Ричард Бротиган. Уиллард и его кегельбанные призы

Ричард Бротиган (1935–1984) — американский писатель и поэт, знаковая фигура контркультуры 1960–1970-х гг. Автор 11 романов, 10 поэтических сборников и 2 сборников рассказов, хотя деление на виды литературы в его случае довольно условно. Со всем своим бога­тым воображением, юмором (иногда полагаемым «черным») и фан­тазией Бротиган работал в синкретическом жанре — недаром его романы называют «романами-бротиганами». «Уиллард…» — «броти­ган» 1975 г. — как обычно, о разъединенности людей и невозмож­ности понять друг друга. Комические, абсурдные и грустные взаимо­действия нелепых и очень человечных персонажей составляют ткань романа, зыбкого и щемящего, как черно-белое французское кино.

«Безмерна моя скорбь, ибо ни на что не годны друзья мои»

— Это всего лишь обрывки, — почти год спустя говорил Боб Констанс, которая лежала на кровати без одежды, связанная и с кляпом, пристроив голову у него на коленях.
— Строчки, — произнес он. — Обрывки строк… — Он умолк, а потом на миг забыл, о чем говорил.
Констанс ждала, пока он вспомнит, о чем говорил. Он листал книгу, но не помнил, зачем. Страницы шуршали, будто листья на рассеянном ветерке.
Потом он вспомнил, что делал, и начал заново, слово в слово повторяя то, что уже говорил.
— Это всего лишь обрывки. Строчки, — произнес он. — Обрывки строк, а то и отдельные слова, оставшие­ся от стихов, написанных древними греками тысячи лет назад.
— «Прекрасней»1, — сказал Боб. — Вот все, что оста­лось от стихотворения.
— «Сбежав»2, — сказал Боб. — Вот все, что осталось от другого.
— «Он тебе изменяет», — сказал Боб. — «Ломая». «С тобой я все невзгоды позабыл»3. Вот еще три.
— А вот два просто дивные, — сказал Боб. — «Без­мерна моя скорбь, ибо ни на что не годны друзья мои». «Откусывает от огурцов»4.
— Что скажешь? Тебе нравится? — спросил Боб. Он забыл, что она не может ему ответить. Она кивнула: да, ей нравится.
— Еще хочешь послушать? — спросил Боб.
Он забыл, что у нее во рту кляп.
Она медленно кивнула: да.
— Вот еще четыре отрывка, — сказал Боб. — Больше ничего не осталось от голоса человека, жившего тысячи лет назад: «Бури». «Из этих». «Я был». «Он понял»5. По­трясающе, а?
Она очень медленно кивнула: да.
— Еще один? — спросил Боб.
Она медленно кивнула: да.
— «И ничего ни из чего не выйдет»6, — сказал Боб.

Уиллард и его кегельбанные призы

А что же Уиллард и его кегельбанные призы? Как они вписываются в эту историю извращения? Прямо. Они в квартире этажом ниже.
Уиллард был птицей из папье-маше высотой фута три, на длинных черных ногах, с частично черным туло­вищем, покрытым странным красно-бело-синим узором, не похожим ни на что на свете, а еще у него имелся эк­зотический клюв, как у аиста. Его кегельбанные призы были, разумеется, крадеными.
Украли их у троих братьев — братьев Логанов, — со­ставлявших очень сильную, можно даже сказать, непо­бедимую кегельбанную команду: так они играли много лет. Только ради этой игры они и жили — и вдруг кто-то взял и украл все их призы.
С тех пор братья Логаны без устали искали их, колеся по всей стране, будто три злых брата из вестерна.
Они были тощие, востроглазые и выглядели обо­рванцами, потому что перестали заботиться о своей одежде, регулярно бриться и сделались закоренелыми преступниками, чтобы финансировать свой поиск укра­денных призов.
А ведь поначалу были добропорядочными, типично американскими парнями, живым примером — воплоще­нием того, как прожить жизнь не попусту, и с них брал пример и стар и млад. Увы, трехлетние мучения напрас­ных поисков не прошли для них даром. Братья Логаны стали совершенно непохожи на себя прежних — на бла­городных героев кегельбана, гордость родного городка.
Уиллард же, разумеется, не менялся: птица из папье-маше в окружении своих кегельбанных призов.

 «И ничего ни из чего не выйдет»

В комнате было слишком ярко. Комната небольшая, и висевшая на потолке лампочка была для нее чересчур велика. По улице внизу проезжали машины. Ранним ве­чером они много ездили.
Боб смотрел Констанс в глаза сверху вниз.
Лицо его было очень кротким, далеким и грезило вспять. Он думал о людях, которые жили в другое время и уже умерли, и скорбел о них и о себе, и обо всей чело­вечности: о прошлом и о будущем всего этого.
Констанс, глядевшую на него снизу вверх, глубоко трогало выражение его лица.
Вдруг ей захотелось сказать ему, что она все равно его любит, пусть он и дошел до жизни такой, но только она не могла. Нормально вставить ей кляп ему удавалось при­мерно один раз из десяти — и сейчас был тот самый раз.
Вот так повезло, подумала она.
Поэтому она ласково потерлась щекой об его ногу, а то никак иначе сказать ему, что его любит, она не могла.
Она хотела сказать ему, что вместе они это переживут и все опять соберут воедино так, что все снова будет див­но, но не могла, потому что ее язык был крепко прижат к нёбу носовым платком, намокшим от ее же слюны.
Она закрыла глаза.
— «И ничего ни из чего не выйдет», — тихо повторил Боб, на этот раз — только самому себе.

Братья Логаны идут по следу

Один из братьев Логанов сидел в кресле и пил пиво из банки. Другой лежал на кровати в дешевом гостиничном номере и читал комикс. Время от времени он смеялся вслух. Стареющие обои напоминали змеиную кожу. Его смех отражался от стен, тарахтя, как хвост гремучки.
Третий брат мерил шагами номер — что само по себе достижение, такая маленькая была комната. Ему не нра­вилось, что брат читает комикс и смеется. По его мне­нию, брату не следовало предаваться таким легким раз­влечениям.
— Где же эти чертовы кегельбанные призы? — за­вопил он.
Брат Логан, лежавший на постели, от неожиданно­сти выронил комикс, а брат Логан, пивший пиво, остановил банку на полувзлете ко рту и обратил ее в статую пивной банки.
Они уставились на своего брата, которому как-то уда­валось мерить шагами крошечный номер.
— Где же эти чертовы кегельбанные призы? — по­вторил он.
Они ждали телефонного звонка, который сообщит им, где кегельбанные призы. Этот звонок стоил им $3000 денег, добытых попрошайничеством, мелким во­ровством, затем — ограблениями бензоколонок и, на­конец, убийством.
Долгие три года истратили они на поиск призов. В числе жертв оказалась типично американская невин­ность братьев Логанов.
— Где же эти чертовы кегельбанные призы?

Святой Уиллард

Тем временем — меньше чем в миле от тесного номера захудалой гостиницы, где братья Логаны ждали звон­ка, который сообщит им местонахождение кегельбан­ных призов, — Уиллард, большая птица из папье-маше, стоял, на призы опираясь. Призы, числом около пяти­десяти, были расставлены на полу: крупные и замыс­ловатые, словно кегельбанные алтари в миниатюре, и мелкие, как иконы.
Уиллард и кегельбанные призы находились в гости­ной большой квартиры. Стоял вечер, и в гостиной было темно, но тем не менее призы испускали тусклое неру­котворное свечение.
Святой Уиллард Краденых Кегельбанных Призов!
Люди, жившие в этой квартире, ушли в местный ху­дожественный кинотеатр на старый фильм с Гретой Гар­бо. Их звали Джон и Патриша. Он был молодым кине­матографистом, а она преподавала в школе. Они близко дружили со своими соседями сверху, Бобом и Констанс.
Раза три-четыре в неделю Боб один спускался к соседям. Ему нравилось сидеть в гостиной на полу с Уиллардом и его кегельбанными призами, пить кофе и разговаривать с Джо­ном об Уилларде. Пэт в это время обычно была на работе. Она преподавала испанский в неполной средней школе.
Боб задавал вопросы об Уилларде и его металличе­ских друзьях. Частенько это бывал один и тот же вопрос, потому что Боб забывал, что уже задавал его.
— Откуда у вас все эти кегельбанные призы? — спра­шивал Боб в сотый раз — или, может, в тысячный? Этот вопрос он любил повторять чаще всего.
— Я нашел их в брошенной машине в округе Марин, — терпеливо отвечал Джон в сотый раз — или, может, в ты­сячный? Они были знакомы с Бобом уже три года, и вна­чале Боб не был таким. Напротив, он был искусен во всех аспектах своей жизни и обладал настолько острым умом, что тот бы мог устроить пикник на лезвии бритвы.
Джон тревожился за Боба. Он надеялся, что это прой­дет и Боб снова станет таким, как был.
Иногда Джон задумывался, что же заставило Боба так себя вести: снова и снова повторять один и тот же воп- рос «Откуда у вас все эти кегельбанные призы?» и т. д., неуклюже двигаться и быть таким рассеянным, а иногда он проливал кофе, и Джон убирал за ним, Боб же едва осознавал, что́ он натворил.
Когда-то Боб казался Джону героем, настолько хорош он был во всем, что говорил или делал. Но эти дни прош­ли, и Джон жаждал их возвращения.
Кегельбанные призы продолжали тускло светиться в комнате, а Уиллард тенью маячил среди них, словно невысказанная молитва.
Когда Джон и Патриша вернутся, беседуя о Грете Гар­бо, и включат в гостиной свет, их встретят верный Уил­лард и его кегельбанные призы.

«Сельдерей»

Боб снял ремень и медленно принялся пороть Кон­станс, оставляя на ее ляжках и ягодицах легкие крас­ные отметины. Та неопределенно постанывала под кляпом, крепко сидевшим у нее во рту, и она не могла его выплюнуть.
Иногда ее по-прежнему возбуждало, когда он ее по­рол. По-настоящему это ее возбуждало первые несколь­ко раз, когда он так делал, — они только начали играть в «Историю О.», — прежде чем он заполучил себе в член бородавки, и те никак не проходили.
Он никогда не порол ее до крови и не оставлял синя­ков. Тут он был очень осторожен. Делать ей больно не входило в его замыслы.
Эта порка возбуждала его куда меньше, нежели когда он связывал ее и вставлял кляп, но он продолжал ее по­роть — это входило в ритуал перед их очень жалким по­ловым актом, потому что ему нравилось, как она стонет под кляпом.
Ей же кляп во всем этом совсем не нравился, а Боб сильнее всего возбуждался, когда затыкал ей рот, но именно затыкать ему удавалось хуже всего, потому что он при этом очень нервничал. Она никак не могла по­нять, почему он так настойчиво затыкает ей рот, а он ей ничего не объяснял, потому что не знал и сам.
Иногда он пытался понять, почему так любит заты­кать ей рот, но не мог найти этому никакой рациональ­ной причины. Просто ему нравилось, вот он и затыкал.
Много раз после того, как он связывал ее, — а начи­нал он всегда с этого, — она говорила:
— Пожалуйста, не затыкай мне рот. Связывать — сколько угодно, пороть — тоже, но, пожалуйста, не затыкай рот. Прошу тебя. Мне это совсем не нравит­ся, — но он все равно втыкал ей кляп, и почти всег­да — халтурно, а иногда делал ей больно, и ей поч­ти никогда не нравилось, что ей затыкают рот, а если и нравилось, то лишь потому, что она вспоминала, как ей это нравилось вначале.
Потом он клал ремень рядом с ней на кровать. Эта часть завершалась.
Какие у нее дивные глаза над кляпом, подумал он, как чутко и умно смотрят на него.
Он развязал ей ноги.
— «Над бровями сплетя венки сельдерея, вольный праздник справим в честь Диониса»7, — сказал ей Боб, по памяти цитируя из «Греческой антологии». — Красиво, а?
Она закрыла глаза.


