, командующий, разглагольствующий, дакающий и некающий, – бинарный код, да нет да нет да нет да нет, управляющий каждым твоим, твоим самомалейшим движеньем, умственным либо же физическим.

На каком рубеже становишься ты собою? Никогда целиком, ты всегда – отчасти он. Сие привилегированное положенье в твоем внутреннем ухе есть его последняя «прерогатива», и ни един отец никогда ее не упускал.

Сходным же образом ревность есть страсть бесполезная, ибо направлена преимущественно на ровню, а сие есть направленье неверное. Есть лишь одна ревность, коя полезна и важна, – ревность первородная.

Отцеубийство: Отцеубийство есть скверная мысль, во-первых, потому, что противоречит закону и обычаю, а во-вторых, потому, что доказывает, без малейшего сомненья, что всякое желобчатое обвиненье отца против тебя было справедливо: ты целиком и полностьюесть гадкая личность, отцеубийца! – входишь в классличностей, повсеместно презираемых. Сей жаркий порыв можно испытывать, но не выражать его действием. Да это и не есть необходимо. Не необходимо истреблять собственного отца — его истребит время, это практически наверняка. Твоя истинная задача лежит в другом. Истинная твоя задача как сына есть воспроизводство всех до единой гнусностей, коих касается сие наставленье, но в истощенной форме. Ты должен стать своим отцом, однако вариантом его, что бледней, вялей. Гнусности суть условье работы, но пристальное изученье позволит тебе выполнить сию работу дряннее, нежели исполнялась она допрежь, тем самым перемещаясь к златому веку пристойности, спокойствия и утишенных лихорадок. Вклад твой будет не мал, но «малость» есть одно из тех понятий, в кои ты должен метить. Коли отец твой был капитаном Батареи, ты удовольствуйся капральством в той же батарее. Не посещай ежегодных встреч. Не пей пива или не пой песен на таких воссоединеньях. Начинай с шепота, пред зеркалом, по тридцать минут в день. Затем связывай себе руки за спиною на тридцать минут в день, либо убеди кого-то другого делать сие для тебя. Затем выбери какое-либо из самых глубоких своих убеждений, как то веру в то, что все твои почести и награды имеют к тебе какое-то отношенье, и отрекись от него. Друзья помогут тебе от него отречься, им можно телефонировать, если примешься соскальзывать в отступничество. Видишь шаблон – примени его на практике. Отцовство можно если не покорить, то по меньшей мере «отвергнуть» в этом поколенье – совместными усильями всех нас вместе.

 

Как-то резковато, сказала Джули, когда они дочитали.
Да, оно и впрямь выглядит резковато, сказал Томас.
Или, быть может, недостаточно резко?
Это бы зависело от личного опыта того, кто выносит суждение, судить ли это как слишком резкое или судить это как недостаточно резкое.
Терпеть не могу релятивистов, сказала она и швырнула книжку в огонь.
Тряска дороги. Пыль. Пот. Дамы за беседой.
Сломаю тебе большие пальцы.
Это ты так думаешь.
Иди гуляй.
Снежинки, эхом, перекати-полем.
Прямо по сусалам полным приводом.
У него мотня возбухла.
Я знаю.
Голод по совершенству непокорный дух порой напоминает мне лорда Бейден-Пауэлла.
Я знаю.
Там была записка?
Зудит в правом яйце.
Иногда забывает и впивается слишком многими зубами.
Чпокни одну из них. Станет получше.
Какова мотивация?
Я подозревала его с самого начала.
В самом начале его ныне быстро тускнеющей карьеры.
И в беднейших домах орехи жарят и сладкие отруби.
Драная кожа и лысеющий синий бархат.
Где тут трах дают?
Определенные провокации с которыми не могло справиться правительство.
Долгая череда восторгов и прочих духовных переживаний.
Он был доволен.
Вне себя.
Что-то подрагивает в равновесии.
Гульфик отделанный мехом серебристых обезьянок.
Он был доволен.
Чувствовать вот что важно.
Жест был сделан.