Майкл Газзанига. Кто за главного? Свобода воли с точки зрения нейробиологии

  • Майкл Газзанига. Кто за главного? Свобода воли с точки зрения нейробиологии / Пер. с англ. М. Завалова и А. Якименко. — М.: Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 368 с.

Загадка повседневной жизни заключается в том, что все мы, биологические машины в детерминированной Вселенной, тем не менее ощущаем себя целостными сознательными субъектами, которые действуют в соответствии с собственными целями и свободно принимают решения. В книге «Кто за главного?» Майкл Газзанига объясняет, несет ли каждый человек личную ответственность за свои поступки. Он рассказывает, как благодаря исследованиям расщепленного мозга был открыт модуль интерпретации, заставляющий нас считать, будто мы действуем по собственной свободной воле и сами принимаем важные решения. Автор помещает все это в социальный контекст, а затем приводит нас в зал суда, показывая, какое отношение нейробиология имеет к идее наказания и правосудию.

 

Культура и гены влияют на познание

Культура, которой мы принадлежим, как ни странно, играет значительную роль в формировании некоторых наших когнитивных процессов. Это положение исследовал Ричард Нисбетт со своими коллегами. Он установил, что жители Восточной Азии и представители Запада действительно используют разные когнитивные процессы, когда размышляют об определенных вещах, и что корни этих различий кроются в социальных системах, основы одной из которых были заложены в цивилизации Древнего Китая, а другой — в Древней Греции. Он характеризует древних греков как не имеющих себе равных в остальных древних цивилизациях и замечательных тем, что они помещали силу в отдельного человека. Нисбетт, описывая свои заключения, отмечает: «Греки в большей степени, чем любые другие древние народы и, в сущности, чем большинство людей на планете сейчас, обладали исключительным чувством личной свободы воли — сознанием того, что они ответственны за собственную жизнь и свободны действовать сообразно своему выбору. Согласно одному из определений греков, счастье состоит в том, чтобы иметь возможность развивать свои способности, стремясь к совершенству, в жизни, свободной от ограничений». А вот древние китайцы отличались тем, что придавали первостепенное значение социальным обязательствам и коллективной свободе воли. «Китайским эквивалентом греческой свободы воли служила гармония. Каждый китаец был в первую очередь членом коллектива, а точнее, нескольких: своего клана, деревни и особенно семьи. Отдельный человек не был, как для греков, обособленной единицей, которая сохраняла свою неповторимую индивидуальность в любых социальных условиях»1. Гармония в качестве цели предотвращала любые столкновения и споры.

Нисбетт и его коллеги полагают, что социальная организация влияет на когнитивные процессы как опосредованно, так и напрямую — заостряет наше внимание на разных аспектах окружающей обстановки и делает определенные типы социальных взаимодействий более приемлемыми, чем остальные. Если человек видит себя частью общей картины, то, вероятно, воспринимает мир во всех его проявлениях, целостно, а тот, кто считает себя обладателем личной силы, должно быть, смотрит на проявления мира по отдельности. Именно это и подтвердили исследования. Американцам и восточным азиатам быстро показывали простые кадры на экране, а позже их просили описать, что запомнилось. Американцы обратили внимание на главные элементы картинки, тогда как испытуемые из Восточной Азии — на сцену в целом. Проявляются ли эти культурные особенности в работе мозга?

Похоже, да. Исследователи из Массачусетского технологического института Трей Хедден и Джон Габриэли предложили восточным азиатам и американцам делать быстрые перцептивные суждения во время сканирования мозга с помощью функциональной магнитно-резонансной томографии. Им показали череду квадратов разного размера, в каждом из которых была проведена одна линия. Они должны были решать, сохраняется ли соотношение размеров линии и квадрата от одной картинки к другой (относительная оценка), или определять, одинаковой ли длины все линии независимо от окружающих их квадратов (абсолютная оценка отдельных объектов). Американцам для устойчивого внимания при выполнении первой задачи требовалась гораздо большая активность мозга, чем при выполнении второй. То есть абсолютная оценка отдельных объектов давалась им проще, чем оценка взаимоотношений элементов. Для восточных азиатов все было справедливо с точностью до наоборот. Их мозгу приходилось работать сверх нормы для абсолютной оценки, зато он с легкостью справлялся с относительной. Кроме того, уровень активности мозга при выполнении заданий, предпочтительных или непредпочтительных для данной культуры, изменялся в зависимости от степени, с которой испытуемый отождествлял себя со своей культурой. Различия в работе мозга проявлялись не на раннем этапе обработки визуальных стимулов, а на последней стадии обработки информации, когда внимание концентрировалось на оценке. Хотя американцы и восточные азиаты использовали одни и те же нейронные системы, их активность различалась в зависимости от типа задачи, «изменяя соотношение между задачей и активацией масштабной сети мозга на противоположное».

Эти характерные стили фокусировки внимания также наблюдаются в пределах одного географического региона и внутри этнической группы. Рыбаки и фермеры восточного черноморского побережья Турции, которые живут в сообществах, основанных на сотрудничестве, склонны к целостному вниманию больше, нежели пастухи, которым постоянно приходится принимать индивидуальные решения.

Еще представители Востока и Запада отличаются друг от друга генами. Хичон Ким со своими коллегами задалась вопросом, до какой степени генетические различия могут объяснять особенности фокусировки внимания. Многие ученые уже показали, что серотонин играет определенную роль во внимании, когнитивной гибкости и долговременной памяти. Поэтому она решила, что имеет смысл рассмотреть полиморфизмы (отличия в последовательности ДНК) некоторых генов серотониновой системы, влияющих, как выяснили ранее, на индивидуальные особенности мышления. Ее группа изучала разные аллели2 гена 5-­HTR1A, который контролирует серотонинергическую нейропередачу. Исследователи обнаружили, что существует значимая взаимосвязь между типом аллелей 5­-HTR1A человека и культурой, в которой он живет. Эта взаимосвязь отражалась на том, куда направлялось внимание конкретного человека. Люди, имеющие G-аллели3, которые связаны с пониженной способностью адаптироваться к переменам, сильнее придерживались образа мышления, закрепленного в их культуре, чем люди с С-аллелями. Те же, кто обладал G/C-аллелями, занимали среднее положение. Исследователи подытоживают полученные данные: «Одинаковая генетическая предрасположенность может привести к противоположным психологическим результатам в зависимости от культурного окружения  человека».

Важно понимать, что как поведение, когнитивное состояние и стоящая за ними физиология могут оказывать влияние на культурную среду, так и, наоборот, они сами могут подвергаться ее воздействию. 

Это подчеркивает значение механизма конструирования ниш, о котором мы говорили в прошлой главе. При нем взаимодействие между организмами и средой носит двусторонний характер: организм (на который действует отбор) меняет среду (осуществляющую отбор) и тем самым воздействует на результаты будущего отбора. Если говорить о людях, то мы обладаем способностью изменять окружающую среду не только физически, но и в социальном смысле, а измененная среда производит отбор, какие люди выживут, дадут потомство и станут преобразовывать среду в будущем. Так организм и среда сцеплены во времени.

Эти идеи играют особенно существенную роль, когда вы анализируете, как наши судебные структуры и нравственные законы воздействуют на социальную среду и формируют ее, какие варианты поведения они могут отбирать, кто выживет и оставит потомство и как это скажется на социальной среде в будущем. 

На нейрофизиологическом уровне мы рождаемся с чувством справедливости и некоторыми другими моральными интуитивными представлениями. Они вносят свой вклад в наши моральные суждения на уровне поведения, а те, дальше по цепочке, влияют на моральные и юридические законы, которые мы устанавливаем для нашего общества. Эти законы на социальном уровне обеспечивают обратную связь, сдерживающую наше поведение. Социальное давление на человека, которое действует на уровне поведения, отражается на его выживании и воспроизводстве, а следовательно, на том, за что отбираются процессы в мозге, управляющие поведением. Со временем социальное давление начинает определять, какие мы. Таким образом, легко увидеть, что системы морали становятся объективно существующими и чрезвычайно важными для понимания.


1   Перевод обоих отрывков с англ. А. Якименко. — Прим. ред.
2 Формы одного и того же гена, которые имеют разные последовательности ДНК, расположены в одинаковых участках парных хромосом и определяют альтернативные варианты развития одного и того же признака.
3 Речь идет о полиморфизме, при котором в определенном месте последовательности гена азотистое основание C (цитозин) заменяется на G (гуанин) в составе одного нуклеотида. Гомозиготные особи (с идентичными аллелями этого гена) могут нести G-аллели или C-аллели, в зависимости от соответствующего азотистого основания. Гетерозиготные особи (с разными аллелями гена) имеют G/С-аллели: в одной из них в рассматриваемой позиции находится гуанин, в другой — цитозин. — Прим. ред.

Денис Соболев. Легенды горы Кармель

  • Денис Соболев. Легенды горы Кармель. — СПб.: Геликон Плюс, 2016. — 248 с.

Денис Соболев — писатель, филолог и историк культуры, профессор кафедры ивритской и сравнительной литературы Хайфского университета. Один из наиболее известных писателей русскоязычного Израиля. Его роман «Иерусалим» вошел в короткий список «Русского Букера» 2006 года.
В новой книге Дениса Соболева причудливо переплетены романтика и мистика, реальность и фантазия, легенды и реалии древней Святой Земли и современного Израиля. «Легенды горы Кармель» — бунинского напряжения рассказы о любви и смерти. В их темных аллеях удивительным образом сочетаются чеканность европейской прозы с томными аллюзиями Востока.
Длинный список премии «Национальный бестселлер» 2017 года.

 

СКАЗКА ПЯТАЯ
О любящем и любимом

Среди сказок «Тысячи и одной ночи» есть одна, чье название — «О любящем и любимом» — гораздо лучше подошло бы, пожалуй, размышлениям о платоновских диалогах, но в качестве названия восточной сказки выглядит довольно странно. Вероятно, именно поэтому ее часто упоминают как «Сказку об Азизе и Азизе» — несмотря на то что в самом тексте подобного заголовка нет. Впрочем, на первый взгляд, вопрос о том, что же странного в этом названии, тоже способен несколько озадачить. И все же ответ на него достаточно ясен. Названия историй «Тысячи и одной ночи» обычно чрезвычайно конкретны. Они отсылают к именам героев — например, Тадж аль Мулуку, Синдбаду-мореходу или Нур ад-Дину — или же к не названным по имени, но вполне однозначно описанным купцам, старцам, коварным визирям, наивным принцам, прекрасным принцессам, цирюльникам, невольницам, портным, надсмотрщикам или любителям гашиша. Истории же, в свою очередь, рассказываются именно как истории этих героев и не претендуют на чрезмерную форму общности. В данном же случае общность заложена в самом названии, и общность эта не социального, а скорее философского свойства. Одной из причин этой странности является, вероятно, тот факт, что исторически рассказ «О любящем и любимом» связан не со Средним Востоком, а со Средиземноморьем. Действительно, несмотря на то что в большинстве сказок «Тысячи и одной ночи» место действия обозначено вполне однозначно, есть и такие сказки, действие которых происходит в некоем условном воображаемом пространстве. Однако, парадоксальным образом, сказочность этого пространства часто тоже является иллюзией, и характерные приметы того или иного города позволяют с высокой степенью достоверности установить место действия этих историй. Как убедительно показали ученые, в сказке «О любящем и любимом» характерные приметы городского пейзажа позволяют с достаточной уверенностью утверждать, что местом ее действия — и, вероятно, местом создания некоей первичной версии этой сказки — является средневековая Хайфа.

Это была уже иная Хайфа, нежели та, о которой шла речь в двух предыдущих историях. В 1265 году Хайфа крестоносцев была захвачена Бейбарсом Мамлюком, значительная часть населения изгнана, и за несколько последующих десятилетий город очень изменился. Но дело не только в тех изменениях, которые претерпел город. Помимо этого, и сама история, которая произошла в Хайфе и в достаточно отрывочной форме была описана в нескольких документах того времени, в повести «О любящем и любимом» — в процессе редактирования, переосмысления и благодаря различным компиляциям — изменилась почти до неузнаваемости. Именно поэтому мне бы хотелось очистить эту историю от всевозможных фольклорных и сказочных наслоений и изложить ее так, как она — судя по сохранившимся документам — запомнилась ее непосредственным участникам и свидетелям. Разумеется, и в этом случае сохраняется вероятность того, что воспоминания свидетелей могут не во всем соответствовать происшедшему, однако, как кажется, анализ этих воспоминаний все же является наиболее достоверным способом восстановить историческую истину. Соответственно, дальнейшее изложение будет следовать сохранившимся городским документам и некоторым текстам, которые впоследствии оказались в Египте. В случае же разночтений между текстами — а в данном случае между различными документами действительно существуют разночтения — придется с некоторым разочарованием признать, что далеко не во всех своих деталях эта история может быть полностью реконструирована. 

В своей сказочной форме она начинается с чрезвычайно искусного изображения газели на ткани. «Да будет прославлен Аллах, обучающий человека тому, что он не знал», — гласит повесть «О любящем и любимом»; и принц Тадж аль Мулук просит ее героя рассказать о том, «что же произошло у него с владелицей этой газели». На самом же деле, разумеется, не было не только никакой газели, но, вероятно, и Тадж аль Мулука. Прототип этой истории по имени Юсуф — впрочем, описанный в сказке под именем Азиз — родился в Хайфе в конце тринадцатого века в достаточно обычной, хотя и зажиточной купеческой семье. Впрочем, уже в юности он отличался поразительной красотой. Повесть «О любящем и любимом» не называет имени его отца, но городские бумаги сообщают, что его звали Авраам ибн Дауд — иначе говоря, Авраам сын Давида — из числа немногочисленных еврейских семей, которые оставались в Хайфе в те времена. Вместе с Юсуфом росла и его двоюродная сестра, дочь покойного брата Авраама; ее мать тоже умерла. Повесть называет ее Азизой, хотя на самом деле двоюродную сестру Юсуфа звали Эстер. Эстер была девушкой застенчивой, немного странной и мечтательной. Повесть «О любящем и любимом» утверждает, что Юсуф и Эстер с детства спали в одной постели, однако никаких документальных подтверждений этому утверждению найти не удалось. В то же время сохранилось упоминание о том, что с самого детства Авраам ибн Дауд планировал брак Юсуфа и Эстер и даже было назначено время для того, чтобы написать брачную запись. Однако обстоятельства сложились несколько иначе и внесли изрядную неразбериху в изначальные планы. Семья ибн Дауда жила с восточной стороны города, у подножья горы, и в узких переулках у моря Юсуф оказывался крайне редко. Поэтому, оказавшись однажды в лабиринте приморских переулков, он быстро потерялся и несколько испугался. Дело в том, что, хотя Юсуф отличался исключительной красотой, характером он был осторожен и даже несколько пуглив. Он предусмотрительно разостлал платок, чтобы не испачкать новую одежду, и сел на ступеньку; от растерянности по его щекам градом катился пот. Но протереть пот ему было нечем, поскольку на своем платке Юсуф уже сидел. 

И вдруг почти прямо ему в руки упал белоснежный платок, надушенный мускусом, с изображением газели, вышитым на платке шелком и украшенным червонным золотом. Юсуф поднял глаза и увидел в окне девушку, чьи глаза показались ему глазами газели. Ее лицо светилось на солнце. Девушка же, в свою очередь, внимательно посмотрела на Юсуфа, потом исчезла в темноте комнаты и затворила окно. Юсуф же долго сидел под ее окном, наполняясь удушающим чувством своей неполноты и пульсацией слепящего желания. Она была так близко — и бесконечно недосягаема. Но делать было нечего, и, когда начало смеркаться, Юсуф понуро отправился домой. Он проплутал по городу большую часть вечера и вернулся домой в запыленных одеждах и смятенных чувствах. Эстер заметила его странный вид, и ее сердце наполнилось сочувствием и болью. «О, сын моего дяди, — сказала она, — расскажи же мне, что с тобою произошло». Юсуф рассказал ей о том, как встретил незнакомую девушку с глазами газели и лицом как солнце, и разрыдался. «Что же мне теперь делать, о дочь моего дяди?» — спросил он. Эстер опустила глаза. «О, сын моего дяди, — ответила она, подумав, — если бы ты потребовал мой глаз, для тебя я бы вырвала его из глазницы. Так что я помогу тебе. Она говорит с тобой знаками, но это знаки и моего сердца. Упавший платок означает, что, увидев тебя, ее сердце упало к тебе навстречу; закрытое же окно значит, что без тебя темно у нее на душе. Так что, о сын моего дяди, собери свое мужество, ступай завтра на то же место и терпеливо жди — потому что любящие склонны к самопожертвованию, — и желания твои сбудутся». Она опустила глаза; а сердце Юсуфа наполнилось надеждой и ликованием. Зашла луна, и взошло солнце­. Юсуф выспался, плотно поужинал и позавтракал, а наутро вернулся в приморские переулки — туда, где был слышен дальний шум воды.

Вернувшись наутро в переулки у моря, Юсуф долго сидел около дома незнакомой девушки, но потом — опасаясь привлечь к себе внимание — начал кругами ходить по переулкам, раз за разом возвращаясь к дому девушки, прекрасной, как лань. Иногда эти круги были большими, иногда — совсем маленькими. Потом недалеко от дома девушки он нашел лавку еврея-красильщика, которая была закрыта, потому что была суббота, и присел на порог отдохнуть. «Эстер меня обманула», — злобно пробормотал Юсуф и погрузился в размышления; потом все же поднялся и стал снова ходить кругами. Постепенно он настолько устал, что больше не мог ходить, и опять уселся напротив дома девушки. И вдруг, когда он совсем уже потерял надежду, окно открылось, и на секунду глаза Юсуфа встретились с глазами обладательницы этой газели. Но девушка ничего не сказала, только положила палец в рот, потом прижала два пальца к груди и указала ими на землю. Окно закрылось. Вернувшись домой, Юсуф неистовствовал. «И это — то исполнение моих желаний, которое ты мне обещала?» — кричал он на Эстер, и скулы его раздувались от негодования. «Клянусь Всевышним, — сказала Эстер, — ты ведешь себя как влюбленный. Но если бы я могла выходить из дома, я бы свела тебя с ней». И она заплакала. «Платок, — объяснила Эстер потом, — означает привет любящему от любимого. То, что эта женщина положила палец в рот, означает, что теперь ты у нее в самой глубине души и тела. А два пальца, прижатые к груди и опущенные к земле, приказывают тебе прийти на то же самое место через два солнца, чтобы прекратить ее душевное смятение. Приди же через два дня, чтобы она смогла удостовериться в твоем постоянстве, и исполнятся твои желания». 

Обе эти ночи Юсуф почти не спал от нетерпения, а все эти дни отказывался от еды, так что Эстер почти заставляла его есть. «Клянусь Всевышним, — сказала она снова, — ты ведешь себя как влюбленный». Теперь она плакала так много, что ее глаза стали красными от слез, а веки распухли. Утром третьего дня Юсуф вернулся под окно незнакомой девушки. На этот раз окно открылось довольно быстро, и, завидев его, девушка вернулась с целым множеством предметов. Она раздвинула пальцы и ударила себя по груди, после чего выставила зеркало из окна, опустила в кошель из ткани и помахала красным платком, потом показала ему горшок с цветами, наконец убрала зеркало, свернула платок, опустила волосы на глаза и наклонила голову. Когда Юсуф вернулся домой, Эстер все еще плакала. «Почему же ты не удовлетворил с нею свою страсть?» — спросила она. Услышав ее слова, Юсуф наполнился горечью и рассвирепел. «Не смей насмехаться надо мной», — закричал он и ударил Эстер с такой силой, что, падая, она стукнулась головой о косяк и рассекла себе лоб. Юсуф увидел, что по лицу Эстер потекла кровь; она же взяла платок и стерла кровь и перевязала голову повязкой. «Клянусь Всевышним, — повторила она, — ты ведешь себя как влюбленный». «И что же я теперь должен делать?» — спросил Юсуф и рассказал Эстер о непонятных знаках девушки. «Зачем она это делает?» — спросил он. «Она проверяет, правда ли ты влюблен, — улыбнувшись, ответила Эстер. — Потому что, если бы ты был и вправду влюблен, тебе был бы понятен язык любви. Но раз он тебе непонятен, значит, ты не так влюблен, как ты думаешь». Ее лицо посветлело, и она продолжила утешать Юсуфа. 

«Что же тебе непонятно в ее знаках?» — спросила Эстер. «Ничего», — ответил Юсуф. «Это же так просто, — объяснила она. — Зеркало означает солнце. Когда оно зайдет, приходи к лавке красильщика недалеко от ее дома, и там тебя встретит посыльный. Посыльный проведет тебя в сад, жди ее терпеливо и не засыпай. Будь радостен, о сын моего дяди, — добавила она, — потому что сегодня твои желания сбудутся». Эстер помогла Юсуфу вымыться, принесла еды, нарядила его в самые прекрасные одежды и до самого его ухода развлекала и утешала его рассказами­. Когда же солнце стало близиться к морю, Юсуф встал и снова направился в прибрежные переулки. Около лавки красильщика его встретила невольница; она отвела Юсуфа в сад, провела в большой шатер и, показав на горящий золотой светильник, столь же бесшумно исчезла. Шатер был устлан шелковыми коврами, расшитыми серебром и золотом, а в его центре находился фонтан с различными удивительными изображениями, смысл которых остался Юсуфу непонятным. Рядом с фонтаном была расстелена огромная скатерть, уставленная всевозможными яствами, и стоял хрустальный кубок, украшенный золотом. На большом фарфоровом блюде посреди скатерти были разложены поджаренные куски мяса и четыре курицы; на другом же блюде — гранаты и финики, фиги и виноград, лимоны и апельсины. На меньших тарелках Юсуф нашел халву, шербет, баклаву, кнафе, нугу, рахат-лукум и другие пряности и даже гранатовые зерна. После нескольких дней недоедания в нем пробудился необоримый аппетит, так что Юсуф съел и мясо, и курицу, и финики, и фиги, и апельсины, и виноград, и другие фрукты, и много халвы, и шербет, и баклаву, и что-то еще, и пил много вина из хрустального кубка — пока наконец не уснул беспробудным сном. 

