Жауме Кабре. Я исповедуюсь

  • Жауме Кабре. Я исповедуюсь. — СПб: Азбука, Иностранка, 2015. — 736 с.

    В издательстве «Иностранка» выходит бестселлер каталонского писателя Жауме Кабре. Адриа Ардевол, главный герой романа «Я исповедуюсь», в 60 лет узнает, что страдает болезнью Альцгеймера. Прежде чем мужчина окончательно утратит память, он стремится поделиться своими воспоминаниями, записывая автобиографию в виде прощального письма, адресованного единственной возлюбленной.

    Адриа вырос в семье, где душевной близости не было места. Отец Ардевола был одержим страстью к старинным вещам и любил их больше, чем родного сына. С годами Адриа обнаружил, что так же, как и отец, одержим страстью обладания предметами с историей. Самым ценным экспонатом семейной коллекции была скрипка Сториони XVIII века, и ее провенанс полон ужасающих тайн. Герой романа был убежден, что именно нарушение запрета прикасаться к старинному инструменту стало причиной внезапной смерти его отца.

    9

    В то воскресенье, запомнившееся мне потому, что отец был в хорошем настроении, родители принимали у себя профессора Прунеса — согласно мнению отца, лучшего в мире палеографа среди
    ныне живущих, с супругой (лучшей в мире супругой лучшего в мире палеографа среди ныне живущих). Отец подмигнул мне, но я
    ничего не понял, хотя и знал, что он намекает на некий важный
    подтекст. Я не мог расшифровать этот намек как раз потому, что
    контекстом не владел. Кажется, я тебе уже говорил, что был занудой. Они беседовали за кофе: о том, что такой прозрачный фарфор
    делает кофе особенно вкусным, о манускриптах… Временами в беседе наступали неловкие паузы. В какой-то момент отец решил покончить с этим. Громким голосом, чтобы я услышал из своей комнаты, он отдал приказ:

    — Сын, иди сюда! Слышишь меня?

    Еще бы Адриа не слышал! Но он боялся, что разразится катастрофа.

    — Сыыын!

    — Да? — словно издалека откликаюсь я.

    — Иди сюда!

    Выхода нет, нужно идти. У отца блестят глаза от коньяка, чета
    Прунес смотрит на меня с симпатией. Мама разливает кофе и делает вид, что ее тут вовсе нет.

    — Да? Добрый день!

    Гости откликнулись «добрый день» и перевели заинтригованные взгляды на сеньора Ардевола. Отец наставил на меня палец
    и скомандовал:

    — Посчитай по-немецки.

    — Отец…

    — Делай, что я тебе говорю! — Глаза отца горели от коньяка.

    Мама разливала кофе, пристально глядя в чашки тонкого фарфора, которые делают кофе еще вкуснее.

    — Eins, zwei, drei.

    — Не бормочи, говори внятно, — остановил меня отец. — Начни
    заново!

    — Eins, zwei, drei, vier, fünf, sechs, sieben, acht, neun, zehn. — Я запнулся.

    — Дальше? — рявкает отец.

    — Elf, zwölf, dreizehn, vierzehn.

    — И так далее и так далее и так далее. — Отец говорит, как падре д’Анжело. Потом сухо приказывает: — Теперь по-английски.

    — Уже достаточно, Феликс, — подает наконец голос мама.

    — Он говорит по-английски. — И маме резко: — Не так ли?

    Я подождал пару секунд, но мама промолчала.

    — One, two, three, four, five, six, seven, eight, nine, ten.

    — Очень хорошо, мальчик! — сказал с энтузиазмом лучший
    в мире палеограф из ныне живущих. А его супруга молча аплодировала, пока отец не оборвал их: подождите, подождите — и повернулся ко мне:

    — Теперь на латыни.

    — Но… — восхищенно запротестовал лучший в мире палеограф
    из ныне живущих.

    Я посмотрел на отца, потом на маму, которая чувствовала себя
    так же неловко, как и я, но не отрывалась от кофе. Я начал:

    — Unus una unum, duo duae duo, tres tria, quattuor, quinque, sex,
    septem, octo, novem, decem. — И умоляюще: — Папа…

    — Закрой рот! — сухо оборвал отец. И посмотрел на профессора Прунеса, который бормотал: черт возьми, просто восхитительно!

    — Какая прелесть! — сказала супруга доктора Прунеса.

    — Феликс… — открыла рот мама.

    — Помолчи! — бросил отец. И, обращаясь к гостям: — Это еще
    не все!

    Он тычет в мою сторону пальцем:

    — Теперь на греческом.

    — Heis mia hen, duo, treis tria, tettares tessares, pente, hex, hepta,
    octo, ennea, deka.

    — Восхитительно! — Теперь чета Прунес аплодирует, словно
    сидят в театре.

    — Хау!

    — Не сейчас, Черный Орел.

    Отец указал на меня, сделал жест сверху вниз, словно ловил
    морского окуня, и с гордостью произнес:

    — Двенадцать лет. — И мне, не глядя в мою сторону: — Теперь
    можешь идти.

    Я закрылся в комнате, уязвленный тем, что мама даже пальцем
    не пошевелила, чтобы спасти меня из дурацкого положения. Я с головой погрузился в Карла Мая, дабы забыть о своих горестях. Ранний вечер воскресенья медленно перетек в поздний, а затем и в ночь.
    Ни Черный Орел, ни достойный Карсон не осмелились отвлечь меня от моего горя.

    В один прекрасный день я узнал настоящее лицо Сесилии. Я долго старался рассмотреть его. Зазвонил колокольчик на двери в магазине. Адриа, сказав маме, что идет на тренировку школьной команды по гандболу, а сеньору Беренгеру — что делает уроки, сидел
    в углу и тайком рассматривал пергаментные страницы латинского
    манускрипта тринадцатого века. Он практически ничего не понимал, однако манускрипт вызывал в нем сильные эмоции. Колокольчик. Адриа решил, что это неожиданно вернулся отец из Германии
    и сейчас устроит ему выволочку. Тем более что он всем наврал.
    Я посмотрел в сторону двери: сеньор Беренгер, надевая пальто, что-то торопливо говорит Сесилии — это пришла она. После чего, держа шляпу в руке, выскакивает вон с недовольным лицом, даже не
    попрощавшись. Сесилия осталась стоять у двери, напряженно о
    чем-то думая. Я не знал, поздороваться с ней или подождать, пока
    она сама меня не заметит. Лучше, наверное, поздороваться… или
    промолчать? Но тогда она удивится, когда увидит меня… а что делать с манускриптом… лучше сказать… нет, спрятать и потом… или
    подождать, пока увидит… Пора мысленно переходить на французский.

    Я решил не обнаруживать себя. Сесилия тяжело вздохнула и
    прошла в кабинет, на ходу снимая пальто. Не знаю почему, но в тот
    день атмосфера была давящей. Сесилия не выходила в магазин.
    Вдруг я услышал, что кто-то плачет. Сесилия плачет в кабинете.
    Мне захотелось сквозь землю провалиться, потому что совершенно невозможно, чтобы она поняла, что я слышал, как она плачет.
    Взрослые люди плачут время от времени. А если пойти утешить
    ее? Мне было ужасно жаль Сесилию, потому что она всегда так хорошо держалась, и даже мама, которая с презрением смотрела на
    всех женщин около отца, отзывалась о ней хорошо. Кроме того, когда взрослый плачет, а ты ребенок — это производит большое впечатление. Поэтому Адриа хотелось исчезнуть. Женщина начала ожесточенно крутить диск телефонного аппарата. Я представлял ее —
    расстроенную, рассерженную, не понимая, что на самом деле в
    опасности был я: Сесилия в любой момент могла закрыть магазин
    и уйти, а я бы остался, запертый в четырех стенах.

    — Ты — трус! Нет, дай мне сказать! Ты — трус! Пять лет ты поешь мне песню — ах, Сесилия, в следующем месяце я все ей объясню, я тебе обещаю. Трус! Пять лет кормишь меня пустыми обещаниями. Пять лет! Я уже не девочка, слышишь!
    С последним я был полностью согласен. Про остальное не понял ничего. И, как назло, Черный Орел остался дома и мирно дремал на ночном столике.
    — Нет, нет и нет! Сейчас говорю я! Мы никогда не будем жить
    вместе, потому что ты меня не любишь. Нет, помолчи! Сейчас я говорю. Я сказала тебе — помолчи! Можешь засунуть себе в задницу
    все свои красивые слова. Все кончено. Слышишь? Что?

    Адриа за своим столом с книгами гадал: что кончено? Он вообще не мог понять, отчего взрослые вечно так озабочены этим «ты
    меня не любишь», если любовь — это жуткая гадость с поцелуями
    и всем таким.

    — Нет. Не надо мне ничего говорить. Что? Потому что я повешу трубку, когда мне приспичит. Нет, дорогой, когда мне на то будет охота.

    Первый раз я услышал такие слова — «приспичит», «охота».
    Было забавно слышать такое из уст самого хорошо воспитанного
    человека из моего окружения.

    Сесилия бросила трубку на рычаг с такой силой, словно хотела
    разбить телефон. И принялась наклеивать этикетки на новые предметы, а потом делать записи в приходно-расходной книге: сосредоточенная и спокойная, словно тут не бушевала буря несколько минут назад. Мне не составило труда выскользнуть наружу через боковую дверь, а потом снова войти, уже с улицы, и сказать «привет!».
    И убедиться, что на лице Сесилии, всегда тщательно ухоженном,
    не осталось ни следа от слез.

    — Как дела, красавчик? — улыбнулась она.

    А я замер, потому что передо мной вдруг оказался другой
    человек.

    — Что ты попросил у волхвов? — поинтересовалась она.

    Я пожал плечами, потому что дома у нас никогда не праздновали День волхвов1, ведь подарки детям дарят родители, и нечего
    потворствовать глупым предрассудкам. Как только я узнал про волхвов, я узнал и то, что ожидание даров в моем случае сводится к ожиданию, какое решение примет отец: что
    на этот раз должно стать
    моим подарком (или подарками). Выбор подарка никак не зависел
    ни от моих успехов в учебе, ни от моего поведения (они должны быть
    образцовыми, это не обсуждалось). Но мне дарили что-нибудь подчеркнуто «детское», ярко контрастировавшее с общей серьезной
    атмосферой нашего дома.

    — Я попросил… — Я вспомнил, как отец говорил, что подарит
    мне машину с сиреной, но горе мне, если я буду играть с ней в доме
    и шуметь.

    — Ну-ка, поцелуй меня! — сказала Сесилия, притягивая меня
    к себе и приобнимая.

    Через неделю отец вернулся из Бремена с микенской вазой, которая потом много лет стояла в магазине, и, как я понял, с целой
    кучей бумажных находок. Там было несколько настоящих жемчужин — первые издания, авторские рукописи — и манускрипт четырнадцатого века, который, по словам отца, станет украшением
    его коллекции. И дома, и в магазине ему сообщили, что за время
    его отсутствия было несколько странных телефонных звонков. Звонившие просили сеньора Ардевола. А ему будто было наплевать на
    то, что должно было произойти через несколько дней, он сказал
    мне: смотри, смотри, какая прелесть — и показал какие-то тетрадки. Это были наброски, сделанные Прустом незадолго до смерти.
    Мелкая вязь скорописи, заметки на полях, отдельные предложения,
    стрелки, бумажки, скрепленные скрепками… Ну-ка, прочти вот это.

    — Я не понимаю.

    — Да боже мой, ну же! Это финал. Последние страницы, последняя фраза. И не говори мне, что не знаешь, как заканчивается
    «В поисках утраченного времени».

    Я ничего не ответил. Отец, поняв, что переборщил, решил скрыть
    неловкость хорошо знакомым мне приемом:

    — Только не говори, что ты все еще не понимаешь французский
    текст!

    — Oui, bien sûr2, но мне не разобрать почерк!
    Отец, видимо, не нашел что сказать. Он молча захлопнул тетрадку и спрятал ее в сейф, бормоча себе под нос: нужно наконец
    принять решение — слишком много ценных вещей теперь в этом
    доме. А мне послышалось, что слишком много мертвых людей в
    этом доме.

    10

    — Папа… Видишь ли, сын… Папа…

    — Что? Что с ним случилось?

    — Он теперь на небесах.

    — Нет никаких небес!

    — Папа умер.

    Меня больше поразила мертвенная бледность маминого лица,
    чем ее слова. Казалось, это она умерла. Она была бледна, как скрипка юного Лоренцо Сториони до того, как ее покрыли лаком. И —
    глаза. Полные тоски. Я никогда не слышал, чтобы мама говорила
    таким голосом. Избегая глядеть на меня, она не отрывала взгляда
    от пятна на стене возле кровати и шептала: я не поцеловала его,
    когда он уходил из дому. Может быть, этот поцелуй спас бы его.
    А потом еле слышно добавила: если он того заслуживал. Но это
    мне, наверное, только показалось.

    Все это было невозможно понять, поэтому я закрылся в неубранной комнате со своей машиной «скорой помощи» — подарком
    волхвов. Сел на кровать и тихо заплакал. У нас всегда дома было
    тихо, потому что если отец не изучал манускрипты, то он либо читал, либо… умирал.

    Я не выяснял подробности у мамы. И не видел мертвого отца.
    Мне сказали, что произошел несчастный случай: его сбил грузовик
    на улице Аррабассада, которая находится далеко от Атенеу3, и что,
    в общем, тебе никак нельзя его увидеть. Меня захлестнула паника:
    нужно срочно найти Берната, прежде чем мир рухнет и меня посадят в тюрьму.