1 Алкей, фрагмент 108 в антологии «Греческая лира», т. 1 (см. прим. 19).
2 Там же, фрагмент 115.
3 Там же, фрагменты 114, 117 и 132.
4 Там же, фрагменты 139 и 151.
5 Там же, фрагменты 101, 102, 103 и 105.
6 Там же, фрагмент 173.
Анакреон. Из антологии «Греческая лира», т. 2, фрагмент 56. Цитируется по: Афиней, «Пир мудрецов», кн. XV, 16, пер. Н. Голинкевича.

Полина Жеребцова. Ослиная порода

  • Полина Жеребцова. Ослиная порода: повесть в рассказах. — М.: Время, 2017. — 352 с.

Книга Полины Жеребцовой «Ослиная порода» посвящена ее предвоенному детству в  Чечено-Ингушетии. У  каждого человека есть детские воспоминания, о которых он предпочитает молчать или забыть. «И все-таки это самое лучшее время, поскольку потом пришла война, десять лет страха и ужаса», — считает автор книг «Муравей в стеклянной банке. Чеченские дневники 1994—2004 гг.», «Тонкая серебристая нить», «Дневник Жеребцовой Полины». Со своим суровым опытом детства Полина справляется радикально: она о нем рассказывает — простодушно, наивно, иронично и бесстрашно. Полина Жеребцова  — журналист, лауреат Международной премии им. Януша Корчака, финалист премии им. Андрея Сахарова «За журналистику как поступок».

ТАНЕЦ С ГОРШКОМ

Приближался мой четвертый день рождения. Вначале я не знала, что это такое — день рождения, но потом мне объяснили, что это такой день в году, когда все мамы вспоминают про аиста, принесшего им в клюве малыша, и радуются своему ребенку.

— Тебя, не забывай, притащил осел на хвосте!  — на всякий случай напомнила мама.

Дедушка пытался ее ругать, но моя мама никак не хотела расставаться со своей знаменитой теорией, и в  конце концов все перестали обращать на это внимание, кроме меня, понятное дело.

Мне же пришла в голову дикая мысль, что, раз меня притащил осел, я обязательно стану на него похожа, и я тайком каждый день подходила к зеркалу и смотрела — не выросли ли у меня уши, как у Маленького Мука? О, это было по-настоящему страшно!

А в тот мартовский день я очень радовалась. Ведь завтра мой день рождения! Это значит, мне приготовили подарок! На третий день рождения мне подарили набор пластмассовых букв, и я выучила их все и даже научилась составлять из них простые слова.

Больше всего на свете я мечтала о кукле Барби! Такую куклу я видела в детском журнале, и жила она в далекой стране Америке. Чтобы добраться туда, нужно переплыть океан. Барби стала пределом моих мечтаний, потому что она была словно живая. Замерев, я представляла себе, как стала бы расчесывать ее волосы, наряжать в платья… Моя полка с игрушками была завалена пупсиками и матрешками, ничуть не напоминавшими прекрасную Барби.

И вот, сидя на горшке и занимаясь очень серьезным делом, я повторяла, как заклинание: «Барби! Барби! О Барби!»

Было ясно, что не видать мне такой изумительной куклы, но сердце начинало стучать сильнее, едва я  произносила ее имя.

— Как можно так долго сидеть на горшке! — возмущалась мама из коридора. Там она клеила обои. — Вставай, а то попа заболит! Целый час сидишь!

Надо сказать в мамино оправдание — она два раза в год делала ремонт. Квартира наша всегда сверкала и блестела.

Наверное, поэтому так трудно было в  ней жить ребенку, который принимал обычный ковер за полянку в лесу.

В комнате, где я сидела на горшке, поставив его в центр, словно королевский трон, на стенах висели дагестанские ковры ручной работы, стояла старинная мебель, которой мама неимоверно гордилась, и  отражались друг в  друге зеркала. Новые розоватые обои сияли серебристыми узорами, подобно цветам поднебесного царства.

— Я купила тебе подарок, — как бы невзначай сказала мама, шурша обоями.

Сердце заколотилось еще сильнее: «Барби!» Я  знала, что такая кукла стоит дорого и мама не может ее купить.

А вдруг? Подарят! Мне! Барби! Мою Барби!

— Что молчишь? Сама в горшок провалилась? Вставай уже, ослиная порода! Кстати, попробуй угадать, что я тебе завтра подарю, — крикнула мама.

Понимая, как хрупко мое счастье, я не стала сразу говорить «Барби! Барби!», хотя мне хотелось сделать именно это. Я сказала:

— Мячик.

— Нет.

— Пластилин.

— Нет.

— Собачку.

— Не угадала.

— Но… но это то, что я желаю сильнее всего?

— Да… наверное.

И тут случилось невероятное. Моя мечта сбылась  — в этом нет никаких сомнений, ведь мама сказала, что это то, что я больше всего хотела! Я вскочила с насиженного места и, схватив первое, что попалось в  руки, а  это был мой злополучный горшок, пустилась в пляс. Закружилась в  лезгинке. Конечно, содержимое емкости тут же оказалось на зеркалах, обоях, диване и потолке. Поняв, что натворила, я остановилась. Ужас сковал меня.

А тут еще мама зашла посмотреть, чем это пахнет…

Не буду продолжать, ибо самое милосердное из всего, что потом случилось, заключалось в том, что я, разумеется, все отмывала и  чистила. Особенно диванные подушки, куда содержимое горшка замечательно впиталось. Ушло на это не менее десяти дней. Праздник был загублен.

Но подарок мне все же подарили.

Это оказалась книжка. Я  до сих пор помню ее название — «Темная комната», про двух мальчишек — искателей приключений.

Настоящей куклы Барби у меня никогда не было.

Зато был зажигательный танец с горшком!

 

КТО ЭТО?

Весной в нашем городе Грозном пели птицы и звенели лучезарные фонтаны, в которых пряталась радуга. В нежном персиковом платье, расшитом цветами и  бабочками, я была очень красива. Платье сшила бабушка-рукодельница и  прислала в  подарок из города Ростова-на-Дону. На моих каштановых волосах мама завязала розовый бант, а в руках я держала леденец в виде красного петушка. Это было состояние абсолютного счастья.

Купаясь в солнечных лучах, пронизывающих троллейбус, мы с мамой ехали в городской парк кататься на качелях. В  троллейбусе было много пассажиров. Мама взяла меня на руки, и  мы сели около прохода. Вокруг стояли мужчины и женщины, а старички, старушки и мамы с детьми сидели. Рядом с нами примостился молодой мужчина, и, перебирая в кармане ириски, я задумчиво разглядывала незнакомца.

— Прекрасная леди вас заметила! — пошутил какой-то пожилой господин с тросточкой, сидящий сзади. Он улыбался.

Невольные слушатели тоже обратили внимание на маленькую девочку в ярком платье и объект ее пристального внимания.

— Ой, какая у вас пушистая кошка! — сказала я незнакомцу.

Тот слегка смутился, но ответил добродушно:

— Ты ошибаешься, девочка, у меня нет кошки!

— Есть! У вас есть кошка! — громко возразила я.

Люди в  троллейбусе начали переглядываться и  улыбаться.

— Где же кошка? — спросил мужчина. И на всякий случай оглянулся, ища поддержки у других пассажиров.

— Вот! — я показала пальцем.

Смех вокруг нарастал, ибо, разумеется, никакой кошки не было и в помине.

— Она у меня упрямая как ослик! — поделилась своей бедой с  окружающими моя мама.  — Если пристала к кому-то, так просто не отстанет.

И, повернув меня к себе, строго сказала:

— Хватит говорить глупости! Нет у этого человека ни- какой кошки! Замолчи сейчас же! Мне за тебя стыдно!

— Ну конечно! — вскричала я на весь троллейбус. — У него нет кошки! Я перепутала! Это мышка! — и еще раз указала на подмышку мужчины, который ехал в  общественном транспорте в одной майке и был не брит.

Троллейбус содрогнулся от смеха.

Едва дождавшись следующей остановки, молодой человек, красный как рак, выскочил и побежал прочь.

Жан-Луи Байи. В прах

  • Жан-Луи Байи. В прах / Пер. с франц. Валерия Кислова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. — 184 с.

В романе французского писателя-патафизика Жана-Луи Байи (р. 1953) чередуются история жизни гениального, но уродливого пианиста и подробная хроника посмертного распада его тела. Восхождение к трагическим вершинам исполнительства и превращение бренных останков в сияющей белизны скелет составляют парадоксальную рифму, способную примирить читателя с существованием его самого и ему подобных.

XII. Писатель

Забудьте, что это муха. Дамы, достаньте надушенные платочки, приложите их к своим очаровательным ноздрям, ибо если Lucilia нашла путь к Полю-Эмилю, то это значит, что от него уже начал исходить ощутимый запах смерти. Но оставьте свои предубеждения: разве окрас луцилии, красивый блестящий зеленый цвет металла, камня, эмали, не погружает вас в мечтания, как если бы речь шла о каком-нибудь украшении?

Мы не можем сказать то же самое о ее коллеге, другой мухе по имени Sarcophaga: эдакой вытянутой махины с мохнатыми сяжками, мрачно-серого цвета, в пятнышках и полосках, которая вряд ли обольстит вас с первого взгляда. Чтобы оценить ее красоту, надо, подобно Реомюру и де Гееру, приблизиться к ее чудесной матке, образованной из очень нежной, обычно спиралевидно изогнутой мембраны, в которой уложены молодые личинки иногда числом в двадцать тысяч, каждая в отдельном тонком мешочке (заметьте, как Меньен, весьма сдержанный в отношении внешнего вида, оживляется, рассматривая насекомых вблизи).

Влюбленные в свое дело луцилии и саркофаги накинулись на Поля-Эмиля, отдавшегося гниению, и отложили в нем личинки. Через две недели — на самом деле чуть больше, ибо температура, несмотря на явное потепление в начале января, не благоприятствовала быстрому вылупливанию, — в этой сказочной житнице появились молодые мушки, и жизнь показалась им столь прекрасной, что они тут же предались радости воспроизводства (все та же западня! а ведь в нее попадаем и мы!). И начала она плодиться, эта муха, очень быстро, ведь следующее поколение следовало примеру предыдущего. В тех, что польстились на Поля-Эмиля, я вроде бы признал представительниц вида Sarcophaga canaria: желтоватая головка, полосатая грудка, крапчатое брюшко, мохнатые задние лапки.

Гипотеза: Меньен не любил трупы. Он оставлял эту сомнительную склонность своим товарищам патологоанатомам. Поразмыслим дальше: вид трупа вызывал у него отвращение. А значит, он вел себя, как и мы в данную секунду: смотрел в сторону или, точнее, смотрел с такого близкого расстояния, что целостность трупа пропадала. Когда мы, уткнувшись носом в надушенный платочек, наблюдаем головку или брюшко Sarcophaga canaria, то ландшафт, по которому она передвигается, которым она питается и в котором она утоляет свою эфемерную страсть, принимает столь абстрактный вид, что в нем мы никогда не распознаем человека, утолявшего — на других страницах — страсть не менее эфемерную (исключая любовь к музыке).

Так прошло несколько месяцев, может быть, четыре, пока из тела Поля-Эмиля не улетучились все жирные кислоты. Мы знаем, что еще при жизни Поль-Эмиль — несмотря на суховатую конституцию, выраженную в щуплом теле и впалой груди, — в отсутствие регулярных физических упражнений и при плотном питании, которое ему обеспечивала Жозефина, — успел раздобреть. И набрал достаточно жира, чтобы в этой влажной среде образовался жировоск или трупный воск. Этот жировоск как раз и источает легкий, но весьма характерный аммиачный запах.

Испарение жирных кислот стало сигналом для третьего звена. Мухи, ваше время прошло. Вскоре мы будем приветствовать выход на сцену ваших трудящихся товарищей, Жесткокрылых и Чешуекрылых бабочек.

Поль-Эмиль удаляется в свой сарай с кипой нот. Он работает, как обычно в таких случаях, сидя на табуретке за пластиковым столом, оставшимся от кузины Фермантана. Сидя прямо, не сгибаясь, он пробегает глазами лежащий перед ним клавир. Его левая рука свисает вдоль туловища. Правая, облокотившись о стол, занята переворачиванием страниц и шевелится только для этого.