Юсуфу снилось, что он идет по бесконечной равнине и вдруг видит рощицу и постепенно углубляется в нее. Во сне, погрузившись в заросли, Юсуф обнаружил толстый корень и зачем-то начал его окапывать и очищать от земли. Но расчистив пространство вокруг корня, он наткнулся на огромное медное кольцо, дернул его на себя, и оказалось, что кольцо прикреплено к деревянной двери. Дверь тут же открылась, а за ней обнажились ступени, уходящие в глубь земли. Юсуф начал спускаться по ступенькам, пока не оказался в длинном коридоре; пройдя же по коридору, он вышел к огромному дворцу необыкновенной красоты с высокими окнами и каменными колоннами. Вокруг дворца цвели невиданные цветы всевозможных оттенков розового и голубого и пели диковинные птицы. Из дворца навстречу ему вышла прекрасная девушка с высокой грудью, розовыми щеками и мягкими боками. Девушка была столь красива, что у Юсуфа захватило дыхание, и он подумал, что такой прекрасной девушки он еще никогда не видел. «Человек ты или джин?» — спросила его девушка со страхом; «На глазах и на голове, — ответил Юсуф, — я человек». Он объяснил, что шел по равнине, а потом зашел в рощицу и, обнаружив корень, начал копать, пока не оказался возле дворца. Девушка с облегчением вздохнула и провела его во дворец, где стояла мебель столь роскошная, какой он тоже никогда не видел; там были и огромные столы из жемчуга, окаймленные золотом, и маленькие столики из яшмы, и драгоценные блюда, наполненные фруктами, и подсвечники с огромными алмазами. Девушка пропустила его перед собой, и они прошли по длинной галерее, а потом она открыла высокую сводчатую дверь, за которой в огромной зале Юсуф увидел еще сорок прекрасных девушек; и каждая их них не уступала по красоте первой. У всех них были прекрасные насурьмленные глаза, и все они были одеты в тончайшие наряды из шелка. 

«Приют тебе, владыка, — сказали девушки Юсуфу, — приказывай нам по своему усмотрению». «Кто вы?» — спросил Юсуф. «Мы принцессы, — ответили прекрасные девушки. — Когда-то мы жили в роскошных дворцах, и у каждой из нас было множество слуг и рабов, и мы ни в чем не нуждались. Но нас всех похитил могущественный джинн, и теперь мы живем в этом подземном дворце и не видим солнечного света. Наш муж-джинн приходит к нам только раз в пятнадцать дней, а в остальные дни мы не знаем ничьих ласк, кроме ласк друг друга. Поэтому ты можешь оставаться у нас четырнадцать дней, а потом уходи, потому что придет наш муж; когда же он уйдет, возвращайся, потому что тогда мы снова сможем принадлежать тебе». Когда Юсуф услышал эти слова, его сердце наполнилось радостью. Девушки провели его в огромную баню с потолком из резного камня, где стоял золотой стол со всевозможными яствами на драгоценных тарелках, и дали ему напиться сахарной водой. Потом они вымыли его тело, растерли ноги, уставшие от хождения по роще, и переодели Юсуфа в роскошные одежды с серебряной каймой с драгоценными камнями и чудесными животными, вышитыми на ткани. Девушки накормили его самой роскошной и обильной едой, какую он только видел в жизни, и напоили вином столь изобильным, что чаша только и успевала переходить из его рук в руки девушек и обратно. И тогда та, что его встретила, снова сказала ему, чтобы он приказывал им по своему усмотрению; и Юсуф выбрал ту из них, что показалась ему прекраснее других, и провел с нею ночь, которая показалась ему лучше всех ночей, которые он проводил с женщинами. 
Наутро они снова накормили его изобильнйшими и прекраснейшими яствами, и снова напоили вином без недостатка, и Юсуф выбрал другую девушку, потому что сегодня именно она показалась ему самой прекрасной, и провел с нею ночь еще приятнее первой. На третий же день, поразившись тому, что не испытывает ни малейшей головной боли, Юсуф снова ел яства прекрасные и изобильные, и пил вино тонкое и неисчерпаемое, и выбрал третью девушку, и провел с нею ночь еще приятнее двух предыдущих. Так Юсуф жил у девушек день за днем и ночь за ночью; его лицо постепенно становилось круглым и довольным, а тело начало лосниться. Еда же становилась все более обильной, а вино не иссякало; но когда он провел ночь с четырнадцатой девушкой, они встали кругом вокруг Юсуфа и сказали ему: «О наш повелитель, близится четырнадцатый день; скоро появится страшный джинн, и нам нужно будет тебя спрятать». Девушки спрятали его в сундук и прикрыли сундук коврами, и только успели они закончить свое дело, как появился джинн. Во сне лицо джинна казалось хищным и безобразным и внушало ужас; в руках он держал кривой меч, а его ноздри изрыгали пар. Джинн был похож на безобразное животное; как только он появился, он сразу же начал принюхиваться, а принюхавшись, зарычал. «Кто был в моем доме?» — закричал джинн, продолжая принюхиваться; и так, ведомый своими ноздрями, он подошел к сундуку, сорвал ковер, открыл крышку и вытащил Юсуфа. «Что ты здесь делаешь? — взревел он. — Как ты посмел забраться к моим женам?» — а взревев, джинн бросил Юсуфа на пол и своим кривым мечом отрубил Юсуфу правую руку. «Что ты здесь делаешь?» — взревел он снова и отрубил Юсуфу левую руку. Потом он отрубил Юсуфу правую ногу и левую ногу; но, пока он думал, что бы еще отрубить Юсуфу, Юсуф в ужасе проснулся и, истекая потом, обнаружил, что спит на земле, а тем временем взошло утреннее солнце. 

Юсуф проснулся от жара солнца, и обнаружил, что спит на земле, без всякой подстилки и подушки, на незнакомой улице. Проснувшись же окончательно, он обнаружил у себя на животе финик, палочку для таба, соль и уголь. «О сын моего дяди, — сказала Эстер Юсуфу, когда он вернулся домой, — ты охвачен любовью, и Всевышний был к тебе милостив, внушив любовь к тебе той, кого ты любишь. Я же плачу от разлук с тобой. Кто меня обвинит, и кто меня оправдает?» Но потом она сняла с Юсуфа одежду и воскликнула: «Клянусь Всевышним, это запах не того, кто был со своей любимой, но того, кто уснул посреди улицы». «Долго ли еще вы обе будете надо мной насмехаться?» — закричал Юсуф с яростью и пнул блюдо с едой, которое протянула ему Эстер, так что блюдо упало и разбилось, а еда рассыпалась по комнате. «Ты ведешь себя как влюбленный», — снова сказала она. Юсуф рассказал ей обо всем, что произошло, умолчав только о своем сне. «Эти знаки еще проще —, ответила Эстер, — но они наполняют заботой мое сердце. Палочка для таба, — объяснила она, — означает, что ты пришел, но сердце твое отсутствовало, и поэтому ты уснул. Оставив тебе финик, она говорит: “Не причисляй себя к влюбленным, потому что любовь сладка как финик, и если бы ты любил, твое бы сердце горело и ты бы не уснул”. Соль значит, что во сне ты стал похож на скверную еду, которую нужно посолить, чтобы она стала съедобной. Уголь же значит: “Очерни Всевышний твое лицо”». Тогда Юсуф зарыдал и начал бегать по комнате. «Эта женщина, — сказала Эстер, — меня пугает. Она очень сильно превозносится над тобой и торопится тебя обвинить. Но и ее любовь лжива, потому что, если бы она тебя любила, она бы просто тихо тебя разбудила, увидев, что ты уснул. Но она предпочла тебя унизить. Я боюсь, что она причинит тебе зло».

«Клянусь Всевышним, — закричал Юсуф, — она права, потому что я уснул, а влюбленные не спят. Что же я теперь должен делать?» «Возвращайся на то же место сегодня ночью, — ответила Эстер. — А пока поспи». Когда день стал темнеть, она разбудила Юсуфа, помогла ему вымыться и одела его в прекрасные одежды. Юсуф пришел в сад и увидел в шатре всё те же ковры, те же блюда и те же напитки. Поначалу Юсуф старался о них не думать, но потом все же повернулся поближе к блюдам. Он начал есть кур и мясо, фиги и апельсины, халву и кнафе и еще выпил много шафранной подливки, которая пришлась ему по вкусу, и пил эту подливку, пока не наполнился ею до отказа. И тогда он уснул, а проснувшись, снова нашел себя посредине улицы, а на животе у него лежали нож и мелкая монета. Вернувшись, он начал бранить Эстер. «Ножом и монетой, — ответила она, — эта женщина говорит тебе: “Клянусь своим глазом, если ты уснешь еще раз, я тебя зарежу. Разве ты тот, кто читал мои знаки?”». Но Юсуф был упрям. Он снова выспался, вымылся, переоделся в еще более прекрасные одежды, а Эстер плотно накормила его за два часа до выхода. «Мое сердце в страхе за тебя», — сказала она ему, прощаясь. На этот раз Юсуф старался смотреть не на еду, а на горящий светильник, и больше не спал; в третью четверть ночи появилась эта женщина, и они удовлетворили желание тела. Она называла себя Азиза. Ее тело было прекрасно и горело страстью. Но когда они проснулись, Азиза вынула еще один платок с изображением газели, вышитым золотом и серебром, с жемчужным обручем удивительной красоты, обвивающим шею газели, и протянула ему. С недоумением Юсуф взял в руки платок с газелью, а Азиза с недоумением смотрела на его недоумевающий взгляд. 

«Что же я теперь должен делать?» — спросил он Эстер. «Если эта женщина снова покажет тебе изображение газели, — сказала она, — возьми в руки светильник и протяни его ей». Так оно и произошло. На этот раз Азиза пришла раньше, во вторую четверть ночи, и когда они удовлетворили телесный голод, она в ожидании посмотрела на Юсуфа. Он же, следуя указаниям Эстер, подошел к светильнику, поднял его и протянул Азизе. «На голове и на глазах! — воскликнула Азиза в ужасе. — Кем она тебе приходится?» «Кто?» — спросил Юсуф с недоумением. «Та, чье сердце кровоточит», — ответила она. «Это моя двоюродная сестра», — ответил Юсуф. «И она знает о нас?» — спросила Азиза. Юсуф кивнул. «Это она объясняла мне твои знаки», — сказал он. «На рогах этого ифрита!» — воскликнула Азиза. — Если бы я это знала, я бы не подпустила тебя к себе. А теперь уходи и пришли ее завтра вместо себя. И если не пришлешь, то больше никогда не приходи и сам». 

«Я больше никогда ее не увижу, — закричал Юсуф и набросился на Эстер с бранью. — Почему ты приказала мне протянуть ей этот светильник?» «О сын моего дяди, — ответила Эстер, — ты же знаешь, что, если бы я могла выходить из дома, я бы давно вас свела, — и она снова заплакала. — Да будут счастливы счастливые, — продолжила Эстер, — но что же делать тому, чье сердце истекает болью и одиночеством? Кто меня обвинит, и кто меня оправдает? Хорошо, я сделаю, как ты просишь, — сказала она наконец, — и схожу к ней сегодня вечером». Она переоделась невольницей и вечером незаметно ­ускользнула из дома. «Это ты объясняла ему мои знаки?» — с гневом набросилась на нее Азиза, когда Эстер вошла в сад. «Я», — ответила Эстер, и Азиза прижала ее к себе. «Вот у кого была вторая половина этой газели», — прошептала она с нежностью. С тех пор, как и прежде, Азиза иногда позволяла Юсуфу приходить к себе, но еще чаще она виделась с Эстер. «Что же может их связывать?» — недоумевал Юсуф.

Тем временем телесная страсть к Азизе разгоралась в нем все сильнее. И тогда она сказала Юсуфу: «Клянусь Аллахом, ты должен жениться на Эстер, и вы сможете поселиться у меня, потому что ты арендуешь у меня полдома в Яффе. А иначе я больше не стану тебя видеть, потому что мне дорого мое доброе имя». Поначалу Юсуф опечалился, подумав о том, что ему придется жениться на девушке худой, мечтательной и с грустными глазами, тем более что — после того как с Азизой сложилось все столь удачно — он начал считать приснившийся ему сон пророческим, а Азизу — одной из тех сорока женщин, которые были суждены ему в ближайшее время. Но потом Юсуф вспомнил, как удачно все устроила Эстер в истории с Азизой и что без нее он скорее всего Азизы бы не получил. Тогда он подумал, что если Эстер и дальше будет помогать ему искать других женщин, то и она может оказаться полезной; тот же факт, что он женат, поможет ему избавиться от их последующих притязаний. Юсуф пошел к своему отцу, Аврааму ибн Дауду, и спросил его, скоро ли они с Эстер напишут брачную запись. От этих слов возрадовалось сердце Авраама, потому что он обещал своему покойному брату, да будет благословенна его память, выдать его дочь за своего сына и то же самое он обещал покойной жене своего покойного брата, да будет благословенна память их обоих. Повесть «О любящем и любимом» рассказывает, что, когда подошел день, назначенный для написания брачной записи, в доме ибн Дауда вымыли мраморные полы, разостлали ковры, завесили стены тканями, вышитыми золотом, и поставили по комнатам все, что необходимо — и халву, и баклаву, и блюда со сластями. Помимо этого повесть сообщает, что в день свадьбы у них в доме собрались эмиры, вельможи, военачальники, богатые купцы, и ели все эти кушанья, и много радовались, — но это сообщение, вероятно, следует счесть несколько преувеличенным, поскольку ни эмиров, ни вельмож в Хайфе тех времен не было, да и скорее всего и в любом другом месте они бы не пришли на свадьбу сына купца.

Уехать из родительского дома оказалось сложнее, поскольку нарушало обычай, но Юсуфу и Эстер удалось сделать и это; из Хайфы они переехали в Яффу и поселились в доме Азизы. Юсуф чаще спал с Азизой, с Эстер же гораздо реже; когда он уходил, невольницы Азизы присматривали за подступами к ее дому. Азиза обращалась к Эстер знаками, и Эстер ей отвечала; потом она обращалась к Азизе, и Азиза ей отвечала. Юсуф много ел, еще больше пил; иногда он кричал на них, немного бил, даже проклинал их и требовал от Эстер найти ему еще женщин; время от времени надолго пропадал. Но потом он успокаивался, потому что его жизнь была сытной и спокойной. Так что постепенно Юсуф располнел и начал лосниться; а Эстер была как тень, и только когда она оставалась с Азизой, она наполнялась жизнью. Но потом все изменилось. 

«Зачем он нам нужен?» — спросила как-то Азиза, прижимая ладони к плечам Эстер; «Он наш муж, — ответила Эстер, — и к тому же он сын моего дяди». — «Так ты его больше не любишь?» — спросила Азиза осторожно. «Нет, — ответила Эстер очень грустно, — а ты?». Азиза не ответила, но глаза ее просияли. Когда Юсуф вернулся домой, он выглядел еще прекраснее, чем обычно; он был сытым и счастливым, как никогда; мышцы его раздувались, а щеки сияли. Эстер и Азиза накормили его и налили вина, и бокал только успевал переходить из рук в руки. Когда же он уснул, Азиза позвала невольниц, и вместе они привязали Юсуфа к столу, а потом Азиза достала тот нож, который когда-то оставила на груди Юсуфа. Но, покрутив нож в руках, она передумала и отложила его в сторону; потом, знаком приказав рабыням сесть Юсуфу на ноги, сама села ему на плечи и, обмотав веревку вокруг горла, душила его до тех пор, пока голова Юсуфа не упала набок. В полусне и полуагонии Юсуф вздрагивал, задыхался, вырывался и хрюкал, а Эстер придерживала его за руки и грустно на него смотрела.

Так Азиза и Эстер стали жить вместе. Они радовались солнцу и еще больше радовались высокому голубому морю. Единственная проблема была связана с телом. Задушив Юсуфа, они обе вдруг обнаружили, что все еще его любят, и поэтому Эстер и Азизе захотелось, чтобы он продолжал оставаться с ними. Но одновременно оказалось, что Юсуф вызывает у них такое раздражение, что поначалу они даже собирались его съесть. И все же по здравом размышлении они пришли к выводу, что это желание является диким. «К тому же он наш муж, — сказала Азиза, — и нам следует с ним жить, пока он не даст нам развод». Поэтому они положили труп Юсуфа в подвал, выбрав самый дальний и холодный угол; иногда же, соскучившись по нему, они доставали его из подвала, наряжали в свежие одежды, ласкали его и укладывали рядом с собой во время еды. Они говорили от его имени и читали от его имени стихи. У знакомых портных они заказывали для Юсуфа одежду, а жителям Яффы, которые практически его не знали, не было до его судьбы никакого дела. Родителям же Юсуфа Эстер написала, что он уехал в далекие страны с караваном, но, будучи хорошим мужем, регулярно дает о себе знать и у него все хорошо. Как и положено женщинам, они мало выходили из дома, любили друг друга и жили счастливо, пока одна из невольниц случайно не рассказала знакомым, что ее хозяйки держат в подвале «мертвое тело», с которым иногда разговаривают и даже обедают. На следующее же утро разъяренная толпа с оружием и кольями ворвалась в дом к Азизе, нашла тело Юсуфа и на месте забила до смерти не только обеих женщин, но и невольниц Азизы. Еще некоторое время разъяренные жители города волокли по земле их тела, вычерчивая вдоль улиц широкую полосу крови, стекавшую из разбитых черепов. Но именно поэтому нет ни доли преувеличения в утверждении одного из очевидцев о том, что Азиза и Эстер жили вместе долго и счастливо и умерли в один день.

Элена Ферранте. История нового имени

  • Элена Ферранте. История нового имени / Пер. с ит. Т. Быстровой. – М.: Синдбад, 2017. – 512 с.

Вторая часть завоевавшего всемирную популярность четырехтомного неаполитанского квартета продолжает историю Лену´ Греко и Лилы Черулло. Подруги взрослеют, их жизненные пути неумолимо расходятся. Они по-прежнему стремятся вырваться из убогости и нищеты неаполитанских окраин, но каждая выбирает свою дорогу. Импульсивная Лила становится синьорой Карраччи; богатство и новое имя заставляют ее отречься от той себя, какой она была еще вчера, оставить в прошлом дерзкую талантливую девчонку, подававшую большие надежды. Лену же продолжает учиться, стремясь доказать самой себе, что может добиться успеха и без своей гениальной подруги.
Душные задворки Неаполя, полная развлечений Искья, университетская Пиза… в разных декорациях жизнь еще не раз испытает на прочность дружбу Лилы и Лену, а они будут снова и снова убеждаться, что нить, связавшую их в детстве, не в силах разорвать ни одна из них.

 

1

Весной 1966 года Лила, заметно волнуясь, передала мне жестяную коробку, в которой лежали восемь тетрадок. Она сказала, что больше не может хранить их у себя: бо­ится, как бы муж не прочитал. Я забрала коробку без лиш­них вопросов, правда, позволив себе иронически заметить, что тетради слишком уж плотно перетянуты шпагатом. В то время наши отношения переживали не лучшие времена, но, похоже, так считала только я. Виделись мы редко, но при встречах Лила вела себя приветливо и дружелюбно и воз­держивалась от колких замечаний.

Она потребовала от меня клятвенного обещания никог­да и ни при каких обстоятельствах не открывать коробку и, разумеется, его получила. Но, едва тронулся поезд, я развя­зала шпагат, достала тетради и принялась за чтение. Нельзя сказать, что это был дневник Лилы, хотя в тексте встреча­лись упоминания о тех или иных событиях из ее жизни, на­чиная с первых лет школы. Но стиль изложения напоминал упражнение, словно Лила целенаправленно тренировалась в сочинительстве. Здесь было много описаний: ветвей де­рева, пруда, камня, листка с белесыми прожилками, домаш­ней утвари, деталей кофеварки, жаровни, корзины с углем, припорошенной черной пылью, двора – в мельчайших по­дробностях, – проезжей дороги, проржавелых автомобиль­ных каркасов на той стороне прудов, палисадников, церкви, подстриженной живой изгороди вдоль железной дороги, новых многоэтажек, родительского дома, сапожных ин­струментов отца и брата и тонкостей их ремесла. Особое внимание уделялось цвету каждой вещи при разном осве­щении и в разное время суток. Тетради были заполнены не только описаниями, но и обведенными в кружок отдельны­ми словами на итальянском и на диалекте, без всяких ком­ментариев, и упражнениями по переводу с греческого и латыни. Попадались целые страницы на английском, по­священные описанию магазинчиков нашего квартала и то­варов, которыми в них торговали, здесь в том числе фигу­рировала тележка с овощами и фруктами, которую Энцо Сканно каждый день возил от дома к дому, ведя под уздцы осла. Много внимания было уделено прочитанным книгам и фильмам, которые показывали в кинотеатре при церкви. Сюда же Лила заносила мысли, которые приходили ей в го­лову после разговоров с Паскуале или со мной. Несмотря на рваный характер этих записей и отсутствие в них какой-либо связности, они производили сильное впечатление, включая страницы, написанные ею лет в одиннадцать-две­надцать, – я не нашла в них ни следа детской наивности.