    — Малыш, зачем он взял твою скрипку?

    — А? Что?

    — Зачем папа взял твою скрипку? — повторила Лола Маленькая.

    Сейчас все откроется и я умру от страха. Но пока мне еще хватило сил собраться духом и соврать:

    — Он просто забрал ее. Не знаю зачем, он не сказал. — И прибавил в отчаянии: — Он в последнее время был очень странным,
    папа.

    Когда я вру, что случается частенько, я уверен, что всем это
    очень заметно. Кровь бросается мне в лицо, у меня чувство, что я
    становлюсь красным как рак, я судорожно ищу незамеченные несообразности, которые могут обрушить здание возведенной мною
    лжи, думаю, что меня сейчас разоблачат, — и каждый раз удивительным образом мне все сходит с рук. То есть мама просто ничего
    не замечает, а вот Лола Маленькая, я уверен, все замечает, но притворяется, что нет. Загадочная вещь — ложь. Сейчас, став взрослым
    человеком, я все еще краснею, если вру, и слышу голос сеньоры Анжелеты, которая однажды, когда я уверял, что не брал шоколадку,
    просто взяла меня за руку, раскрыла мне пальцы и продемонстрировала маме и Лоле Маленькой позорные шоколадные пятна на ладони. Потом согнула мои пальцы, закрыв ладонь, словно книгу, и
    сказала: все тайное становится явным, помни об этом, Адриа. Я помню, сеньора Анжелета. До сих пор, хотя мне уже стукнуло шестьдесят. Мои воспоминания высечены в мраморе, сеньора Анжелета,
    и мрамором станут. Но сейчас дело не в украденной плитке шоколада. Я делаю грустное лицо, что совсем не трудно, потому что чувствую себя страшно виноватым и очень боюсь. Я начинаю плакать,
    потому что отец умер и…

    Лола Маленькая вышла из комнаты, и мне слышно, как она
    с кем-то разговаривает. С кем-то незнакомым, от кого крепко пахнет табаком. Он говорит не по-каталански, а по-испански. Он не
    разделся в прихожей, шляпу держит в руках. Он вошел в мою комнату и спросил, как меня зовут.

    — Адриа.

    — Почему папа забрал у тебя скрипку? — Эта настойчивость
    утомляет.

    — Не знаю, клянусь!

    Человек показывает обломки моей скрипки для занятий:

    — Узнаешь?

    — Пф… Это моя скрипка. Была моя скрипка.

    — Он попросил ее у тебя?

    — Да, — вру я.

    — И ничего не объяснил?

    — Да.

    — Он играл на скрипке?

    — Кто?

    — Твой отец.

    — Нет, что вы!

    Я прячу ехидную улыбку: отец, играющий на скрипке! Человек
    в пальто, со шляпой в руке, воняющий табаком, смотрит на маму
    и Лолу Маленькую. Те молча слушают наш разговор. Тычет шляпой в сторону «скорой помощи», которую я держу в руках: очень
    красивая машинка. И выходит из комнаты. Я остался наедине со
    своей ложью и ничего не понимал. Изнутри «скорой» на меня с жалостью смотрит Черный Орел: он презирает тех, кто лжет.

    Похороны были мрачными, множество серьезных мужчин со
    шляпами в руках и женщин, чьи лица прикрывали черные вуалетки.
    Приехали двоюродные братья из Тоны и какие-то очень дальние
    родственники из Боск-д’Ампоста. Первый раз в жизни я оказался
    в центре внимания, одетый в черное, причесанный на косой пробор, с зализанными волосами; Лола Маленькая намазала мне на голову двойную дозу фиксатора и сказала, что я просто красавчик. И
    поцеловала в лоб, чего никогда не делала мама. Говорили, что отец
    лежит в закрытом гробу, но проверить это я не мог. Лола Маленькая сказала, что тело очень изувечено и лучше его не видеть. Бедный отец, целые дни проводить за изучением книги и всяких редкостей, а потом раз — и ты уже умер, а тело твое изувечено. Что за идиотская штука — жизнь! А что, если эти раны, про которые говорит Лола Маленькая, — от кинжала кайкен из магазина? Хотя нет:
    сказали же, что его сбила машина.

    Какое-то время мы жили с опущенными шторами, а вокруг меня все шептались. Лола не оставляла меня одного, а мама проводила часы, сидя в кресле, в котором обычно пила кофе, перед пустым
    креслом отца. Но она не пила кофе, потому что было не время. Все
    это так сложно. Я не знал — может, сесть в пустое кресло? Но мама
    меня не видела, а когда я ее окликал, брала меня за руку и при этом
    молча смотрела на рисунок обоев. А я думал — ну и ладно, и не садился в отцовское кресло, полагая, что это все от тоски. Мне тоже
    было грустно, но я, наоборот, смотрел по сторонам. Это были очень
    печальные дни, я перестал существовать для мамы. Потом пришлось к этому привыкнуть. Кажется, с того дня мама вообще меня
    больше не замечала. Должно быть, она чувствовала, что во всем виноват я, и потому не желала больше знать обо мне. Иногда она смотрела на меня, но лишь для того, чтобы дать мне какие-нибудь указания. Забота обо мне целиком перешла в руки Лолы Маленькой.
    До какого-то момента.

    Однажды мама без предупреждения принесла домой новую
    скрипку — изящную, красивую и с отличным звучанием. И отдала
    молча и не глядя на меня. Словно находясь в какой-то прострации.
    Словно думала о прошлом или о будущем, но только не о том, что
    делала сейчас. Я изо всех сил старался понять ее. И возобновил занятия скрипкой, которые уже много дней как забросил.

    Как-то, занимаясь у себя в комнате, я настраивал скрипку и натянул струну так сильно, что она лопнула. Потом лопнули еще две.
    Я вышел в гостиную и сказал: мама, мне нужно сходить в «Бетховен». У меня кончились запасные струны. Она посмотрела на меня.
    Да, она посмотрела в мою сторону, хотя ничего не сказала. Я повторил: мне нужно купить новые струны, и тогда из-за портьеры вышла Лола Маленькая и сказала: пойдем вместе, покажешь, какие
    тебе нужны: мне кажется, они все одинаковые.

    Мы спустились в метро. Лола Маленькая рассказала, что родилась в Барселонете4
    и что ее подруги часто звали погулять в город.
    Они собирались и уже через десять минут были в нижней части
    Рамблы5. И шатались по бульвару вверх-вниз как дурочки, хихикая
    в ладошку, чтобы мальчики не видели. По словам Лолы Маленькой, это было даже интереснее, чем ходить в кино. А еще она сказала, что в жизни не подумала бы, что в таком тесном и темном магазинчике могут продаваться струны для скрипки. Я попросил одну
    «соль», две «ми» и одну — фирмы «Пирастро» 6. Лола Маленькая
    заметила: а это, оказывается, просто, можно было написать мне на
    бумажке и я бы сама купила. Нет-нет, возразил я, мама всегда брала меня с собой на всякий случай. Лола Маленькая расплатилась,
    мы вышли из «Бетховена». Она наклонилась, чтобы поцеловать
    меня в щеку, и посмотрела на Рамблу с сожалением, но рот ладонью не прикрыла и не захихикала как дурочка. В тот момент мне пришло в голову, что я, кажется, остаюсь и без мамы тоже.

    Спустя пару недель после похорон в дом снова пришли какие-
    то господа, говорившие по-испански, и мама снова побледнела как
    мел, и вновь они с Лолой Маленькой стали перешептываться, а я почувствовал себя посторонним. И тогда я набрался смелости и спросил: мама, что случилось? Впервые за много дней она посмотрела
    на меня по-настоящему. И сказала: это очень серьезно, сын, очень
    серьезно. Лучше не… Но тут подошла Лола Маленькая и повела
    меня в школу. Я заметил, что один мальчик странно на меня смотрит, не так, как обычно. А Риера подошел ко мне на перемене во
    дворе и спросил: а ее тоже похоронили? А я: кого? Он: ну, ее тоже
    похоронили, да? Я: похоронили кого? Риера только самодовольно
    усмехнулся: страшно небось видеть одну только голову? И настойчиво повторил: ее тоже похоронили, да? Я ничего не понял и на всякий случай отошел в залитый солнцем угол, где шел обмен вкладышами. С тех пор я стал избегать Риеры.

    Мне всегда стоило труда быть как все. Потому что я таким не
    был. Моя проблема — серьезная и, по мнению Пужола, неразрешимая — состояла в том, что мне нравилось учиться. Мне нравилось
    учить историю, латынь, французский, ходить в консерваторию; нравилось, когда Трульолс заставляла меня отрабатывать технику игры, и я разучивал гаммы, воображая, будто выступаю перед переполненным партером. Тогда эти упражнения выходили у меня чуть
    лучше. Ведь весь секрет — в звуке. Руки после многочасовых упражнений двигаются сами. И временами импровизируют. Мне очень
    нравилось брать энциклопедию издательства «Эспаза» 7
    и путешествовать по ее страницам. И потому в школе, когда сеньор Бадиа задавал какой-нибудь вопрос, Пужол показывал на меня и говорил,
    что на все вопросы уполномочен отвечать я. А мне становится стыдно отвечать, я чувствую себя дрессированной обезьяной. А они —
    словно мой отец. Эстебан же — настоящий ублюдок, который сидит
    за мной, — обзывает меня девчонкой каждый раз, когда я даю правильный ответ. Однажды я сказал сеньору Бадиа, что нет, я не помню квадратный корень из ста сорока четырех, и выбежал из класса, потому что меня затошнило. Пока меня выворачивало в туалете,
    туда зашел Эстебан и сказал: гляди-ка, ты у нас настоящая девчонка! Но когда отец умер, он начал смотреть на меня как-то иначе,
    словно я вырос в его глазах. Несмотря на то что учиться мне нравилось, думаю, я завидовал ребятам, которые плевали на учебу и периодически получали плохие оценки. В консерватории все было
    иначе. Там ты остаешься со скрипкой в руках и стараешься извлечь
    из нее чистый звук. Нет, нет, это похоже на простуженную утку, послушай вот это. Трульолс берет мою скрипку и извлекает звук такой
    красоты, что даже притом что она довольно старая и ужасно худая,
    я готов в нее влюбиться. Этот звук кажется бархатным, от него веет тонким ароматом какого-то цветка — я помню его до сих пор.

    — Я никогда не научусь извлекать такие звуки! Хотя у меня
    и получается вибрато.

    — Умение приходит со временем.

    — Да, но я никогда…

    — Никогда не говори никогда, Ардевол.

    Хотя этот музыкальный и интеллектуальный совет был и коряво сформулирован, но именно он вдохновил меня больше всех других, полученных за мою долгую жизнь и в Барселоне, и в Германии.
    К концу месяца качество звука у меня ощутимо улучшилось. Этот
    звук еще не имел аромата, но уже приобрел бархатистость. Хотя сейчас, когда я думаю о тех днях, то вспоминаю, что не вернулся сразу
    ни в школу, ни в консерваторию. Какое-то время я провел в Тоне,
    у двоюродных братьев. А вернувшись, попытался понять, как все
    произошло.


    1 Праздник поклонения волхвов широко отмечается в Испании 6 января. По
    библейской легенде, три царя-волхва — Мельхиор, Гаспар и Бальтасар — явились
    поклониться младенцу Иисусу и принесли дары — золото, ладан и мирру. В испанской и каталонской традиции именно волхвы, а не Санта-Клаус или Дед Мороз отвечают за зимние детские подарки. Непослушных детей пугают тем, что им вместо
    подарка достанется уголь.

    2 Да, конечно (фр.)

    3 Атенеу — старейший и крупнейший культурный центр Барселоны.

    4 Барселонета
    — старый портовый район Барселоны, который был уже за чертой города.

    5 Рамбла
    — главный барселонский бульвар, ведущий от площади Каталонии
    к морю. Традиционно — место прогулки горожан.

    6 «Пирастро»
    — одна из старейших фирм, производящая струны, канифоль
    и средства для чистки деревянных струнных щипковых и смычковых инструментов. Основана в 1798 г. в Германии.

    7 «Эспаза»
    — издательство, основанное в 1860 г. в Барселоне, специализирующееся на издании энциклопедий, словарей, учебников, справочников.

Андрей Аствацатуров. Осень в карманах

  • Андрей Аствацатуров. Осень в карманах. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    Андрей Аствацатуров — автор романов «Люди в голом» и «Скунскамера», лауреат премий «НОС» и финалист премии «Национальный бестселлер». «Осень в карманах» — это истории из жизни обаятельного и комичного интеллигента в четвертом поколении. Книга открывается веселыми анекдотами, немного грустными сценами детства, но затем неожиданно погружает читателя в ритмичный мир современного города с его суетой и страстями. В Санкт-Петербурге и Париже, в университетских аудиториях, в лабиринтах улиц, в кафе и гостиницах среди нелепостей повседневной жизни городскому невротику в очках доведется пережить любовную драму, которая изменит его жизнь.

    Третий день в Париже: Латинский квартал

    Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщится, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.

    Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти — не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит — в другой раз.

    Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё. Люди — в теплую одежду, памятники — в фанерные коробки, зоопарковые животные — в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь конечно высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями». Видимо из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» никакое не исключение.