Жозефина в сарай не допускается. Она его видела, ей разрешили его посетить, но на этом Поль-Эмиль остановился, категорически отказавшись преобразовать свое логово, пусть даже один раз, даже на час, в храм любви, где в тени листвы он был бы фавном, а Жозефина дриадой.

Итак, утром Жозефина нежится в ванне. Раздается звонок в дверь.

Она открывает, прелестная в своем пеньюаре и усеянная тысячью капелек воды, которые так и хочется снять языком, она открывает Жюльену Бюку.

Простите извините мадам меня Мсье вам вас беспокоить открыть ну я не я не предупредил не представлен…

Жюльен Бюк, писатель, очень хотел бы встретиться с господином Луэ.

Господин Луэ возвращается из сарая около полпервого, его желудок срабатывает как часы. Жозефину можно наконец-то рассмотреть, они с Бюком уже познакомились. Ставятся — впервые — три тарелки.

Телевизионный репортаж, посвященный молодому пианисту-лауреату, вызвал некоторый интерес. Он создавал образ чрезвычайно робкого, но поразительно уверенного персонажа: его речь была затруднена, слова как будто читались с подсказки умирающего суфлера, но содержание — для того, кто согласился бы приноровиться к этой раздражающей манере изложения, — отличалось масштабным видением и убежденностью. Молодой человек не сомневался в своей гениальности и обреченности на беспрецедентную карьеру, но понимал также, что одной жизни ему не хватит для того, чтобы выразить всю музыку, которую он в себе несет, чтобы открыть миру все тайны, которые день за днем поверяют ему композиторы прошлых столетий. Слушая его, многие задавались вопросом, являет ли он собой пример чудовищной гордыни и бахвальства или же прозорливости, лишенной всякого тщеславия. Было непонятно, движет ли им безупречное понимание музыки и инструмента, или же речь идет о некоем образчике тех ученых идиотов, которые не способны дать сдачу с десяти евро, но запросто извлекают корень тринадцатой степени из непомерных чисел или, не задумываясь, заявляют, что если вы родились 7 декабря 1853 года, то это была несомненно среда.

Жюльен Бюк — автор нескольких романов для узкого читательского круга, которые завоевали уважение собратьев и одобрение требовательных критиков, обеспечили всякие приятности и лестности, но не дают возможности себя прокормить. Увидев репортаж о Поле-Эмиле Луэ «Музыка до мозга костей», он почувствовал, что нашел свой сюжет. Предстояло лишь встретиться с этим Луэ; встреча гения музыкального с гением литературным не может не выбить плодотворную искру.

Обрадованная Жозефина устраивает ему спальню на первом этаже, в просторной комнате с массивным письменным столом, старыми книгами, словарями, розеткой для его «Макинтоша» и большой кроватью.

Бюк и Луэ взаимно очарованы. Луэ садится за рояль, играет Бюку Третий этюд и исполняет его трансцендентально; Бюк никогда еще не слышал за столь считаные минуты так много фортепианных звуков. Бюк излагает Луэ свои предчувствия и проекты; Луэ никогда еще не слышал за такое короткое время так много незнакомых слов.

Очередная серия концертов, к которым Поль-Эмиль готовится в трудовом уединении, начинается через месяц. Месяц, хорохорится Бюк, за это время можно написать целую книгу. По крайней мере, черновик. Здесь есть все, что надо: время, спокойствие, музыка, красота — последнее слово сопровождается красноречивым жестом, охватывающим дом, сад, окружающую сельскую природу, рояль, Жозефину, которая краснеет, и Луэ, который куда меньше ее привычен к таким комплиментам.

 

Относительно формы, которую примет его произведение, Бюк пока еще колеблется. Роман, настоящий роман, который вел бы читателя от рождения героя до его смерти, повествовал бы о потрясающем призвании, учебе, успехе, концертах. Но на этом, предупреждает он, я не могу остановиться. Для романа такого рода нужны неожиданные перипетии, драмы, предательства, несчастливый — или, по крайней мере, двусмысленный — конец, который оставляет читателя со слезами на глазах. Как ни прискорбно, дорогой Поль-Эмиль, мне придется как бы покинуть реального персонажа и придумать ему судьбу не столь однообразно-счастливую, как ту, которую я желаю вам.

В такой фразе, как эта, Поль-Эмиль слышит лишь тройное как. Общий смысл ему не совсем ясен, и он доверчиво улыбается.

Честно говоря, я не думаю, что для особых случаев больше всего подходит традиционный роман. Я бы скорее склонялся к тому, что осмелюсь назвать автофиктивностью другого.

Улыбка Поля-Эмиля застывает, Жозефина делает сосредоточенное выражение лица. Бюк поясняет.

Правило автофиктивости, как вы знаете, очень простое: все должно быть истинно, кроме того, что выдумано. Персонажи удостоверены, они носят свои настоящие имена — исключая, разумеется, случаи, когда требуется изменить их по юридическим соображениям, вы меня понимаете, следует избегать судебных разбирательств, даже если суд хорош в коммерческом отношении, но это уже другой вопрос. Среди этих аутентичных персонажей втискиваешь выдуманных: они — часть вымысла. Чудно наблюдать за тем, как настоящие персонажи реагируют при встрече с фиктивными! Воображение заставляет реальность раскрываться. Когда это срабатывает. То же самое с фактами. Изначально они истинны, но принимаешься подрезать, перекраивать, преобразовывать, множить. Цитируешь действительно произнесенные фразы, но — это уже часть вымысла — приписываешь их другим устам. Возможностей бесконечное множество. И самое главное — говоришь о себе, только о себе, всегда только о себе. С удовольствием себя очерняешь, посыпаешь пеплом, но любишь. Выказываешь себя злым, неблагодарным, трусливым, извращенным эгоистом и жуиром, шалеющим от нарциссизма, — нарциссизма, который достигает апогея и в то же время нейтрализуется благодаря признаниям автора.

Очень увлекательно, шепчет Жозефина, интеллектуально очень возбуждает. Так пишет эта, ах как же ее зовут, Катрина… Кристина…?

Да, она самая, говорит Бюк.

Но автофиктивность другого?

Бюк ликует.

Здесь в игре начинается самое увлекательное. Исходное правило остается неизменно строгим: все, что не выдумано, истинно. Но центральный и почти единственный персонаж, этот я, как идиосинкразическая призма, через которую проходит, преломляется и раскрывается мир, этот я становится вами, Поль-Эмиль! Я беру вашу фамилию, более того, ваше имя. Я, не будучи музыкантом, становлюсь им по шаманской воле письма, в силу внутренней сосредоточенности и погруженности в письмо. Ни на миг не теряя писательского сознания, я устраняю себя до небытия, дабы возродиться в вашей личности. Мы одновременны: целостный я или, если вам угодно, я в своей писательской целостности и кто-то совершенно другой. Я похищаю вас у вас, Поль-Эмиль, я похищаю вас, чтобы лучше представить вас своим читателям, которые увидят вас не таким, каким вас вижу я, а таким, каким вы увидите себя в этой словесной спекулятивности. Мой язык ваяет вас таким, каким вы себя не ведаете, но каким, сами того не ведая, являетесь. Таким образом, я являю вас вам самому, — что, не буду спорить, весьма банально, — но тем самым являю себя себе самому, поскольку должен знать, каков я сам, если хочу исключить себя из себя, дабы стать кем-то другим, ой, блин, нашел! вот он, этот роман! Блин!

Блин, повторяет Жозефина.

В подобной вульгарности Поль-Эмиль всегда себе отказывал, но услышанное его все же поразило.

 

Бюк и его проект приняты с восторгом. Отныне Жозефине предстоит опекать двух гениев. Двух! Окрыленная преданностью и проникнутая важностью миссии, она бегает на рынок. Готовит. Накрывает и подает. Затем ублажает Поля-Эмиля. Она, бывшая журналистка раздела культуры, безудержно отдается хозяйственным и супружеским обязанностям, раздуваясь от гордости всякий раз, когда думает о собственной самоотверженности. Когда она слышит, как Поль-Эмиль работает, то знает, какое участие принимает в этой счастливой работе. Когда она видит, как Жюльен задумчиво прогуливается по саду, когда угадывает, как он сидит за письменным столом, когда боится сделать лишний шаг, чтобы не помешать его фразе, она счастлива от одной мысли, что он не думает о ней и даже не помышляет о благодарности по отношению к ней, поскольку — благодаря ей —полностью погружен в свое творчество. А когда ей случается вообразить, что гений номер два работает над прославлением гения номер один и она, Жозефина Добини, возможно, появится на страницах его книги, ее сердце готово разорваться.

 

В один прекрасный день — когда писатель отправился в город за газетой, а пианист уединился для работы над очередной программой, — Жозефина не смогла удержаться; раздираемая любопытством и угрызениями совести, она заходит в комнату Бюка и открывает лежащую на письменном столе папку с рукописью. Объем озадачивает: всего три страницы. Она читает. На трех страницах, не без виртуозности и с минималистской точностью, описывается лишь один персонаж, молодая женщина, и воссоздается лишь одна ситуация: неотразимая красавица, нежась в теплой ванне и щедро одаривая себя изысканными ласками, слышит звонок; спешно накидывает пеньюар и открывает дверь автору книги, которую читатель собирается читать.

Главное, ничего не нарушить. От смущения не помять странички. Решить, что, наверное, следующие десятки страниц доверены компьютеру. Заняться приготовлением обеда, размышляя об идее автофиктивности другого, столь увлекательной, столь интеллектуально возбуждающей.

Все в саду

  • Все в саду / Сост. Сергей Николаевич. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. — 478 с.

     

    Сборник «Все в саду» продолжает книжную серию, начатую журналом «Сноб» в 2011 году совместно с издательством «АСТ» и «Редакцией Елены Шубиной».
    Главный образ всех рассказов — сад, являющийся интимным портретом своих хозяев, попыткой обрести рай на земле. Читателям предлагается пройтись по историческим паркам и садам, заглянуть во владения западных з
    везд и знаменитостей, прикоснуться к дачному быту соотечественников. Продолжая чеховскую традицию, авторы стремятся приобщиться к вечно цветущему саду мировой культуры.

     

    Денис Драгунский

     

    ДУРА И ТРУС

     

    Саша Котов лежал под кустом сирени и слушал соловья.

    Соловей пел где-то совсем рядом, казалось, руку протяни, и можно выключить. Лучше выключить, потому что соловей пел очень громко, слишком громко, по ушам бабахал. А у Саши болела голова.

Он вечером выпил бутылку водки с Валей Гимпелем. История была такая: он проспорил эту бутылку Цыплакову, спор был о том, сколько лет разным героям из «Войны и мира». Цыплак говорил, что граф писал небрежно и часто путался, одни у него стареют быстрее других, а Саша держался мнения, что Лев Толстой — гений, и это мы дураки, если что-то недопоняли. Но потом не поленился, перечитал с карандашом и тетрадкой и увидел, что так и есть. Ему Гимпель помогал считать, Гимпель был на его стороне, но увы! Amicus, как говорится, Plato, но истина дороже. Цыплак прав. Купили бутылку — то есть Саша покупал, а Гимпель занимал очередь, пока Саша стоял в кассу.

Купили и поехали на Ленгоры. Было часов шесть вечера. Цыплакова в общежитии не нашли, а соседи сказали, что он вообще уехал, досрочно сдал последний экзамен и домой, в Свердловск. Уже до осени. Потому что было самое начало июня. Саша Котов остался как дурак с бутылкой и Гимпелем. «Спрячь до сентября», — сказал честный Гимпель. «Да ну, прокиснет!» — сказал Саша, спер на общежитской кухне неизвестно чью луковицу, и они пошли в сад.