Отточенность каждой фразы, безупречная пунктуация, красивый ровный почерк – именно так учила нас писать учительница Оливьеро. Но порой Лила, словно поддав­шись власти неведомого дурмана, вдруг нарушала заданный самой себе порядок. Тогда изложение приобретало какой-то нервный характер, его ритм сбивался, а знаки препи­нания пропадали вовсе. Правда, вскоре она возвращалась к прежней спокойной ясности. Кое-где текст резко обры­вался, и нижнюю половину страницы заполняли рисунки деревьев с корявыми стволами, горбатых дымящихся гор и злобных рож. Пораженная чередованием строгой упорядо­ченности и неожиданной хаотичности текстов, я внезапно почувствовала себя обманутой: так значит, она долго тре­нировалась, прежде чем отправить мне на Искью письмо – вот почему оно показалось мне таким прекрасным. Я сло­жила тетради назад в коробку и сказала себе, что с меня довольно.

Но хватило меня ненадолго: от тетрадей исходила та же притягательная сила, какой с детства обладала сама Лила. Она описывала наш квартал, своих родных, семью Сола­ра и Стефано, каждого человека и каждый предмет с беспо­щадной точностью. Мне тоже досталось – ничуть не стесня­ясь, Лила комментировала мои идеи и высказывания, мою внешность, давала оценки людям, которые были мне доро­ги. Для нее было важно, что происходит в ее собственной жизни – остальное она не принимала в расчет.

Тетрадь сохранила и радость, что переполняла Лилу, на­писавшую свой первый рассказ «Голубая фея», и обиду де­сятилетней девочки, не дождавшейся от учительницы ни слова похвалы – синьора Оливьеро сделала вид, что ниче­го особенного не произошло. Эти страницы помнили всё: и то, как Лила страдала и злилась на меня, потому что я по­шла учиться дальше, в среднюю школу, бросив ее на про­извол судьбы, и то, с каким неподдельным воодушевлением она училась работать с кожей, намеренная во что бы то ни стало доказать себе и окружающим, что чего-то стоит; и ра­дость первой удачи, когда она с помощью Рино сшила бо­тинки по собственному эскизу, и боль, когда отец забрако­вал их, заявив, что ботинки никуда не годятся. Но главное, тетрадь дышала ненавистью Лилы к братьям Солара. В свое время она решительно отвергла ухаживания Марчелло, а вскоре после согласилась выйти замуж за владельца колбас­ной лавки Стефано Карраччи, который так ее любил, что купил первые сшитые ее руками ботинки и поклялся, что будет хранить их до своего последнего вздоха.

Как горда была пятнадцатилетняя Лила, почувствовав себя настоящей дамой! Тетрадь точно запечатлела память о тех днях, когда она, любуясь собой, прогуливалась по городу под ручку с по уши влюбленным в нее женихом, не жалев­шим для нее ни денег, ни подарков и даже вложившим не­малые средства в семейное дело Черулло.

Да, Лила чувствовала себя счастливой: мастерская шила обувь по ее эскизам, ее ждало удачное замужество и удоб­ная красивая квартира в новом районе – это в шестнадцать лет!

Мысли о пышной свадьбе действовали на нее возбу­ждающе. И вдруг на эту свадьбу заявился Марчелло Сола­ра вместе с Микеле и в тех самых ботинках, которые ново-испеченный муж Лилы поклялся беречь как зеницу ока. Ее муж. Кому же она отдала свою руку и сердце? Она увиде­ла его истинное лицо и ужаснулась, но было уже слишком поздно. Я по многу раз, день за днем и неделя за неделей чи­тала и перечитывала эти страницы. Под конец я уже могла наизусть цитировать особенно выразительные фрагменты, приводившие меня в восторг естественностью интонации. Однако за показной непосредственностью угадывались часы тренировки; я не знала наверняка, но подозрева­ла, что весь этот блеск – результат долгого и кропотливого труда.

Однажды ноябрьским вечером я вышла из дома, прихва­тив с собой коробку. У меня больше не было сил жить чу­жой жизнью, и теперь, когда я давно обрела самостоятель­ность, мне не хотелось вновь и вновь окунаться в прошлое Лилы и копаться в ее чувствах.

Я остановилась на мосту Сольферино и посмотрела на холодное небо. Потом поставила коробку на парапет и слегка подтолкнула, потом еще раз и еще, пока та не упа­ла в темную реку, унося с собой все слова и мысли девочки Лилы. У меня мелькнуло ощущение, что это она сама исче­зает в толще вод. Река поглотила ее злобу, а меня охватило чувство свободы. Больше я не позволю себя использовать. Вещи, люди – все, к чему прикасалась Лила, подпадало под власть ее чар: книги, туфли, нежность, обида, свадьба, пер­вая брачная ночь, новая социальная роль в качестве синьо­ры Рафаэллы Карраччи – Лила умело использовала все это в своих целях.

 

2

Мне не верилось, что Стефано – добрый, милый, влюблен­ный Стефано – подарил Марчелло Соларе ботинки, сши­тые руками Лилы, тем самым перечеркнув и ее мечту, и тот труд, который она вложила в ее осуществление.

Я тут же забыла об Альфонсо и Маризе, которые сиде­ли за столиком и о чем-то переговаривались, глядя друг на друга сияющими глазами. Я больше не слышала пьяно­го смеха мамы. Музыка, голос со сцены, танцующие пары, Антонио, в порыве ревности выскочивший на балкон и глядящий на город и море сквозь стекло, – все это отсту­пало перед невероятностью произошедшего. Даже образ Нино, только что покинувшего зал для гостей, точно ар­хангел, не принесший благой вести, поблек. Все заслонила бледная невеста-Лила, пылко шептавшая что-то на ухо на­хмурившемуся молодожену-Стефано. Эта картина стояла передо мной, точно белое пятно карнавальной маски на вспыхнувшем краской лице. Что произошло между ними и какие будут последствия? Подруга тянула мужа к выходу, уцепившись за него обеими руками так сильно, что я чув­ствовала: будь то в ее власти, она бы сейчас оторвала эту руку от тела и прошла через зал с высоко поднятой голо­вой, не обращая внимания на тянущийся позади крова­вый шлейф. Будь то в ее власти, она бы избила несчастного Марчелло любым предметом, который попался ей под руку, точным ударом она бы повалила его на пол и добила нога­ми. Да, так бы она и сделала, и при мысли этой сердце мое рвалось как одержимое, а в горле пересохло. Потом она бы выцарапала глаза обоим – Марчелло и Стефано, вцепилась бы зубами в их плоть и разорвала бы ее в клочья. Да, я чув­ствовала, что хочу на это посмотреть.

Вот и все. Конец злополучной свадьбе, влюбленности, медовому месяцу в Амальфи! Хорошо бы порвать тут со всем и вся и бежать, далеко-далеко, только я и Лила. Бежать вдвоем в неведомые города, весело скатываясь вниз по ста­рым ступенькам. Мне показалось, что для такого дня это был бы самый логичный конец. Если ничего не спасти – ни денег, ни мужа, ни работы, так не лучше ли разрушить все до основания, раз и навсегда?

Я ощутила, как в груди у меня проснулась не моя – Ли­лина – злоба, и мне захотелось раствориться в ней до кон­ца. Мне хотелось, чтобы она росла – неведомая, чужая сила. Я поймала себя на том, что боюсь этого незнакомого чувст­ва. Лишь много лет спустя я поняла, что все мои несчастья лишь оттого, что часто я не могу быть жесткой, боюсь по­казаться резкой и просто молчу, накапливая обиду и злобу.

Но Лила была не такой. Когда она решительно подня­лась с места, от ее резкого движения задрожал стол, зазвене­ли тарелки, а ближайший бокал опрокинулся. Пока Стефа­но на автомате кинулся к синьоре Соларе, к платью которой подбирался красный поток, Лила быстро вышла в заднюю дверь, таща за собой тяжелый шлейф, путающийся между ног. Мне хотелось кинуться за ней, сжать ей руку, шепнуть: скорее, скорее отсюда. Но я не сдвинулась с места. Не я, но Стефано, после минутного колебания, ринулся за ней, про­тискиваясь меж танцующих пар.

Я оглянулась по сторонам. Все видели, что с невестой что-то не так. Но Марчелло продолжал с заговорщическим видом разговаривать с Рино, делая вид, что знать не зна­ет, что на нем за ботинки. Пришло время тостов, и каждый следующий был пошлее предыдущего. Те, кто чувствовал себя обделенным местом за столом, натянуто улыбались. Никто, кроме меня, не понимал, что только что свершив­шийся брак, который мог бы длиться «пока смерть не раз­лучит их», в болезни и радости, богатстве и бедности, брак, в котором могли бы родиться дети и внуки, для Лилы – что бы там сейчас ни сказал новоиспеченный муж в попыт­ке примирения – более ничего не значил. Для нее все было кончено раз и навсегда.

Александр Бренер. Жития убиенных художников

В этой книге, состоящей из множества небольших историй-глав, писатель и художник Александр Бренер рассказывает о своих знакомствах, встречах, привязанностях, впечатлениях и поступках в художественном мире. В ней один за другим проходят тени, образы, фигуры, жесты многих настоящих и ненастоящих художников, с которыми автора сводила судьба в течение его жизни в Алма-Ате, Ленинграде, Иерусалиме и Тель-Авиве, затем в Москве, потом в США и Западной Европе.  

 

У КУШНЕРА И ПОСЛЕ

В бытность мою ленинградским прохожим я писал стихи.
Единственным поэтом, которому я хотел показать эти опыты и получить совет, был Александр Семенович Кушнер.
Я нашел в справочнике его телефон, позвонил.
Он выслушал меня и велел отобрать и послать ему по почте десяток стихотворений.
Я выбрал и послал. По телефону мы договорились о встрече — у Кушнера на квартире.
Ненастным дождливым утром я пришел к поэту в гости.
Он жил возле Таврического сада в желтоватом сумеречном доме.
Я позвонил.
После некоторой задержки дверь открылась. Небольшой плотный человек с круглым лицом, в очках на широком носу, стоял передо мной в домашних туфлях. Мне показалось, что на нем лежит загар, хотя была ранняя питерская весна, мокрая.
Он был сама сдержанность, собранность.
Кажется, он даже не улыбнулся.
Он был похож на портреты Вяземского — одного из своих любимых поэтов. Я изучил потом стихи Вяземского — по наводке Кушнера. Спасибо, Александр Семенович, вам за это! И за все остальное!
Он провел меня в свой рабочий кабинет.
Это был аскетический пенал, келья. Припоминаю кушетку, письменный стол в образцовом порядке, над столом — цветную репродукцию работы Кандинского.
Я по его приглашению сел. Он достал мои машинописные листки, полистал.
В комнате было тихо, а за окнами — дождь, деревья.
На столе стоял в рамке фотопортрет очень красивой женщины.
Кушнер говорил спокойно, неторопливо. Он объяснил, что по моим стихам трудно сказать, буду ли я поэтом.
У меня упало сердце — он был прав.
Я это и сам смутно знал, но он подтвердил мое ощущение. Вернее — утвердил.
Стихи свидетельствовали с восхитительной, математической точностью: мой дух еще не прорезался.
Да, не прорезался Дух, Саша! Не прорезался!
И я не знаю, до сих пор не знаю, прорезался ли он — прорежется ли — вообще когда-либо!
Думаю, даже если и прорезался, то тут же и сгинул.
Как говорил Арто: может, я до сих пор не родился.
Ну а если Арто, сам Антонен Арто сомневался в своем настоящем, подлинном рождении, то я-то могу не сомневаться: нет, не родился, никогда.
Ходасевич говорит с абсолютной ясностью:

Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.

Да, Владислав Фелицианович, мой дух тоже начал прорезываться, начал!
Только он так никогда у меня и не прорезался!
А твой?
У Ходасевича дальше:

Прорежется — и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.

То есть дух прорезался — и сбежал!
Ушел от меня, никчемного…
Канул в ночь!
Как это точно.

А я останусь тут лежать —
Банкир, заколотый апашем, —
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.

Вот это я тоже хорошо знаю: лежать… рану зажимать…
И биться, биться — в мире не моем, а вашем… Ха-ха-ха!
Как форель, которая так и не разбила лед…

Ходасевич, милый…
Кушнер…
ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ МАНДЕЛЬШТАМ.

Про себя-то я точно знаю, что никогда не родился.
А вот Мандельштам — да.
Если б я родился, то был бы сейчас не здесь. А на Луне, как любил говорить Шаламов.
И Кушнера, наверное, там бы не вспоминал.
«Я пришла к поэту в гости…»
Мне ведь не до конца нравятся кушнеровские стихи.
И я думаю, что, возможно, он тоже не до конца родился…
Только вылез так немножко из влагалища, посмотрел на свет…
Но это ведь еще не рождение!
А кто? Кто — родился?
Блок?
Цветаева?
Вагинов?
Пушкин?

Лучше всего сказал сам Кушнер:

Иисус к рыбакам Галилеи,
А не к римлянам, скажем, пришел
Во дворцы их, сады и аллеи:
Нищим духом видней ореол,
Да еще при полуденном свете,
И провинция ближе столиц
К небесам: только лодки да сети,
Да мельканье порывистых птиц.
А с другой стороны, неужели
Ни Овидий Его, ни Катулл
Не заметили б, не разглядели,
Если б Он к ним навстречу шагнул?
Не заметили б, не разглядели,
Не пошли, спотыкаясь, за Ним, —
Слишком громко им, может быть, пели
Музы, слава мешала, как дым.

Вот это — стихи… Настоящие…
С рифмами…
Хорошо, прекрасно сделанные…
Обдуманные, нужные, нежные…

Вот бы и мне быть — НИЩИМ ДУХОМ!

 

ПОЭЗИЯ ГНЕВА ПОД ВОЛНИСТОЙ ОБЛОЖКОЙ

Израиль был страной без времен года.
Здесь не существовало расцветающих деревьев и весенней мокрой травы, преображающей жизнь.
Израиль знал лишь разрушительную работу то жгучего, то холодного солнца.
В Израиле я всегда обливался горячим потом или нащупывал странную холодную испарину на лбу.
В Тель-Авиве не нужна была сауна — Тель-Авив сам был сауной, но после нее я не чувствовал себя чище.
Иерусалим был каменным мешком со многими — холодно-горячими — складками.
Я бродил по его улицам как паломник, попавший в неправильный город. Я исследовал иерусалимские тупики с тайной надеждой провалиться, как Алиса, в иное пространство.
Однажды в Иерусалиме я угодил на полчаса в темную пещеру, сулившую чудеса.
Это был русский книжный магазин Изи Малера.
Небольшая комната — и для книжного магазина темновато. Кто-то опустил металлические жалюзи на окне, оставив только узкую световую щель.
Пахло пылью и чем-то съестным. Изя Малер, хозяин магазина, притаился, как паук, в углу, на раскладном стуле, с термосом в руке, и глазел на меня без всякого радушия.
Я стал обследовать книжные полки. Здесь были Солженицын, Зиновьев, Войнович, Владимов, Мамлеев, Довлатов, Лимонов, Синявский, Алешковский, Соколов…
Были ардисовские сборники Бродского, книги Бахыта Кенжеева, Сосноры…
Западные издания Вячеслава Иванова, Гумилева, Ходасевича, Белого, Клюева, Кузьмина — настоящая сокровищница!
Здесь стояли альбомы Немухина, Рабина, Целкова, Шемякина… Комплекты журналов «Континент», «Синтаксис», «22»…
Целую полку занимало собрание сочинений Константина Леонтьева… Ремизов, Алданов, Поплавский…
На полке современной поэзии — сборники Анри Волохонского, Геннадия Айги, Алексея Хвостенко, Льва Лосева, Михаила Генделева, Владимира Тарасова…
Много чего там было.
Я смотрел на все эти книги — и мне делалось страшно.
Я пытался представить меру своей собственной беспомощности перед лицом этих бессмертных авторов, этих литературных подвижников. Я, оказывается, был просто бездельником, проходимцем…
Глядя на эти книжные богатства, эти корешки и переплеты, я испытал ужасное, мерзкое давление той косной силы, которая управляла государствами, сословиями, классами, отдельными людьми. Фальшивое имя этой силы — культура. Мрак. Тление. Гробы. Склепы.
Я ощутил себя задавленным, похороненным в культуре — внутри гроба, под пластами земли, с камнем наверху, — на одном погосте со всеми этими талантами и гениями. Неприятное чувство…
Моя непринадлежность культуре сдавила мне виски.
Каким-то седьмым чувством я догадался, что никогда не буду стоять вот так на полке, зажатый другими достопочтенными авторами, даже в самом темном книжном магазинчике, даже в Бангладеш или Уфе.
Не буду, ура!
Это судьба Саши Соколова и Алексея Цветкова — старшего и младшего, но не моя.
Как сладко, как гулко бьется в пустой груди окаянное сердце… И как хорошо сказал маркиз де Сад: не хочу, чтобы память обо мне жила на этом свете, не хочу иметь надгробный камень, не хочу, чтобы мои книги читали эти люди, эти дураки…
И тогда на одной полке я заметил книжку.
Она стояла среди других, но как-то криво, косо. У нее была изогнутая, деформированная спинка. Я ее вытащил: неловкая картонная обложка — покоробленная, волнообразная. Я ощутил на пальцах пыль.
Но мне было приятно держать в руках этого уродца.
Названия не помню, имени автора — тоже. Я открыл книжку и обнаружил, что внутри она такая же неумелая, как снаружи. Грубый, чрезмерно черный набор, дешевая желтая бумага. Книжка была издана на деньги автора в Хайфе.
Я стал читать. Меня ошеломило косноязычие автора. Это был гуторящий, полурусский язык, какой-то южный говор.
Автор был украинским евреем, эмигрировавшим в Израиль в 70-е годы.
Он не писал, а хрипел. Голосил, сипел, рвал и метал, потом умолкал и бубнил. Это была речь, переходящая в глоссолалию. Не слова — а жесты отчаяния. Песнь тонущей, исчезающей в водовороте жизни. И он кричал ей на прощанье: «Ужо тебе!»
Я стащил эту книжку из магазина Изи Малера.
Спрятал за пояс — и вынес. Украл — не том Ходасевича или Поплавского, а ее. Я почувствовал, что это — послание мне, бутылка из водоворота, специально для Александра Бренера. И по содержанию, и на ощупь. Книжка в руке ласкалась и терлась, как приблудная кошка.
Я сел на скамейку под пальмой и стал читать.
Напечатавший эту книжку знал, что его жизнь вся — ошибка. С начала и до конца. Но он не хотел в этом признаться. Поэтому он проклинал: семью, детский сад, школу, техникум, армию, завод, КПСС, СССР, Харьков, Киев, Винницу, а потом — эмиграцию, Тель-Авив, Хайфу, Средиземное море, Запад, козни империалистов, сионизм, Израиль, евреев… Он ворочал кулаками в карманах — и обвинял. Он не исповедовался. Он — кричал с края земли.
Как заболевший Нижинский, прыгал и дергался язык книги. Этот язык был самый настоящий — прямо изо рта, воспаленный, обложенный. Как сказала Кароль Рама: язык — моя любимая часть тела, потому что он не стареет. Язык этой книжки не хотел стареть — не хотел мудреть, умирать.
Книжка была глупой.
Но было там и кое-что другое: пролетарское, плебейское, народное неподчинение. Неприятие никакой навязанной судьбы. Упорство, непреклонность сопротивления.
— Конец, что ли? — спрашивал он себя, дергая локтем.
— Зачем конец? — отвечал он себе, прицеливаясь по неприятелю.
И щелкал невразумительный выстрел — очередной враг падал лицом в землю.
Этот автор стрелял и стрелял по бесчисленным вражеским легионам — палил из своего самострела.
«Вот как скоро все кончилось», — говорил он себе.
И перед ним пробегала его жизнь — трудная, полунищая, судорожная, подслеповатая жизнь, в которой было полным-полно ошибок и мало озарений, и которая кончалась теперь в разогретой, как сковородка, квартирной дыре на холмах Хайфы. Жизнь?
Были в ней горячие оладьи с малиновым вареньем, которые он так любил в детстве, и учительница Марья Порфирьевна с висящими щеками и значком ударницы труда, приколотым к черному платью, и была черная **** его первой любви Ольги или Екатерины — напугавшая его до жути *****… И много, много чего еще было, с чем сводила и куда кидала его судьба — но он ничего из этого не признал, ничему не подчинился, хотя и беспрестанно терпел унижение.
Масштабы сместились, и пизда уже не пугала, а радовала, но платье учительницы со значком до сих пор вселяло ужас, потому что напоминало гроб отца с черной материей, а также торжественный бархатный занавес в кремлевском Дворце Съездов, и еще шторки в самолете, доставившем его в Бен-Гурион. Он ненавидел занавесы и шторы! Он хотел заглянуть за все эти завесы, но там неизменно оказывалась пустота, пустота…
Жизнь?
Вся жизнь его была попыткой отдернуть занавес — и увидеть настоящую, счастливую жизнь. Вся жизнь его была попыткой к бегству, измерялась этими попытками. Побегов у него было много — и все неудачные. Побеги не были продуманными, хитроумными, как у графа Монте-Кристо или князя Кропоткина. Нет, скорее мальчишеские, дурацкие бегства — с уроков, из пионерского лагеря, из фабричных застенков, из бездарной страны… Бегства эти привели его не туда, куда он надеялся…
А куда?
Да кому какое дело?!
Не нужно преуменьшать значение попыток к бегству.
Они, а вовсе не их успех, и есть самое главное: кратковременные, смехотворные, ребяческие побеги из замерзших, ледяных краев равнодушия, одиночества, забытья, рутины, стадного существования, иллюзий. Побеги из холодной Лапуты — в весну, в надежду, на остров Пасхи… Неволя ведь становится особенно невыносимой весной. Хочется любви, света, объятий. И ты бежишь, в душе бежишь, а потом и телесно…
Власть надежды, главной Иллюзии, за которую расплачиваются тяжкими ночами холодного пота, горячего пота, бессилием, слабоумием, беккетовским маразмом, новым сроком в тюрьме, новым холодом, а иногда и смертью — власть надежды толкает тебя к безостановочным попыткам к бегству…
И вот его жизнь — жизнь беглого, темного человека — съежилась до лоскута пыльной шагреневой кожи. Эту-то кожу я и держал теперь в руках, сидя на иерусалимской скамейке, и читал вытатуированные на этой коже слова и фразы. Жизнь!
Честно говоря, фразы эти меня восхищали. Не хуже Селина! Даже лучше! Эти фразы нравились мне не меньше «Домика в Коломне», не меньше «Шума и ярости», не меньше Беккета, не меньше «Игрока» Достоевского, не меньше платоновского «Котлована»…
Не сходя со скамейки, я решил, что хочу быть таким же — плебейским, ошибочным — автором. То есть не автором вовсе.
Помню еще вот что.
Этот рассказ о темной, глухой жизни иногда прерывался какими-то сказками, притчами. Странные это были вставки. Они разрывали ткань повествования как некие вздохи-вдохи, как глотки воздуха, которые были необходимы автору, чтобы отвлечься от собственной жизни.
Вот, например, он поведал, как появились в мире ящерицы. Сначала, согласно его космогонии, ящериц на земле не было, а были только белки, которые вечно спаривались. Они спаривались и спаривались, так что великому богу-медведю это надоело, и он решил ударить по неприличным белкам лапой. И тогда, в самый последний момент, одна из белок, чтобы не погибнуть от тяжкой медвежьей длани, выпрыгнула из своей шкурки! Выпрыгнула — и улизнула, превратившись в шуструю ящерицу. А вторая белка тоже убежала — и с этих пор у нее такой пушистый хвост. Ведь это — меховая шкурка первой белки.
Эта история имела счастливый конец: с удачным бег- ством сразу двух тварей — белки и белки-ящерицы. Можно понять и так, что из любовного союза двух белок родилась новая легконогая тварь — ящерка.
Другая сказка была грустнее.
Жил цветок, который вечно тянулся к солнцу. Но увы — это была односторонняя любовь. Солнце отвергало домогательства цветка. И тогда цветок постепенно зачах, завял — и превратился в паука. Теперь вместо лепестков у него — лапы, и он не радостный, а злобный. И сидит он уже не в зеленой траве, а в бледной паутине, которая является последним негативным напоминанием о солнце.
Жизнь!
Я прочел эту книжку с начала до конца, сидя под горячим солнцем на зеленой скамейке, в древнем городе Иерусалиме. Рядом, кстати, стояла и блестела на солнце большая бронзовая скульптура Жоана Миро. Книжка показалась мне в сто раз интереснее скульптуры.
Живая, настоящая книжка. А скульптура — хлам. Хотя ведь сначала, в молодости, Миро был великолепным художником. Но жизнь, дни, труды, усталость, карьера, слава, успех, пресыщенность и черт знает что еще превратили его в халтурщика.
Безымянному автору шагреневой, волнообразной книжки такая судьба не грозила.