    Впрочем, «сосули» тоже исчезают, также же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно от стыда, от неловкости…

    Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже — Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, все время отвлекаешься на собственные ощущения, все время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это — самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.

    Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная проливающаяся с неба жизнь.

    Тоже самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми и словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.

    Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал от стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?

    Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова — она. Точно она, рядом с этим «фигаро». И это загорелое лицо, и выворченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно — она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз — тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай — проходи…

    Искусство должно быть гармональным!

    С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.

    — Разглядывание, — медленно произнес он, — это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.

    Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины — «Мария».

    — У Маши — жопа тощая! — громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.

    — Извините, — хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. — Не удержался. А вообще-то — хорошая картина, только немного психопатичная.

    Он, небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой в пол человеческого роста пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:

    — Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.

    Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:

    — А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?

    — Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…

    Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.

    Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся, и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно — заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и, что на этот счет подготовляется соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, — сказал он. — И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».

    Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25 съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.

    — Вопросы? — деревянным голосом спросил он.

    — Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», — толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла вверх шариковую ручку.

    — Пожалуйста, — осторожно разрешил серый костюм.

    — Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?

    — Современное искусство? — вслух задумался Геннадий Емельянович. — Ну-у, это такое, в котором ощущается, гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!

    Все захлопали.

    — Слыхали, мужики?! — услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. — То-то же!

Сборник современной черногорской литературы: Балша Бркович

О черногорской литературе современному российскому читателю ничего неизвестно. Где-то там жил Милорад Павич, и у него есть много рассказов о Черногории, но он серб. Где-то там жил Иво Андрич, и он нобелевский лауреат, но хорват, и вообще сам черт ногу сломит в этой балканской чересполосице. Читатели «Прочтения» имеют возможность первыми познакомиться с материалами сборника современной черногорской литературы, выпуск которого инициирован европейским культурным центром Dukley Art Community. В течение нескольких недель мы будем печатать стихи и рассказы, сочиненные в очень красивой стране «в углу Адриатики дикой».

Подробнее о проекте

Балша БРКОВИЧ

Завтрак в Малибу

(Дэвид Хокни)

Всякий раз, говоря: Вода,

я говорю нечто новое.

Всякий раз, глядя на воду,

я вижу новую главу

Истории искусства.

Трудная игра: пытаюсь съесть

все картины, что когда-либо видел.

И вечно заново:

Я, Ты, Мир, Дерьмо.

По сути, я мечтаю о ком-то, кто будет

так эстетизирован, что говно из него

будет выходить исключительно в форме

прекраснейших скульптур!

(День начинается, скажем,

с «Поцелуя» Родена.)

Это был бы мой Человек.

Первое письмо

Наверное, все остывает.

И день, и ночь, и многие слова,

прикосновения, мечты, почему бы нет,

все костенеет и стынет.

Если бы какая-то огромная черепаха

несла этот мир во рту,

она бы его уже выплюнула.

Вижу площадь в тени Собора

(несколько искусственных силуэтов

проносятся геометрически равнодушно:

вычерчивается дневная арабеска шагов),

а человек стоит над побежденной тенью…

Это я. Это слова.

Присутствует потребность говорить.

Показывать тебе, с меланхолией симпатии,

образы Другого, виды из путешествий

и пиры хитроумных демонов.

Всю сцену, на которую ты смотришь

глазами, что старше тебя,

старше всех нас.

О, очевидна и тяжелая волна здравомыслия,

предсказуемая, как Придорожный Кабак.

Явственны образы дорогих иллюзий,

иллюзии дорогих образов,

суеверные взгляды в Блаженную Самость.

Там всё. Это ты.

А Город похож на огромного

Ящера под Солнцем.

Божественно неподвижен:

жара проникает под ногти, говорят старожилы.

Это образ.

Он защищает нас от цинизма

того, что стоит за красками.

Ноябрьская меланхолия

Осень, и нет ничего, картина скрывает опасность:

тени крадут последние мира приметы,

Ноябрь. Темен пейзаж. Шум и крики гаснут:

как будто город накрыло огромной смертью.

Меланхолия. Душа низка, а небо намного выше.

(Вот чистый лист для цитат, порезвились чтобы!)

Все меняется, оставаясь, меж тем, таким же,

От фантазий и нарративов до диктатуры моды…

Ловушка календаря: когда есть у времени мера,

бесконечность похожа на ухоженный сад…

О, хрустальная крепость, почивающая на вере!

Благородной. Тебе не по силам смертных от смерти спасать.

Однажды все это — ноябрь, меланхолия, осень —

станет слезами под дождем, дыханьем, что ветер уносит…

Как едят поэты

На возвышенных встречах поэтов

и фестивалях поэзии

не выношу одной проклятой, вечно одинаковой картины

— как едят поэты.

Даже хорошие поэты

едят, как деревенские охотники,

орава из какой-нибудь реалистической прозы.

Как голодное столетие,

братия поэтической саранчи

пожирает все у себя на пути.

Пережевывая,

сплетничают о младших коллегах по цеху.

Это способствует пищеварению,

объясняет классик, приверженный

медицине больше, чем поэзии.

На «Горановой весне»1,

помню, в прошлом

или позапрошлом году сцены

были — хоть в антологию:

известный хорватский минималист уплетает барочные порции,

боснийский мастер сжатого письма

растягивает свой желудок так, что не выдержал бы ни один стих,

сербский сюрреалист в третьем поколении

относится к своему обеду позорно реалистично,

постмодернист за столом говорит

лишь о блюдах, которых нет…

Как едят поэты.

Как обрюзгшие промышленники

с большевистских карикатур,

как дети из Эфиопии в

своих анорексичных фантазиях…

Поэты, которых люди читают все меньше,

презирают голод.

Возможно, свою последнюю порцию они считают

Последним доказательством

Своего успеха.

К счастью, со мной

поэт и кальвинист из Бара.

Он не ест вообще. Никогда.

Игнорирует природу и добрые традиции.

К моему великому счастью.

Потому что глядя на то, как едят поэты,

Мы выбираем голод.

В голоде, впрочем, всегда больше чести.

Он вызывает волнующие

И крайне сомнительные идеи.

А это не может плохо закончиться.

Перевод Анны Ростокиной


1 «Горанова весна» – поэтический фестиваль в Хорватии, посвященный поэту Ивану Горану Ковачичу (примеч. пер.).

Рисунок Милки Делибашич

Балша Бркович (Balša Brković) родился в Титограде (ныне Подгорица) в 1966 году. Романист, эссеист, поэт. Редактор культурной рубрики в ежедневной газете «Вести», Подгорица. Опубликовал пять поэтических сборников: «Кони едят персики», «Филип серебряного цвета», «Мыс святой Марии», «Удвоение» и Contrapposto. Его роман «Частная галерея» удостоен престижной черногорской премии «Мирославово евангелие». Живет в Подгорице.

Геннадий Орлов. Вертикаль «Зенита»: Четверть века петербургской команды

  • Геннадий Орлов. Вертикаль «Зенита»: Четверть века петербургской команды. — СПб.: Гуманитарная Академия, 2015. — 288 с.

    Книга посвящена новейшей истории «Зенита» — с конца 80-х годов прошлого века до наших дней. Среди персонажей — тренеры Павел Садырин, Анатолий Бышовец, Юрий Морозов, Властимил Петржела, Дик Адвокат, Лучано Спаллетти, футболисты Анатолий Давыдов, Андрей Аршавин, Александр Кержаков и другие. Специально для книги интервью Геннадию Орлову дали тренер Герман Зонин, один из первых спонсоров «Зенита» Сергей Никешин, коллега автора Эрнест Серебренников, капитан «Зенита» Владислав Радимов, бывший генеральный директор клуба Илья Черкасов…
    «Прочтение» публикует монологи и реплики одного из самых ярких футболистов петербургской команды последней четверти века — Андрея Аршавина.

    Так говорил Аршавин

    …Самые первые воспоминания детства — как отец меня брал на стадион, когда играл за команду завода «Светлана». Другие игроки не брали своих детей, а папа меня брал. Не знаю, по каким причинам, может быть, не с кем было оставить дома… Помню, был очень горд, когда мне давали мяч после игр. Я забирал его и нёс подмышкой — так, как судья с ним выходил на матч. Мне это очень нравилось. Когда мне было лет шесть-семь, мы постоянно гоняли мяч во дворе: в «минус пять» играли, в квадраты разыгрывали. Окна старались не бить. Семья наша жила на 9-й линии Васильевского острова, между 9-й и 10-й линиями был пустырь, где мы играли. Полем это трудно назвать, так, площадка… А вообще где только в футбол ни играли, в парадной даже.

    В футбольную школу «Смена» меня отвела мама. Я помню хорошо первый день, когда нас повели в зал ОФП на втором этаже. Мы сдавали тесты: бег 15 метров и 30 метров. Я свои забеги выиграл. Может, поэтому и взяли. Сказали, когда приходить с формой. Мне было семь лет.

    Первым моим тренером был Виктор Всеволодович Виноградов. В девяносто втором году Виноградову поступило предложение возглавить команду «Смена-Сатурн», он его принял. Это было болезненно для нашей команды, для игроков, для родителей. Виноградов очень сильный тренер. Помню, даже родители собирались, решали, что дальше делать. Его уговаривали, чтобы он остался, но он всё же ушел. Вместо себя Виктор Всеволодович оставил Сергея Гордеева. Гордеев тогда «Светлану» тренировал, он специально перешёл из неё в «Смену».

    Дриблинг тогда я специально не тренировал. Когда делал финт, не пытался кого-то повторить. Папа, который со мной много по-футбольному возился и продолжал заниматься со мной, когда из семьи ушёл, тоже мне особо каких-то специальных упражнений не давал. Как мои ноги чувствовали, как вели себя, так всё я и старался делать.

    Переход из юношеского футбола во взрослый у меня прошёл легко. Играл я много, тренировался ещё больше. Когда не тренировалась основа «Зенита», занимался с дублем. Получалось порой так, что я без выходных тренировался. Играл за команды разных возрастов, за кого только мог. Сил хватало. Энтузиазма было столько, что каждый матч был как праздник.

    Накануне моей первой тренировки с основой «Зенита» я не ночевал дома. Около девяти утра мы пришли к другу, он жил неподалеку от зенитовской базы. И только там мне сообщили: звонила моя мама и сказала, что нужно быть на тренировке к 10:30. Мобильные тогда были редкостью, у нас их не было. Мне пришлось ехать домой на Васильевский за формой, где я тогда жил, взять форму и вернуться обратно. Успел.

    ***

    Виталий Леонтьевич Мутко всегда старался говорить о «Зените» везде — и на ТВ, и в прессе, подчеркивая, что в команде должны играть местные воспитанники футбола, что здесь скоро будет клуб европейского уровня. Очень любил повторять: «Зенит» — это символ Санкт-Петербурга, как Эрмитаж, как Петропавловская крепость или Медный всадник. Тогда это, конечно, были натянутые сравнения — но поскольку Виталий Леонтьевич напоминал о «Зените» везде и всегда, ему удалось вновь привлечь к клубу внимание, народ снова полюбил «Зенит»… Мутко удалось сохранить команду, поддерживать её на плаву — и привести в неё людей, у которых были деньги. По-моему, он и видел это своей главной задачей.

    ***

    То, что сейчас называется прессингом, Морозов бы так не называл, сейчас если команда идет в прессинг, все играют один в один. А я помню его слова, что прессинг — это когда два человека, три человека идут на владеющего мячом, чтобы игрок даже голову не мог поднять. Коллективный отбор. И Юрий Андреевич приучал нас к этому и в матчах, и на тренировках. Главным для Морозова была скорость — все упражнения на тренировках давались так, чтобы всё с мячом исполнялось в два касания. Он использовал лучшие качества своих футболистов, а не просто заставлял их работать по выдуманной им схеме. Я помню, как он кричал нам с Кержаковым: не бегите назад, там за вас отработают, тратьте себя впереди.

    ***

    Мы не задумывались, доверяет ли нам главный тренер. Это только опытный игрок может над этим задумываться, а мы же были молодые, нам просто нравилось играть в футбол. Прямым конкурентом Саши Кержакова был Гена Попович. На тот момент уровень Кержакова был уже точно не ниже Поповича, ну Морозов его и ставил, несмотря на то, что Саша поначалу не забивал.

    ***

    Юрий Андреевич был любителем больших нагрузок: это же школа Лобановского, много беговых упражнений. Тренер он был требовательный, человек — жёсткий и эмоциональный. Помню, за два или три матча перед окончанием чемпионата России 2000 года Морозов сказал мне: «Так, Аршавин, бери свою сумку и можешь идти, тебя больше в команде нет». Прямо на тренировке, перед всей командой, на следующий день после какой-то игры. Я так и не понял, за что, и до сих пор не понимаю. Взял сумку, собрался, ушёл. После окончания сезона мне звонит президент клуба: «Андрей приезжай в офис, будем подписывать контракт». Я отвечаю: «Виталий Леонтьевич, я из команды отчислен, какой контракт?» Он: «Ничего-ничего, мы всё решим». Приехал, подписал новый контракт. Было ли это какой-то комбинацией Морозова и Мутко, что это вообще было, я так и не понял, мне никто ничего не объяснил.