Там был университетский ботанический сад, с забором, но пройти можно было. Лучше, чем просто на горах, где люди и менты. А тут народу никого. Только вдали тетка с тачкой и метлой. Устроились среди сирени. Было уже к восьми, и Гимпель начинал дергаться, потому что мама-папа ждут. А у Саши мама-папа как раз были в отъезде, поехали вместе с младшей сестрой кататься на пароходе Москва-Ленинград, поэтому он никуда не торопился. Открыли, разрезали перочинным ножом луковицу. «У тебя хоть пирожок есть?» — спросил Саша. Гимпель помотал головой, к тому же пить он не хотел, не умел и боялся. Хотя взрослый мужик, третий курс. Саше пришлось почти всё самому доканчивать. Пили из горлышка, болтали о Льве Толстом, смысле истории и роли личности в ней, а также о девчонках. Гимпелю нравилась Ксана Беляева. «Она ангел, светлый ангел!» — повторял он, краснея. Саша всё знал про Ксану Би — так ее звали ребята — но не стал рассказывать это бедному Валечке Гимпелю; зачем другу ломать кайф возвышенных фантазий? Сказал только: «Вообще-то пить начинать следует с утра, и более ни на что во весь день не отвлекаться… Кто сказал?» «Лев Сергеич Пушкин!» — ответил умный Гимпель и сказал, что уже половина двенадцатого ночи — вот ведь проболтали! — и скоро взаправду утро, потому что ночи короткие — пятое июня — и надо скорее к метро.

Саша встал и тут же сел снова. Голова поехала, и затошнило. Все-таки грамм триста пятьдесят, а то и четыреста он осадил под пол-луковицы. Сел, потом лег на спину. Сирень крутилась над головой на фоне бледно-звездного неба. Застонал. Гимпель посоветовал проблеваться. Саша возразил, что всё уже впиталось в голодный желудок и пошло прямо в нервную систему. Гимпель сказал, что поможет добраться, а если надо — то останется с больным товарищем.

Саша едва умолил его уйти, поклявшись, что не умрет.

Гимпель ушел, запел соловей, и стало совсем невмоготу. Всё крутилось перед глазами, и сирень пахла до полного задыхания.

Он все-таки задремал, провалился в сон ненадолго, а потом соловей снова его разбудил своими дикими «дюх-дюх-дюх, дях- дях-дях», как сосед электродрелью, но уже стало легче в животе, и голова не кружилась, хотя болела, и это был прогресс.

Чуточку вставало солнце. Заскрежетала тачка, и тетка в ватнике остановилась, постояла, а потом присела рядом — там был какой-то чурбачок. Взяла бутылку, кинула ее в свою тачку.

— Студент, что ли? — спросила она визгливым пригородным голосом.

Саша через силу поднялся, сел, повертел головой. Нет, не кружилась, и болела меньше.

Тетка достала из кармана маленький термос, открутила крышку, налила:

— Попей.

— Спасибо, — сказал Саша, отхлебнув горячего густо-сладкого чая. Почти ожил и увидел, что тетка вовсе не тетка, а девушка — если и постарше его, то ненамного. Года на три, не больше. Примерно такие у них на факультете были аспирантки.

Саша прихорохорился, вытащил пачку «Примы» и спички, галантно спросил:

— Не возражаете, мадам? Или мадемуазель? Если я закурю?

— Мадемуазель, си вуз эмэ, — сказала девушка уже совсем другим голосом, столичным, негромким и низким. — Не кури дрянь. Держи, — она протянула Саше заграничные сигареты, длинное название на золотой пачке.

— Благодарю вас, я не меняю сорт, — иронично сказал Саша.

— Ха! — сказала она. — Цитируешь?

Саша обмер, потому что сразу вспомнил: МГБшник предлагает дорогие сигареты «Тройка» старому интеллигентному зэку, а тот отвечает, что, дескать, не меняет сорт, и гордо курит свой тюремный «Беломор». Это было в самиздатской книге Солженицына «В круге первом».

А на дворе семьдесят седьмой год, если угодно. Си вуз эмэ.

— Ничего я не цитирую. При чем тут? — зачастил он. — Я честно не меняю сорт. Кашель!

— Тот мужик потом пожалел, что не угостился. Ведь читал книжку?

— Какую?

— Исай Железницын, «В первом квадрате», ну? Не ссы, признавайся. Читал?

«Стукачка? Сексотка? — затрепетал Саша. — Или диссидентка? Поэтесса-дворничиха?»

— Ну, читал, — сказал Саша.

— Молодец! — она раскрыла пачку, выдвинула сигарету, поднесла ему к губам. Щелкнула красивой зажигалкой. — Филфак? По глазам вижу… — и засмеялась. — Вру. Я тебя в позапрошлом году увидела и запомнила. Хороший мальчик, но почему-то совсем не мой. Обидно.

— Где видела? Здесь в саду?

— Там, — она махнула рукой. — В стекляшке. Ты на десятом этаже, а я на одиннадцатом. На философском. Но вообще-то я полольщица альпинария и рыхлильщица сирингария. Знаешь, что такое сирингарий? Мы как раз в нем сидим. Сиренник это значит. Сиреневый питомник.

— Вкусные сигаретки, — сказал Саша. — Такие не пробовал.

— «Бенсон энд Хеджес», Англия. У нас снабжение хорошее, — сказала она. — Чай тоже, между прочим, чистый инглиш, хочешь еще? — и снова налила из термоса в крышку-стаканчик. — Тебя как зовут?

— Саша.

— А меня, извини, Лизелотта. Так вышло. Мой папочка, еще молоденький, в сорок пятом, уже в Германии, в районе Люббенау, пошел ненадолго по делам в тыл врага, и там его зажопили. То есть чуть не зажопили. Одна немочка помогла. Выручила, спрятала. Может, она тоже наша агентка была, папа не говорил. В общем, в честь папочкиной первой любви.

— А что твоя мамочка сказала? Ей не противно?

— Еще как! Но ничего. Мы терпим. Она — папу и меня, а я — ее и папу. А папа — нас обеих. Такая жизнь. А я вот теперь в земле копаюсь, — она, красуясь, показала черные каемки вокруг ногтей. — Неорганизованный пролетариат.

— Зачем? — у Саши снова заболела голова.

— Не зачем, а почему. Чтобы снять неустранимое противоречие между моей любовью к папочке и ненавистью к тому, чем он занимается. О, эта война между душой и плотью, долгом и влечением, любовью и сексом! Между любимым веселым папочкой — и прожженным гебистом. Правда, он сейчас не в конторе. Он в отделе ЦК КПСС, который курирует контору. То есть еще хуже. Зато сигареты «Бенсон» и много всякого. Книжки в том числе. Папа любит книги.

— Конечно, — вздохнул Саша. — У вас, небось, весь дефицит на дом приносят. Камю, Кафка, Марсель Пруст.

— Пруста не надо! — сказала она. — Мой папочка читает нормальные советские книги. Трифонова, Бондарева, Абрамова. Потому что он всё равно нормальный человек! Запомни, мой хороший — если гэбист любит Пруста, это такая сволочь… — она вдруг оскалилась и заговорила вполголоса: — Есть там один такой, — она потыкала пальцем вверх. — Стихи пишет, Шекспира цитирует. Если до самого-самого верха дорвется — ой! Хуже Сталина. Но ему не дадут. Он больной. Почки. Но от него скрывают. Специально кормят, чтоб почки посадить на хер! — и она стукнула кулаком Саше по коленке. — Ну, пойдем! — встала и протянула ему руку.

— Погоди, — сказал он. — Зачем ты мне всё это рассказываешь?

— Интересничаю, — сказала она, помогая ему встать с земли. — Флиртую, разве не видно?

— А если я проболтаюсь?

— Ой! Я отопрусь. Тебя посадят. А ему всё равно посадят почки. Игра слов! Так что вези тачку, джентльмен.

Они подошли к небольшому каменному домику. Вторце была дверь. Лизелотта вытащила из кармана ватника связку ключей.

 

Саше Котову некуда было торопиться, воскресенье и родители уехали, поэтому они с Лизелоттой так и не встали с топчана до вечера, она всё шептала «люблю, люблю, люблю», целовалась прямо до крови, просто вгрызалась, а в перерывах жарила яичницу с колбасой на электроплитке.

Вечером за окном гавкнула собака, Саша выглянул — боже! Валечка Гимпель привел ментов, с собакой! Издалека видно было, как собака нюхала то самое место, где они вчера сидели под сиреневым кустом, и натягивала поводок, чтоб бежать-искать.

— Ёкалэмэнэ! — зашептал Саша. — Верный друг, чтоб тебя!

— Не ссы, — сказала Лизелотта. — Обойдется.

С неба грохнуло, потом сверкнуло, потом грохнуло еще сильнее, и полил страшенный июньский дождь. Струи толстые, как веревки.

Мент подобрал что-то с земли, положил в полевую сумку. Наверное, это была жестяная крышечка от бутылки, которую они с Гимпелем выпили.

— Люблю, люблю, люблю тебя, — заурчала Лизелотта сзади, обнимая Сашу за плечи, целуя и грызя его затылок.

Потом дождь прошел.

Анна Чайковская. Триумф красной герани

  • Анна Чайковская. Триумф красной герани: Книга о Будапеште. — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 360 с.

     

    Анна Чайковская пишет о Будапеште как о городе замершего времени. Здешний календарь мог бы остановиться на 1896-м. В тот год страна отмечала Тысячелетие, Будапешт был одной из двух столиц Австро-Венгрии, азартно соперничал с императорской Веной и имел основания видеть будущее в светлых тонах. Книга о Будапеште уже поэтому — о временах «прекрасной эпохи», о тех годах, когда ничто не предвещало ни 1914, ни 1920 года, ни того, что за ними последовало. Сегодняшний Будапешт дает множество примеров остроумного решения вопросов, что возникают перед любым большим городом. Недаром туристы чаще всего из всех эпитетов для этого города выбирают такие: «человеческий город», «город для жизни».

     

    Елизавета, Франц Иосиф, Будапешт


     

    Будапешт естественно сопоставлять и сравнивать с другой столицей Австро-Венгрии, с Веной. И первое же бросающееся в глаза существенное различие между двумя дунайскими столицами заключается в том, что Вена почитает и императора Франца Иосифа, и супругу его Сисси. Будапешт же делает вид, будто никакого мужа у обожаемой горожанами Елизаветы не было вообще.

    В городе нет ни одного памятника императору, ни одной памятной доски, улицы или площади его имени. В сочетании с богатством топонимов, связанных с Елизаветой (а тут имеются район Елизаветы, бульвар Елизаветы, площадь, мост и три улицы Елизаветы: Erzsébetváros, Erzsébet körút, Erzsébet tér, Erzsébet híd, Erzsébet utca), выглядит это несколько неожиданно. Кажется, даже добродетельную Марию Терезию венцы не любили так безоглядно, как любили будапештцы взбалмошную и не желающую исполнять обязанности императрицы Елизавету. Это любовь.

    Памятник императрице Елизавете установлен в Буде, в сквере возле моста ее имени. Мост сейчас выглядит совершенно не по-будапештски: легкая функциональная конструкция 1960-х чужеродна в городе, чей золотой век пришелся на вторую половину XIX столетия. Строился же он на рубеже XIX и XX веков — нарядный, изящный, женственный — в пару мосту Франца Иосифа, зеленому, с фигурами птиц на башнях, ныне называемому мостом Свободы. Он был разбит в войну и восстановлен уже в новых формах. Так мост Елизаветы сменил облик, но сохранил (в отличие от моста Франца Иосифа) имя. Памятник изображает Елизавету задумчиво сидящей на скамейке. Лицо ее невесело: повод для создания памятника к веселью не располагал. Императрица погибла от руки террориста 10 сентября 1898 года, и Будапешт немедленно заговорил о том, как должным образом почтить ее память. Были немедленно собраны деньги и проведены конкурсы скульптурных работ. Причем денег-то собрали с запасом, а выбрать подходящий вариант долгое время не получалось: все эскизы казались недостаточно выражающими любовь горожан к императрице, слишком помпезными и официальными. Только по окончании Первой мировой войны очередной, пятый, конкурс дал результат, и была выбрана скульптура Дьёрдя Залы (уже прославившегося Монументом Тысячелетия). Открывали памятник в 1932 году, на Пештской стороне города, причем статуя императрицы оказалась скрыта внутри павильона-ротонды, специально построенного возле Приходской церкви. Во время Второй мировой войны памятник отправился на склад, откуда был извлечен уже в 1986 году и установлен на своем нынешнем месте, на Будайской стороне.