Дон Делилло. Ноль К

  • Дон Делилло. Ноль К / Пер. с англ. Л. Трониной. — М.: Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 320 с.

В новом романе Дона Делилло затрагиваются темы, всегда интересовавшие автора: искушения, которые готовят новые технологии, власть денег, страх хаоса. Росс Локхард вложил крупную сумму денег в секретное предприятие, где разрабатывается способ сохранения тел до будущих времен, когда новые технологии позволят вернуть их к жизни. И он, и его тяжело больная жена собираются испытать этот метод на себе. Сын Локхарда Джефри выбирает жизнь, предпочитает радоваться и страдать, испытывать все, что уготовано ему на пути.

 

Во времена Константиновки

Когда-то Эмма обучалась танцу, несколько лет назад, и была в ней некая текучесть, в ее лице и теле, шагах, походке и даже в аккуратных формулировках. Иногда мне представлялось, что в самые обычные минуты она действует в соответствии с тщательно разработанным планом. Таковы праздные измышления мужчины, в чьих днях и ночах нет никакой интриги, и потому-то он начинает думать, что мир его некоторым образом окручивает.

Но она удерживала меня от тотального разочарования. Она была моей возлюбленной. Одной этой мысли, одного слова хватало, чтоб меня успокоить: возлюбленная — красивый мелодический ряд, над которым машет крылом буква “б”. Каким нелепым мечтаниям я предавался, исследуя это слово, а оно воплощалось в виде женской фигуры, и я чувствовал себя юношей, предвкушающим тот день, когда он сможет сказать: у меня есть возлюбленная.

Мы пришли к ней, в скромную квартирку в довоенном доме, на востоке. Она показала мне комнату Стака — раньше я видел ее только мельком. Пара лыжных палок в углу, койка, накрытая солдатским одеялом, огромная карта Советского Союза на стене. Карта меня сразу же привлекла, я изучал экспансивное пространство в поисках топонимов уже известных и множества других, никогда мне не встречавшихся. Здесь у Стака стена памяти, сказала Эмма, это великая дуга исторического конфликта, замкнувшаяся между Румынией и Аляской. Каждый раз, приезжая, в один прекрасный момент он становится у карты и долго на нее смотрит, сверяя личные, острые воспоминания человека, от которого отвернулись, с коллективной памятью о преступлениях прошлого, о голоде, который подстроил Сталин и от которого умерли миллионы украинцев.

Эмма сказала, Стак обсуждает с отцом и последние события. Ей немного говорит. Путин, Путин, Путин. Только от него и слышно.

Встав у карты, я принимаюсь читать вслух названия мест. Не знаю зачем. Архангельск, и Семипалатинск, и Свердловск. Это история, поэзия или я, как ребенок, бормочу какую-то невнятицу, осваивая незнакомую земную поверхность? Вот сейчас ко мне присоединится Эмма, мы станем читать вместе, делать ударение на каждом слоге, ее тело прижмется к моему, Киренск и Свободный, а потом мы окажемся в ее спальне, снимем обувь, ляжем на кровать лицом к лицу, повторяя вслух названия городов, рек, республик, и каждый из нас, произнося одно название, будет снимать один предмет одежды: мой пиджак — в Горках, ее джинсы — на Камчатке, и постепенно мы доберемся до Харькова, Саратова, Омска, Томска, и тут я чувствую себя идиотом, но не останавливаюсь сразу, читаю про себя, и слова уходят вглубь, и текут потоки бессмыслицы, и в именах слышатся стоны, и загадка огромного пространства суши окутывает саваном нашу ночь и нашу нежность.

Но мы не в спальне, а в комнате Стака, и я прекращаю читать и фантазировать, но отвернуться от карты пока не готов. Так много можно здесь увидеть, и почувствовать, и упустить из виду, так много недоступно знанию, здесь и Челябинск — да вот он, сраженный метеоритом, и сама Конвергенция затерялась где-то на карте бывшего СССР, окруженного Китаем, Ираном, Афганистаном и прочими. Возможно ли, что я был там, в сердце выжженного пространства этого дремучего мифа, и весь он передо мной, целиком; десятки лет шло тектоническое движение, а тут все сглажено, остались только географические названия.

Однако на карте территория Стака, не моя, и мать его, оказывается, уже не стоит рядом, а вышла из комнаты, вернулась в настоящее время и место город будто приплюснут, все сосредоточено на уровне улиц — строительные леса, ремонтные работ, сирены. Я гляжу на лица прохожих, мгновенно — и объяснения здесь ни к чему — исследую человека, скрывающегося за конкретным лицом, не забываю и голову поднять, чтобы рассмотреть геометрический массив высотного объекта — очертания, ракурсы, наружность. Светофоры тоже изучаю — превратился в школьника. Люблю рвануть через улицу на последних зеленых секундах — четвертой, третьей. Мгновения, когда загорается красный для пешеходов и зеленый для машин, всегда разделяет сверхсекунда, чуть больше. Значит, у меня есть резерв безопасности, и я с радостью его использую, пересекая широкую авеню решительным шагом, а иногда цивилизованной трусцой. Таким образом, я действую в соответствии с системой, зная, что ненужный риск — интегральный элемент законов, по которым развивается урбанистическая патология.

 

Эмма пригласила меня заглянуть к ней в школу в родительский день — день посещений. Здесь учились дети с целым спектром отклонений — от расстройства речи до эмоциональных проблем. Им трудно было ежедневно учиться, осваивать основные виды сознательной деятельности, понимать, расставлять слова в надлежащем порядке, приобретать опыт, становиться активными, образованными, соображать.

Я стою у стены в комнате, полной мальчиков и девочек, они сидят за длинным столом с раскрасками, играми, куклами. Вокруг слоняются родители, болтают, улыбаются, а улыбаться есть чему. Дети оживлены, увлечены, пишут рассказы, рисуют зверушек — те, кто к этому способен, я же смотрю и слушаю, пробую уловить сущность жизней, совершающихся здесь, в беззаботной неразберихе маленьких спутанных голосов и больших колеблющихся тел.

Подошла Эмма, встала рядом со мной, сделала знак девочке, которая скрючилась над пазлом, она боится сделать один-единственный шаг, отсюда туда, изо дня в день, и ее нужно всячески поощрять словами, а то и подталкивать, чтобы приободрить. Но день на день не приходится, заметила Эмма, и ее слова навсегда останутся со мной. Все эти дефекты, конечно, имеют аккуратные аббревиатурные наименования, однако Эмма сказала, что не использует их. Вон там, у края стола, сидит мальчик, он неспособен производить определенные моторные движения, и поэтому никто не понимает слов, которые он произносит. Все ненормально. Фонемы, слоги, мышечный тонус, работа языка, губ, челюсти, неба. Она назвала аббревиатуру — ДАР, но не стала объяснять термин. Он казался ей проявлением этой самой патологии.

Скоро Эмма опять пошла к детям, и стало ясно, что здесь она имеет авторитет и уверена в себе, хотя и действует предельно мягко — когда говорит, перешептывается с кем-нибудь, передвигает фигуры на игральной доске или просто наблюдает за ребенком, беседует с родителем. В комнате, куда ни глянь, все веселы и активны, а я словно примерз к стене. Пытаюсь вообразить детей, одного, другого — того, кто не различает форму и не понимает закономерность узора, или неспособен удерживать внимание, или слушать и следовать за основной мыслью. Посмотри на мальчика с азбукой в картинках и попробуй представить его в конце дня — как он едет в школьном автобусе, беседует с другими ребятами или смотрит в окно, и что он там видит, и насколько это отличается от того, что видит водитель или другие дети, и как потом его встречают на углу некой улицы мама, папа, старший брат, сестра, или нянечка, или домработница. Нет, такие вещи не помогают проникнуть в саму жизнь.

Да и должны ли? И могут ли?

Были и другие дети, в других комнатах — пока болтался по коридору, я видел, как мамы, папы, учителя разводят их по классам. Взрослые. Сможет ли кто-то из этих ребят осмелиться вступить в зрелую жизнь, иметь перспективы, установки взрослого человека, покупать шляпы, переходить улицы? Я посмотрел на девочку, которой чудилось, что каждый шаг несет некую предопределенную угрозу. Живую девочку, не метафору. Светло-каштановые волосы, сейчас освещенные солнцем, природный румянец, сосредоточенный взгляд, маленькие ручки — ей лет шесть, думаю, зовут, думаю, Энни или Кейти, и я решаю уйти до того, как она закончит играть в свою игру, до того, Часть вторая во времена константиновки как завершится родительский день — дети свободны, можно заняться другими делами.

Сыграть в игру, составить список, нарисовать щенка, рассказать сказку, сделать шаг.

День на день не приходится.

Елена Чижова. Китаист

Новый роман букеровского лауреата Елены Чижовой написан в жанре антиутопии, обращенной в прошлое: в Великую Отечественную войну немецкие войска дошли до Урала. Граница прошла по Уральскому хребту: на Востоке — СССР, на Западе — оккупированная немцами Россия. Перед читателем разворачивается альтернативная история государств — советского и профашистского — и история двух молодых людей, выросших по разные стороны Хребта, их дружба-вражда, вылившаяся в предательство.

 

Первая

I

За стеклом гуляла метель. Снежные хлопья, вырвавшись наконец на волю, казалось, летят поперек ветра, но, отброшенные назад чудовищной скоростью рвущегося вперед состава, теряют последние силы, засыпая землю по эту сторону Хребта. Похоже, их гибельный порыв пропадал втуне: толстые белые сугробы уже лежали непроходимым слоем по обочинам железнодорожной полосы.

Нещедрый мартовский взнос в общее снежное дело — слишком малая толика к впечатляющим достижениям русско-сибирской зимы. Так думал молодой человек лет двадцати пяти, сидящий в кресле № 38. Стараясь ничего не упустить, он неотрывно глядел в окно. Первые полчаса там плыли спальные районы, превращающие Москву в любой крупный город Советского Союза: хоть Новосибирск, хоть Челябинск, хоть его родной Ленинград, по которому он, непривычный к дальним поездкам, уже успел соскучиться, но не настолько, чтобы и впрямь затосковать.

Торопясь поспеть за седыми от инея новостройками, пробежали дачные строения в белых пушистых малахаях. Их сменила тайга. Ели, сосны, лиственницы, пихты — высокие деревья, обложенные снежной ватой, стояли по ту сторону ограды, отделяющей режимную зону от девственного леса: на скорости, которую успел развить поезд, крупные ячеи сливались в сплошную сероватую полосу. Присмотревшись повнимательнее, он понял, что преувеличил разгул метели: снег не столько падает с неба, сколько летит из-под колес. За сутки, пока на здешней линии нет движения, рельсы успевает занести.

Разгоряченный металл, соприкасаясь с нетронутым снегом, превращает его в белое облако — оно-то и стелется по земле.

Электрическое табло над раздвижной дверью в тамбур вспыхнуло красными литерами:

СКОРОСТЬ 190 КМ/ЧАС.

Дождавшись, пока надпись, коротко мигнув, сама себя переведет на нем-русский, он сосредоточился на цифре, которая так и просилась в задачник по арифметике, где, неустанно соперничая друг с другом, бегали поезда с разными, но все-таки сопоставимыми скоростями. В данном случае, учитывая гипотетически скромные возможности даже самого быстрого пассажирского, не говоря уж о черепашьих почтовых, которые ползли из пункта А в пункт Б долгими снежными полустанками, соперничество получалось мнимым.

«Мнимый… — слово-леденец таяло во рту. — Я. Здесь. В этом вагоне… — ища избавления от кисловато-тревожного привкуса, он провел пальцем по стеклу. Подлинный холод, пронзивший подушечку пальца, — единственное доказательство: — Не сон. Всё — наяву».

Ленивое местоимение, которым он, не найдя ничего лучшего, воспользовался, вобрало в себя и волнующий показатель скорости, и белый шлейф, сопровождающий поезд, и это герметичное стекло — надежную защиту от трескучего, царствующего снаружи мороза, и гордость за родную страну, достигшую, кто бы что ни говорил, впечатляющих успехов в народном хозяйстве, и ровные ряды кресел: «Если бы не столики, точь-в-точь как в самолете…» — неудачное сравнение с самолетом только упрочило тревогу. По радио не объявляют, но известно: сизокрылым железным птицам случается падать и биться, особенно здесь, над тайгой.

«Но я-то не в небе, а на родимой земле, — резонное соображение, тем более на самолете он ни разу не летал, снизило накал опасливых ожиданий. Понемногу отходя от понятной в его обстоятельствах робости, он огляделся, отметив ковровую дорожку цвета топленого молока, пущенную по всей длине вагона. «Надо же, чистая… — учитывая московскую привокзальную слякоть, которую месили пассажиры, это казалось чудом. — Платформу, что ли, подогревают?» — если предположить, что в основе первого межгосударственного проекта лежат самые прогрессивные технологии, не такая уж безумная мысль. Новшества могли коснуться чего угодно, а не только конструктивных особенностей подвижного состава. Ему вспомнилась толкучка у турникета: пассажиры прикладывают билеты, провожающие — специальные пропуска-квиточки, которые получают, отстояв очередь в отдельную кассу, — на других направлениях ничего подобного нет.

Красные буквы побежали, складываясь в новую электронную строку:

БЕРКУТ ВАГОН № 6 02.03.1984.

На этот раз, покосившись на девушку, сидевшую в кресле напротив (похоже, его ровесница), он повел себя более благоразумно — подавил неосторожный вздох. Не хотелось выглядеть дикарем, которого изумляют плоды цивилизации. Тем более надпись на табло не содержала ничего особенного: название поезда, номер вагона, число, месяц, год, — всё как у него в билете. Билет и заграничный паспорт. Час назад, чувствуя замирание сердца, предъявил их проводнику. Теперь, прислушиваясь к колесам, отбивающим чечетку на рельсовых стыках, он напомнил себе: «Этот поезд — наше общее достижение. А не только российской стороны».

Сверхскоростную ветку, соединившую две столицы, ввели в эксплуатацию в 1981 году.

Проект, который газетчики называли «Великим прорывом» — собираясь в дорогу, он (на всякий случай, мало ли, придется отвечать на неудобные вопросы) сходил в Публичку, пролистал жухлые подшивки многолетней, с походом, давности, — стал возможен благодаря совместным усилиям правящих Партий, внешне-политических ведомств, научно-исследовательских и опытно-конструкторских организаций, разработавших и внедривших в производство новое поколение головных и пассажирских вагонов, и, конечно, целой армии строительных рабочих, которым пришлось трудиться в четыре смены, чтобы — всего лишь за одну пятилетку — поднять насыпь, проложить рельсы, а главное — пробить многокилометровый туннель в толще Уральского хребта.

«Правда», «Известия», «Ленинградский рабочий» — все центральные и местные газеты подробно рассказывали о том, как на обеих конечных станциях перестроили и переоборудовали вокзалы, которые и раньше-то походили друг на друга. Но теперь — за исключением незначительных деталей, призванных подчеркнуть особую национальную идентичность каждой из стран-участниц, — их дове- ли до полного единообразия. В передовых статьях то и дело мелькало горделивое словосочетание вокзалы-близнецы, поражавшее читателей своей новизной. Несколько месяцев, пока стороны не пришли к общему мнению, в специальных газетных разделах обсуждались повадки пернатых: коршунов, сапсанов, кречетов. (Шутники, упражнявшиеся в остроумии помимо средств массовой информации, предлагали составить нечто двуглавое.) В конечном счете международная комиссия выбрала самого крупного хищника. «Беркут» — этот представитель семейства ястребиных устроил обе стороны.

Единственное расхождение, по которому так и не удалось прийти к компромиссу, — ширина рельсовой колеи. Для себя Россия оставила прежнюю, европейскую. Это одностороннее решение — за которым советское руководство усмотрело следы былой враждебности, вызвало резкую отповедь. Наше внешнеполитическое ведомство, рупор ЦК КПСС, выпустило специальный меморандум, возложив всю ответственность за нарушение сроков пуска железнодорожной ветки на российский Рейхстаг. В ответном меморандуме «их Москва» заявила, что Россия «туточки ваще не при делах», дескать, российские инженеры предлагали недорогое, но весьма конструктивное решение, которое противоположная сторона отвергла без объяснения причин. Обмен жесткими нотами вызвал панические слухи: мол, проект повис на волоске. Или вовсе заморожен.

Через год выяснилось, что это не соответствует действительности. За короткий срок наши инженеры, трудясь стахановскими темпами, создали собственную оригинальную конструкцию — спецприспособление, на жаргоне газетчиков поддон. С помощью которого кузов советского вагона легко и просто приподнять и переставить на российскую ходовую часть.

Выступая на торжествах, посвященных открытию прямого сообщения, официальные лица призывали к дальнейшему более тесному сотрудничеству, основанному на взаимном доверии, больше не поминая ни неприятный эпизод с «поддоном», ни — если брать шире — долгий и трудный путь, который СССР и Россия прошли от Соглашения о перемирии, коим завершилась страшная кровопролитная война, до полноценного Мирного договора, подписанного 20 мая 1978 года, — в обеих сопредельных странах одинаково праздничный день.

Ввод в эксплуатацию сверхскоростной железной дороги, соединившей две столицы, стал своеобразным рубиконом, новой точкой отсчета. Начиная с этой даты (листая желтоватые подшивки, он невольно это отметил), исчезло, будто кануло в Лету, прежнее газетное словосочетание, привычное советскому уху: временно оккупированная территория.