    ***

    Нельзя сказать, что мы не старались. Никто не сачковал в ожидании нового тренера, все бились как могли — просто был не очень удачный период, когда не получалось

    ***

    Давид Исаакович Трактовенко один из самых порядочных людей, которых я в жизни встречал. В 2003 или 2004 году зашёл разговор о переподписании контрактов, я хотел больше денег. И Давид Исаакович сообщил, что «Зенит» — именно «Зенит», клуб — не может платить столько, сколько бы мне хотелось бы. И Трактовенко сказал, что финансировать мой контракт будет лично он, вернее, оплачивать разницу между официальным контрактом и той суммой, о которой мы договорились. Я сказал: «Давид Исаакович, пока вы президент, я уверен, что вы мне будете доплачивать. А если вы уйдете?» Он ответил: «Даже если я уйду, я буду продолжать выплаты, обещаю». В конце сезона он меня сам вызвал, отдал мне эти деньги, и ещё дал определённую сумму, которую я помню, развозил молодым футболистам, среди которых были Гарик, Власов, ещё несколько человек. Ещё он попросил передать какие-то деньги Василию Александровичу Костровскому, который в «Смене» всю молодёжь зенитовскую воспитал. Я попросил ребят позвонить Давиду Исааковичу, сказать спасибо, чтобы он знал, что деньги дошли до адресатов, по дороге не потерялись

    ***

    Когда «припёрло», Петржела поставил на молодёжь. Переломным был, по-моему, матч с «Аланией», я даже не попал в заявку на эту игру. Сидел на скамейке, на стадионе смотрел, с трибуны, семечки грыз, как сейчас помню. Макаров тогда играл, Лобов, перспективные Денисов и Быстров. У «Алании» выиграли 2:0 на её поле. И тогда мы пошли на взлёт.

    ***

    Мы все соответствовали схеме 4-4-2, по которой тогда играла команда. Осмысленность нашей быстроте, нашему движению придавал Влад Радимов.

    При Петржеле к нам приезжали футболисты, которые не должны были у нас играть. Сколько они зарабатывают, меня вообще не волновало, дело не в этом. Я, как игрок, который любит «Зенит», который здесь родился и хотел выигрывать трофеи с командой, был в ярости. Я понимал, что у клуба появились деньги, пусть небольшие, но ощутимые деньги, на которые клуб может развиваться. А вместо этого покупают Малетича, Флахбарта, Несвадьбу…

    ***

    Меня бесило, когда говорили: зачем нам Быстров, когда у нас будет Малетич. То, что Быстрова продали «Спартаку», было проявлением непрофессионализма менеджмента клуба. Но с другой стороны, если посмотреть на его карьеру, то лучшие годы Володя провёл в «Спартаке».

    Несколько недель после снятия Петржелы и до прихода Адвоката — это был довольно тяжелый период. Две недели мы тренировались с помощником Адвоката Кором Потом; когда собирались на тренировку — смотрели друг на друга: вдруг на ком-то что-то не то. Что Адвокат, что его ассистенты очень строго относились к внешнему виду. Мы сами говорили друг другу: ты должен идти переодеваться. При этом тренировки были бешеные какие-то, да ещё жара…. А Кор Пот говорил нам: «Это вы сейчас думаете, что тяжело, а вот приедет Адвокат, так вообще будет вам капут». Но оказалось всё не так страшно.

    ***

    Дик Адвокат снял очень много проблем. У него всегда были великолепные отношения с президентом клуба Сергеем Александровичем Фурсенко, они и сейчас, наверное, остаются такими, но за игроков он всегда стоял горой. Мне нравилась его безаппеляционность. Сразу как он пришел, он сказал: на выезде мы должны жить в лучшей гостинице. У нас должно быть лучшее поле. Если мы хотим первое место занять, у наших футболистов должно быть всё лучшее. Мне кажется, это вообще самый правильный подход. При Петржеле не было таких финансовых возможностей. В принципе, Адвокат всегда был за футболистов. Несмотря на то, что он был упрямый, он любил и умел пошутить.

    Вообще был такой период, когда, мне кажется, он боялся, что в команде будет хоть кто-то недовольный. Я помню, как мы поехали в Голландию играть с «АЗ». Жили в какой-то маленькой гостинице, потому что отель рангом выше был занят. В обеденном зале стоял холодильник с кока-колой, спрайтом. Естественно, что за завтрак, обед и ужин этот холодильник стал пустым. Дик с таким лицом смотрел на нас… Его напрягало, что все с такой радостью напиваются этой кока-колой, спрайтом за обедом, за ужином, но ничего нам не говорил…. В принципе, в «Зените» он проявлял гибкость и мудрость.

    ***

    Я скептически отношусь к русским тренерам. Все русские тренеры, которых я видел и с которыми работал, трусили, боялись соперника. А игрок всегда чувствует, когда тренер боится: это видно по заменам, по установке на игру. Вот Адвокат — не боится. Единственный раз Адвокат не то, что струсил, но захотел сыграть наверняка, — это когда мы 1-1 сыграли с «Баварией». Выходим на тренировку, он сразу даёт игру 11 на 11. А так как я вылетел из-за дисквалификации, он поставил одну команду 4-4-2, которая по составу должна была играть, против 4-3-3. Я подошел к Толе Тимощуку, который тогда капитаном был: Тима, скажи, что не надо так играть, поговори с ним. Ну и не только я, видимо, обратился. Потому что 4-4-2 — это мы уже отмучились. И лучше играть в свой футбол по схеме 4-3-3, даже если один игрок вылетел из схемы, и проиграть, чем подстроиться и всё равно проиграть. Я до сих пор так считаю.

    ***

    Когда Хиддинк пришёл, он нам сразу сказал: «Я работал в Австралии, в Голландии, в Корее, но лучших игроков у меня не было никогда». У нас же принято игроков давить, у нас, дескать, самые плохие игроки, у нас вообще всё самое плохое… А Гус пришёл и сказал: ребята, вы в порядке. Он заставил нас поверить в себя. В начале чемпионата Европы 2008 года, он составил расписание тренировок и матчей с первого дня турнира до финала. Ни один русский тренер бы не расписал чемпионат от первого дня до последнего, а он верил в нас. Так же сделал Адвокат, когда пришёл в «Зенит»: начал говорить: вы самые одаренные футболисты, я с такими талантливыми ещё не работал. Может, это просто концепция голландская такая…

    ***

    Когда я в первой половине 2013 года приехал в «Зенит» на полгода из «Арсенала», это было лучшим временем моей жизни. Я летал по полю, преград вообще не ощущал, к тому же вся команда была на ходу. Спаллетти ко мне относился не то что с пренебрежением, но всё время будто хотел подчеркнуть, что он выше меня по статусу. Мне казалось, что он был предвзят ко мне, опасается, будто я не считаю его за тренера. И он пытался показать это во всех своих решениях и разговорах.

    В финальном периоде пребывания здесь Спаллетти тренер, клуб и игроки существовали отдельно. Вершины этого треугольника ничто не связывало. Спаллетти, возможно, считал, против него плетутся какие-то заговоры, но игроки просто хотели банальной справедливости и понятных решений. А тренер ничего не объяснял. С русскими игроками у него не было контакта, он стал полагаться на иностранцев.

    Хороших футболистов с простыми характерами я мало видел. К каждому нужен свой подход. А вообще я считаю в больших клубах работа тренера заключается во многом в том, чтобы моральный климат установить, чтобы каждый чувствовал себя комфортно…

    ***

    Следующий тренер в «Зените» после Виллаш-Боаша будет русский…

Дидье ван Ковеларт. Принцип Полины

  • Дидье ван Ковеларт. Принцип Полины. — Пер. с фр. Н. Хотинской. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 256 с.

    Лауреат Гонкуровской премии Дидье ван Ковеларт написал изобретательную, местами неудержимо забавную и очень романтичную историю — гимн любви и дружбе, которые порой неразличимы. Взаимоотношения трех молодых людей, один из которых начинающий писатель, вторая — студентка, а третий — арестант, развиваются в течение нескольких коротких дней, но оставляют отпечаток на всей последующей жизни главного героя.

    Подобно многим молодым людям, которым
    некомфортно в реальной жизни, я сделал попытку прожить другую на страницах романа.
    Задуманная как событие в литературе, моя первая книга «Энергия земляного червя» разошлась
    в девятистах четырех экземплярах. С половиной.
    Я только что купил подержанный томик у букиниста на набережной за полцены. Не сказать
    чтобы моя популярность выросла за минувшие
    двадцать лет.

    Пожелтевшее издание с загнутыми, потертыми страницами, в пятнах птичьего помета. Каждый день я прохожу по этому тротуару и никогда его здесь не замечал.

    — Очень хороший выбор, — говорит букинист.

    Он не узнал меня. Естественно. Мало кто
    сегодня ассоциирует лицо с именем — тем более
    моим: Куинси Фарриоль. Оно совсем на меня не
    похоже. «Имя ему выбрал папа», — твердила
    мать все мое детство в Лотарингии, когда я нес
    его, как свой крест. Заведующий секцией в «Кастораме» и безоговорочный фанат Куинси
    Джонса, отец назвал меня в честь знаменитого
    джазиста: это имя-де обеспечит мне музыкальный слух и принесет счастье в жизни. Отца
    убила током елочная гирлянда в год, когда мне
    исполнилось семь. Куинси, я — это даже трогательно. Я бел, как червь, похож на служащего
    похоронного бюро, люблю только тишину, и
    случаются со мной одни лишь неприятности.
    Это и стало темой моего первого романа.

    Когда он вышел, люди думали, что я взял
    псевдоним. Я не опровергал, чтобы не выглядеть совсем уж смешным. Как будто выбрать
    самому столь дурацкое имя лучше, чем носить
    его от рождения. Вот такой я. «Интроверт,
    склонный к самобичеванию», как написал литературный критик «Репюбликен Лоррен» в единственной статье, которой я в ту пору удостоился
    как уроженец Тионвилля.

    — Вы не прогадали, — говорит мне букинист,
    отдавая сдачу. — Он с дарственной надписью.

    Я киваю. Наверное, экземпляр для прессы, сбагренный журналистом с моими «сердечными чувствами» в придачу. Лучше спрятать его от любопытных глаз, чтобы сберечь остатки самолюбия.

    — Давно он у вас? — спрашиваю я.

    — Только что получил. За ту же цену имеется Поль Гют* с дарственной надписью Мишелю Друа** .

    — Нет, спасибо.

    Отойдя на несколько шагов, я открываю томик: мне любопытно, кто же тот счастливый
    адресат моего былого подхалимажа. И застываю
    на месте. У меня было меньше одного шанса из
    тысячи наткнуться именно на этот экземпляр.
    Тот самый, что изменил всю мою жизнь.

    Полине и Максиму

    этот роман, сделавший возможной нашу
    встречу.

    С надеждой на будущее счастье, к которому
    я присоединяюсь всем сердцем.

    Куинси

    Я прислоняюсь к парапету, в горле ком. Я и
    забыл, что написал на этой книге. Ну и дерзким
    же я был тогда. Надпись, адресованная двум
    читателям, столь же хитроумная, сколь и искренняя, с видами на будущее, которого я в те
    дни даже вообразить не мог. Какими путями
    этот экземпляр двадцать лет спустя попал на
    прилавок букиниста? Этот экземпляр, свидетель
    единственного истинного приключения в моей
    жизни. Этот экземпляр, стоивший мне двух незабываемых ночей любви, рискованной дружбы и
    пули в спину.

    Что это — случайность, знак судьбы или чей-
    то умысел? Кто мог нарочно выложить
    нашу
    книгу на этот прилавок над Сеной, напротив
    моей работы, у парапета, на который я облокачиваюсь шесть раз в день в перекуры? Я так
    давно не получал вестей от Максима. Полина
    же… Я думал, что мне удалось наконец ее забыть. Стук моего сердца и дурацкая улыбка,
    такая широкая, что мошка залетела в рот, доказывают обратное.

    * * *

    Все началось со звонка из издательства «Портанс» в понедельник утром, когда я был занят глажкой своих рубашек. Анна-Лора Ансело, мой пресс-секретарь, воскликнула торжественным тоном:

    — Вы получили Премию следственного изолятора в Сен-Пьер-дез-Альп!

    Я молчал, и она спросила с нетерпением
    в голосе:

    — Вы рады?

    Я выдавил из себя: «Потрясающе». В ту пору
    я был автором покладистым. После благожелательного отзыва в «Репюбликен Лоррен» я получил «Золотую лозу», присуждаемую молодому таланту на Фестивале литературы и вина
    в Паньи-сюр-Мозель; премию составляли три
    ящика розового пино. Я ездил туда за наградой
    и подписал тридцать книг. На сей раз я, кажется,
    был окончательно
    раскручен. По крайней мере, среди виноградарей и зэков.

    — Где это?

    — Простите?

    — Сен-Пьер-дез-Альп.

    — Не знаю. Где-то в Альпах. — С досадливым вздохом и раздражением в голосе (видно, ей пришлось надеть очки, чтобы разобрать
    написанное) Анна-Лора добавила: — Премия
    не денежная, но к ней прилагается приглашение.

    — Погостить в следственном изоляторе?

    Мою реакцию Анна-Лора, похоже, не оценила. Она была из тех, кто блещет серьезностью.
    Конский хвост, воротничок, застегнутый до последней пуговички, низкие каблуки. Профессионалка во всем. Ей чуть было не довелось поработать с Маргерит Дюрас в 1978 году. Но когда
    она приехала в Нофль-ле-Шато, чтобы встретиться с ней, некий булочник, любивший пошутить, показал ей не на тот дом, и она вломилась
    к аятолле Хомейни. С тех пор юмор Анна-Лора
    воспринимает как личное оскорбление.