    Эта история отчасти объясняет нынешнее вечное одиночество бронзовой Елизаветы. Транспортная развязка моста — не самое подходящее окружение для нее, и сам сквер — не самое удобное место для прогулок. А печаль на лице императрицы, похоже, имеет и другое объяснение. В Будапешт она приезжала именно за радостью: за душевным весельем, за свободой, за беззаботностью. Она была из тех, кто не умеют создавать эту радость себе сами. Будапешт стал для императрицы необходимостью.

    Франц Иосиф и Елизавета — двоюродные брат и сестра. Для Габсбургской монархии, живущей под девизом Bella gerant alii, tu telix Austria, nube1, подобное не редкость. Познакомились они, когда ему было восемнадцать, а ей одиннадцать. Познакомились, и — ничего не произошло. Восемнадцатилетние юноши обычно равнодушны к одиннадцатилетним девчонкам, да и не до того скоро стало только что взошедшему на престол императору: венгры устроили ему революцию. Дальнейшая история известна: через пять лет энергичная матушка Франца Иосифа взялась устраивать его брак с принцессой Еленой, собственной племянницей, но тот увидел ее сестру Елизавету и влюбился. Эрцгерцогиня София возражать особенно не стала: какая, в самом деле, разница, та племянница или эта? Свадьбу сыграли 24 апреля 1854 года, и для девочки в шестнадцать лет началась жизнь супруги императора Австрийской империи, короля Богемии и апостолического короля Венгрии, — жизнь, к которой она была совсем не готова.

    Печальные подробности заточения вольной красавицы в «золотой клетке» Габсбургского двора многократно пересказаны женскими журналами. Ничего выходящего за рамки жизненной банальности — конфликт снохи и свекрови, отягощенный неумением снохи выполнять свои обязанности и нежеланием свекрови снижать уровень требований. Франц Иосиф любил жену и почитал мать, но на горе обеих был озабочен прежде всего теми обязанностями, к которым призывал его не брачный венец, а императорская корона. Его тоже можно понять: у него на руках империя, очень непростая, исполненная противоречий, разрываемая сепаратистскими наклонностями народов; одни венгры чего стоят. Можно понять и эрцгерцогиню Софию: монархия держится традициями, и стать императрицей значит взять на себя целый круг весьма серьезных обязанностей, и кто, если не она, должен обучить этому сноху? Легче всего понять саму Елизавету: она к этой роли оказалась просто не готова. Как скажет позднее австрийский доктор Ганс Банкль: «Она думала прежде всего о себе. С удовольствием пользовалась выгодами, которые приносило высокое положение, но не желала исполнять обязанности, связанные с этим положением» 2.

    Основная задача императрицы — обеспечить монархию наследником, но и с этим Елизавета справлялась не очень удачно. Двое первых детей ее — девочки, а долгожданный сын Рудольф родился, когда Елизавета уже полностью капитулировала перед свекровью. Сдалась, оставила двухлетнего мальчика на воспитание эрцгерцогини Софии и первый раз надолго уехала из страны. Более она воспитанием сына не занималась.

    Образ жизни Елизаветы, с точки зрения той эпохи, должен был выглядеть неподобающим для императрицы, а ее поведение — безответственным. В конце концов, у австрийцев еще стоял перед глазами пример Марии Терезии, полноправной и деятельной, вечно беременной правительницы, родившей шестнадцать детей, похоронившей шестерых из них, но вырастившей двух императоров. Елизавета этому примеру категорически не соответствовала…

    И тут на сцену выступает Венгрия. Буда, политически оппозиционная по отношению к Вене, семейную оппозиционность Елизаветы по отношению к венскому двору восприняла с пониманием. Императрицу с искренней радостью встречали в Буде и Пеште, Елизавета отвечала признательностью, венгры с удовольствием принимали признательность за поддержку, и в ответ на эти ожидания она действительно их поддерживала. По крайней мере, в самом важном деле — в деле государственного переустройства.

     

    Рождение Австро-Венгрии. Отступление в жанре исторического анекдота


     

    Стало быть, в конце XVII века австрийцы выгнали с территории Венгрии турок и сказали венграм примерно так: «А вы что думали, мы для вас, что ли, старались? Это теперь — наша земля!» И Венгрия, не успев перевести дух, обнаружила себя в составе уже не Османской империи, а Священной римской, империи Габсбургов. Снова начала устраивать бунты, поднимать восстания и затевать революции. На самую большую революцию венгры поднялись в 1848 году. Тогда трясло всю Европу, и грех было оставаться в стороне. Тем более что шанс-то был.

    С 1835 года на престоле Австрийской империи восседал слабый и несчастный человек, император Фердинанд I. Судьба его — показательнейший пример вредоносности близкородственных браков, традиционно практиковавшихся Габсбургами. Его отец Франц I приходился двоюродным братом собственной жене, и по восходящей линии подобные браки тоже редкостью не считались. С самого рождения маленький Фердинанд оказался подвержен неисчислимым болезням, от гидроцефалии до эпилепсии. Отец, однако ж, несчастного ребенка любил и заботился так, как считал нужным, то есть оберегал от любых житейских опасностей, тем самым лишив его и образования и жизненного опыта. Фердинанд не повзрослел, даже став в сорок два года (1835) императором. Так и оставался большим ребенком, спасибо еще, ребенком незлым.

    Вот против этого-то императора и поднялись венгры в 1848 году. А что? Ногой покрепче топнуть, по столу кулаком грохнуть — должно получиться! Собрали правительство, выбрали премьер-министра, и повез премьер-министр Лайош Баттяни конституцию независимой Венгрии в Вену. А там…

    А там происходит странное. В спальне Фердинанда, как рассказывают3 (но верить особенно не стоит), появляется то ли потусторонний призрак, то ли гвардеец в простыне со свечой в руке, и, то ли по приказу Князя Тьмы, то ли по распоряжению сестрички Софии — Фердинанду ли разобрать? — вещает громовым голосом: «Отрекись, Фердинанд! Отреки-и-сь!!!» И он отрекается — в пользу племянника.

    На престол восходит восемнадцатилетний Франц Иосиф. Это важно! Мы-то всегда представляем императора уже времен Первой мировой войны — седым стариком, с трудом держащим воинскую осанку. Но к тому времени у него за плечами шестьдесят лет императорского стажа. К тому времени у него жену зарезали, брата расстреляли, а единственный сын покончил жизнь самоубийством… Он устал. А тогда, в 1848-м — это восемнадцатилетний пацан, и ему в руки только что упала империя, которую предки собирали столетиями. Так какие тут могут быть венгры с конституцией?!

    Дальше в большой истории случилась революция и война за независимость, а в малой — знакомство наших героев. Затем подавление революции (1849) и брак Франца Иосифа и Елизаветы (1854). В будапештской же истории произошли не менее важные события: был построен знаменитый Цепной мост (1849), заложены базилика святого Иштвана (1851) и большая синагога на улице Дохань (1854), и возведена на горе Геллерт цитадель (1854). Но порядки в городе и стране установились жесткие. Страной распоряжаются австрийские чиновники. Все административное управление осуществляется по-немецки, по-немецки же написаны все названия улиц в городе, а в церковь Матьяша венгров просто не пускают: она для австрийцев. Вся элита страны — или в могиле, или в тюрьме, или в изгнании. Настроения в обществе соответствующие.

    А потом происходит чудо. Не пролив ни единой капли крови, без всяких войн и революций, венгры заставляют императора подписать договор, известный как Австро-венгерское соглашение 1867 года. По этому документу венгры отказываются от претензий на абсолютную независимость и обещают больше не восставать. Австрийцы же отказываются от абсолютной власти над Венгрией и предоставляют венграм такие же права, как у имперских подданных-австрийцев.

    К успешному заключению этого соглашения, как говорят, и приложила свои усилия императрица Елизавета. Симпатизирующая Венгрии, она уезжала туда по поводу и без повода — просто чтобы отдохнуть от Вены. Привлекла к себе молодую и совсем не родовитую венгерку Иду Ференци, от которой узнала о взглядах венгров на политику Габсбургов. Общалась с Ференцем Деаком и Дьюлой Андраши, лидерами венгерской оппозиции, которые пытались через императрицу оказать влияние на Франца Иосифа. И в конце концов в этом преуспели.

    Так на свет родилась Австро-Венгрия.


    1 «Пусть воюют другие, ты же, счастливая Австрия, заключай браки».

    2 Банкль Г. Болезни Габсбургов. Цит. по кн.: Шарый А., Шимов Я. Корни и корона. Очерки об Австро-Венгрии: судьба империи. М.: КоЛибри, 2011. С. 32.

    3 Pojsl M. Olomouc: Biskupská residence. Historická společnost. Starý Velehrad, 2010.

Максим Д. Шраер. В ожидании Америки

  • Максим Д. Шраер. В ожидании Америки. – М.: Альпина нон-фикшн, 2016. – 312 с.

     

    Документальный роман русско-американского писателя Максима Д. Шраера «В ожидании Америки» — не только исповедальное повествование об эмиграции и захватывающая любовная история, но и манифест поколения людей, уехавших из бывшего Советского Союза в 1970-е и 1980-е на Запад. Летом 1987 года двадцатилетний герой книги покидает Москву вместе с родителями и эмигрирует на Запад. Еврейские беженцы празднуют свое освобождение в имперской Вене и проводят два транзитных месяца в Италии — в ожидании американской визы. Судьба сводит героя с красочными персонажами. Он совершает незабываемые поездки по Европе и оказывается вовлеченным в трагикомические приключения. C беспощадной точностью Шраер рассматривает агонический процесс эмиграции, — потерю страны, языка и культуры.

     

    ВИА ФИУМЕ

     

    Советский беженец в Италии быстро ускользал из жилистых ручищ календаря, попадая в объятья тягучего, эпического времени. В обычное утро самого заурядного дня где-то в конце июня мы с отцом вышли из пригородного поезда на станции Ладисполи-Черветери и очутились как раз там, где Д. Г. Лоуренс, исследователь «порочных» этрусков, стоял когда-то, всматриваясь в окрестности. Если не ошибаюсь, это происходило в пятницу, а в следовавший за ней понедельник мы должны были переехать из Рима в Ладисполи. Нас — вместе со всеми вещами, включая маньчжурский кофр моей тетки, уже освободившийся от человеческого груза, — должны были привезти сюда на автобусе. В ХИАСе объявили, что отель в Риме оплачен по воскресенье включительно, после чего мы «обязаны» найти себе жилье в Ладисполи. Итак, мы с отцом отправились туда на разведку, а мама осталась в отельчике рядом с Термини, снабдив нас утренним напутствием: «Пожалуйста, найдите что-нибудь приличное». Мама уже не выглядела такой подавленной, однако она ни за что не согласилась бы провести остаток лета в очередном клоповнике. Мы это ясно понимали.

    Утром в пригородном поезде пузатый Штейнфельд в полосатой рубашке, напоминающей пижаму, в шортах по колено и бирюзовых эспадрильях прочитал мне очередную сногсшибательную лекцию по истории древнего Пало — местности, где расположен курорт Ладисполи. Отец тем временем углубился в очередной номер парижского эмигрантского журнала, который бесплатно получил в русском экуменическом центре неподалеку от Ватикана.

    Когда мы сошли на станции Ладисполи-Черветери в ту июльскую пятницу, солнце приближалось к зениту, словно горячий камень, летящий из пращи Давида прямо в белесый, выпученный глаз Голиафа. Напротив газетного киоска, на стенах которого рекламировали новую биографию Ленина на итальянском языке, мы оставили Штейнфельда, вновь углубившегося в раздумья об этрусках. Мы с отцом пересекли вокзальную площадь и взяли курс на юг, в сторону моря. Пройдя пару захудалых кварталов — из тех, что обычно окружают железнодорожные вокзалы в маленьких городках, — мы оказались на широкой улице с множеством магазинчиков, в основном ювелирных, обувных и цветочных. В сравнении с роскошными витринами магазинов в Риме, ладисполийские выглядели так, будто бы сохранились здесь годов с 1950-х, когда этот неприглядный городок был превращен в приморский пригород-курорт.