Уйдя из официальной, оно сохранилось в разговорной речи.

Поговаривали, будто на перегоне от Москвы до Хребта каждые десять километров стоят караульные вышки. Слухи, однако, оказались беспочвенны — теперь он убедился: никаких вышек. Только деревья — плыли за окном «Беркута», слегка покачиваясь на ветру.

Неправдоподобно огромная скорость, которую поезд развил на этом, прямом как стрела, участке дороги, смазывала картинку. И стволы, и вечнозеленая масса — всё сливалось в сплошную преграду: не прорваться никакому ветру. Впрочем, ветер и не пытался, довольствуясь одними вершинами, раскачивал из стороны в сторону. Вдруг, ни с того ни с сего, подумалось: «Захочет — прорвется. Ветер — опытный зэк…»

Взглянув на девушку, занимавшую кресло № 39, он поспешил отделаться от этой мысли, однако странная нелепая мысль не исчезала. Скорее упрочилась. Ему даже почудилось, будто деревья по обеим сторонам железной дороги выросли не сами собой. А кто-то, в здешних заповедных местах обладающий всей полнотой власти, вывел их из леса, расставил вдоль полотна, отдав приказ горестно покачивать головами, провожая уносящиеся на Запад поезда. Пожалуй, он бы не удивился, когда, упустив серебристый хвост мгновенно промелькнувшего состава, вечнозеленые деревья выстроились бы широкими лесополосами — по четыре ствола в затылок — и, подчиняясь яростному лаю сторожевых овчарок вкупе с отрывистыми окриками охраны, двинулись в глубь тайги.

Но одернул себя: «Овчарки, вооруженная охрана… Это там, за Хребтом». Хотя здесь это тоже было, но раньше, не на его памяти. Местные лагеря перевели на юго-восток, к китайской границе, в конце сороковых.

Кстати, о Китае. Когда мандарин отправляется в путешествие, жители его провинции тоже выходят на большую дорогу и, расположившись друг от друга на некотором расстоянии, ждут, когда их главный начальник проедет мимо, чтобы поприветствовать его особенным образом, пожелать счастливого пути… Он уже было погрузился в приятные тонкости древнекитайских обрядов, но его окликнули.

— Ты до конечной? — Девушка, сидевшая напротив (за все это время она не проронила ни слова, но он все равно различал в ней чужое, выдававшее россиянку. «Немецкая овчарка» — эта мысль явилась, едва он вошел в вагон, на всякий случай сверившись с билетом, пристроил на крюк шапку-ушанку и водрузил на багажную полку синий матерчатый чемодан), не назвала город — последнюю станцию на этой режимной ветке. Оценив ее нежданную деликатность, он кивнул и почувствовал себя увереннее. Даже пейзаж за окном переменился: теперь ему казалось, будто деревья радостно качают колючими кронами, торопясь пожелать ему доброго пути.

— Ты оттуда? — она махнула рукой против хода поезда.

Сказать по правде, ее назойливое ты коробило.

Но когда к тебе обращаются, глупо сидеть сычом лишь на том шатком основании, что девушки, к которым привык сначала в школе, а потом в институте, и разговаривают, и выглядят иначе. «Не стоит оценивать захребетников по нашим меркам. На то и заграница, чтобы все другое…» — так он подумал, но вслух спросил:

— А что, заметно?

— Ага. — Узколицая девица, похожая на юркую щучку, кажется, отбросила не только уважительное местоимение, принятое меж случайных попутчиков, но и всяческие приличия: откинувшись в кресле, оглядела его с ног до головы.

Хочет — пускай смотрит. За свой внешний вид он был спокоен. Костюм, пальто, ботинки на меху, даже нижнее белье — трусы, футболки, теплые каль- соны (Геннадий Лукич называл их егерскими) — выдали накануне поездки. Вопросами гардероба занимались два младших офицера — один снимал мерки, другой записывал в блокнот. Вещи, аккуратно подобранные и сложенные в чемодан, передали по описи. Переодеться перед самым отъездом. Все старое оставить дома. Таков приказ. Первый в его жизни, под которым поставил свою подпись.

Мать перебирала новые вещи, читала нем-русские ярлычки. На всякий случай у него было готово объяснение: командированным полагаются талоны, спецсекция в ДЛТ на последнем этаже, вход строго по пропускам. Когда надел пальто, мать кивнула: «Теплое. На вырост». В плечах и правда обвисало.

Вот тебе и импортное, по меркам. Видно, не всё импортное хорошее, бывает, и перехваливают — подумал про себя. А вслух, сухо и непокладисто: «Значит, будем расти».

На людях мать не плакала, только не сводила глаз. «Как на фронт провожает», — он чувствовал тяжелеющее сердце. Хотелось приободрить, утешить. Нет уехавших, кто не вернулся бы обратно — его любимая фраза из «Книги перемен»: толкование к гексаграмме «тай». Хорошо, что вовремя спохватился. У старшего поколения своя память. В их памяти всё наоборот. Уезжают, чтобы никогда не возвратиться.

Нора Боссонг. Общество с ограниченной ответственностью

  • Нора Боссонг. Общество с ограниченной ответственностью / Пер. с нем. Д. Андреевой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 304 с.

Семейное дело существует вот уже три поколения: прадеды наживали состояние, деды — сохраняли, отцы — разбазаривают. А что достанется на долю четвертому? Луизе Титьен 27 лет, и она наследует то, чем никогда не жаждала заниматься, — фирму «Титьен и сыновья», одновременно и связующее звено, и яблоко раздора между близкими людьми.

Нора Боссонг родилась в 1982 году в Бремене. Изучала искусствоведение, философию и компаративистику в Университете имени Гумбольдта в Берлине, в Потсдамском университете и в Университете «Ла Сапьенца» в Риме. Автор нескольких романов и книги стихотворений. Лауреат премии Берлинской академии искусств.

I

Эссен остался в шести тысячах километров: девять часов, два люфтганзовских обеда, три газеты. Мировой океан отделил Луизу Титьен от фирмы «Титьен и сыновья», но жила она мыслями о деле, которому принадлежала, которому наконец-то хотела принадлежать.

Годовой оборот — 38 миллионов евро, снижение оборота в минувшем году — 2,7 процента, 14 миллионов изделий из махровой ткани продано.

В этот день, посреди заснеженного Бруклина, на плечи Луизы легла вся тяжесть 8,9-миллионного состояния: 226 сотрудников, балансовые убытки, как и прежде, превышают акционерный капитал, тенденция к снижению сохраняется. Курт Титьен твердо вознамерился уничтожить все, что будет после него, надеясь освободиться от того, что было до него, — а Луиза в свои двадцать семь лет оставалась главной наследницей отца.

Самолет приземлился в Ньюарке в 16.30. Едва Луиза включила телефон, пришло сообщение:

Луиза, Ваш отец совсем плох. Еду к нему. Буду держать Вас в курсе. Пока НЕ надо лететь в Нью-Йорк. КфВ

Кисберт фон Вайден, старый товарищ отца, который последние несколько месяцев сидел в правлении фирмы, не знал, что она уже прилетела — что Курт вызвал ее впервые после многомесячного молчания.

На сообщение Луиза отвечать не стала, выкатила чемодан из здания аэропорта и остановилась, ослепленная белым солнечным светом. Сугробы по краям дороги. В вышине вьется флаг Соединенных Штатов. Луиза не испытывала к этой стране никаких чувств, но каждый раз, прилетая в аэропорт Ньюарка, поражалась неизменности голубого неба над головой.

Навязчивый оптимизм. Она пару раз вдохнула свежего воздуха — и села в такси. Вскоре она въезжала на Манхэттен через тоннель Холланда.

За те недели, что Луиза проводила в Нью-Йорке, когда ее сюда вызывал Курт — ведь она всегда, как только Курт звонил, паковала вещи и, нервничая, неслась в аэропорт, — она так и не поняла, почему он требовал к себе именно ее. Пока она была маленькой, отец ее едва замечал, и только после совершеннолетия она стала для него человеком, которому он однажды передаст семейное имущество, а вместе с ним и ответственность (которая висела на нем, куда бы он ни бежал, в какой бы дыре ни прятался), а заодно и все деньги, вложенные в акции, недвижимость — да куда только не вложенные.

Луиза ходила с Куртом гулять, и он показывал ей свои любимые места: не так уж много их было; Бэттери-парк на самом юге Манхэттена, старое заводское здание и склады, отданные под галереи, квартал ABC, где некоторые дома напоминали о стародавних временах, когда на этих улицах располагались содовые заводы, нанимавшие на работу только что приехавших нищих иммигрантов. Он показывал ей здание, в котором находилась швейная фабрика «Трайангл», где почти сто лет назад окурок упал на стопку ткани и вспыхнул большой пожар. Некоторые работницы еще сидели за пишущими машинками, когда их нашли — пятнадцать обугленных трупов, рассказывал Курт. Не очень-то приятное зрелище, добавлял он, — девчонки, которых даже смерть не избавила от служебных обязанностей.

Два года назад, приехав сюда впервые, Луиза решила, что он часами гуляет с ней по городу потому, что хочет разузнать, как обстоят дела в Германии.

Он никогда бы не признался ни в чем подобном, ни себе, а уж тем более никому другому, например, Вернеру, который ждал отречения Курта, аки коршун, чтó бы это отречение ему ни сулило. Курт Титьен наверняка предполагал или, по крайней мере, опасался, что разговоры с ним Луиза передает другим членам семьи, которые всё ожесточеннее объединялись против него. Ведь родимые дурачки, как Курт однажды выразился, только и мечтали услышать, что он решился отойти от дел. Однако Курт снова и снова приглашал Луизу к себе, невзирая на опасность, что она все разболтает. Неужели пересуды стали ему безразличны? Может быть, он даже находил в этом какую-то выгоду, которой Луиза не видела? То, что он рассказывал дочери о финансовом положении фирмы, редко соответствовало фактам, а если и соответствовало, то лишь частично; его планы, его прогнозы, его мнения вели, по умыслу или по недомыслию, к убыткам. И Луиза не могла сказать, видел в ней отец союзницу или троянского коня, с помощью которого он надеялся развалить родное предприятие изнутри.

Только в разбитом на соты чреве Манхэттена, пока за окном медленно плыли снежные груды, Луиза подумала, что на этот раз ей предстоит увидеться с отцом в Бруклине. Она может опоздать на каких-нибудь полчаса — на те самые полчаса, на которые такси застряло в непрерывно сигналящей пробке между Западной 20-й улицей и тоннелем Мидтаун.

Поскольку смотреть на пробку было невыносимо, она глазела на яркий экран, где крутился рекламный ролик одного из дорогущих ресторанов Сохо.

Конечно, я могу вас довезти прямо до порога, сказал таксист. Если вы весь день хотите просидеть в машине. Он высадил Луизу, не доезжая двух улиц до нужного дома. Из-за снега город словно онемел. Уборочные машины сгребали белую массу в валы вдоль проезжей части. Таков был Бруклин в тот день: скорости упали, машины ползли по улицам почти бесшумно, словно сани. Почта опаздывала, если вообще доходила — так же, как сегодня опоздала Луиза.

Нью-Йорк. Город, куда Курт, ее отец, сбежал два с половиной года назад, — словно можно сбежать насовсем, ведь можно только убежать подальше. Она пересекла улицу, проходившую через убогий бруклинский квартал. Опущенные ржавые жалюзи, Linen Store, Bed Bath Gifts (магазин в аренду). Многоэтажки, муниципальные квартиры, которые не ремонтировались годами. Domino’s Pizza. Продуктовый магазин. Beauty Supply. Реклама на заборе из профнастила — агентство недвижимости «Димокритос Пропертис». На ограде распылено из баллончика слово «продано», непонятно, к чему относится. Окна соседнего дома закрыты картонками, горы мусора стынут в черных мешках. Женщины с фиолетовыми тенями на веках провожали Луизу взглядами, Луиза смотрела на их гладкие прически, словно бы пахнувшие горелыми волосами. Местные жители с балконов предрекали стихийные бедствия, продолжение снегопада, гололед, ураган. И метро работать не будет! И поезда не ходят в такой холод!

Трое подростков пробежали мимо, перебрасывая друг другу баскетбольный мяч, вытаращились на нее: даже если Луиза опускала голову, она выделялась самой манерой двигаться.

Почему Курт выбрал именно этот квартал, спрашивала она себя, квартал, где он чужой, и всякий должен был это видеть, и не в последнюю очередь маклер. Ведь этот квартал подходил Курту еще меньше, чем его предыдущее место жительства в рабочем районе. Чтобы снять здесь квартиру, он мог, чего доброго, переодеться или послать вместо себя знакомого; это было Луизе тем непонятнее, что сейчас она стояла на улице и понимала, насколько она здесь чужая, насколько ее отец здесь чужой, пришелец, искавший того, что ему не полагалось, — покоя, доставлявшего всем остальным только беспокойство.

В эту квартиру Курт въехал пять месяцев назад, в августе 2011 года, и из нее окончательно перестал подавать признаки жизни — игра, которую он затеял двумя годами ранее, но в которую до поры до времени не втягивал дочь. В августе ее лишили этой привилегии, и она оказалась, равно как дядя Вернер, мать и любой другой человек из прежней жизни Курта Титьена, одной из пешек в партии, где все они охотились за призраком, который являлся главой фирмы «Титьен», но уже много лет не занимался делами, а только наблюдал, как фирма хиреет.

С тех пор как Курт Титьен сбежал в Америку, Луиза оставалась единственным человеком, через которого еще можно было с ним связаться. Вернер поручил ей вернуть отца из ссылки, а если не вернуть, то хотя бы разыскать. Подпись — вот и все, что нам от него нужно, после этого он может делать со своей жизнью что пожелает, объяснял Вернер, и она регулярно летала к отцу. Курт звонил ей, звал к себе, и она садилась на ближайший рейс до Нью-Йорка.

Просто и надежно — по крайней мере, она так считала. Сначала она навещала его, потому что так они договорились с дядей — их союз она скрывала от отца; но после каждой поездки она рассказывала Вернеру все меньше, пока и вовсе не перестала отчитываться. Она видела, как отец превращается из предпринимателя в человека, который выглядел ничуть не лучше бездомного, осунувшийся и обносившийся, запущенный вконец. Она встретилась с его подругой, Фанни, и та все взяла на себя, ведь Луиза не могла позволить отцу совсем опуститься. А когда она поняла, что недостаточно владела им, чтобы его потерять, что отец сблизился с ней лишь на время, пока она ему полезна — старая метода Титьенов, в которой Курт упрекал собственных отца и деда, — когда Луиза все это поняла, хотя лучше было бы не понимать, решительность, с которой она навещала Курта, только окрепла, ибо она вознамерилась вернуть то, чего этот человек годами ее лишал.

И тут он перестал ее вызывать. Порвалась последняя ниточка, соединявшая отца с семьей. Это случилось в августе. Восемь недель она тщетно дожидалась от него весточки, а в начале октября попыталась связаться с ним сама. Письмо, отправленное на его почтовый ящик, осталось без ответа. По новому адресу, который Курт сообщил ей в последнем их разговоре, на его имя не было зарегистрировано телефонного номера. После того как она доняла даму из жилищного ведомства, выяснилось, что и адреса такого не существует.

Разыскать Фанни оказалось проще. Она жила в районе, где некоторое время прожил и Курт. Луиза разузнала телефон Фанни и с третьей попытки дозвонилась. Но толку вышло мало. Нет, она тоже не знает, куда подевался Курт, заявила Фанни; последнее, что она видела, это груда хлама, которую он оставил в прежней квартире и за которую ей пришлось отвечать перед консьержем. Нет, твердила Фанни, больше она от Курта вестей не получала и что адрес, который он оставил в домоуправлении для окончательных расчетов, ненастоящий, узнала от консьержа. С нее хватит, она не хочет снова оправдываться за то, к чему не имеет отношения.

Курт Титьен сам за себя отвечает, они расстались, discharged, как выразилась Фанни.

Луиза снова написала на почтовый ящик Курта. Хотя она была не столько раздражена, сколько задета, она никогда бы ему в этом не призналась. Он махнул на нее рукой (так, по крайней мере, Луиза считала), окончательно и бесповоротно, так же как махнул рукой на остаток собственной жизни.

Третье письмо, обеспокоенное. В конце концов, Курт уже немолод, и он вряд ли знал хоть одного человека из своих новых соседей. Если с ним действительно неладно (а то и вовсе приключилась какая-нибудь беда), возможно, он просто-напросто не в состоянии ответить.

Луиза раздумывала, не полететь ли в Нью-Йорк, — писать еще одно письмо представлялось ей бессмысленным. Кто-то отговорил ее, кто-то якобы видел, как Курт кормил белок в парке на юге Манхэттена, хотя Луиза была убеждена, что там это запрещено.

Четвертое письмо, беззаботное. Словно не было трех предыдущих писем, она интересовалась, гуляет ли он по Манхэттену. Пятое письмо написалось само собой — ведь приближалось Рождество. В шестом письме она попыталась спровоцировать его, в седьмом выдумала, будто бы в Эссене решается некий важный вопрос. На это письмо она наконец-то получила ответ, но того, о чем она писала, он не коснулся ни словом. Ей велели приехать в Нью-Йорк, причем безотлагательно. Вот оно, то самое известие о несчастье, которого она давно страшилась;

Луиза ожидала чего-то подобного, но не думала, что время пришло.

Луиза Титьен сличила номер дома с адресом, который был написан неровным отцовским почерком.

Имя отца значилось в списке жильцов, дверь со скрипом распахнулась, все совпадало, но Луиза чувствовала себя не в своей тарелке. Человек в полицейской форме открыл дверь квартиры на третьем этаже — исцарапанную железную дверь.

You are — ? May I see your ID, Miss?1

Он смотрел на нее, а она видела лишь его щеки, чересчур мясистые, — и протянула водительские права. Нет ничего странного, попыталась уговорить себя Луиза, что, пока не приехал врач, в квартире ждет полицейский. Ничего странного, что в такой снегопад врач до сих пор не добрался до глухого уголка Бруклина. Ничего странного. Все это лишь означало — неоспоримо, неотвратимо, — что в квартире кто-то умер.

Около полудня, узнала она от полицейских, Курт Титьен вырвался из затхлого запаха старых комнат, из суеты приходящего в упадок города. Полчаса, которые Луиза потеряла в вечерних пробках, не имели никакого значения. Женщина, которая, лежа на диване, потягивала диетическую колу, была единственным человеком, который находился подле Курта Титьена, когда тот умер.

Через открытую дверь в гостиную Луиза видела Фанни. Значит, она снова, вопреки всем заверениям, ворвалась в жизнь Курта, — ну естественно, подумала Луиза, подобные люди не могут долго жить в одиночестве.

Фанни куталась в банный халат, модель Sunshine Sally, скорее всего, подарок Курта, ведь никто кроме Курта, не мог купить в Штатах модель Sunshine Sally, хотя она создавалась специально для Штатов — промах фирмы, один из многих. Уронив голову на грудь, Фанни утирала щеки махровым рукавом.

Полгода назад, когда Луиза прилетала в последний раз, они мимоходом виделись в холле отеля, в котором Луиза жила. Фанни запомнилась ей, потому что эта женщина выбивалась из гостиничного интерьера, все в ней выглядело дешево, причем это была дешевизна секонд-хенда. Луиза посмотрела на нее удивленно — курьез, на котором на миг задерживаешь взгляд, а потом забываешь в суматохе дней.

Однако Фанни не осталась стоять на месте, как Луиза надеялась, а пошла навстречу, цокая высокими шпильками.

Луиза Титьен? — спросила она, и Луиза содрогнулась, как содрогаются от чего-то неприличного.

Она огляделась, опасаясь, не услышал ли Фанни кто-то из гостей, и, разумеется, все взоры были устремлены на эту женщину, которая была здесь неуместна, жестянка среди серебряных монет. Луизе хотелось ответить, что Фанни ошиблась, хотелось убежать, но ее не отпускало чувство, что та слишком хорошо знала, кто такая Луиза, чтобы стерпеть ее «нет».

Она представилась как Фанни, просто Фанни, словно фамилия в ее семье еще не появилась.

Мол, она подруга Курта Титьена, girlfriend, как она выразилась, и прозвучало это очень странно, ведь отцу Луизы было почти шестьдесят. Луиза слышала о ней от отца, однажды он назвал ее «эта Фанни», this Fanny, и Луиза поняла это как this funny и ждала, что он доскажет, о чем таком забавном речь. Вне всякого сомнения, эта женщина не могла всерьез сблизиться с ее отцом. Она была из тех достойных сожаления созданий, которые верили, будто поймали на крючок миллионера, а на самом деле оказывались на крючке сами и трепыхались, пока не задохнутся. Отец, думала Луиза, слишком незаурядная личность, чтобы жить с такой женщиной.

Впрочем, Луиза представляла себе человека, которого давно уже не существовало. С тех пор как отец сбежал в Нью-Йорк, он производил жалкое впечатление, как те рабочие, которые в обеденное время сидят за пластиковыми столиками возле касс супермаркета и едят разваренные овощи из алюминиевых мисок. Одевался он невзрачно и небрежно. Носил трехдневную щетину, которая придавала ему неухоженный вид. Он выглядел как безработный, который не знает, куда приткнуться. А иногда и того хуже.

Словно бездомный, думала Луиза. Да ведь он и был бездомным, разве нет? Человек, который приехал в Нью-Йорк и не имеет ни постоянного жилья, ни устоявшейся жизни?