    — Знаете что, премия есть премия. Карьера
    писателя не делается в один день, Куинси, даже
    если на вас работает имидж издательства «Портанс». С чего-то надо начинать, и всему свое время. Вручение состоится 16 февраля в 11 часов.

    — В комнате для свиданий?

    — Они не уточняют. Я свяжусь с ними, все
    выясню и перезвоню.

    Десять дней спустя я сел на поезд в 5.28.
    Обратно на Лионский вокзал в тот же вечер в
    23.30. Как выяснилось, обещанное приглашение
    предполагало всего лишь коктейль для прессы,
    сеанс подписей и встречу с читателями-арестантами, проголосовавшими за меня. Все организовала владелица местного книжного магазина
    мадам Вуазен, которая заказала сто пятьдесят
    экземпляров «Энергии земляного червя» и напечатала за свой счет манжетку*** «Литературная
    премия следственного изолятора Сен-Пьер».

    — С ума сойти, как она на вас запала, — сухо
    заметила Анна-Лора.

    Это не была ревность, ей просто надоело:
    мадам Вуазен звонила по три раза на дню, чтобы обговорить условия моей поездки, передать
    формальности, соблюдения которых требовала
    тюремная администрация, и дополнить мою биографию.

    Эта последняя просьба стала для меня проблемой. Что добавить к трем строчкам, напечатанным на задней обложке книги, под анонсом?
    «Куинси Фарриоль, 21 год, родился в Тионвилле
    (Мозель), холост, живет в Париже и работает в
    сфере недвижимости». «Дополнить мою биографию» значило бы уточнить, что по роду занятий
    я настилаю ковровые покрытия, а обнародовать
    эти подробности мне совсем не хотелось. Тем
    более если эта владелица книжного магазина и
    впрямь имеет на меня определенные виды.

    В пустом вагоне, увозившем меня к ней, рассеянно глядя на зимний пейзаж, я невольно
    представлял ее себе белокурой и налитой, столь
    же желанной, сколь и недоступной. Молодой
    вдовой, к примеру, спроецировавшей на себя
    ярко выраженную сексуальную неутоленность,
    исходившую от моего романа. Да, она, должно
    быть, почувствовала между строк эту откровенно автобиографическую обделенность, в которой факт публикации — эта наконец-то осуще-ствившаяся неотвязная мечта, с самого детства
    отравлявшая мне все прелести обыденной жизни, — ровным счетом ничего не изменил.

    «Хорошо быть писателем — девушки так и
    падают», — говорили мне в «Клиши-Палас». Как
    же. До сих пор мне в руки упала только одна
    мертвецки пьяная фотографиня на Книжной
    ярмарке в Бриве. Подцепить такую можно было
    только в темноте, что я и сделал под древними
    шарами-стробоскопами в «Кардинале», китчевом
    клубе в стиле семидесятых, где проходил банкет
    по случаю закрытия ярмарки. Пятьдесят лет и
    все зубы свои. Из тех, что спрашивают между
    двумя отсосами:

    — А почему ты не печатаешься в «Галлимаре»? Это куда круче.

    Я ответил, что мне там отказали. Она сказала
    «ага», снова взялась было за дело, но передумала:

    — Извини, совсем забыла позвонить Флоранс.
    Пока она болтала с подружкой, я уснул, а
    когда проснулся в полдень, на одеяле белел самоклеящийся листочек с телефоном Антуана
    Галлимара и подчеркнутой припиской: «От
    меня». Поскольку она не подписалась, а имени
    ее я не знал, эпизод для упомянутого издателя
    последствий не имел.

    Вот к чему сводилось единственное мало-мальски яркое событие моей юной литературной карьеры. Дополнять им свою биографию
    для достопочтенной мадам Вуазен я не счел необходимым.


    * Поль Гют (1910–1997) — французский романист и
    эссеист. — 
    Здесь и далее примеч. перев.

    ** Мишель Друа (1923–2000) — французский писатель
    и журналист, член Французской академии.

    *** Манжетка — полоска бумаги в виде кольца, надеваемая
    на издание. На манжетке печатается дополнительная информация, появившаяся после выхода тиража.

Анна Матвеева. Призраки оперы

  • Анна Матвеева. Призраки оперы. — СПб.: Лимбус Пресс, 2015.

    Пожалуй, со времен Сомерсета Моэма ни один писатель так глубоко не погружался в атмосферу театра, как погрузилась в нее Анна Матвеева. Повести «Взятие Бастилии» и «Найти Татьяну» насквозь пропитаны театральным духом. Но в отличие от Моэма театр Матвеевой — не драматическая сцена, а высокая опера. Блеск дивного таланта и восторг музыкального самозабвения сменяют здесь картины горечи оставленности, закулисных интриг и торжища амбиций. По существу «Призраки оперы» — развернутая шекспировская метафора жизни, порой звучащая хрустальной нотой, порой хрустящая битым стеклом будней.

    Взятие Бастилии

    Надо было все же оставить Бастилию в назидание потомству, как англичане сохранили свой Тауэр — и с ним уцелели привидения маленьких принцев, и чёрные вороны — такие блестящие, как будто их начистили сапожным кремом.

    А здесь, в Париже — кафельная ракушка оперного театра, и туристы вглядываются под ноги, чтобы разглядеть очертания некогда стоявших здесь суровых стен.

    Опера, которую сочиняет Марианна, может называться «Взятие Бастилии». Она с детства знала наизусть все женские партии из «Онегина» и «Травиаты». Слух был такой точный, что от чужого фальшивого пения у девочки поднималась температура. В шесть лет папа отвел её в музыкальную школу, ждал под дверью, пока прослушают.

    Принимали вначале холодно, но когда Марианна начала петь — забегали. Сначала в один кабинет побежали, потом в другой. Явился руководитель хора — очень элегантный мужчина, и, в конце концов, приплыла директриса, старорежимная особа в длинном бархатном платье (если вести пальцем против ворса, можно что-нибудь написать).

    Ахали — какой слух, какой голос!

    Все годы Марианна шла в музыкальной школе первой ученицей. То, что происходило в общеобразовательной, её мало волновало — и сама она, и родители сразу поверили, что настоящая жизнь будет проходить вблизи от музыки. Она и в ансамбле солировала, с гастролями ездили в Чехословакию, в Венгрию, даже в Австрии была! По тем временам Австрия — как сейчас Луна.

    Лирико-драматическое сопрано, широкий диапазон, будущее размером с полмира — а потом умерла мама, и в тот же день пропал голос.

    Возможно, голос был как-то связан с мамой — поэтому они ушли вместе.

    Подружки в музыкалке злорадничали. Вторая по звёздности солистка целый месяц просыпалась с улыбкой на лице. Но Марианна была оперной героиней по самой своей сути. Все авторитеты её жизни — сумасшедшие (Эльвира, Марфа, Лючия ди Ламмермур) или самоубийцы (Дидона, Норма, Сента). У самоубийц — самые красивые партии.

    Однажды вечером оставила папе безжалостную записку с цитатой: «Самоубийство входит в капитал человечества». (Даже сейчас стыдно вспомнить.) Потом надела куртку, перешла через дорогу — к шестнадцатиэтажке. Рядом с магазином «Цветы» гремели досками скейтеры, Марианна всегда смотрела на них с ужасом — а сегодня прошла мимо, ничего не чувствуя. Поднялась в лифте на шестнадцатый этаж, открыла дверь на общую лоджию. Люди внизу — маленькие и бессмысленные. В этом доме раньше проживали мамины друзья — и у них выпал кот из окна. Разбился, бедный, лежал внизу крошечным ковриком, потратил все свои девять жизней разом, как неумелый игрок. Друзья вскоре переехали отсюда — не из-за кота, конечно, просто так совпало.

    Марианна представила, как через несколько минут будет лежать на месте несчастного зверя, как будет расплываться вокруг её головы блестящая, красная, лаковая звезда… Подняла голову вверх, закинула её так, что схватило шею, — и увидела дымное небо.

    Год назад, в хоре, они пели песню против атомной войны, и там были такие слова:

    Над землей бушуют травы,

    Облака плывут как павы,

    А одно, вот то, что справа,

    Это я, это я, это я,

    И мне не надо славы…

    Марианна зажмурилась, чтобы не плакать, потом открыла глаза — и вдруг уродливый городской задник превратился в прекрасную декорацию, а сама она стала героиней оперы, несчастной юной девушкой, за которой уже выехал со спасительной миссией лучший тенор региона. К третьему акту тенор будет ждать её под окном, и они исполнят для слушателей свой знаменитый дуэт.

    На той лоджии с видом на помойку и трансформаторную будку с Марианной произошло истинное чудо. Если принять на веру, что тебе не надо славы, то можно прожить свою жизнь не без удовольствия.

    А если повезет, то и не только свою.

    Девятьсот девяносто девять жизней.

    Она успела домой ещё до папиного возвращения — и разорвала предсмертную записку.

Вадим Левенталь. Комната страха

  • Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 с.

    Мало написать «люблю», чтобы читатель понял — герой полюбил, и мало написать «ужас», чтобы у нас по спине рассыпались мурашки. Автор «Комнаты страха» умеет сделать так, чтобы его словам поверили. Сборник малой прозы Вадима Левенталя, блестяще дебютировавшего романом «Маша Регина», открывает новые грани его дарования — перед нами сочинитель таинственных историй, в которых миражи переплетаются с реальностью, а предметы обнажают скрытый в них огонь. Городской нуар и готическая новелла — вот жанры, которым на этот раз отдает дань финалист премии «Большая книга» Вадим Левенталь.

    Император в изгнании

    Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат — его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.

    Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал.

    О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город.

    От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)

    Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку.

    Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.

    Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами — это то, что тебе нужно.

    Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.

    Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там — триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе — смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно.

    В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна — переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой — что дало ему силы так долго ждать.

Элис Манро. Давно хотела тебе сказать

  • Элис Манро. Давно хотела тебе сказать. — СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2015. — 288 с.

    Элис Манро давно называют лучшим в мире автором коротких рассказов, но к российскому читателю ее книги приходят только теперь, после того как писательница получила Нобелевскую премию по литературе. В тринадцати рассказах сборника Манро «Давно хотела тебе сказать» события дня сегодняшнего часто связаны с прошлым, о котором никто, кроме рассказчика, не знает. Свет и тьма, признания и умолчания тесно соседствуют в этих обманчиво-простых историях, способных каждый раз поворачиваться новой гранью.

    Лодка-находка

    Там, где кончались Белл-стрит, Маккей-стрит и Майо-стрит, находился Разлив. Там протекала река Ваванаш, которая каждую весну выходила из берегов. Выпадали весны — примерно одна из каждых пяти, — когда вода заливала дороги со стороны города и растекалась по полям; получалось мелкое, покрытое рябью озеро. В свете, отражавшемся от воды, все вокруг казалось ярким и холодным, как оно бывает в городах на берегах озер, и пробуждало

    или возрождало смутные надежды на некое бедствие. Жители приходили на все это посмотреть — чаще всего под конец дня или в ранние сумерки — и посудачить, все ли еще вода поднимается и дойдет ли на сей раз до границы города. Как правило, жители младше пятнадцати и старше шестидесяти пяти сходились на том, что дойдет.

    Ева и Кэрол выехали из города на велосипедах. Свернули в конце Майо-стрит с дороги — домов там уже не было — и двинулись напрямик через поля, вдоль проволочной изгороди, зимой завалившейся на землю под тяжестью снега. Немного покрутили педали, потом увязли в густой траве, бросили велосипеды и подошли к берегу.

    — Давай найдем бревно и покатаемся, — предложила Ева.

    — С ума сошла? Ноги отморозим.

    — «С ума сошла? Ноги отморозим!» — передразнил один из мальчишек, тоже стоявших у кромки воды. Проговорил он это гнусавым, писклявым голосом, как обычно мальчишки говорят девчоночьими голосами, хотя сами девчонки говорят совсем не так. Эти мальчишки —

    всего их было трое — учились с Евой и Кэрол в одном классе, так что девочки знали их имена (а имена их были Фрэнк, Бад и Клейтон), однако Ева и Кэрол, которые приметили и признали мальчишек еще с дороги, первыми с ними не заговорили, на них не смотрели, да и вообще делали вид, что рядом никого нет. Мальчишки, похоже, пытались соорудить плот из досок, выловленных из воды.

    Ева и Кэрол сбросили туфли и носки, вошли в воду. Ноги заломило от холода, по венам будто бы побежали синие электрические искры, но девчонки забирались все глубже, подбирая юбки, сзади — в обтяжку, а спереди — кулём, чтобы удобнее было держать.

    — Эк переваливаются, куры толстозадые.

    — Дуры толстозадые.

    Ева и Кэрол, понятное дело, притворились, что ничего не слышат. Они выловили бревно, забрались на него, поймали пару дощечек, чтобы грести. В Разливе вечно плавала всякая всячина — ветки, штакетины, бревна, дорожные указатели, ненужные доски; а иногда — водогреи, раковины, кастрюли и сковородки, случалось даже — автомобильные сиденья или мягкие кресла; можно было подумать, что Разлив доплескивается до самой свалки.