    Томимые неизвестностью, мы с отцом приехали в Ладисполи, чтобы снять квартиру. Как долго мы здесь пробудем? Мы точно не знали, а чиновники ХИАСа не называли сроков. Может, они и сами не знали — во всяком случае, не меньше месяца, а то и два-три.

    Темная фотокопия плана центрального квартала Ладисполи подрагивала в моей руке, как диаграмма неопределенности. Уже на подходе к морю мы с отцом еще раз подсчитали наши финансы. Доход от продажи привезенных с собой из Москвы товаров бухарскому еврею Исаку (по бросовым ценам) составил около двухсот долларов. Кроме того, мы везли с собой три или четыре сотни долларов (точно я уже не помню), обменянных по официальному курсу на рубли еще в Москве. И у нас оставалось восемьдесят долларов от тысячи шиллингов, подаренных Гюнтером В. в Вене. Сложив все это вместе, мы получили сумму нашего начального капитала на Западе. Остальная часть собственности состояла из нематериальных активов, таких как рукописи отца, которые вывозились по дипломатическим каналам (и, возможно, уже находились у наших друзей в Америке), а также нашего общего багажа воспоминаний о советской жизни. Подчас казалось, что от этого багажа новая жизнь делалась невесомой, а временами — что воспоминания тяжелы настолько, что прибивают нас к земле.

    В Италии нам предстояло жить на пособие, которое ХИАС выплачивал каждому беженцу, плюс то, что прибавляли на отдельную семью. В последние недели перед отъездом и уже потом, в Вене, в пaнсионе для беженцев, нам постоянно звонили друзья моих родителей, которые уехали еще в 1970-е. Некоторые из них даже писали нам в Италию, и мне запомнилось письмо на бланке компании, полученное от бывшей сослуживицы моей мамы. Эта женщина, талантливый лингвист, сделала карьеру в одной из международных организаций, базирующихся в Нью-Йорке. «Экономьте каждый доллар, каждый цент, — взывала она к нашему благоразумию. — Каждая лишняя порция gelato отдаляет вас от покупки машины, от внесения первого взноса за дом».

    Самым простым способом сэкономить в Ладисполи было дешевое жилье. Еще в Риме мы слышали, что за триста тысяч лир (тысяча лир равнялась тогда примерно одному американскому доллару) летом в Ладисполи можно снять комнату, а за шестьсот тысяч — малюсенькую квартирку. Моя предприимчивая тетя, побывавшая в Ладисполи за два дня до нас, умудрилась найти комнатуху в трехкомнатном коттеджике. Бабушка, тетя и моя маленькая кузина так и ютились все лето в этой комнатухе, деля ванную с семейством астронома, чья легендарная скаредность стала предметом разговоров среди беженцев в Ладисполи.

    Нет сомнения, что в то лето домовладельцы торжествовали. Спрос на скромное и недорогое жилье в Ладисполи намного превышал предложение. Здесь многое напоминало то, что происходило на крымских курортах, когда целые семьи набивались в одну комнату или занимали переделанный на скорую руку сарай. Мне было три года, когда родители возили меня в Севастополь. Больше мы ни разу туда не ездили, предпочитая эстонское прохладное лето жаре и убожеству советского Крыма. Год за годом мы ездили в наше любимое Пярну, на западный берег Эстонии, где снимали уютную квартирку недалеко от моря и старались делать вид, что живем где-нибудь за границей, в Скандинавии например. И вот теперь, подходя к морю, изумрудная плоть и черные песчаные кудри которого виднелись сквозь пробелы между прибрежными виллами, мы с отцом четко знали, что без комнаты с видом на море нашей усталой семье никак не обойтись.

    Широкая улица, которая вела нас от железнодорожной станции до береговой полосы, наконец-то приложила разгоряченные стопы к главной городской площади. Несмотря на приближающийся час сиесты, небольшая группа наших бывших соотечественников толпилась на шахматной доске, где темно-коричневые каменные плиты чередовались с бледно-розовыми. В центре и по флангам сновали сухопарые пешки в белых или серых рубашках-апаш; двое рослых офицеров в летних фуражках охраняли диспозицию; бородатые и небритые кони оглашали округу ржанием, в котором слышались русские склонения. Где в этот час скрывались беженские короли и королевы — никому не было известно.

    Мы с отцом пересекли пьяццу по тенистому краю и расстались на двадцать минут. За это время мы вытрясли из наших соотечественников (бóльшая часть которых происходила из Украины и Белоруссии) крупицы информации о том, где и что сдается и какие квартиры освобождаются в эти выходные. Сведения были самые неутешительные. Имелась (и то еще под вопросом) квартирка над популярным рестораном, где по вечерам громыхал оркестр. От пожилого господинчика из Витебска (родины Марка Шагала, о чем он нам первым делом сообщил) мы узнали о свободных комнатах в «барских покоях», на поверку оказавшихся обветшалой виллой с потрескавшейся штукатуркой, провалами в красной черепичной крыше, повалившимися краснокирпичными воротами и входной дверью, колышущейся взад-вперед при каждом дуновении ветра. Было еще несколько подобных предложений, в равной степени неудобных и небезопасных.

    К трем часам пополудни мы с отцом пересмотрели все варианты. Мы уже проглотили свои яблоки и бананы и не представляли, что еще можно предпринять. Фантомы комнат, которые мы должны были бы делить с фартучными матронами из бывшей черты оседлости (откуда мои деды и бабки бежали еще в юности, чтобы учиться в больших русских городах и больше не возвращаться домой); негативы захламленных двориков, по которым с раннего утра до поздней ночи носятся переперченные одесские шуточки; фантасмагорические сцены конфузов в коммунальной ванной с биде… Все эти сцены вертелись в голове, пока мы с отцом тащились по виа Анкона, одной из главных городских артерий, идущих параллельно морю.

    — Блядисполи, — отец выдавил сквозь свои идеально прямые зубы. — Что теперь будем делать? Мы должны что-то найти для мамы.

    В этот момент интеллигентный голос вдруг окликнул нас по-русски. Пораженные, мы остановились на пустой послеполуденной улице чужого итальянского городка-курорта. Голос принадлежал красивому мужчине лет тридцати, с нервными пальцами и проницательными живыми глазами. Одет он был с изяществом: белая рубашка-поло с расстегнутыми пуговицами открывала шею, на которой висела цепочка с маленьким серебряным медальоном со звездой Давида; черные отглаженные брюки и элегантные кожаные сандалии завершали его гардероб.

    — Bloodispoli-Блядисполи, достойный писателя двуязычный каламбур, — подхватил он. — Позвольте представиться, Даниил Врезинский, — и он церемонно протянул руку отцу, потом мне. — Кажется, вы близки к отчаянию, а я уже здесь живу целый месяц. Если вы не против, я бы хотел вам помочь.

    Даниил Врезинский был сыном знаменитого советского драматурга и сам что-то сочинял. Уже потом мы узнали, что он был политическим диссидентом и отсидел срок в Сибири за то, что читал запрещенных авторов своим ученикам в школе, где после университета преподавал словесность. Врезинский подвел нас к современному многоквартирному дому на виа Фиуме. Это было всего в пяти или шести кварталах от моря в направлении канала, служившего западной границей центрального квартала Ладисполи. Врезинский знал, что в этом доме сдавалась квартира.

    — Это вам недешево обойдется, предупреждаю сразу, — сказал он и нажал пальцем на кнопочку. Домофон отозвался скрипучим голосом. Врезинский уже успел выучить достаточно итальянских слов, чтобы поддерживать беседу через домофон. Спустя пару минут мы разговаривали с обладательницей надтреснутого голоса, пожилой сгорбленной синьорой с лицом, отштукатуренным косметикой. Пепел с сигареты в мундштуке падал на ее купоросовый пеньюар.

    — Строго говоря, она не консьержка, но она здесь живет тыщу лет, знает буквально всех и многим ведает, — пояснил Врезинский. — Собственно, вот и все, мне пора. Я объяснил, что вы ищете квартиру. Она в курсе, как и что с нашим братом.

    Врезинский пожал нам руки на прощанье, поцеловал руку пожилой синьоре, позабывшей о дымящейся сигарете и чуть было не прожегшей дырку в пеньюаре. В нашем экзальтированном состоянии Врезинский показался нам человеком, который играет со смертью.

    Говоря без умолку и прикурив тем временем еще одну длинную коричневую сигарету, синьора увлекла нас за собой в глубь здания, которое по интерьеру показалось нам шикарным отелем. Из речитатива синьоры я с трудом понял, что на восьмом этаже сдается квартира с завтрашнего дня, что принадлежит она родителям одного безработного инженера из Рима и просят за нее миллион лир в месяц (около тысячи долларов). Это составляло больше чем две трети нашего совокупного месячного пособия — огромные для нас деньги. Мысль о том, чтобы потратить их на оплату квартиры казалась кощунственной.

    Мы зашли в лифт. Из отвисшего кармана пеньюара синьора извлекла связку, на которой висела дюжина ключей, и стала перебирать их узловатыми подагрическими пальцами, как слепой аккордеонист — клавиши. Она отворила дверь. Первое, что мы увидели из неосвещенной прихожей, было море — лучезарное, великолепное, умиротворяющее. Этот вид словно обещал передышку в наших беженских скитаниях. Мы прошли в глубь со вкусом отделанной двухкомнатной квартиры, с балконом вдоль всей передней стены, выходящим на море. В кухне стояла эспрессо-машина, а вдоль стен гостиной протянулись стеллажи, полные книг. Нам сразу все понравилось. Мы вышли на балкон и там стояли, проветриваясь в легком бризе. Тысяча долларов в месяц?! Синьора почувствовала наши сомнения, взяла в руки телефонную трубку и набрала номер хозяев в Риме. После разговора, из которого я понял лишь «russi» и «simpatici», любезная синьора повернулась к нам и сказала, сияя от удовольствия: «900 тысяч лир». Мы переглянулись с отцом, еще раз взглянули на море за балконом и закивали в знак согласия, повторяя лишь: «Molto grazie, signora».

    Формальности были минимальными, хозяева даже не потребовали задаток. С утра в понедельник, в точности как синьора нам объяснила на прощанье, безработный инженер ждал нас с отцом в квартире. Мама осталась с вещами на площади, куда нашу группу привезли автобусом из Рима. Во второй половине дня, проведенного в чудесной квартире, после первого купания в Тирренском море и долгой сиесты, мы с мамой сходили в ближайший супермаркет за продуктами. Мама воодушевилась и приготовила тушеную индюшатину с цукини. Мы ужинали на балконе, попивая дешевое «кьянти» и глядя на спокойное море. В Ладисполи мы обрели точку опоры — место, которое в ближайшие пару месяцев казалось почти домом. Русские беженцы прозвали нашу улицу — виа Фиуме — «Речной улицей». От квартиры на «Речной» веяло воспоминаниями о Речном вокзале на северо-западе Москвы, где прошли первые четыре года моего детства.

    Copyright 2016 by Maxim D. Shrayer. All rights reserved.
    Авторизованный перевод Маши Аршиновой

Фаина Сонкина. Юрий Лотман в моей жизни

 

  • Фаина Сонкина. Юрий Лотман в моей жизни: Воспоминания. Дневники. Письма / Составление, подготовка текста, вступительная статья М.В. Сонкиной; комментарии Б.Ф. Егорова и М.В. Сонкиной. — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 416 с..