Две женщины сели в холле, Луиза попросила принести два стакана воды, посмотрела на тонкие девчоночьи пальчики, которыми Фанни поддернула слишком широкие брюки.

С вашим отцом творится неладное, сказала Фанни. Я поначалу думала, что это просто сплин, но он перестал себя контролировать. Я не знаю, почему он так ненавидит вашу фирму. Он рассказывает мне о сделках, о которых я знать не хочу. Я даже не могу сказать, чтó из этого правда. И разбираться не желаю. Фирма меня не касается. Это ваше дело.

Луиза пожала плечами. Выслушивайте его или оставьте. Я уж точно не принуждаю вас заботиться о моем отце.

Но он-то принуждает, возразила Фанни.

Что вы хотите сказать? Он дает вам деньги? Он заботится обо мне, вот и все, он ни цента мне не платит.

Луиза взглянула на Фанни, на ее растрепанные волосы, на ее поджатые губы, покрытые блеском.

С точки зрения Луизы, проблема заключалась вовсе не в историях, которые рассказывает Курт, а в том, что эта женщина сумела к нему приблизиться.

Луиза, я ничего не понимаю в этих делах, повторила Фанни, словно Луиза сомневалась — уж тут-то у нее ни тени сомнения не было. И понимать не желаю, добавила Фанни. Я хочу сказать вам, что я не уверена, смогу ли остаться с вашим отцом.

Так проблема только в этом? — заметила Луиза.

Неужели вы не видите, что это значит для вашего отца? — спросила Фанни.

Простите, а что вы вообще знаете о моем отце? — поинтересовалась Луиза. Не воображайте, будто вы способны постичь, кто мы такие.

Луиза поднялась и кивнула официанту, чтобы принес счет. Эта женщина с плохо покрашенными светлыми волосами, в застиранном свитерке (fruit of the loom2, и лет ему не меньше пятнадцати) — такой человек не имел права судить о ее отце, о самой Луизе

и уж точно — об отношениях между ними. Луиза никогда не искала с ней встречи. Для нее Фанни была только раздражающим фактором, на таких людей она время не тратила.


1 А вы… Могу я взглянуть на ваши документы, мисс? (англ.).
2 Американская фирма недорогой одежды в спортивном стиле.

Лутц Зайлер. Крузо

«Крузо», первый роман известного немецкого поэта Лутца Зайлера, в 2014 году был удостоен главной литературной премии Германии. События романа происходят летом 1989 года на острове Хиддензее. Сюда приезжает студент Эд, переживший личную трагедию, в надежде снова найти себя. Сюда же, в пограничную зону меж свободой и несвободой, стекаются «потерпевшие крушение» — люди, чувствующие себя чужими, ненужными в социалистической Германии и стремящиеся покинуть ее. Встретив Крузо, Эд начинает понимать, что этот молодой парень со сложной судьбой всеми силами старается помочь «потерпевшим крушение», уберечь их от гибели. Между тем дело идет к воссоединению Германии, и крузовская система помощи, и опасные нелегальные побеги становятся не нужны…
Подробнее на livelib.ru:
https://www.livelib.ru/book/1001621980-kruzo-lutts-zajler
«Крузо», первый роман известного немецкого поэта Лутца Зайлера, в 2014 году был удостоен главной литературной премии Германии. События романа происходят летом 1989 года на острове Хиддензее. Сюда приезжает студент Эд, переживший личную трагедию, в надежде снова найти себя. Сюда же, в пограничную зону меж свободой и несвободой, стекаются «потерпевшие крушение» — люди, чувствующие себя чужими, ненужными в социалистической Германии и стремящиеся покинуть ее. Встретив Крузо, Эд начинает понимать, что этот молодой парень со сложной судьбой всеми силами старается помочь «потерпевшим крушение», уберечь их от гибели. Между тем дело идет к воссоединению Германии, и крузовская система помощи, и опасные нелегальные побеги становятся не нужны…
Подробнее на livelib.ru:
https://www.livelib.ru/book/1001621980-kruzo-lutts-zajler
«Крузо», первый роман известного немецкого поэта Лутца Зайлера, в 2014 году был удостоен главной литературной премии Германии. События романа происходят летом 1989 года на острове Хиддензее. Сюда приезжает студент Эд, переживший личную трагедию, в надежде снова найти себя. Сюда же, в пограничную зону меж свободой и несвободой, стекаются «потерпевшие крушение» — люди, чувствующие себя чужими, ненужными в социалистической Германии и стремящиеся покинуть ее. Встретив Крузо, Эд начинает понимать, что этот молодой парень со сложной судьбой всеми силами старается помочь «потерпевшим крушение», уберечь их от гибели. Между тем дело идет к воссоединению Германии, и крузовская система помощи, и опасные нелегальные побеги становятся не нужны…
Подробнее на livelib.ru:
https://www.livelib.ru/book/1001621980-kruzo-lutts-zajler
«Крузо», первый роман известного немецкого поэта Лутца Зайлера, в 2014 году был удостоен главной литературной премии Германии. События романа происходят летом 1989 года на острове Хиддензее. Сюда приезжает студент Эд, переживший личную трагедию, в надежде снова найти себя. Сюда же, в пограничную зону меж свободой и несвободой, стекаются «потерпевшие крушение» — люди, чувствующие себя чужими, ненужными в социалистической Германии и стремящиеся покинуть ее. Встретив Крузо, Эд начинает понимать, что этот молодой парень со сложной судьбой всеми силами старается помочь «потерпевшим крушение», уберечь их от гибели. Между тем дело идет к воссоединению Германии, и крузовская система помощи, и опасные нелегальные побеги становятся не нужны…
Подробнее на livelib.ru:
https://www.livelib.ru/book/1001621980-kruzo-lutts-zajler
  • Лутц Зайлер. Крузо / Пер. с нем. Н. Федоровой. — М.: Текст, 2016. — 412 с.

«Крузо», первый роман известного немецкого поэта Лутца Зайлера, в 2014 году был удостоен главной литературной премии Германии. События романа происходят летом 1989 года на острове Хиддензее. Сюда приезжает студент Эд, переживший личную трагедию, в надежде снова найти себя. Сюда же, в пограничную зону меж свободой и несвободой, стекаются «потерпевшие крушение» — люди, чувствующие себя чужими, ненужными в социалистической Германии и стремящиеся покинуть ее. Встретив Крузо, Эд начинает понимать, что этот молодой парень со сложной судьбой всеми силами старается помочь «потерпевшим крушение», уберечь их от гибели. Между тем дело идет к воссоединению Германии, и крузовская система помощи, и опасные нелегальные побеги становятся не нужны.

Маленький полумесяц

С тех пор как отправился в дорогу, Эд пребывал в состоянии обостренной настороженности, которое не позволяло ему спать в поезде. Перед Восточным вокзалом — в новом расписании поездов он назывался Главным — было два фонаря, один наискось напротив, у здания почты, другой над главным входом, где стоял развозочный фургон с включенным мотором. Пустынность ночи противоречила его представлениям о Берлине, но много ли он знал о Берлине? Вскоре он вернулся в кассовый зал и прикорнул на одном из широких подоконников. В зале царила такая тишина, что он услыхал тарахтение отъезжающего фургона.

Эду снилась пустыня. Издалека, от горизонта, приближался верблюд. Парил в воздухе, а четверо-пятеро бедуинов удерживали его, причем, кажется, не без труда. Бедуины были в темных очках и на него внимания не обращали. Открыв глаза, Эд увидел лоснистое от крема мужское лицо, да так близко, что поначалу не мог разглядеть его целиком. Мужчина, вернее старик, вытянул губы трубочкой, будто хотел свистнуть — или только что кого-то поцеловал. Эд мгновенно отпрянул, а поцелуйщик поднял руки:

— О, простите, простите, мне очень жаль, я не хотел… правда не хотел мешать, молодой человек.

Эд потер лоб, влажный на ощупь, и поспешно сгреб свои вещи. От старика пахло кремом «Флорена», каштановые волосы жесткой блестящей волной убегали назад.

— Видите ли, — вкрадчиво начал он, — я как раз переезжаю, переезд большой, а на дворе уже ночь, полночь, слишком поздно и так глупо, ведь из мебели на улице еще остался шкаф, вправду солидный, большой шкаф…

Эд поднялся, а старик меж тем показал на дверь вокзала:

— Тут совсем недалеко, рукой подать до моей квартиры, не бойтесь, пожалуйста, всего четыре-пять минут пешком, спасибо, молодой человек.

На минуту-другую Эд воспринял просьбу старика всерьез. Тот теребил его за непомерно длинный рукав свитера, словно норовил увести.

— Ах, пойдемте же, пожалуйста! — Он начал потихоньку сдвигать шерстяной рукав вверх, неуловимо, движениями, которые гнездились в самых кончиках его мягких, как сало, пальцев, и в конце концов Эд почувствовал на запястье легкие круговые потирания. — Ты же хочешь пойти…

Едва не сбив старикана с ног, Эд отпихнул его, во всяком случае отреагировал слишком резко.

— Уж и спросить нельзя! — проскрипел поцелуйщик, но негромко, скорее прошуршал, почти беззвучно. И пошатнулся он, казалось, тоже наигранно, как бы исполняя небольшой заученный танец. Прическа съехала на затылок, и в первую минуту Эда озадачило, как такое могло случиться, он испугался, увидев внезапно облысевший череп, который словно неведомый маленький полумесяц парил в сумраке кассового зала.

— К сожалению, у меня сейчас… нет времени. — Эд повторил: — Нет времени.

Быстро пересекая зал, он заприметил в каждом углу боязливые фигуры, которые мелкими знаками пытались привлечь к себе внимание, а одновременно как будто бы старались не афишировать свое присутствие. Один приподнял коричневую дедероновую сумку, показал на нее и кивнул Эду. Выражение лица добродушное, как у Деда Мороза перед раздачей подарков.

В «Митропе» пахло горелым жиром. Едва слышно пели неоновые трубки в витрине, где на электрогрелке стояли всего-навсего несколько чашек солянки. Кое-где из подернутого блекло-серой пленкой супа, точно скалы, выглядывали маслянистые кусочки колбасы и огурцов, от непрерывного притока жара они легонько двигались вверх-вниз, напоминая работу внутренних органов — или пульс жизни, думал Эд, перед самым ее концом. Рука невольно ощупала лоб: вдруг треснул, вдруг настала его последняя секунда?

В ресторан вошли транспортные полицейские. Фуражки блестели короткими полукружьями козырьков, вдобавок васильковый цвет форменных мундиров. С ними была собака, она опустила голову, будто стыдилась своей роли.

— Ваш билет, пожалуйста, и удостоверение.

Тем, кто не мог предъявить проездной документ, надлежало немедля покинуть ресторан. Шарканье ног, передвигание стульев, несколько благоразумных пьяниц уковыляли вон, молчком, словно им просто полагалось дождаться этого последнего приглашения. До двух ночи вокзальная «Митропа» осталась почти без посетителей.

Эд знал, что так нельзя, ни под каким видом, но все равно встал и схватил один из недопитых стаканов. Стоя осушил его, залпом. Довольный, вернулся за свой столик. Это первый шаг, думал он, мне на пользу находиться в пути. Уткнулся лицом в сложенные на столе руки, в затхлость старой кожи, и мгновенно уснул. Бедуины по-прежнему возились с верблюдом, но тащили его не в одну сторону, а в разные, между ними, похоже, вообще не было согласия.

Приподнятая дедероновая сумка — Эд не понял, что она означает, но в конце-то концов он впервые ночевал на вокзале. И хотя уже почти уверился, что шкафа в действительности не существовало, воочию видел посреди улицы этот стариканов шкаф и теперь жалел — даже не самого старикана, а все, что отныне будет с ним связано: запах крема «Флорена» и маленький лысый полумесяц. Эд видел, как старикан доплелся до своего шкафа, открыл его и забрался внутрь вздремнуть, на миг он ощутил движение, каким тот свернулся калачиком и отрешился от мира, ощутил с такой силой, что охотно рванул бы следом.

— Ваш билет, пожалуйста.

Они проверяли его второй раз. Может, из-за длинных волос, а может, из-за одежды, из-за тяжелой кожаной куртки, доставшейся Эду в наследство от дяди, из-за мотоциклетной куртки пятидесятых годов, солидной вещи с огромным воротником, мягкой подкладкой и большими кожаными пуговицами, знатоки называли такие куртки тельманками (не презрительно, наоборот, скорее в мифологическом смысле), вероятно, потому, что на всех исторических кадрах рабочий вожак изображен в очень похожей куртке. Эд вспомнил: странно бурлящие людские массы, Тельман на трибуне, его торс, то наклоненный вперед, то откинутый назад, его взлетающий в воздух кулак; всякий раз, когда он видел эти давние кадры, его охватывала растроганность, он ничего не мог поделать, рано или поздно набегали слезы…

Не спеша Эд достал маленький, уже помятый клочок бумаги. Под шапкой «ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ЖЕЛЕЗНЫЕ ДОРОГИ» в клеточках из тонких линий были указаны пункт назначения, дата, цена и число километров. Его поезд отходил в 3.28.

— Что собираетесь делать на Балтике?

— Друга навещу, — повторил Эд. — Отдохну на каникулах, — добавил он, потому что на сей раз транспортный полицейский не ответил. Во всяком случае, говорил он твердым голосом (тельмановским), хотя собственное «отдохну на каникулах» сразу же показалось ему совершенно неубедительным, прямо-таки нелепым.

— Каникулы, каникулы, — повторил транспортный полицейский. Он будто диктовал, и в сером ящичке рации, прикрепленной кожаным ремешком слева на груди, тотчас тихонько затрещало.

«Каникулы, каникулы».

Судя по всему, этого слова было достаточно; оно содержало все, что необходимо о нем знать. Все о его слабости и лживости. Все о Г., его страхе и беде, все о его двадцати неуклюжих стихотворениях из тринадцати сочинений, начатых сто лет назад, и все о подлинных причинах этой поездки, которых Эд и сам до сих пор толком не понимал. Он увидел централь, контору транспортной полиции, где-то на верхотуре, над стальной конструкцией этой июньской ночи, васильковую капсулу, застекленную, аккуратно выстланную линолеумом, пересекающую бесконечное пространство его нечистой совести.

Он очень устал и впервые в жизни почувствовал, что спасается бегством.

Тракль

Всего лишь три недели минуло с тех пор, как доктор Ц. спросил, не угодно ли Эду (именно так он выразился) написать дипломную работу о поэте-экспрессионисте Георге Тракле. «Быть может, позднее из этого даже получится нечто большее», — добавил Ц., гордый заманчивостью своего предложения, которое, очевидно, не будет сопровождаться добавочными условиями. И в голосе его не было ни особых ноток, ни тени сочувствия, какое не раз лишало Эда дара речи. Для доктора Ц. Эд в первую очередь был студентом, который мог наизусть прочесть любой из анализируемых текстов. Хоть он и забирался в самый дальний угол семинарской аудитории, а длинные, до плеч, темные волосы свисали ему на лицо, он все-таки порой говорил, торопливо, долго и четко продуманными фразами.

Две ночи Эд почти не спал, читая о Тракле все, чем располагала институтская библиотека. Литература о Тракле хранилась в последней из ряда узких проходных комнат, где читатель обыкновенно был один и никто ему не мешал. Рабочий столик стоял у окна, глядевшего на крошечный садик и уродливую, затянутую паутиной сараюшку на заднем дворе, где днем обретался институтский завхоз. Вероятно, он и жил там, об этом человеке каких только слухов не ходило.

Нужные книги стояли на самом верху, почти под потолком, без лестницы не обойтись. Не потрудившись сперва сдвинуть лестницу поближе к «Т» и «Тр», Эд поднялся по ступенькам. Неловко наклонился в сторону, начал вытаскивать с полки одну книгу за другой. Лестница заколебалась, стальные крючья, которыми она цеплялась за направляющую, угрожающе заскрипели, однако ж осторожности у Эда не прибавилось, наоборот. Он еще больше наклонился в сторону Тракля, потом еще и еще немного. И вот тогда испытал это ощущение, впервые.

Вечером, сидя за письменным столом, он вполголоса читал стихи. Звуки каждого слова соединялись с картиной просторного, холодного ландшафта, который совершенно пленил Эда, — белый, бурый, голубой, сплошная тайна. Творчество и жизнь Георга Тракля — студента-фармацевта, военного провизора, морфиниста и опиофага. Рядом с Эдом, в кресле, накрытом простыней, спал Мэтью. Временами кот поворачивал ухо в его сторону, временами ухо вздрагивало, резко, несколько раз подряд, словно старое кресло находилось под током.

Мэтью — так его назвала Г. Она нашла котенка во дворе, в световой шахте, крохотного, мяукающего, комок пуха, не больше теннисного мяча. Часа два или три просидела на корточках возле шахты, в конце концов выманила его и принесла наверх. Эд до сих пор не знал, как Г. набрела на это имя, и уже никогда не узнает, разве что сам кот скажет, когда-нибудь.

Ничьей помощи Эд не принял. Посещал семинары и сдавал экзамены, от которых руководитель отделения, профессор Х., легко бы его освободил: сочувственный наклон крупной головы, добродушно-волнистые волосы, белоснежные и блестящие, и ладонь у Эда на плече, когда на институтской лестнице профессор отводил его в сторонку, а главное — бархатный голос, которому Эд с удовольствием бы покорился… Но со знаниями у него проблем не было. И с экзаменами тоже.

Все, что Эд в ту пору читал, запоминалось как бы само собой и слово в слово, каждое стихотворение и каждый комментарий, все, что попадалось на глаза, когда он в одиночестве сидел дома или за столиком в дальней комнате библиотеки, неотрывно глядя на сараюшку завхоза. Существование без Г. — оно было чем-то вроде гипноза. Когда он выныривал из транса, через некоторое время в голове жужжало прочитанное. Учеба была лекарством, успокаивала. Он читал, писал, цитировал и декламировал, и в какой-то момент изъявления сочувствия прекратились, предложения помощи умолкли, озабоченных взглядов не стало. Причем Эд никогда и ни с кем об этом не говорил, ни о Г., ни о своей ситуации. Только находясь дома, он говорил, без конца что-то бормотал себе под нос, ну и, конечно, разговаривал с Мэтью.

После первых дней с Траклем Эд ходил только на занятия к доктору Ц. Лирика барокко, романтизма, экспрессионизма. Согласно учебному плану, такое не разрешалось. Ведь есть учет посещаемости, записи в зачетке. И доктор Ц. не сможет долго игнорировать сей факт. В известном смысле Эд пока что был как бы защищен. Редко случалось, чтобы кто-нибудь из однокурсников попытался взять слово вместо него. Предпочитали слушать его, робея и одновременно с восторгом, будто Эд какое-то экзотическое существо из зоопарка человеческих бед, окруженного рвом боязливого почтения.

После четырех лет совместной учебы у всех в голове сложились определенные картины: Г. и Эд каждое утро рука об руку на парковке перед институтом; Г. и Эд и долгое, нежное, непрекращающееся объятие, пока аудитория медленно заполнялась; Г. и Эд и их ссоры вечерами в кафе «Корсо» (сперва из-за чего-то, потом — из-за всего), а после, поздно ночью, бурные примирения, на улице, на трамвайной остановке. Но уже после того, как ушел последний трамвай и домой надо было топать пешком, три остановки до Раннишер-плац, а оттуда еще немного до дверей. А трамвай меж тем миновал последние повороты последнего рейса по городу, и ночь над Халле наполнял адский скрежет стальных колес, словно предвестье Страшного суда.

Эд — так его называла Г., иногда Эдш или Эде.

Временами (все чаще) Эд взбирался на лестницу, чтобы испытать то ощущение. Он называл его пилотским. Сперва дрожь и перестук крючьев. Потом пьянящий ток, содрогание, проникающее до мозга костей, в бедра, — напряжение отпускало. Он закрывал глаза и глубоко вздыхал. Был пилотом в кабине, висел в воздухе, на шелковой нити.

Возле сараюшки завхоза уже который день цвела сирень. Прямо из-под порога поднимался пышный куст бузины. Паутина в дверном проеме рваными ошметками покачивалась на ветру. Завхоз дома, думал Эд. Порой он видел, как тот бродит по своему одичалому садику или замирает в неподвижности, словно к чему-то прислушивается. В сараюшку он всегда входил очень осторожно, раскинув руки в стороны. И все равно уже при первом шаге раздавалось дребезжание — на полу сплошное море бутылок.

Один из слухов гласил, что завхоз защитил докторскую и некогда работал за границей, даже, говорят, «в нсс»*. Теперь же он принадлежал к касте изгоев, живших своей жизнью, садик и сараюшка были частью другого мира. Эд пробовал представить себе, чтo этот человек ел на завтрак. Сперва картинки не получалось, но потом он увидел маленький камамбер («Рюгенский купальщик»), завхоз резал его кубиками, на один укус, на старой разделочной доске. Цеплял кусочки острием ножа и клал в рот, один за другим. Посторонним трудно вообразить, что одинокие люди вообще едят, думал Эд. Для него же самого завхоз был в эту пору единственным реальным человеком, одиноким и покинутым, как и он. На миг Эда захлестнуло смятение, показалось неясным, не с бoльшим ли удовольствием он подался бы под защиту завхоза и его сараюшки, чем под крылышко доктора Ц.