    Девчонки погребли прочь от берега, на холодный озерный простор. Вода была совершенно прозрачной, видно было, как у дна колышется бурая трава. А пусть понарошку это будет море, решила Ева. Она подумала про затонувшие страны и города. Атлантида. А пусть мы понарошку будем викинги, мы плывем на ладье — в Атлантике их ладьи казались такими же тонкими и хлипкими, как это бревно на Разливе, а под килем у них была прозрачная вода на много миль, а дальше город со шпилями, нетронутый, будто драгоценный камень, который уже не достанешь с морского дна.

    — Это ладья викингов, — сказала Ева. — А я — резная фигура на носу.

    Она выпятила грудь и вытянула шею, пытаясь изобразить дугу, а потом скорчила рожу и высунула язык. После этого обернулась и впервые обратила внимание на мальчишек.

    — Привет, придурки! — заорала она. — А вам слабó сюда заплыть, тут глубина три метра!

    — Врешь, — отозвались они без малейшего признака интереса; она и правда врала.

    Девчонки проплыли мимо купы деревьев, разминулись с мотком колючей проволоки и оказались в заливчике, возникшем на месте естественного понижения почвы. Ближе к концу весны на месте заливчика образуется пруд, кишащий лягушками, а к середине лета воды в нем совсем не останется, только низкая поросль кустов и тростника, зеленеющих в знак того, что почва у корней еще влажная. Вдоль крутого берега пруда росли деревья повыше — ивы, над водой торчали верхушки. Бревно ткнулось в ивы. Ева и Кэрол увидели, что впереди что-то застряло.

    Это была лодка, точнее, часть лодки. Старая весельная лодка — один борт отломан почти целиком, доска, раньше служившая скамейкой, болтается без опоры. Лодка запуталась среди ветвей и лежала, задрав кверху нос, вроде как на боку — вот только бока у нее не было.

    В головы им, без всяких обсуждений, одновременно пришла одна и та же мысль.

    — Парни! Эй, парни!

    — Мы вам лодку нашли!

    — Бросайте свой дурацкий плот, идите сюда, посмотрите на лодку!

    Сильнее всего удивило их то, что мальчишки действительно пришли — по полосе суши, чуть не бегом, чуть не кувырком вниз по склону, настолько им было интересно.

    — Где, где?

    — Да где же, не вижу я никакой лодки!

    А потом Еву и Кэрол очень удивило то, что, когда мальчишки увидели, что за лодку они имели в виду, что

    это просто гнилая развалюха, застрявшая в ивовых ветках, у них и мысли не мелькнуло, что их попросту надули и разыграли. Обижаться они даже не подумали, находка так их обрадовала, будто это и правда была новенькая целая лодка. Мальчишки уже были босиком, они ведь бродили по воде, вылавливая доски, поэтому, не сбавляя ходу, с берега заплюхали к лодке, окружили ее и стали разглядывать, не обращая никакого, даже самого презрительного, внимания на Еву и Кэрол, которые так и болтались на своем бревне. Тем пришлось их окликнуть.

    — И как вы ее вытаскивать собираетесь?

    — Да она все равно не поплывет.

    — Ты что, думаешь, она поплывет?

    — Потонет. Буль-буль-буль, и вы на дне.

    Мальчишки не ответили, они были слишком заняты: ходили вокруг лодки, тянули ее, прикидывали, как бы ее высвободить, не слишком повредив. Фрэнк, самый грамотный, речистый и безрукий из них, затеял называть лодку «он», как будто это корабль, — выпендреж, на который Ева и Кэрол ответили презрительными гримасами.

    — В двух местах застрял. Аккуратнее, днище ему не прошибите. Экий тяжеленный, а так ведь не подумаешь.

    Забрался в лодку и высвободил ее Клейтон, а Бад, рослый жирный парень, взвалил ее на спину и спустил на воду — теперь ее можно было полу на плаву, полуволоком доставить к берегу. На это ушло некоторое время. Ева и Кэрол бросили бревно и вброд вернулись на берег. Забрали свои туфли, носки и велосипеды. Возвращаться назад прежней дорогой было совсем не обязательно, однако они вернулись. Стояли на гребне холма, опираясь на велосипеды. Домой не уходили, но и не садились, и не таращились в открытую. Стояли, вроде как повернувшись лицом друг к дружке, однако то и дело поглядывали вниз, на воду и на мальчишек, пыхтевших вокруг лодки, — так, будто остановились на минутку из чистого любопытства, да

    вот и застряли тут дольше, чем думали, чтобы узнать, чем кончится эта безнадежная затея.

    Часов в девять, когда уже почти стемнело — стемнело для тех, кто сидел дома, а снаружи еще не совсем, — все они вошли в город и своего рода процессией прошествовали по Майо-стрит. Фрэнк, Бад и Клейтон несли перевернутую лодку, а Ева и Кэрол шли сзади, катя велосипеды. Головы мальчишек почти скрылись во тьме лодочного нутра, где пахло разбухшим деревом и холодной болотной водой. Девчонки же смотрели вперед и видели в зеркальцах на руле уличные огни — ожерелье огней, взбиравшееся по Майо-стрит, доходившее до самой водонапорной башни. Они свернули на Бернс-стрит, к дому Клейтона — ближайшему из всех их домов. Еве и Кэрол он был не по дороге, и все же они не отставали. Мальчишки, видимо, слишком были заняты переноской, чтобы их шугануть. Кое-какая ребятня помладше еще копошилась на улице — играли в «классы» на тротуаре, хотя видно было уже совсем плохо. В это время года свободный от снега тротуар был еще в новинку и в радость. Ребятня сторонилась и с невольным уважением провожала глазами проплывавшую мимо лодку; потом они выкрикивали вслед вопросы — хотели знать, откуда лодка взялась и что с ней теперь собираются делать. Им никто не отвечал. Ева и Кэрол, как и мальчишки, даже и не думали открывать рот и вообще удостаивать их взглядом.

    Все впятером они вошли к Клейтону во двор. Мальчишки переместили вес, явно собираясь сгружать лодку.

    — Лучше оттащите ее на задний двор, где никто не увидит, — посоветовала Кэрол.

    То были первые слова, произнесенные с тех пор, как они вступили в город.

    Мальчишки ничего не ответили, однако двинулись дальше по утоптанной дорожке между домом Клейтона и покосившимся дощатым забором. Сбросили лодку на заднем дворе.

    — Между прочим, лодка покраденная, — сказала Ева, главным образом чтобы произвести впечатление. — Она же чья-то. А вы ее покрали.

    — Тогда это вы ее покрали, — возразил Бад, тяжело дыша.

    — Вы ее первые увидели.

    — А вы ее взяли.

    — Тогда это мы все. Если кому за это что будет, тогда уж всем.

    — Ты про это кому-нибудь скажешь? — спросила Кэрол, когда они с Евой ехали домой по улицам, где между фонарями было темно, а от зимы остались выбоины.

    — Тебе решать. Ты не скажешь, так и я не скажу.

    — Если ты не скажешь, я тоже.

    Они ехали медленно, с чувством, что поступились чем-то, но вполне довольные.

    В дощатом заборе, окружавшем двор за домом Клейтона, тут и там торчали столбы, которые поддерживали, вернее, пытались поддерживать забор в вертикальном положении; вот на этих столбах Ева и Кэрол и просидели несколько вечеров — чинно, хотя и без особого удобства. А иногда они просто стояли, прислонившись к забору, пока мальчишки латали лодку. В первый-второй вечер соседские ребятишки, привлеченные стуком молотков, пытались просочиться во двор и выяснить, что там происходит, но Ева и Кэрол преграждали им путь.

    — Тебя сюда кто-нибудь звал?

    — Сюда во двор только нам можно.

    Вечера делались все длиннее, воздух прогревался. На тротуарах начали прыгать через скакалку. В дальнем конце улицы шеренгой стояли клены, в их коре были сделаны надрезы. Сок в ведерках собраться не успевал — ребятишки его сразу выпивали. Хозяева деревьев, старик и старуха, которые надеялись наварить кленового сиропа, выбегали из дома с криками «кыш», как будто отпугивали ворон. Каждую весну дело кончалось тем, что старик

    выходил на крыльцо и стрелял в воздух из ружья — только тогда воровство прекращалось.

    Тем, кто ремонтировал лодку, было не до сока, хотя в прошлом году все они его дружно тибрили.

    Доски, необходимые для починки, собирали тут и там, по всем задворкам. В это время года повсюду что-то валялось — ветки и палки, размокшие перчатки, ложки, выплеснутые вместе с водой, крышки от кастрюль, которые зимой выставили на снег остывать, всевозможный мусор, который осел к земле и долежал до весны. Инструменты добывали из подвала Клейтона, — видимо, они сохранились с тех пор, когда еще жив был его отец, — и хотя совета спросить было не у кого, мальчишки худо-бедно сообразили, как строят или перестраивают лодки. Фрэнк притащил чертежи из книг и журнала «Популярная механика». Клейтон посмотрел на чертежи, послушал инструкции, которые вслух зачитывал Фрэнк, а потом стал действовать по собственному разумению. Бад ловко управлялся с пилой. Ева и Кэрол следили за процессом с забора, отпускали разные замечания и придумывали, как назвать лодку. Названия они предлагали такие: «Водяная лилия», «Морской конек», «Королева Разлива» и «Кэро-Ева», в собственную честь, потому что ведь это они нашли лодку. Мальчишки не говорили, какое из этих названий кажется им подходящим, — может, и никакое.

    Днище нужно было просмолить. Клейтон вылил смолу в котелок, разогрел на кухонной плите, притащил на задний двор и начал медленно, со свойственной ему дотошностью промазывать перевернутую лодку, сидя на ней верхом. Двое других мальчишек распиливали доску, чтобы сделать скамейку. Клейтон смолил, а смола остывала и наконец загустела так, что не вытянешь кисть. Клейтон повернулся к Еве, поднял котелок и сказал:

    — Пошла бы да разогрела на плите.

    Ева взяла котелок, поднялась на заднее крыльцо. В кухне после улицы показалось совсем темно, но света, похоже,

    все-таки хватало, потому что мать Клейтона стояла над гладильной доской и ворочала утюгом. Так она зарабатывала на жизнь — стирала и гладила белье.

    — Простите, можно я поставлю котелок со смолой на плиту? — спросила Ева, которую приучили вежливо говорить со старшими, даже если это прачка; кроме того, ей почему-то очень хотелось произвести на маму Клейтона хорошее впечатление.

    — Тогда сперва нужно бы огонь подвеселить, — сказала мама Клейтона; судя по голосу, она сомневалась, справится ли Ева с таким делом. Но Евины глаза уже привыкли к полутьме, она ухватом отодвинула крышку, взяла кочергу и разворошила угли. Старательно помешивала смолу, пока та расходилась. Она была горда поручением. Гордость осталась и после. Засыпая, она представила себе Клейтона: он сидит на лодке верхом, промазывая ее смолой — сосредоточенно, бережно, отрешенно. Она вспомнила, как он заговорил с ней из этой своей отрешенности, таким обыкновенным, миролюбивым, домашним голосом.

    Двадцать четвертого мая день был праздничный и занятий в школе не было, и вот лодку вынесли из города, на сей раз — дальним путем, не по дороге, а через поля и изгороди, которые уже успели починить, к реке, — та уже бежала в своих обычных берегах. Ева и Кэрол тоже несли в свой черед, наравне с мальчишками. Лодку спустили на воду с истоптанного коровами бережка между ивами, на которых как раз распускались листья. Первыми в нее сели мальчишки. Они разразились победными воплями, когда лодка поплыла — изумительным образом поплыла вниз по течению. Лодка была выкрашена снаружи в черный цвет, изнутри — в зеленый, а скамейки — в желтый, и еще вдоль борта снаружи шла желтая полоса. Никакого названия на ней так и не написали. Мальчишкам и в голову не пришло, что лодку нужно как-то назвать, она и так отличалась от всех остальных лодок в мире.

    Ева и Кэрол бежали по берегу, таща с собой мешки, набитые булкой с вареньем и арахисовым маслом, маринованными огурцами, бананами, шоколадным печеньем, чипсами, крекерами, склеенными кукурузным сиропом, и пятью бутылками шипучки, которые предстояло остудить в речной воде. Бутылки били их по ногам. Девчонки вопили.

    — Подлюки будут, если не дадут покататься, — сказала Кэрол, и они заорали хором:

    — Это мы ее нашли! Мы нашли!

    Мальчишки не ответили, однако через некоторое время причалили к берегу, и Ева с Кэрол, пыхтя, спотыкаясь, помчались туда.

    — Как, протекает?

    — Покуда не протекает.

    — Черпалку забыли взять! — посетовала Кэрол, но тем не менее залезла в лодку вместе с Евой, а Фрэнк отпихнул их от берега с криком:

    — Все мы погибнем в пучине!

    А хорошо в лодке было то, что она не прыгала по волнам, как бревно, а лежала в воде как в чашечке, и плыть в ней было совсем иначе, чем верхом на бревне, ты будто бы сам сидел в воде. Скоро они начали кататься все вперемешку — двое мальчишек и девчонка, двое девчонок и мальчишка, девчонка с мальчишкой, и постепенно так запутались, что уже было и не сообразить, чья теперь очередь, да никому это было и не интересно. Они двинулись вниз по реке — те, кто не сидел в лодке, бежали по берегу. Прошли под двумя мостами, железным и бетонным. В одном месте увидели большого неподвижного карпа, он вроде бы улыбнулся им из воды, где лежала тень от моста. Они не знали, далеко ли забрались, но река изменилась — стала мельче, а берега ниже. На дальнем конце поля они увидели какую-то постройку вроде домика, явно пустовавшего. Вытащили лодку на берег, привязали и зашагали через поле.