     

    Знакомые со студенческих лет, Юрий Михайлович Лотман и Фаина Семеновна Сонкина сблизились спустя два десятилетия, и с тех пор их отношения играли огромную роль в жизни каждого. В отличие от писем многих известных корреспондентов-коллег Лотмана, эта переписка почти не затрагивает научных проблем, она обращена к жизни частной, бытовой, душевной. Дочь автора, Марина Сонкина, решилась на публикацию переписки своей матери с Лотманом, а также ее дневников и воспоминаний.

    Прошло более трех лет1, как Юры2 не стало — пришло и мое время повспоминать о нем. Я перечитываю все, что написано его друзьями, коллегами, учениками, которые захотели поделиться памятью о нем. Эти воспоминания очень разные, часто их авторы противоречат друг другу: создал научную школу — не создал научной школы, был очень мягок — нет, был суров и сдержан. Такие противоречия естественны: все, кто встречался с Ю.М. на протяжении многих лет, видели его в разных жизненных ситуациях. Да и сами воспоминатели менялись. Несмотря на разночтения, все, что написано об этом удивительном человеке, интересно, все значительно.

    Пишущие о Ю.М., в большинстве своем, меня не знают. Я же видела и слышала почти всех ученых его круга, потому что много лет подряд не пропускала ни одного его выступления в Москве. Поэтому, когда я читаю статьи-некрологи или статьи-воспоминания, я узнаю их авторов. Я не могу писать о Ю.М. — ученом, да и не ставлю перед собой такую задачу. Но неужели то личное, что связывало нас, не имеет права быть объектом воспоминаний? Не думаю. Каждая черта такой крупной личности, каковой был Ю.М., оставившей столь заметный след в русской культуре, интересна не только его современникам, но и потомкам. Поэтому похоронить то, что мне известно о нем, я считаю неразумным. Пишу не для публикации: хочу оставить написанное на память о нем моей дочери, моим внукам и близким друзьям Юры, в частности Борису Федоровичу Егорову, прошедшему с ним рядом долгие годы и делающему теперь столь многое для его памяти.

    Однако озаглавить эти записки «Мои воспоминания о…» я не могу, потому что не претендую ни на обобщение, ни на анализ. Моя задача много скромнее: я хочу показать Юрия Лотмана на протяжении 25 лет нашей любви, каким я его знала, каким он был. Таким образом я мысленно снимаю упреки в том, что мне придется говорить и о своей жизни. Когда-то я сказала Ю.М., что моя жизнь состоялась, потому что он был в ней долгие, долгие годы. Если вычесть 17 лет детства и юности, то получается 25 лет, половина моей жизни. Даже если и было в ней много чуждого и ненужного, жизнь моя оправдана присутствием в ней Юрия Михайловича Лотмана.

    Сегодня я даже не знаю, во что выльются эти записки и сколько места они займут. Быть может, совсем немногое из того, что хранят память и тетради дневников, которые вела на протяжении двух с половиной десятилетий, окажется или покажется мне важным или интересным для рассказа… А может быть, как я надеюсь, многое попадет на следующие страницы воспоминаний.

    Скажу только, что, общаясь с Ю.М., я очень скоро поняла, что нужно в какой-то форме сохранить то, что узнала от него, о чем он сам рассказывал мне, что случилось раньше в его жизни или чему я была свидетелем: его отношение к людям, коллегам, детям, внукам и многое другое. Привычной и возможной для меня формой записи был дневник. Я начала его в 1971 году, внеся сначала все ретроспективно с 1968 года. Так за все годы, включая три моих канадских года, я исписала пять толстых (так называемых «общих») тетрадей. Память — инструмент ненадежный, и я была уверена, что мне захочется эти записи перечитывать. Я часто так и поступала: это помогало мне переносить разлуку с Ю.М.

    В отличие от Байрона, который считал, что дневники всегда полны противоречий и что мы не говорим в них правды, в том числе и самим себе, — я ни разу не испытала сомнений в правдивости написанного мною. Ю.М. знал, что я веду дневник, иногда шутливо просил не записывать всех глупостей, которые он произносит. Всерьез же он действительно опасался (слово «боялся» он ненавидел всей душой, какой бы стороны его жизни, или действий, или решений оно ни касалось) не за себя, а за друзей и коллег, которые, как он знал, там могли упоминаться. Опасения особенно усилились после обыска у него дома в январе 1970 года. По просьбе Юры я после этого кое-что вычеркнула, главным образом то, что касалось других людей. Горько сожалею о том, что это потеряно и что я не догадалась перенести эти записи в другое место.

    Опасения по поводу дневников возникли и тогда, когда стало ясно, что вслед за дочерью и я могу уехать за границу. Мы тогда решили, что если мне не удастся провезти дневники или, в крайнем случае, отдать провожающим в аэропорту, я их тут же уничтожу. К счастью, при отъезде никого они не заинтересовали, равно как и пачка писем Ю.М. ко мне, которых тогда уже было около 150. Таким образом, мои воспоминания основаны на этих многолетних записях, охватывающих около четверти века. Не все записи равнозначны. Однако в дневниках много важного о жизни, личности, семье, друзьях Ю.М. Важны записи его мыслей, чувств, — даже если часто они противоречивы. Его шутки, его «mot» представляют несомненный интерес. Его манера подписывать дареные им мне книги кажется стоящей того, чтобы ее упомянуть. Из всего этого складывается облик Ю.М. Лотмана. Показать его с новой, неизвестной никому стороны — моя задача.

    Не могу не упомянуть, что Ю.М. много раз просил меня ничего не рассказывать о нас после его смерти. Не нарушаю ли его волю? Но по тому же побуждению, что отдала часть его писем для публикации, пишу сейчас и эти страницы: я не хочу, чтобы то, что оставил Ю.М. на земле, — не только в науке, в статьях и книгах, но и как человек удивительных, редких качеств, — чтобы это исчезло вместе с его уходом. О Лотмане пишут его друзья, его сестры. Думаю, что когда-нибудь опубликуют сыновья и то, что всю жизнь записывала за ним его жена Зара Григорьевна Минц. Ее записки, безусловно, будут отличаться от моих. Но, как справедливо заметил один мой коллега, мои воспоминания будут важны как любой голос из хора, описывающий нашу эпоху.

    Мне не избежать рассказа о наших отношениях, иначе было бы странным и невозможным объяснить то, что связывало нас на протяжении стольких лет. Сложность моей задачи еще и в том, что взгляд из настоящего в прошлое может быть иным, чем в то время, когда прошлое было настоящим. Нужно постоянно удерживать себя от внесения корректив, нужно быть правдивой. Приложу все силы, чтобы выполнить последнее. Есть еще одна трудность. Когда любишь, то восхищаешься всеми свойствами любимого человека, не замечая слабостей, а замечая, не придаешь им значения.

    Приступлю к своей непростой задаче.

     

     

     

    1

     

    Мы с Ю.М. были однокурсниками. Только я поступила на филфак Ленинградского университета в 1945 году (со школьной скамьи), а Юра в это время еще не демобилизовался из армии. Он пришел к нам сразу на второй курс в 1947 году3, как и многие наши мальчики, за плечами которых была война. В полувоенной одеж- де, он был худ, невысок, темноволос и с усами. Я запомнила его улыбку. В то время она мне казалась несколько ироничной. Наша первая русская группа была сплошь девичьей, как и большинство других групп филфака. Многие были из провинции. Группа, в которой начал свои занятия Юрий, напротив, состояла не из одних лишь девушек. Там была коренная ленинградская интеллигенция. В его группе учились Лев Дмитриев, будущий членкор Академии наук, ближайший сотрудник Д.С. Лихачева по сектору древнерусской литературы Пушкинского дома, Марк Качурин, профессор и доктор, автор учебника по русской литературе XIX века для школьников и какое-то время завкафедрой в педагогическом институте. Назову еще Владимира Гельмана (Бахтина) 4, с которым очень сдружилась, известного фольклориста, Виктора Маслова, Николая Томашевского, сына профессора Томашевского. На романо-германском отделении учились талантливая Наташа Трауберг, будущая известная переводчица с английского, французского, итальянского, португальского языков, а также Наталия Брауде. По группам распределялись в зависимости от иностранного языка: в нашей он был немецким, у Юры — французским.

    Никто из девочек нашей группы не стал ученым, исследователем литературы или журналистом. Большинство стали учителями, как и я. Исключениями были печально прославившийся в 1950-х своей ролью на кафедре русской литературы Тотубалин (он пришел позднее), а также В. Ганичева, всегда все знавшая, со странными, какими-то безжизненными знаниями: желание сделать карьеру в ней легко прочитывалось. Говорили, что именно она заняла место Юрия в аспирантуре. Впрочем, ничего из нее не вышло, видно, ее знаний для исследовательской работы не хватило, и след ее для меня потерялся. Тотубалин же нам, девчонкам, казался необыкновенно тупым. Своим монотонным голосом с не то северным, не то волжским «оканьем» он задавал примитивнейшие вопросы на наших семинарах. Но зато если это были семинары по общественным дисциплинам, его выступления с непременным «А вот у нас в деревне…» нельзя было остановить. На это не решались и преподаватели, чувствуя в нем уже тогда безапелляционность власти. Такие, как Тотубалин, в то время легко делали карьеру. Их способности или отсутствие оных не играли роли.

    Я приехала в Ленинград из Саратова, куда семью эвакуировали во время войны. Родным моим городом был Днепропетровск (бывший Екатеринослав). Город был достаточно крупным культурным центром, у нас был прекрасный оперный театр, на гастроли приезжали известные актеры и музыканты, так что с детства была доступна любимая мною классическая музыка в очень хорошем исполнении.

    Почему выбрала филфак? Сначала я хотела поступать на философский факультет Московского университета, но отцу моему, который специально ездил в Москву узнавать, сказали, что туда берут «особую категорию» людей. Я в эту категорию явно не входила, хотя и кончила школу с золотой медалью, то есть имела право поступать в университет без вступительных экзаменов. Тяга к гуманитарным наукам после войны вообще была очень сильной. А в Саратов во время войны был эвакуирован весь блестящий состав филологического факультета Ленинградского университета. Манил сам город, манили неизвестность и желание уйти во «взрослую» жизнь от родителей.

    В послевоенном Ленинграде жить было очень непросто, холодно и голодно. Не могу припомнить позже 1945–1947 годов таких суровых зим, как в мои первые студенческие годы. Лучше валенок обуви не было, в них сидели на лекциях в аудиториях. На голове не шапка, а шерстяной платок. Общежитие университета находилось на Малой Охте, добираться туда приходилось полтора часа на двух трамваях. Трамвай № 12 сворачивал на Васильевский остров, потом надо было пересаживаться на 5-й, это вечное ожидание трамвая в темноте и холоде — сидела в библиотеке до ее закрытия — навсегда осталось в памяти. Трамваи зимой не отапливались, да и здание университета отапливалось плохо, в аудиториях, как правило, сидели в пальто.

    Голодно было до самой отмены в 1948 году карточек на продукты. А в магазинах, естественно, продуктов не было. Иногородние студенты получали еду по талонам один раз в день (обед).

    Но были студенты в ситуации еще худшей, чем у меня. Например, Миша Бурцев, мой сокурсник и близкий друг. Человек гениальных способностей и огромной — к двадцати годам — эрудиции. Родителей его арестовали и, как он считал, расстреляли. На его худобу смотреть было страшно. Как было его не подкормить, не поделиться талонами? Мишу Бурцева арестовали в 1949 году, и он погиб в Воркуте, не дожив до двадцати пяти лет.

    Голод особенно мучил по вечерам. От него я спасалась или на концертах в филармонии, куда по дешевым входным билетам легко было проникнуть, или в Публичной библиотеке. А был и другой способ заглушить голод: танцами, которые регулярно устраивались в общежитии по субботам и которые я очень любила.

    Когда Нева замерзала, можно было сократить полуторачасовой путь в общежитие, перейдя часть Малой Невки по льду. Однажды я чуть не утонула. Лед оказался тонким, и я провалилась в ледяную воду. Какой-то прохожий услышал крик, бросил мне доску и вытянул меня.