В 19 часов институтская библиотека закрывалась. Вернувшись домой, Эд первым делом кормил Мэтью. Давал ему хлеб, порезанную ломтиками сосиску и немного молока. Раньше кормежкой занималась Г. Эд без устали заботился о Мэтью, но до сих пор так и не понял, что для выживания кошкам нужно не молоко, а вода. Вот его и удивляло, когда кот, стоило выйти за порог, рылся в гидропонном горшке с лимоном. Как вкопанный он замирал на кухне, слушая шорох. Легкий стук, с каким камешки сыпались из горшка на шкаф, а оттуда на пол. Он ничего не мог поделать, только слушал. Не верилось ему, что все это часть его жизни… что все это происходило именно с ним.


* Несоциалистические страны. (Примеч. переводчика.)

Мануэль Рохас. Сын вора

  • Мануэль Рохас. Сын вора / Пер. с исп. А. Гитлиц и Р. Заубер. – М.: Центр книги Рудомино, 2016. – 432 с.

«Сын вора» Мануэля Рохаса — книга, ознаменовавшая новую веху не только в чилийской, но и во всей латиноамериканской литературе. Автор, получивший в 1957 году Национальную премию, стал одним из величайших писателей страны. 
«Сын вора» в своеобразной форме возрождает традиции испанского плутовского романа.

 

Часть первая

I

Почему я приехал сюда? Для чего? Я все время бродил с места на место, потому что… Да это долго рассказывать, а главное — не знаю, с чего начать. Такой уж уродился: мысли у меня вечно вразброд, не умею я с точностью метронома отмерять время, такт за тактом, секунду за секундой; и память выхватывает первое, что подвернется, а то уйдет далеко вспять, отступит, отозвавшись на призыв туманных, полуистлевших воспоминаний. Сначала — а может, это было потом — меня арестовали. Каторга мне, конечно, не грозила: подумаешь, налет на ювелирный магазин. Я до того о нем и знать не знал, да и теперь спроси, где он, — не найду. Кажется, у меня были сообщники, да только видел я их, как и этот магазин, впервые в жизни и даже не знал их имена — как, впрочем, и они обо мне ничего не знали. Полиция — та кое-что знала, да и то не наверняка. Тюрьма — долгие дни и долгие ночи на цементном полу; вот и заработал воспаление легких, а после кашель, мучительный кашель, который разрывал на части больное легкое. Все же от смерти я ускользнул и от правосудия тоже: болезнь отступила, и на свободу вышел — в измятом, перепачканном масляной краской костюме, который болтался на мне, как на вешалке. Что теперь делать? А что я мог делать? Разве что умереть, хотя и умереть не так-то просто. О работе и думать не приходилось — я бы в первый же день свалился с лесов; а о воровстве и подавно — больное легкое не отпускало.

Жить, выходит, было еще труднее, чем умереть. Так, еле волоча ноги и грустно размышляя о будущем, вышел я за ворота тюрьмы.

— Ты свободен. Распишись здесь. Эй, часовой!

Выпусти.

Вокруг солнце и ветер, море и небо.

 

II

Никого у меня тогда не было; подружился я, правда, с одним парнем, но и его потерял в этом городе. Он не умер, мы не поссорились, просто он ушел. Вот так иногда обронишь на людной улице или на пустынном берегу дорогую тебе вещь — так и я потерял друга. Мы добрались до Вальпараисо в надежде, что здесь сядем на судно, идущее на север; но нам это не удалось, во всяком случае мне. На каждом шагу, на каждом перекрестке, за каждым поворотом подстерегают тебя злобные псы-полицейские, поездные кондуктора, консулы, начальники портов, капитаны и их помощники: они готовы сделать все, чтобы тебя задержать, не дать уехать, куда ты хочешь.

— Как бы мне попасть на пароход…

— Национальность?

— Аргентинец.

— Свидетельство о рождении?

— У меня нет.

— Что, потерял?

— Никогда не было.

— Как попал в Чили?

— В товарном вагоне, со скотом.

Я ничего не придумал. Во всем был виноват кондуктор; нет чтобы пожалеть нас, помочь — раскричался вовсю: будто ему убыток какой, если пять несчастных оборванцев проедут на подножке товарного вагона. Напрасно мы упрашивали его, напрасно один парень из наших лил горючие слезы и умолял Христа ради не прогонять его, потому что — и, всхлипывая, он показывал на свои изодранные ботинки — он двадцать дней шел пешком, и ноги у него разбиты в кровь, и если он останется здесь, то умрет от холода и голода в этой проклятой Валье-де-Успальята. Ни в какую.

Кондуктора ничем было не прошибить. Даже самые искусные слезы нашего плакальщика не смогли его разжалобить — он только посмеивался. Тут паровоз надсадно загудел; кондуктор в последний раз осклабился, приложил свисток к губам, вскочил на подножку и вместе со своим фонарем исчез в темноте. Поезд тронулся. Не успел он набрать скорость, как парень утер слезы и сопли, многоэтажно обласкал кондуктора и застучал рваными башмаками вдогонку за поездом, и мы все тоже — до чилийской границы оставалась еще добрая сотня километров, и пешком их не одолеешь; к тому же глухая ночь вокруг и яростный свист ветра были пострашнее угроз и брани кондуктора. Теперь поезд гнал во всю мочь, а я висел на подножке, уцепившись одной рукой за поручень и сжимая в другой чемодан. Но вскоре я почувствовал, что до утра мне не выдержать, силы мои подходили к концу, и я не мог больше противиться смертельной усталости и одолевавшему меня сну; закрой я глаза хоть на мгновение, и сон схватит меня, бросит под колеса, а там верная смерть; и все же мои веки слипались, непослушные пальцы готовы были разжаться, отпустить поручень…

В тот день мы протащились пешком километров сорок; в Валье-де-Успальята мы свалились, подкошенные усталостью, позабыв даже о голоде; свалились и уснули мертвецким сном. И тут засвистел паровоз. Мы заметались впотьмах, натыкаясь друг на друга, подхватили свои пожитки и ринулись к поезду; а я, счастливый обладатель чемодана, конечно, позади всех — будь он проклят, этот чемодан, возни с ним не оберешься, поминутно открывай да закрывай из-за каждого пустяка.

Я изо всех сил таращил глаза; над, головой проплывало небо и ломаная линия гор, внизу была темнота, лишь кое-где светлевшая пятнами снега; и со всех сторон, в грудь, в спину, хлестал и еще по-зимнему мотал нас ледяной горный ветер, пробирался в рукава, за шиворот, обмораживал пальцы, засыпал землей и угольной пылью глаза. Я должен был выбирать между жизнью и сном, но я ничего не соображал. Стук колес словно баюкал меня, а извивавшиеся внизу рельсы — стоило взглянуть из-под полуприкрытых век — усыпляли, тянули навстречу смерти. Была минута, когда я чуть не спрыгнул на рельсы и, конечно, разбился бы насмерть, но земля звала меня, обещала отдых и покой. Я выругался. «Ты чего?» — спросил меня парень в рваных ботинках. Он висел на передней площадке следующего вагона, и всякий раз, когда поезд, лязгая буферами, замедлял ход, нас швыряло друг на друга. Я не ответил.

С трудом волоча за собой чемодан, я влез на площадку, вскарабкался на крышу, подобрался к вентиляционному люку и спрыгнул в вагон. Здесь хотя бы не придется висеть на поручнях, а главное, не грозит удовольствие снова увидеть противную рожу кондуктора. Я и не подозревал, что меня ожидает: не успел я приземлиться, как пол заходил ходуном, быки — словно к ним ворвался не человек, а голодный ягуар — в ужасе закружились, наполнив вагон глухим перестуком копыт. Я сразу забыл про сон, про стужу, даже про голод и заметался по вагону, увертываясь от быков и пробиваясь к стене, чтобы обеспечить себе тыл; наконец прижался спиной к двери и стал работать руками, локтями, ногами, отбиваясь от обезумевших быков.

Немного погодя быки затихли, и я уже было облегченно вздохнул, но на повороте вагон тряхнуло, и они снова закружились. Парень, который на станции так ловко лил слезы, снова бился в истерике, только теперь от смеха: с площадки, которую он занял после меня, он увидел, как жалкий, беспомощный человечишка — в руках чемодан, проклятый чемодан, ни на минуту его не поставь, потому что он в лепешку превратится, — забавно увязает в свежем навозе и, пытаясь вытащить ноги, скользит, точно по льду.

В этой компании я и добрался до Чили. Вот и обошелся без свидетельства о рождении.

 

III

— Сеньор, мне нужна справка, что я аргентинец.

— Справка… А я откуда знаю, что вы аргентинец?

Есть у вас свидетельство о рождении?

— Нет, сеньор.

— Военный билет?

— Тоже нет.

— Чего же вы хотите?

— Мне нужна справка. Я должен сесть на пароход.

Здесь работы нет.

— Пусть вам пришлют документы. Родственники у вас в Аргентине есть?

— Да, но…

— Иначе ничего не выйдет. Принесите документы, и я выдам любую справку. Документ за документ.

Где вы родились?

(Родился я в Буэнос-Айресе. Но никого не интересует, где я на самом деле  родился, — была бы справка.)

Убеждать, уговаривать — знаю по опыту, толку никакого; каменное, бесчувственное лицо чиновника даже не дрогнет — подай ему справку! Хуже всего, если попадется аргентинец: где бы обрадоваться, что земляка встретил, так еще не верит — подай ему справку, тогда поверит. Смешной народ! Мне они не верят, хотя кто же может сомневаться, что я на самом деле родился; а бумажонке, пусть даже фальшивой, они верят. Будто трудно сфабриковать справку со всеми штампами и печатями, где будет сказано, что ты турок. А ты поди попробуй родись турком. Казалось бы, послушать меня, так и сомневаться нечего: хотя выговор у меня мягкий, как у всякого, кто ведет свой род от испанцев, а не от горластых итальянцев, но во мне, говори я хоть шепотом, сразу признаешь аргентинца, и не просто аргентинца, а жителя Буэнос-Айреса, которого уж никак не спутаешь ни с перуанцем, ни с кубинцем, ни тем более с каким-нибудь там уругвайцем. Но им до этого дела нет; станут они ломать голову, где ты родился — в лесах Бразилии или в горах Тибета. И если по простоте душевной я все еще уверял, что я родом из Буэнос-Айреса, то лишь потому, что было бы по меньшей мере смешно доказывать, что я из Мату-Гросу или из далекой, богом забытой в горах страны краснокожих. Конечно, это только чинушам подавай документ, а люди попроще, вроде меня, — те знали цену справкам, они сами норовили обойтись без бумажонок или заводили десяток на все случаи жизни; так вот, они безо всякого верили, что я из Буэнос-Айреса. Чиновник верит бумажке.

А человек — человеку. Вспоминаю, однажды в Мендосе я забрел на городскую площадь и там у фонтана увидел длинного худого парня с огромным орлиным носом, таким же огромным — под стать носу — кадыком и с серыми глазами, которые, казалось, пожирали плававших в бассейне рыбок. Тогда я отделил от свежесорванного винограда несколько кистей и протянул их парню, а тот, едва сглотнув последнюю ягоду, объявил, что он баск. Баск! Извлеки он из кармана целый выводок крокодилов или птенца нанду1, я и то бы, кажется, не так удивился и не так обрадовался. Баск?! Здесь? В Буэнос-Айресе, в моем далеком Буэнос-Айресе, помню, чуть не каждый молочник был баском, но те баски, в широких штанах и с неизменным платком на шее, канули в прошлое вместе с моим детством. И вдруг в Мендосе, на городской площади, объявился баск, мой собственный баск. Я предложил ему еще винограда. Он принялся теперь уже неторопливо выплевывать косточки, а я — на правах спасителя — терзать его вопросами.

Под конец мы затянулись вонючими окурками (нас угостил один мой знакомый, мендосский нищий, который прибежал на площадь, потому что счел своим долгом оценить по достоинству мой виноград), и я попросил баска сказать несколько слов на его родном языке, а он, решив, видно, меня сразить наповал, запел — ну да, запел — та-ра-рам-там-там. И хотя я не понял ни слова — он мог с таким же успехом петь по-чешски или по-лапландски, но я даже в мыслях не оскорбил его ни малейшим сомнением. С чего бы он стал меня обманывать? Этот баск, как и моя юность, теперь тоже далекое прошлое. Он ходил штурманом. Что он делал в Мендосе, где морем даже не пахло? В ответ он неопределенно махнул рукой. Я так и не понял — кораблекрушение случилось или на контрабанде попался. Больше я его не видел.

Но пусть бы кто осмелился сказать тогда или потом, что он вовсе не баск, а каталонец и что пел не сорсико, а сардану2. Уж я бы этого наглеца проучил по-своему.

 

IV

Писать? Кому я мог писать? Обычно мои родичи бродили где-нибудь на юге, вдоль берегов Атлантики; искать их там — все равно что песчинку на дне морском. Они были из породы кочевников, но не из тех, что в поисках корма кочуют по тундре и жарким степям, а из неугомонного племени кочевников-горожан, которые вечно перебираются из города в город, из страны в страну.

Еще и поныне не перевелось это кочевое племя, эти бродячие горожане, которые хоть и не пасут овец, а разводят цветы в палисадниках, и не бороздят моря, а сапожничают или там столярничают в городе, да только и здесь норовят всеми правдами и неправдами увильнуть от бесконечно длинной восьмичасовой работы у станка и от всяких норм и срочных заказов и готовы придумать себе любое занятие — пусть какое угодно трудное и опасное — только бы не сидеть на месте, только бы до конца дней бродить по свету, презирая все пограничные и таможенные запреты.

Общество, втайне завидуя их вольной жизни, клеймит их позором или предает анафеме и травит, как диких зверей… Правда, наши родители, пока мы не подросли, старались вести оседлую жизнь, если можно так назвать жизнь, при которой города меняешь чаще, чем башмаки. Они предпочли бы не сниматься с насиженного места, пока не оперятся их птенцы, но денежные затруднения и преследования, которым их подвергал закон, вынуждали их перебираться на новые земли — ведь мой отец выбрал трудную и опасную профессию.

В детстве ни я, ни братья даже не подозревали, чем он занимается. И мать вначале ничего не знала; отец уверял, что торгует табаком, хотя к табачному делу имел лишь то касательство, что покупал сигареты. И вот как-то, вскоре после свадьбы, мать принялась над ним подтрунивать, потому что, говорила она, какая-то странная у него торговля: целый день дома сидит, а на ночь неизвестно куда исчезает и является лишь на рассвете.

Тогда он смущенно улыбнулся в каштановые усы и признался, что он ее обманул и что он вовсе не коммерсант, а игрок. Так она и числила его игроком, правда, недолго. Месяца через два после этого разговора наш мнимый картежник вышел, как всегда под вечер, из дому, но ни на рассвете, ни даже к ночи не вернулся. Мать подождала еще день и уже хотела бежать его искать — хотя мы жили тогда в Рио-де-Жанейро и она совсем не знала города, — как вдруг в комнате оказался, точно вынырнув из-под земли, какой-то человек — не вошел, а проскользнул, будто тень, — и в мешанине испанских и португальских слов она с трудом разобрала, что он от мужа, пришел за ней. Мать удивилась, но пошла вслед за этим человеком-тенью, который жался к домам, когда им на пути встречался полицейский. Так дошли они до серого здания, и тогда ее сумрачный проводник — поистине детище этих серых, мрачных стен — поднял длинный указательный палец и произнес:

— Спросите здесь Галисийца.

— А кто это? — удивилась мать.

— О seu marido3, — прошептало, в свою очередь изумившись, бестелесное существо. Сказало и растворилось в звенящем, раскаленном воздухе Рио.

Мать вошла в тюрьму и в комнате свиданий за решеткой увидела своего мужа — не того аккуратного, степенного кубинца Хосе дель Реаль-и-Антекера, каким все знали его еще два дня назад, а перепачканного и затравленного испанца Анисето Эвиа, знаменитого вора, по прозвищу Галисиец. Мать вцепилась руками в толстые — пальцами не ухватишь — прутья решетки и громко вскрикнула.

— Не плачь, Росалия. Это ненадолго,— ласково уговаривал ее Галисиец, поглаживая пожелтевшими от табака пальцами прильнувшее к решетке заплаканное лицо. — Принеси мне одежду и сигареты.

Мать принесла ему одежду и сигареты, он переоделся, и снова перед ней был ее добропорядочный муж, только теперь их разделяла решетка. Однажды у нее вышли все деньги, а вечером в тот же день в комнату, запыхавшись, вбежала хозяйка и сказала, что мать спрашивает какой-то важный господин. «Неужели опять он?» — подумала мать, вспомнив бестелесное существо, хотя того не только важным, а и попросту господином нельзя было назвать.

Но вместо растекавшегося в воздухе человека перед ней стоял плотный, будто весь с иголочки сеньор: розовые упругие щеки, рыжие усы, голубые глаза, новый костюм, сверкающие башмаки — нигде ни морщинки, ни пятнышка.

— Меня зовут Николас, — гулко, словно впервые пробуя. силу собственного голоса, проговорил он. — Мы с вами земляки. А с мужем вашим друзья, вместе работали. Да вы не плачьте, его скоро выпустят. — И ушел, положив на стол пачку чистых, без единого пятнышка и таких же новых, казалось, как сам хозяин, банковских билетов. Благородство осанки, обходительность, щедрость посетителя совсем покорили мою мать, да и появился он так нежданно-негаданно и так кстати, словно его послало само небо. Таким она и помнила Николаса все эти годы, вплоть до следующей встречи, когда увидела его за толстой решеткой, переплетенной колючей проволокой.

Поэтому едва Галисиец заикнулся, что Николасу нужна ее помощь, мать сразу же вскочила, готовая бежать для него xоть на край света. Где он? Добрый ангел оказался недалеко.

— В каторжной тюрьме, — сказал отец, выпустив в седеющие усы струю дыма и откладывая в сторону только что снятый восковой слепок с ключа. — Помнишь, тогда, в Бразилии, он принес тебе хрустящие ассигнации? Вот за них-то и схлопотал двадцать пять лет каторги.

Мать взяла меня с собой. И вот перед нами Николас — такой же чистый и вылощенный: румяные щеки, голубые глаза, даже арестантскую одежду и номер на груди, казалось, только что специально для него изготовили. Они обрадовались встрече и заговорили вполголоса, а я, уцепившись за юбку матери, глазел по сторонам, удивленно рассматривая каторжников и жандармов, плачущих женщин и мужчин, поносивших на чем свет стоит эту жизнь или тягостно и мрачно молчавших, да детей, которые уныло чмокали карамельками или хныкали, вторя завываниям матерей.

Николас открутил длинный кусок проволоки и, наколов ассигнацию, протянул ее матери: это был крупный банковский билет, только не новый и хрустящий, как те бумажки, какие он дал нам в Бразилии, а засаленный и жеваный, будто его несколько лет проносили в башмаке. Но ни деньги, ни хлопоты не помогли. Он пытался бежать: один раз — по канализационным трубам, да застрял там и едва не задохнулся, с трудом его оттуда вытащили.

Через некоторое время его перевели на юг; оттуда он снова бежал, но неудачно прыгнул с трехметровой высоты, сломал ногу и не удержался — крикнул от боли. Лишь на Огненной Земле, куда его под конец отправили, он все-таки ускользнул от правосудия, но заблудился в затопленных дождями лесах.

Однако я уверен, что и в последнюю свою минуту он не слинял, не растерял своей новизны и добротности.

Хотя Николас и пообещал тогда, что отец скоро выйдет на свободу, да не так скоро дело делается. Судьям, которые начисто лишены всякого воображения,

потребовалось немало дней, чтобы убедиться (и все же до конца они этому так и не поверили), что вопреки официальной версии, Анисето Эвиа не только не подрывал устоев общества, а напротив, как заявил тоже вполне официально адвокат, укреплял их, поскольку, являясь коммерсантом, способствовал развитию торговли. Он зашел в номер отеля, который занимала Патти, чтобы предложить знаменитой актрисе кое-какие украшения. Украшения? Да, сеньор судья. Что ж тут удивительного? Немец-ювелир, который скупает у воров Рио краденые драгоценности, переправил ему через своих агентов чемодан с ожерельями, кольцами и другими разными побрякушками. Почему Эвиа выбрал такой час? А когда же еще застанешь артиста в номере? Как он вошел? Дверь была открыта. Ведь сеньор судья знает, что артисты — народ безалаберный.

Все как один. Мой подзащитный несколько раз постучал, а потом… Адвокат вызвал в качестве свидетеля мою мать (она должна была вот-вот родить), и та не только полностью — как и наставлял ее многоопытный защитник — подтвердила его слова, но и вылила уже сверх программы целое море слез. А примерно через неделю, в тот день и почти в тот самый час, когда мать произвела на свет Жоао, своего первенца, Галисиец явился домой, правда не один, а в сопровождении полицейского агента, которому было предписано сторожить отца днем и ночью, пока не придет какое-нибудь судно и не увезет его все равно куда, на север или на юг. Прошло еще несколько дней, и родители с новорожденным сыном на руках отчалили на юг. На пристань пришел адвокат с портфелем под мышкой, туго набитым теми самыми новыми банкнотами, которые щедро раздавал Николас; явился и бесплотный человек: стоял, выпучив один глаз на полицейского, а другой — на отца… И так всю жизнь — из города в город, из страны в страну; дети рождались, росли; иногда отец исчезал, бывало и надолго — где-то бродил, прятался от полиции или отсиживал срок, а потом снова объявлялся, успев обрасти длинной бородой, и сразу за работу — снимать восковые слепки, выпиливать ключи, делать отмычки. Почему он не выбрал себе другого дела? Не могу понять. Судя по тому, с каким рвением его иной раз разыскивала полиция, у него случались крупные деньги. Был он бережливым, воздержанным, спокойным и трудиться умел, не жалея сил. Из него получился бы идеальный рабочий, который пришелся бы по вкусу любому фабриканту, и марксисту тоже — хотя, конечно, причины и мотивы, по которым каждый из них приходит в восторг от подобной находки, диаметрально противоположны.