    — Старая станция, — сказал Фрэнк. — Станция Педдер.

    Остальные тоже слышали это название, но один Фрэнк знал наверняка, потому что отец его работал в городке железнодорожным агентом. Фрэнк сказал, что тут раньше была остановка на боковой ветке, которую потом разобрали, и что тут была лесопилка, только давно.

    В здании станции оказалось темно и прохладно. Все стекла выбиты. Осколки и куски покрупнее лежали на полу. Они побродили по комнатам, отыскивая стекляшки побольше — на них можно было наступать, и они бились, и это было как разбивать лед на лужах. Некоторые перегородки еще сохранились — можно было определить, где раньше находилось окошечко кассы. Лежала опрокинутая скамья. Сюда явно захаживали люди, похоже, захаживали довольно часто, хотя место и было совсем глухое. На полу валялись бутылки из-под пива и шипучки, сигаретные пачки, жвачка, фантики, бумажная обертка от буханки хлеба. Стены покрывали полустертые и свежие надписи, выведенные мелом, карандашом или вырезанные ножом.

    Я ЛЮБЛЮ РОННИ КОУЛСА

    ПОТРАХАТЬСЯ БЫ

    ЗДЕСЬ БЫЛ КИЛРОЙ

    РОННИ КОУЛС КОЗЕЛ

    ТЕБЕ ТУТ ЧЕГО НАДО?

    ЖДУ ПОЕЗДА

    ДОННА МЭРИ-ЛУ БАРБАРА ДЖОАННА

    Как же было здорово в этом просторном, темном, пустом помещении, где с громким хрустом билось стекло, а звуки голосов отскакивали от стропил крыши. Они принялись прикладывать к губам старые пивные бутылки. Сразу захотелось есть и пить, они расчистили себе место в центре помещения, сели и принялись уничтожать провизию. Шипучку выпили как была, тепловатую. Съели все до последней крошки, слизали остатки варенья и арахисового масла с оберточной бумаги.

    Потом стали играть в «Скажи или покажи«1.

    — Давай пиши на стене «Я сраный козел» и подписывайся.

    — А ну скажи, как выглядело самое гнусное твое вранье за всю жизнь.

    — Ты когда-нибудь писался по ночам?

    — Тебе когда-нибудь снилось, что ты идешь по улице совсем без ничего?

    — Давай иди на улицу и писай на железнодорожный знак.

    Это задание выпало Фрэнку. Видеть они его не видели, даже со спины, только слышали шуршание струйки. Сами они сидели, ошеломленные, и не могли придумать, кого еще и на что подбить.

    — А теперь, — сказал Фрэнк от двери, — следующее задание будет для всех.

    — Какое?

    — Раздеться догола.

    Ева и Кэрол вскрикнули.

    — А кто откажется, тот будет ходить — вернее, ползать — прямо по этому полу на четвереньках.

    Все затихли, а потом Ева спросила покорно:

    — Что первое снимать?

    — Башмаки с носками.

    — Тогда пошли наружу, здесь ведь стекло повсюду.

    В дверях, в неожиданно ярком солнечном свете, они скинули носки и обувь. Поле перед ними светилось будто вода. Они побежали туда, где раньше проходила железнодорожная ветка.


    1 Игра, суть которой заключается в том, что игроки обязаны отвечать на любые заданные им вопросы, а в случае отказа — выполнять любые действия, предложенные водящим.

Давид Шраер-Петров. Герберт и Нэлли

  • Давид Шраер-Петров. Герберт и Нэлли.— М.: Книжники, 2015. — 778 с.

    В московском издательстве «Книжники» вышел в окончательной авторской редакции роман Давида Шраера-Петрова «Герберт и Нэлли», написанный в ранние 1980-е годы прошлого столетия. В этом классическом романе об отказниках показана Россия периода войны в Афганистане. В центре романа — судьба доктора Герберта Анатольевича Левитина, русского еврея, тишайшего интеллигента, вставшего на путь борьбы с дьявольской системой. Отрывок из романа — на сайте «Прочтения».

    [Покровское-Стрешнево]

    Однажды позвонил ему друг по учебе в институте Жора Дриз:

    — Старик, я получил разрешение. Так что приходи на проводы.

    И вот они втроем: Герберт Анатольевич, Таня и Анатолий едут к Жоре Дризу прощаться. В прежние времена непременно взяли бы такси. А теперь троллейбусом «Б» до Маяковской, оттуда до «Сокола» на метро, и снова — на автобусе до безлюдной Покровской стрешни. Жора Дриз жил в деревянном коттедже, каких немного осталось даже в этом, некогда дачном районе. Все, что примыкало к коттеджу: выщербленный забор, скособоченный и распахнутый веером, кусты сирени вперемежку с сорными зарослями бузины, пустые коробки и ящики вдоль дорожки — носило признаки запустения и заброшенности. Видно было, что хозяевам не до ступенек, прогнивших и провалившихся, как переносица сифилитика. Коттедж до войны приобрели родители Дриза у родственников загубленной в тридцать седьмом году семьи. Теперь через неделю дом, в котором прошла целая жизнь Жоры, должен был остаться покинутым навсегда. Этот дом был памятен Герберту Анатольевичу воспоминаниями о первой и мучительной для него влюбленности.

    Они с Жорой учились тогда на четвертом курсе. Жора — весельчак и острослов, тряхнув могучей шевелюрой, сказал Герберту Анатольевичу: «Герка, жду сегодня в 20.00. Родители уматывают на пасхальный ужин. А мы порезвимся». Весь тот давний — прошло больше двадцати лет — вечер запомнился Герберту Анатольевичу апрельскими сумерками, легко вплывающими в гостиную из пустого еще сада. Тяжелая, резного дуба, мебель, наставленная в гостиной, погружалась в полумглу. В полумгле на старинном столике бутылка вина. В гостиной сидит длинноногое существо, которое, по странной случайности, называют Катей, и только он, Герберт Анатольевич, оставшийся с этим существом в гостиной один на один, не в состоянии назвать ее обыкновенным человеческим именем. Катя была подружкой Жоркиной девушки. И хотя Герберт Анатольевич был предупрежден о том, что будут вполне «лабильные чувихи», он никак не мог преодолеть черту недозволенности, лежавшую между ним и Катей. Быть может, это чувство робости, присущее многим еврейским юношам, осталось в наследственной памяти тяжелым гнетом, заложенным в их гены еще со времен гетто и черты оседлости?

    Катя запахнула шторы и затворила дверь. Ключа не было, и она сказала деловито: «Придвинь кресло к двери. Вдруг они захотят с нами пообщаться». Герберт Анатольевич придвинул кресло автоматически, наблюдая за каждым движением Кати и все больше влюбляясь в нее. Говорят, что решительные, раскованные девушки могут вызвать чувство протеста, бунт, что ли, против этой обнаженности, граничащей с бесстыдством. Ничего подобного Герберт Анатольевич не испытывал. Катя вызвала у него только восхищение, и он слепо повиновался воле, исходившей от этого длинноногого веселого существа. Они отпили еще по глотку, и Катя обняла Герберта Анатольевича, тесно прижавшись к его груди. Потом Катя взяла руки Герберта Анатольевича и завела их под свой свитер, наложив его пальцы на свои напряженные соски. Герберт Анатольевич касался этих бархатных сосков, напоминающих нежностью своей лепестки роз, которые он трогал когда-то в отшумевшем давным-давно саду. «Катенька, Катюша», — твердил Герберт Анатольевич, все время желая ощутить ладонями все ее тело и дразнящую часть ее спины, скрытую под короткой юбочкой. «Ах ты, глупенький мой очкарик», — повторяла Катя, увлекая Герберта Анатольевича на тахту, раздеваясь и отдавая себя этому неуклюжему и полузнакомому еврейскому парню. «Катюша, Катенька, скорее! Помоги мне. Где же ты?» — бормотал Герберт Анатольевич, мучаясь разрывающей его внутренней силой, которая искала немедленного выхода. «Только будь осторожен», — шепнула ему Катя. Герберт Анатольевич погрузился в обхватившее его, высасывающее душу блаженство, чувствуя неукротимо приближающееся и непередаваемое словами счастье, парение над цветущим лугом, возврат к прапрошлому, когда он был существом, карабкающимся по бамбуковому стволу и тянущимся к медвяным плодам. И молнии, и дикий крик грядущей боли, обернувшейся восторгом, и плод надкушен, и пролит сладостный липучий сок. Герберт Анатольевич, обессиленный, уткнулся в хрупкую ключицу Катюши. Он был так счастлив впервые случившемуся с ним, что не понял сразу, откуда возникли злость и отвращение в глазах Кати. Он хотел поцеловать ей руку, но Катя оттолкнула Герберта Анатольевича, как мерзкое и бесполезное животное.

    — Кретин! Куда ты торопился? Что ты наделал? А еще медик.

    Она спрыгнула с тахты, стала шарить в сумочке, накинула что-то на себя и выбежала из гостиной. Герберт Анатольевич услышал шум воды в ванной, потом — возбужденные голоса… Он продолжал сидеть в гостиной, одевшись и еще не помня себя от радости и наслаждения, и не желая верить, что это неслыханное счастье оборвалось, обернулось позором. Вошел Жора, укоризненно и сочувственно посмотрел на приятеля, собрал Катины вещи и, видя, что Герберт Анатольевич хочет идти за ним, удержал товарища.

    — Не ходи туда, Катя взбешена. Она боится, что забеременеет. Что ж ты, недотепа, не предохранялся!

    Герберт Анатольевич не выходил из гостиной, пока не услышал стук парадной двери, топот каблучков по ступенькам крыльца и бряканье садовой калитки. «Все кончено. Все кончено», — повторял он в такт убегающему в сторону «Сокола» трамваю, уносящему Герберта Анатольевича. Это раскачивание напоминало раскаяние и раскачивание молящихся в синагоге, раскаивающихся за свою инфантильную неуверенность и нерешительность порвать ремни обстоятельств, стягивающих их руки и волю. С тех пор Герберт Анатольевич не встречал Катю. И Катя не подавала о себе вестей. Но внезапно подаренное ему счастье и со-стояние влюбленности не покидало Герберта Анатольевича еще несколько лет — до самой женитьбы на Тане. Вот теперь он с женой и сыном шел на проводы Жоры Дриза.

    Герберт Анатольевич с трудом опомнился от нахлынувших воспоминаний и в первый момент не смог даже понять, как вместо давнишней, отшумевшей, как весенний ливень, девушки идет рядом с ним жена — Таня, женщина, которую он полюбил навсегда и которая родила ему сына Анатолия. В гостиной, памятной Герберту Анатольевичу живущим в нем до сих пор ощущением счастья первой влюбленности и первого грехопадения, стоял длинный стол, составленный из нескольких столов и столиков. Было накурено и шумно. На Левитиных никто не обратил внимания, разве что потеснились и продолжили свои бесконечные разговоры. «Старички», ожидающие визу, отличались от «новичков» большей осведомленностью и практичностью. Один из родственников Жоры, парикмахер из Вострякова, упоенно рассказывал о том, как ему удалось получить справку с места работы:

    — Где они найдут такого дамского мастера? — И сам отвечал себе: — Нигде!

    — И что вы думаете? Я решил подключить своих дамочек… — История была длинная. Водки с закусками достаточно.

    Все слушали парикмахера со вниманием. Герберт Анатольевич сидел один: жена перешла к группе женщин и совершенно «отключилась», как она говорила, когда с головой погружалась в выездные хлопоты. Анатолий отправился в другую комнату, где дети Жоры, дочь и сын, развлекали своих сверстников.

    За столом шутили. Время шло к весне. В печати каждый день появлялись корреспонденции о подготовке Договора ОСВ-2. Китайцы собирались посылать делегацию в Москву. С дальнего конца стола доносилось:

    — Нам в Израиль теперь не страшно ехать. Садат с Бегином подружиться решили. Авось и с палестинцами помирятся.

    — Верь этим черномазым!

    — И поверю, потому что воевать никому не хочется.

    — Выпьем!

    — Выпьем! Лехаим!

    Приходили новые гости с тортами, водкой, шампанским. Жора и его жена Лиза бродили среди гостей с измученно-счастливыми лицами. Проводы напоминали Герберту Анатольевичу одновременно поминки и свадьбу: поминали жизнь, прожитую в России, венчались на жизнь в Израиле.

    — Ты понимаешь, старик, — нашел Жора минутку для Герберта Анатольевича. — Что мне, простому участковому терапевту, говорить? И то не боюсь: как-нибудь выучу иврит. И за работу примусь. А ты с твоей головой —ты же академиком станешь! Точно. Академик Левитин! — И Жора отошел к кому-то из гостей.

    «Господи, — думал Герберт Анатольевич. — Почему же я и здесь, среди своих, родных мне по крови евреев, чувствую одиночество? Неужели это — проклятое свойство моего характера? Неужели мучительная страсть к самоанализу не оставит меня хотя бы теперь, после принятого решения? Вот ведь сидят люди. Пьют. Веселятся. Ждут своего часа. А я терзаюсь и терзаю близких. Как это меня еще Таня терпит?»

    Забренчал дверной колокольчик. В прихожую выбежала Лиза и ввела в комнату новых гостей. Лиза поискала застолом свободное местечко и подходящих собеседников для пришедших. Их было трое: коренастый усатый мужчина с живым подвижным лицом. Мимика его была столь оживленной, что непонятно было, подергивает он правой рукой и плечом и постоянно жестикулирует по привычке или вследствие тика. С ним были высокая стройная женщина Таниного возраста и девушка лет семнадцати-восемнадцати. Девушка была ладненькая, крепенькая — вся в отца живостью движений и в мать — отчаянно-смелым взглядом и нежной белокуростью. Лиза позвала сына, и он увел девушку к молодежи.

    — Герберт, я хочу тебя познакомить с моим коллегой. — Жена Дриза служила до подачи документов в ОВИР звукооператором на киностудии
    «Научпопфильм».

    — Это Евгений Лейн, знаменитый киновед.

    — Добавь, Лизок, киновепрь!

    — Не слушайте его. Женя Лейн — наша звезда. — Лиза наливала вошедшим водку.

    — Звезда над вечной мерзлотой, — как бы вскользь, мимоходом, заметила его жена. Она взглянула на Герберта Анатольевича, и его обожгло холодом ее стальных глаз.

    — Катя, это вы? — спросил ее Герберт Анатольевич, не веря, что такая встреча возможна при подобных обстоятельствах.

    — С ума сойти! Лейн, представляешь, этот почтенный выездной профессор — тот самый неопытный студент-медик из моей беспутной юности.

    И они оба, Катя и ее муж, весело засмеялись, выпили водки за здоровье семьи Дриза и забыли до конца вечера про Герберта Анатольевича.

Сборник современной черногорской литературы: Стефан Бошкович

О черногорской литературе современному российскому читателю ничего неизвестно. Где-то там жил Милорад Павич, и у него есть много рассказов о Черногории, но он серб. Где-то там жил Иво Андрич, и он нобелевский лауреат, но хорват, и вообще сам черт ногу сломит в этой балканской чересполосице. Читатели «Прочтения» имеют возможность первыми познакомиться с материалами сборника современной черногорской литературы, выпуск которого инициирован европейским культурным центром Dukley Art Community. В течение нескольких недель мы будем печатать стихи и рассказы, сочиненные в очень красивой стране «в углу Адриатики дикой».

Подробнее о проекте

Стефан БОШКОВИЧ

Работники просвещения на нудистском пляже

Свеча догорала, а фиолетовые облака медленно расплывались, пропуская лучи, делая ее пламя почти невидимым. Я убедился, что огонек вот-вот погаснет, я поднялся со скамьи. Сороковое утро, как умер отец. Я не успел почти ничего узнать о нем, хотя мы всю жизнь делили с ним жилье. Обычные праздники, семейные сборища, полуденные обеды… все это аккуратно и небрежно проходило мимо меня. Даже величественный акт смерти свершился не на моих глазах. Когда он исходил последними вздохами, я пытался кончить на лицо едва достигшей совершеннолетия девочки из соседней квартиры. С этого момента и по сей, уже сорок дней, испытывал я острую боль в мошонке. Пестрый гербарий и ключ без брелка от старой двухкомнатной квартиры были единственным имуществом, унаследованным мной от отца. Мне захотелось сорвать с себя черную рубашку. Направляясь к машине, я бросил еще один взгляд на маленькое тесное кладбище под белым солнцем. Ехал я медленно, петляя по боковым улицам, чтобы наконец выплыть на магистраль, ведущую к морю. По радио рекламировали предстоящий великий день. Первая забастовка в моей жизни. Уже десять лет я работаю в сфере образования, и впервые совет профсоюза работников просвещения единогласно проголосовал за двухчасовую забастовку, призванную выразить несогласие со снижением бюджетных ассигнований на образование по сравнению с предыдущим годом. Интриговал выбор места, на котором работники просвещения пожелали обратить внимание общественности на свои проблемы. Возможно, ветер ассоциируется со свободой, и тогда проветривание гениталий ассоциируется с высшей степенью свободы, так я понял замысел. Я остановил машину недалеко от остановки общественного транспорта, сообразив, что было бы неплохо хоть на несколько минут заскочить домой, чтобы снять с себя липнущий к телу черный костюм. Хорошо было бы успеть встать под душ, выпить холодного свежевыжатого сока. Голова моя раскалывалась при мысли о традиционном продолжении сороковин, так что я даже не заметил, как резко повернул ключ зажигания вправо и нажал на педаль газа. Остановка осталась за моей спиной, в зеркале заднего вида я заметил два силуэта, которые сидели под зонтом мороженщика и протягивали в мою сторону руки. Я затормозил и включил заднюю скорость. Силуэты неспешно поднялись со стульев и влезли на заднее сиденье автомобиля. Я не произнес ни слова. Только время от времени посматривал в зеркальце на необычное существо справа, которое нервно зачесывало светлые волосы за уши. Я мог предположить, что это были уши вилы, заостренные верхушки которых напоминали хрящеватые антенны, а взгляд ее был светлым и излучал, куда бы она ни повернула маленькую головку, призрачную голубизну, заливавшую салон автомобиля. На ее плече лежала рука грудастой подружки с невыразительным тупым лицом. Я закурил сигарету, и они одновременно опустили стекла, каждая со своей стороны. Целых полчаса мы ехали в тишине, которую время от времени нарушали звуки цикад да машины на встречке. По узкой дороге мы подъехали к огромным воротам, к которым была приколочена доска с плохо читаемой надписью: нудистский пляж «Магеллан». В полной тишине мы втроем покинули машину и направились по песчаной тропинке к пляжу, видневшемуся за редкими соснами. Ветер осыпал нас сухими иглами. Работники просвещения уже собрались, устроились на симметрично расставленных лежаках без зонтов. Полуодетые, они выглядели несколько обреченно, собирали в кулак храбрость, необходимую для задуманного перформанса. Организатор забастовки, увидев меня, моментально подошел и громко скомандовал: трусы снимаем без четверти два! Я не усмотрел ничего оскорбительного в тоне, которым он сообщил эту глупость, но его тело вдруг замерло, когда он остановившимся взглядом уставился в глаза вилы, засиявшие всеми цветами радуги. Потом он быстро оглядел грудастую подружку, после чего ноги, утопая в песке, понесли его к остальным участникам мероприятия. Я посмотрел на запястье. Почти час до начала. Боль в мошонке + черный костюм на пляже = дискомфорт. Я со своими двумя молчаливыми пассажирками расположился всего в паре метров от линии, до которой докатывались высокие волны. Сильный восточный ветер разметал волосы вилы так, что на солнце они стали абрикосовыми. Огромные груди ее подружки развернулись в сторону моря, усеянного кайтбордистами в пестрых одеждах, которые, подобно напавшей на поле саранчи, взлетали над поверхностью и через несколько метров, проведенных в воздухе, поглощались мелководьем, из которого гордо выныривали, пряча свою глупость за неестественно широкими улыбками. Отец только один раз водил меня на пляж. Выдал мне маску и дыхательную трубку, сразу погнал меня на глубину. С тех пор я боюсь морского дна. Вскоре я стал бояться и отца. Мальчиком я зажмуривался, когда он смотрел на меня своими голубыми глазами. А когда волосы отросли повсюду и сантиметры начали прибывать, я научился с открытыми глазами отворачивать голову в сторону. Он не старался узнать о моих страхах, они его не интересовали. Единственное, что он делал, так это предрекал мое будущее, в котором видел меня в профессорском звании, причем безразлично, в каком учреждении. Вила взяла меня за руку. Обратив взгляд к горизонту, я заметил высокого кайтера с седой бородой, который тщетно старался одолеть силу ветра. Течение немилосердно гнало его в пучину, и я, испугавшись, поднялся. Меня отвлекла громкая трель свистка, раздавшаяся на другом конце пляжа. Я быстро повернулся и увидел группу забастовщиков, которые поспешно сбросили с себя всю одежду и истерически заскакали по пляжу, занимая заранее согласованные позиции. Вялые белые члены работников просвещения сверкали на ярком солнце, словно стайка сальп, не соображающих, где и когда следует остановиться. Это зрелище заставило меня вздрогнуть, но я тут же опять повернулся в сторону высокого старика, которого волны беспощадно гнали к берегу в полукилометре от нас. Я быстрыми шагами направился к нему, заметив краешком глаза, что вила и грудастая подружка последовали за мной. Я осторожно лавировал между начинающими серферами, их воздушные змеи витали, едва не касаясь наших согнутых голов. В мои туфли набился песок, что сильно затрудняло движение. Старик уже стал постепенно исчезать за стеной сухого тростника, но все еще прочно удерживал, волок за собой сломанного пестрого змея. За первыми рядами тростника нас встретило небольшое болотце, и мы потеряли след. Мелкое болото, окруженное нетронутой дикой растительностью, было единственным пространством, по которому мы могли передвигаться. Издалека доносились неразборчивые лозунги работников просвещения. Я попытался собраться с мыслями, и тут же обнаружил узкий зеленый проход у краешка теплой лужи. Я раздвинул острые стебли и увидел за ними каменистую тропку, ведущую вверх. Мы с трудом пробрались через заросли, не очень понимая, в верном ли направлении движемся. Воцарилась мертвая тишина. Мы оказались вдалеке от берега, сюда не доносился гул моря. Болтовня тростника и шуршание прочих низкорослых растений совсем стихли. Единственным признаком течения времени оставались тающие в небе инверсионные следы. Наконец, мы выбрались на открытое место. Перед нами возникла халупа, вход в которую закрывал сломанный змей. Мы тихонько подошли к открытому окну, чтобы заглянуть внутрь. Я с трудом просунул в него голову, стараясь оставаться незамеченным. Комнатка с единственной деревянной кроватью и столом, тщательно прибранная. Старик сидел за столом спиной к нам и, кажется, что-то писал на желтых листах бумаги или же просто перелистывал их. Потом встал и направился к кровати, прижимая ладонь к левому нижнему ребру. Медленно присел на ее краешек, с трудом стаскивая с себя мокрую серферскую амуницию, пропитанную кровью. Каждое его движение сопровождалось болезненной гримасой, пока он не разделся полностью. Его рана, зажатая ладонью, кровоточила, оставляя крупные красные кляксы на полу комнаты. Я вытащил голову из окна и посмотрел на вилу. Ее глаза стали темными, как морское дно. Я услышал тяжелое, прерывистое дыхание старика. Вила нежно сжала мои плечи, не желая, чтобы я опять просунул голову в комнату. Старик не заметил нашего присутствия, и я начал сомневаться в реальности происходящего. Я был словно в какой-то дымке, не позволявшей отличить жизнь от сна. Вдруг я почувствовал руки грудастой подружки, появившиеся откуда-то из-за моей спины и принявшиеся расстегивать на мне брюки. Она крепко ухватила меня за член и начала дрочить его толстыми пальцами. Я опустил глаза и увидел полураздавленный кусок мяса, который проступал меж ее пальцами, как пластилин. Я начал освобождаться от болезненного напряжения, которое сорок дней сковывало мои яйца. Вместо спермы из члена брызнул вдруг прерывистыми струями во все стороны песок, и в воздухе запахло миндалем. Во рту у меня пересохло, я почувствовал, как тело становится прозрачным и невесомым. Оно в любую секунду могло превратиться в песок, который легко разнесет ветром по гористому полуострову. Я едва высвободился из железной хватки грудастой и рухнул на землю. Стенания старика затихли. Какое-то время я, скорчившись, лежал, спрятав голову в коленях. Солнце припекло затылок, и я решил бежать, не оглядываясь на хибару, мертвого старика, вилу и грудастую. Я перепрыгивал через большие острые камни, ветки больно хлестали по телу. С трудом перевалив болото, я медленно доковылял до пляжа. Приблизился к голым работникам просвещения, которые тихо сидели у воды на только что отпечатанных учебниках. Они походили на стайку моли. Приближаясь к ним, я на ходу снимал костюм, разбрасывая тряпки по сторонам. Остановился уже голым: на месте, которое показалось мне особо приятным. Шум моря возвратился. Кайтеры продолжали неутомимо разрезать белые волны. Заметив меня, один из коллег встал и протянул мне свой учебник. Я осторожно положил его на раскаленный песок, после чего с удобством разместил на нем свою белую задницу. Солнце продолжало припекать. Вдруг все вскочили на ноги и хором стали выкликать: Свобода! Свобода! Свобода! Кайтеры не обращали на нас внимания. Один из них ловко исполнил в воздухе сальто.

Рисовала Милка Делибашич

Стефан Бошкович (Stefan Bošković) родился в Титограде (ныне Подгорица) в 1983 году. Прозаик, сценарист, драматург. Закончил театральный факультет университета в Цетинье, кафедру драматургии по классу профессора Стивена Копривицы (2010). Опубликовал драму «Время мух» в литературном журнале Ars (2010) и в антологии «Новая черногорская драма» (2010). Публиковал короткие рассказы в антологиях «На смертном одре» (Proletter; Idiot Balkan; 2013), Мy favorite things (Quest, 2013), «Прозрачные животные» (Ars, 2014). Роман «Оплеухи» получил в 2013 году второй диплом на конкурсе «Лучший неопубликованный роман в Черногории». Один из основателей «Альтернативной театральной активной компании» (АТАК). Живет в Подгорице.