Бывало, мы снимали отдельный домик, а то ютились в крохотной комнатушке, но не было случая, чтобы у нас скрипнул замок или заскрежетал засов; замки всегда работали с точностью часового механизма; не успеешь прикоснуться ключом, и холодный металл, повинуясь теплой руке, с которой он, казалось, был в тайной связи, послушно распахивает дверь настежь.

Отец усидеть не мог спокойно, если в доме заводился разболтанный, плохо пригнанный запор или ржавый, неповоротливый ключ — он испытывал при этом такие же страдания, как пианист, которого заставляют играть на расстроенном рояле. Отец непременно вынет замок или засов, и станет с любопытством и нежностью его разглядывать, словно допытываясь, что у него болит, потом одним неуловимым движением подкрутит какой-нибудь винтик, ослабит другой, подтянет пружинку, что-то еще повернет и осторожно, любовно снова вставит замок в пробой; после этого подпилит ключ, вставит его в скважину — и вот уже, смотришь, бородка мягко, бесшумно повернулась, и дверь заперта. Словом, у отца были золотые руки.

Поэтому мне и некому было писать.


1 Нанду — американский страус
2 Сорсико — баскский танец, сардана — каталонский
3 Ваш муж (португ.)

Андрей Степанов. Бес искусства

  • Андрей Степанов. Бес искусства: Невероятная история одного арт-проекта. – СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2017. – 384 с.

Кто продал искромсанный холст за три миллиона фунтов? Кто использовал мертвых зайцев и живых койотов в качестве материала для своих перформансов? Кто нарушил покой жителей уральского города, устроив у них под окнами новую культурную столицу России? Не знаете? Послушайте, да вы вообще ничего не знаете о современном искусстве! Эта книга даст вам возможность ликвидировать столь досадный пробел. Титанические аферы, шизофренические проекты, картины ада, а также блестящая лекция о том, куда же за сто лет приплыл пароход современности, — в сатирической дьяволиаде, написанной очень серьезным профессором-филологом.
А началось все с того, что ясным мартовским утром 2009 года в тихий город Прыжовск прибыл голубоглазый галерист Кондрат Евсеевич Синькин, а за ним потянулись и лучшие силы актуального искусства.

 

Глава 12
Утрите слезы

 

Белый трехэтажный ПДХ — Прыжовский Дом художника — был построен на берегу левитановской красоты озера и окружен шишкинской красоты лесом. На первом этаже располагался выставочный зал и «Лавка художника», на втором — кабинеты начальства, на третьем — мастерские с огромными окнами. Зайдя внутрь, Кондрат задержался в вестибюле у большой афиши:

ВОЗРАСТ СВЕРШЕНИЙ
юбилейная выставка
к 80-летию
ПДХ

Куратор приоткрыл дверь выставочного зала и секунд на пять просунул туда нос. Понюхав воздух и стрельнув глазами по полотнам, он кивнул каким-то своим мыслям и стал подниматься по лестнице.

У кабинета председателя правления не оказалось ни приемной, ни секретарши. Кондрат пнул обитую стареньким дерматином дверь, шагнул внутрь и громко объявил:

— Я пришел к вам с открытым забралом, в одиночку и без оружия!

В кабинете за маленьким журнальным столиком сидели и  выпивали два старичка. Один  — одуванчик с пушистыми белыми волосиками — с необыкновенной готовностью хихикнул в ответ на шутку. Другой — подтянутый, военно-отставного вида старик — криво усмехнулся и с ядовитой вежливостью парировал:

— Так ведь к нам, Кондрат Евсеич, с пистолетами никто и не ходит. А что забрало у вас открыто, это и по лицу видно.

— Ага, ага! — подхватил пушистый. — У них всегда всё наготове — и забрало, и хватало, и прихватизировало.

И снова захихикал, теперь уже над собственной шуткой.

Кондрат, решивший во что бы то ни стало держать курс на мирные переговоры, пропустил шпильку мимо ушей. Он подошел к столику, взглянул на бутылки — пили художники исключительно «путинку» — и спросил:

— Пьете?

— Пьем! — дружно ответили хозяева.

— А мне нальете?

Старички переглянулись, и суровый молча наполнил до краев стакан.

— За великое искусство, не ваше и не наше! — провозгласил Кондрат и разом влил в себя обжигающую жидкость.

Пушистый ухмыльнулся и поднес гостю огурчик на вилке. Синькин взял.

Суровый поправил галстук и сказал:

— Ну что ж, давайте знакомиться. Я  — Редька Геннадий Андреевич, председатель правления, заслуженный художник РСФСР. А это Пухов Илья Ильич, баталист.

Пушистый старичок, чья внешность так подходила к его фамилии и так не подходила к жанру, подмигнул и наполнил сразу три стакана — правда, на этот раз лишь до половины. Деятели искусств выпили за знакомство, а потом Синькин, уже самостоятельно выковыривая из банки соленый огурец, задумчиво произнес:

— Прямо не знаю, с чего начать. Честно скажу вам, отцы: я только тут, в Прыжовске, обнаружил, что у нас в стране до сих пор есть Союз художников.

— А что, в Москве уже нету? — поинтересовался Редька.

— А в Москве они его чик по горлышку — и в колодец, — показал на себе пушистый.

— Да кто вам такие песни поет?  — искренне возмутился Кондрат. — Я, граждане живописцы, в жизни не сделал вашему Союзу ни малейшего зла. И знаете почему? А потому что мы с вами никогда не пересекались. В параллельных мирах живем. Так что даже любопытно на вас посмотреть. С виду люди вы хорошие, пьете правильно. А огурцы у вас просто охренительные, я возьму еще.

В этот момент в кабинет просунулась чья-то кудлатая и бородатая голова.

— Пьете?

— Пьем!

— Шаманов-Великанов Алексей, анималист,  — назвался во шедший чудо-богатырь, выставляя на столик бутылку путинки. — А вас я и так знаю, слух уже прошел.

Кондрат улыбнулся пошире:

— Фамилия у тебя, Леха, клевая, сразу видно, что художник, — бодро польстил он и тут же, не дав опомниться, спросил: — А чего вы все на вы да на вы? Может, пора сближаться, братья? Как насчет брудершафта?

На брудершафт художники пить отказались.

— Сближаться с вами, Кондратий Евсеевич, мы покамест погодим, — ответил за всех ядовитый Редька. — Мы тут, знаете ли, тоже интернет-машинами пользоваться научились и с биографией вашей ознакомились.

— А, вот в чем дело… — поморщился гость. — Ну и что пишут?

— Ох, много чего пишут, — ехидно вздохнул Редька. — Особенно насчет служебного собаководства. Однако поскольку оригиналов уличающих вас документов у нас нет, то и формальных обвинений предъявить не можем. А так — чего воду толочь? Мы не блогеры, мы художники. Давайте лучше об искусстве поговорим.

— Вот, а я о чем? Давайте!  — весело сверкнул глазами Кондрат. — Ну что, отцы, научить вас жизни в искусстве?

— Спасибо вам, Кондратий Евсеевич, за доброту, но только мы о вашей науке уже догадываемся, — ответил председатель. — Вы собираетесь устроить у нас так называемую культурную революцию, освоить бюджет…

— …и отвалить, — закончил Пухов.

Он надул щеки, а потом с громким пукающим звуком вытолкнул воздух наружу. Редька посмотрел на него осуждающе. Пухов ничуть не смутился, тонко заржал и показал всем присутствующим свернутый в трубочку язык.

— Тут дело не в бюджете, — ответил Кондрат, с любопытством поглядывая на неприличного старичка.  — Конечная цель — привлечь лучшие художественные силы для возрождения края, чтобы к вам потекли туристы и инвестиции.

— Ну что, желание благородное, — усмехнулся Редька.

— И бескорыстное! — влез Пухов и повторил свой фокус.

Анималист Шаманов разлил принесенную бутылку по стаканам. Участники переговоров приняли еще по сто граммов и потянулись за огурцами. Тут снова послышался вопрос:

— Пьете?

В дверях торчала новая голова  — лысая и круглая, как бильярдный шар, но с большим носом.

— Пьем!

— Шашикашвили Шалва Георгиевич, — почти без акцента представился крупный мужчина, выставляя литровую путинку. — Монументалист.

— Лауреат премии Ленинского комсомола Грузинской ССР, — значительно добавил Редька.

— А почему не вино, дорогой? — спросил Синькин у монументалиста, показывая на бутылку.

— А потому что в России давно живем, дорогой, — кратко объяснил пришедший.

— Понял. Ну, за дружбу народов!

Когда повторили и закусили, Редька продолжил свою речь:

— Поскольку вы, Кондрат Евсеевич, пришли к нам с открытым забралом, то и мы, пожалуй, снимем на время забрало и поговорим откровенно. Скажу прямо: в мирное сосуществование с такими, как вы, я не верю. Но должность обязывает сделать шаг навстречу. Готовы вы к мирным переговорам?

— А как же? — пожал плечами Синькин. — Зачем я, спрашивается, сюда пришел?

— Так-так, хорошо. Тогда объясню нашу позицию. Во-первых, мы совсем не против культурной революции, хотя слово это и не из нашего лексикона. Но если реформы повысят в  Прыжовском крае значение культуры, то мы за реформы. Дальше. Мы не против и помощи из центра, хотя ваша организация симпатий у нас не вызывает.

— Какая еще организация? — насупил брови Кондрат.

— Как это какая? А галерея?

— Э… Да я давно все продал. Жене продал и с ней же развелся. Уже год на пляже голый лежу и фиговым листком прикрываюсь. И ничего за мной нет, никаких структур. Вольный копейщик, вот я кто.

— Вольный рублёвщик, — скаламбурил Шашикашвили.

— Доллáрщик!  — пробасил бородатый Шаманов-Великанов.

— Еврейщик! — пискнул Пухов и подавился смехом.

Кондрат не реагировал.

— Тише, тише, товарищи! — осадил разошедшихся коллег Редька. — Так вот, наша согласованная позиция состоит в следующем: мы не против реформ, но считаем, что надо выходить на мировой рынок со своим, родным, корневым искусством, а не с жалкими подражаниями Западу.

— Точно! В десятку! Золотые слова, Андреич! — загалдели художники.

— Пьете?

— Пьем, заходите!

К собранию присоединились завсекцией графики Бочкин и пейзажист Сенокосов.

После повторения ритуала Кондрат перекрыл своим зычным баритоном общий галдеж:

— Тише, граждане! Я все понимаю. Варяги вам не нравятся. Но что вы, прыжовцы, можете предъявить миру такого, чтобы всех завидки взяли? Кроме огурцов, конечно. Это я серьезно говорю, потому что огурцы охренительные.

— Шалва, будь другом, достань из холодильника еще банку, — распорядился Редька. — А мировому сообществу, господин Синькин, Прыжовск готов предъявить много чего.

Он встал и взял с письменного стола большой альбом.

— Ну что, товарищи, покажем приезжему наш край?

— Покажем!

— А на фига?

— А чтобы знал!

— Пьете?

— Пьем, заходи!

К собранию присоединилась женщина с большим бюстом — искусствовед Жарова. Ее встретили радостными криками:

— Смотри, как вовремя! В самый раз! Критик! Кандидат наук! Доцент! Анна Санна, расскажи гостю про наш край! Сначала повторить!

Когда повторили, доцент Жарова раскрыла альбом и показала Синькину большой, в два разворота, пейзаж: какая-то тропическая местность, на заднем плане скалистые горы, на переднем — пальмы, агавы и заросли папоротников. К этому открыточному виду очень подошли бы белые курортные павильоны и беседки, но вместо них в зарослях возились неповоротливые туши и высовывались жуткие зубастые морды.

— Перед вами прыжовский пейзаж времен раннего мезозоя,  — тоном экскурсовода начала Жарова.  — Здесь изображены динозавры, останки которых найдены на территории Краснопыталовского района. Вот это — старейший стиракозавр, живший в наших краях двести миллионов лет назад. Его копролиты были открыты в 1954 году.

— Чего открыто? — не понял Кондрат.

— Копролиты, окаменевший навоз. А вот самый страшный из наших земляков — игольчатый спинозавр. Он помоложе, чем стиракозавр, ему всего семьдесят миллионов лет.

— Этот посимпатичней будет, — кивнул Синькин. — Хотя сракозавр более стильный, что ли. Ну-ну, а еще что есть?

— А вот зверский стиль двенадцатого века.

— Погоди-ка, погоди! А что, между динозаврами и зверским стилем ничего не было? А куда вы семьдесят миллионов лет заныкали?

— Что-то наверняка было, — ответила доцент Жарова, — однако науке это неизвестно. Археологические раскопки ведутся недостаточно интенсивно.

— Финансирования не хватает, — пояснил Редька.

— Итак, Средневековье,  — возвысила голос искусствовед. — Места тут отдаленные, и рука Москвы дотянулась до нас далеко не сразу. А правили здесь князья — сначала местные, а потом удельные русскоязычные. Вот портрет могульского князя Горзиллы, который разметал монгольские тумены в битве при Чемандорре.

— Зыко! — восхитился Кондрат. — Звучит! И морда зверская. Как у этого, у игольчатого спиногрыза.

— А вот последний удельный князь Гаврила, которого царь Иван Третий чуть было не посадил на кол.

— Тоже видный мужчина. А чего не посадил-то?

— Договорились, наверное. Науке неизвестно. Ну, пойдем дальше… Дальше ничего особенного не происходило, поскольку при царской власти тут были в основном места лишения. При Советах, в общем-то, тоже. Но зато в советское время расцвело искусство. В Прыжовске творили народный художник СССР Ярослав Семенович Пукиш, народные художники России Викентий Иннокентьевич Лежебоков и Савватий Мефодьевич Дно, заслуженные художники…

— Ладно-ладно, хватит! Я все понял. Давайте теперь за всех за них выпьем.

Синькин сам разлил путинку и поднял свой стакан:

— За славное прошлое вашего края и отдельно — за игольчатого спиногрыза!

— Спинозавра, — поправил Шаманов-Великанов.

— Пусть так.

Выпили.

— А теперь, отцы, слушайте меня внимательно, — сказал Кондрат Синькин, поднимая на вилке охренительный огурец. — Пришло вам время узнать истину. Сейчас я объясню, что такое искусство и как стать востребованным на его рынке.

Художники притихли. Пухов хотел сказать что-то ехидное, но Редька двинул его локтем под ребра, и бойкий баталист прикусил язык.

— Рынок современного искусства,  — произнес Кондрат в наступившей тишине, — начинается со структурной самоорганизации комплексов социальных инстанций и механизмов, наделенных не только определенными функциями по актуализации символического капитала, но и обязывающей совокупностью конвенций. При этом цена, значение и признание произведений совриска основаны на собственных регулятивных механизмах отбора и канонизации, а не на вкусах потребителя, как то принято на рынке массового производства товаров. Поняли?

Анималист Шаманов мотнул головой, как лошадь. Остальные сидели неподвижно, словно парализованные, и молчали.

— Короче, перевожу, запоминайте, — отчеканил куратор. — Искусством в современной России считается только то, что я, Синькин Кондрат Евсеевич, назначу искусством. А востребованными вы можете стать, если будете меня слушаться.

Художники разом загомонили:

— А кто вас уполномочил?

— Да кто ты такой?!

— А ты знаешь, сколько у нас на юбилейной выставке народу побывало? Три тысячи! Три!

— Варяг!

— Спокойно, спокойно, граждане! — попытался перекричать их Кондрат. — Мнение публики, как я сказал, не учитывается! Мнение изготовителей сувениров тоже!

— Да ты прыщ на ровном месте, и будь моя воля…

— Граждане жанристы, анималисты, баталисты и маринисты!  — до предела возвысил голос Кондрат.  — Послушайте меня внимательно! Вся ваша маринистика на ближайшие год-полтора замораживается. Город объявляется территорией совриска. Призываю вас не дурить, не сопротивляться инновациям и мирно переходить к новой культурной парадигме!

Однако мирно переходить художники не желали. Они обступили приезжего со всех сторон, готовые броситься на него по первому знаку председателя. Лысина монументалиста Шашикашвили покраснела, как помидор. Искусствовед Жарова держала альбом двумя руками перед грудью, словно собираясь ударить им Синькина по голове.

— Погодите, товарищи! Переговоры не окончены, — охладил их пыл Редька. — Присядьте, пожалуйста! Присядьте!

Художники неохотно расселись по местам, и председатель спросил официальным тоном:

— Так что же вы нам предлагаете, господин Синькин?

— Я предлагаю вам полноправное сотрудничество, — ответил Кондрат. — Соединим ваши и наши возможности. У меня есть знание рынка, связи и деньги, а у вас…

Тут он сделал паузу и, хитро прищурившись, спросил:

— А как вы думаете, граждане Айвазовские, что у вас-то есть? Кроме спиногрыза?

Художники молчали.

— Ну… Да рисовать вы умеете!  — торжественно провозгласил Кондрат. — Только поэтому я с вами и разговариваю. В Москве рисовать перестали лет двадцать назад, и теперь этот навык полностью утрачен. Про заграницу даже не говорю. А вы пока умеете — я же выставку видел внизу, когда шел сюда. Вот. А у нас скоро медвежья тема широко пойдет. Вечный символ России. Значит, понадобятся люди, способные худо-бедно нарисовать медведя. Ну, кто может?

Все посмотрели на Шаманова-Великанова.

— А, точно! — сообразил Синькин. — Ты же анималист, да? Слушай, а это ты пьяного орка на лосе нарисовал? Ну там, внизу?

— Сам ты пьяный орк, — обиделся Шаманов. — А это могул. Они на боевых лосях сражались.

— Ну, что я говорил!  — хлопнул себя по коленям Кондрат. — Продадим вас со свистом по этнической квоте, вы и охнуть не успеете. Короче, господа Шишкины и Пышкины! Утрите ваши сиротские слезы и следуйте за мной! Каждому найдется место в проекте. Председатель, наливай давай! Утрите слезы, вам говорят! Я продаю вас на Запад!

Редька поднялся, взял бутылку путинки, но, вместо того чтобы наполнить стаканы, подошел к холодильнику и убрал ее на верхнюю полку. Потом вернулся к столу и в наступившей тишине очень спокойно и ровно сказал:

— Медведéй, Кондратий Евсеевич, мы вам рисовать не будем.

— Вы чего, граждане? — удивился Синькин. — Для вас же стараюсь. Вашему краю от меня сплошная польза, движуха и расслабление.

— Не надо нам движухи, — ответил Редька и тем же ровным тоном произнес: — Пошел вон!

Художники разом вскочили, словно ждали этого сигнала. Буря поднялась мгновенно.

— Все загадили!

— Варяги!

— Да какие варяги! Татаро-монголы! После их набега тут останется выжженная земля!

— Князя Гаврилу будить надо! В поход на них!

— Да мы же вам оплачиваем имидж! Городу вашему! — пытался перекричать их Кондрат.

— Вы — нам?! Это мы вам оплачиваем! Вас в Москве никто не покупает, вот вы сюда и полезли!

— Пусть рискнет с нами в одном зале выставиться! Пусть рискнет! Все сразу поймут, кто художник, а кто…

— Да что с ним разговаривать? Бейте его!

— Стойте! Стойте! — выкрикнул Пухов. — Бить не надо! Есть идея получше.

Художники остановились и посмотрели на него. Баталист хихикнул, а потом вдруг громко и противно заверещал:

— Внимание-внимание! Почтеннейшая публика! Сегодня в нашем цирке премьера нового перформанса! В программе — экологическая художественная акция «Золотая рыбка». В роли рыбки — заслуженный куратор и культуртехнолог из Москвы Кондратий Синькин… В озеро его!

Радостно взревев, живописцы подхватили Синькина и понесли вниз по лестнице. Кондрат не сопротивлялся. Он ехал на руках членов Союза гордо и величественно, как труп Гамлета, несомый четырьмя капитанами.

Выйдя на берег левитановской красоты озера, художники раскачали тело и на счет три швырнули его с двухметрового обрыва.

Столпившись у края, они с интересом смотрели, что будет дальше.

Однако ничего страшного не произошло. Кондрат вынырнул, отфыркнулся, как тюлень, и, мощно выбрасывая руки, поплыл кролем к противоположному берегу. Там он вылез на песок, отряхнулся по-собачьи, и, сложив ладони рупором, гром ко крикнул:

— Перформанс удался! Поздравляю! Все вы будете мастерами совриска!

 

На следующее утро на том месте, где Синькин вылез из воды, словно по мановению волшебной палочки выросли красные фанерные буквы, превосходно читавшиеся из всех кабинетов и мастерских Дома художника.

Явившись на работу ровно в десять утра, Геннадий Андреевич подошел к окну и прочитал:

ВСЕМ СНЯТЬ ШТАНЫ И ПРИГОТОВИТЬСЯ!