    Что же такое была я, восемнадцатилетняя девочка, в которую безоглядно, сразу, как только увидел у кассы, где выдавали стипендию, влюбился Юра? Провинциалка, вступившая в нелегкую самостоятельную жизнь. Работала ночью (калькировала чертежи железнодорожных мостов для управления, в котором тогда служил мой дядя), а днем жадно училась. Все дни проводила в Публичной библиотеке, на сон оставалось три-четыре часа. Читать, читать, наверстывать упущенное в детстве и голодной военной юности, когда днем приходилось учиться, а ночью работать на военном заводе, поскольку работа давала еще одну хлебную карточку семье. Я тогда уже несколько лет была влюблена в моего будущего мужа и никак не разделяла чувств Юрия.

    Спустя много лет, уже после того, как мы снова встретились в Москве, он вспоминал все аудитории и залы Публичной библиотеки5, где мог меня увидеть, — я ничего этого не помнила. У нас с ним в то время, как теперь говорят, были разные ценности, я бы сказала, разные интересы и устремления. Например, я не имела понятия о существовании на филфаке мощного научного студенческого общества, не знала, что Юра был его активным членом, что тогда он сделал свое первое научное исследование о преддекабристском Ордене русских рыцарей, опубликованное в «Вестнике» Университета. Не знала я также, что на третьем и четвертом курсах он был сталинским стипендиатом, — высшая награда для студента той поры. Чувство Юры ко мне было серьезным, и, как выяснилось позже, ему было трудно, он страдал.

    Хотя я училась вполне успешно, мне всегда казалось, что я ничего не знаю: дрожала перед каждым экзаменом. Юра знал эту мою особенность, приходил и стоял со мной в коридоре, пока я ждала своей очереди. Он говорил: «Ну скажите, что для вас самое трудное?» — «Я ничего не помню, ничего не знаю». А Юра отвечал: «Успокойтесь, Фрина! Я вам сейчас все расскажу». И рас- сказывал, цитируя наизусть из русской и западной литератур. Но страх мой не унимался, открыть дверь в аудиторию я боялась. Тогда Юра говорил: «Давайте я вас на руках отнесу!».

    Однажды купил нам два билета на «Жизель» в Мариинский театр с Галиной Улановой в главной роли, кумиром того времени. Он был нищ, и эта была большая для него трата. Вела я себя глупо, держалась абсолютно неестественно, и он даже не решился проводить меня домой. Двадцать два года спустя все сокрушался: «Ну как я мог, как смел я не проводить тебя до дому?!» Но тогда не мог решиться: ему казалось это самонадеянным и потому не- приличным поступком.

    Шел 1948 год, второй курс Университета — моя группа сдавала очередной экзамен по западной литературе С.С. Смирнову, и Юра, как обычно, стоял тут же, в коридоре, подстраховывая меня. Я, как всегда волнуясь, спросила его о Гейне. Юра с готовностью рассказывал, а сам (как потом мне признался) думал о том, что если я спрашиваю, значит, подарок его даже не раскрывала: незадолго до экзамена он подарил мне редкое издание Гейне 1883 года с трогательной надписью:

    «Nichts ist dauernd als der Wechsel, nichts best Ändig als der Tod. Jeder Schlag des Herzens schlägt uns eine Wunde, und das Leben wäre ein ewiges Verbluten, wenn nicht die Dichtkunst wäre. Sie gewährtuns, was uns die Natur versagt: eine goldene Zeit, die nicht rostet, einen Frühling, der nicht abblüht, wolkenloses Glück und ewige Jugend».
    Ludwig Boerne6.

    «Поэзия, она любезна
    Приятна, сладостна, полезна
    Как летом сладкий лимонад».
    Державин

     

    «Желаю Вам в Новом Году большого счастья и исполнения всех Ваших желаний, даже если они будут наперекор моим.
    Ю.»


    1 Воспоминания были написаны в 1997 году.

    2 Юра, или Ю.М., или Юрочка — Юрий Михайлович Лотман.

    3 Cм. письмо от 15 марта 1985 г.

    4 Владимир Бахтин (фамилия по матери — Гельман) — филолог, фольклорист. Был близким другом Ю.М. в студенческие годы.

    5 См. письмо от 15 марта 1985 г.

    6 «Нет ничего столь постоянного, как перемены, ничего столь устойчивого, как смерть. Каждый стук сердца наносит нам раны, и жизнь была бы беспре- станным истечением крови, если бы не было поэзии. Она обнаруживает в нас то, в чем отказывает природа: золотое время, что не ржавеет, весну, что не перестает цвести, безоблачное счастье и вечную юность». (Цитата из речи Людвига Бёрне, журналиста, театрального критика, фельетониста, кон. XVIII — нач. XIX вв., речь на смерть Жана Поля (Рихтера), сентименталиста, предромантика.)

Игорь Сахновский. Свобода по умолчанию

 

  • Игорь Сахновский. Свобода по умолчанию . — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. — 352с.

     

    «Свобода по умолчанию» — это роман о любви и о внутренней свободе человека, волею случая вовлеченного в политический абсурд. Тонкая грань разделяет жизнь скромного служащего Турбанова и мир власть имущих. Однажды, спасая любимую женщину, он переходит эту грань.

     

    20


    Первое, что сделал безработный Турбанов, это была генеральная уборка. Он вымыл и отчистил свою квартиру до медицинского блеска — иначе нельзя было начинать жить набело; стёр все пыльные тени и сомнительные пятнышки с таких углов и поверхностей, до которых годами не дотягивалась рука человека. Впервые за очень долгое время он чувствовал внутри себя огромную, небывалую свободу и даже удивлялся собственной вместимости, уверенно полагая, что свобода может умещаться скорее в груди, под ключицами или где-то в районе солнечного сплетения, чем на зимних пасмурных улицах и проспектах, окаймлённых транспарантами по случаю очередной Годовщины суверенной православной демократии.
     

    Вечером Агата говорит: «Ты выглядишь как именинник», и он сообщает, что его только что уволили с работы. «Но, я думаю, это к лучшему. Почему ты так страшно смотришь? Не веришь?» — «Честно говоря, не очень». — «Почему?» — «Потому что я старая и довольно опытная женщина». — «Ты нарочно говоришь „старая“, чтобы я возражал и нападал на тебя с поцелуями». — «Да, есть такая опасность, нападай уже!»

    После двух или трёх вероломных нападений они вспомнили о потерянной работе, и Агата призналась, что ей за него сильно тревожно, поэтому он обещал заняться вплотную своим трудоустройством в ближайшие дни. Но поначалу Турбанов долго не мог отыскать ту брошюру из серии «Стань полезен для страны!», а потом, когда она всё же нашлась (почему-то на обувной полке, под старыми сандалиями), там вдруг не оказалось того объявления о «престижной работе в новой медицинской отрасли».

    Перелистав шесть раз от начала до конца серые, мучнистые на ощупь страницы и не увидев ничего, кроме стройных колонн востребованных уборщиков за 19 и 26 копеек, он вдруг подумал, что кто-то невидимый, но милостивый отводит, прячет от него этот вариант судьбы; но в тут же зацепился глазами за тот самый текст: «…Оплата выше всяких ожиданий! Можно без диплома и специальной подготовки. Только собеседование и дактилоскопия. Звоните сегодня!» — отмахнулся от тайных намёков и сегодня же позвонил.

    Автоответчик честным прокуренным голосом известил, что Турбанову надлежит явиться в Дом анализов, бывший Президиум Академии наук, на дактилоскопическую экспертизу. Звучало солидно и обнадёживающе.

    Турбанов приехал точно в назначенное время.

    Запустение на этажах и в бывших научных коридорах позволяло вообразить медленную и верную погибель академических надежд. Насколько было известно Турбанову, процесс этот начинался давно, но приобрёл обвальный характер после того, как один из руководящих учёных мужей, член-корреспондент и лауреат, имел неосторожность публично заявить, что «национальная физика» или «национальная математика» — этот нонсенс.

    Вывеска «Дактилоскопия» висела над низеньким приёмным окошком; чтобы туда заглянуть, нужно было согнуться пополам, всё равно никого не увидишь. «Паспорт, — отрывисто приказали изнутри. — Ладони на стекло, обе. Не двигаться. Кому говорю, не двигаться! Минуту. Ждите».

    Вдруг в окошке удивлённо присвистнули. «Ух ты-ы-ы. Вот это линии, красота!» Лаборант сам выглянул из своей норы, чтобы встретиться глазами с Турбановым: «Карта ладоней отличная. Вас точно примут, оставьте свой телефон».

    На обратном пути в трамвае Турбанов с любопытством и даже некоторым самодовольством поглядывал на свои ладони: надо же, кто бы мог подумать! Ему позвонили в тот же вечер и спросили, может ли он прибыть на собеседование завтра — обязательно с паспортом и трудовой книжкой. Гостиница № 6, бывший Holiday Hotel, третий этаж. Конечно, он сможет. И, кстати, трудовая книжка у него самая настоящая, старого образца, а не электронная подделка — их в последнее время покупают все кому не лень.

     

    21


    «У вас не линия жизни, а мечта, — сказал Турбанову миловидный корпулентный дядечка, похожий на волшебника из страны Оз. — Всё у вас имеется: и бороздки на холме Юпитера, и треугольничек на линии ума. Неизбежное богатство, неизбежное! Вы, конечно, нам подходите. Давайте сюда свои документы, мы с вами только заполним анкетку и сейчас же подпишем договор».

    Они сидели в темноватом плюшевом люксе, обустроенном под двухкомнатный офис. Там пахло мятными конфетками и хвойным освежителем воздуха. Из второй комнаты непрерывно доносился жёсткий трескучий звук, будто бы громадная белка хрумкала орехами, не мельче кокосовых. Продолжая разговор, любезный волшебник успевал тасовать свои бумажки и наскоро отлучаться в соседнюю комнату: вероятно, белке требовалось почаще задавать корм.

    Анкета, подсунутая Турбанову, включала дежурные пункты (вероисповедание, политическая лояльность) плюс вопросы о близкой живой родне.

    «Хотелось бы что-нибудь узнать о самой работе…» — начал Турбанов.

    «О, дорогой мой! Работа престижная. В новой медицинской отрасли. В новейшей, заметьте! А знаете, какая у нас оплата? Она выше всяких ожиданий».

    Видимо, в стране Оз было не принято говорить хоть что-нибудь выходящее за рамки рекламных объявлений.

    «Откуда вам знать мои ожидания?»

    «Дорогой мой, я заметил, у вас очень практический, деловой подход. Будем откровенны! Вас, конечно, интересует, получите ли вы сразу всю сумму?»

    «В каком смысле — всю сразу? Разве у вас…»

    Сюда вклинился телефон: звонил кто-то ещё более волшебный. Толстяк почтительно привскочил, заслоняя трубку ладошкой, но не смог заглушить приказ начальства: «Зайди ко мне в кабинет, мудила, немедленно!»

    «Вы заполняйте анкетку, я скоро вернусь», — и Турбанов остался один.

    Сначала он немного поглазел в окно, на голые, совершенно безучастные тополя, а потом отправился в соседнюю комнату — полюбоваться ненасытно хрумкающей белкой.

    В той комнате все стены, от пола до потолка, были выложены белым кафелем, как в больничном санузле, а прямо возле двери мигал огоньками, потрескивал и чавкал промышленный уничтожитель бумаг с притороченным к нему прозрачным коробом-приёмником: всё его содержимое бултыхалось на виду. Последнее, что разглядел Турбанов, это был обрывок страницы с фотографией из его собственного паспорта и покромсанная корочка трудовой книжки — они сползали в воронку шредера вслед за другими ошмётками.

    В первые секунды он остолбенел, заметался, а потом рванул прочь. Кажется, никогда и ниоткуда он не уходил так стремительно — по длиннющему коридору мимо дверей, по лестницам, быстрее отсюда — наружу, хоть куда! Но только не бежать, не бежать, иначе остановят, заподозрят в чём угодно и не отпустят, а он без документов и безработный — он почти никто. Воздух на улице был разрежённый, дышалось больно. Наконец, промчавшись четыре квартала, Турбанов остановил себя вопросом: почему я должен убегать? Его подмывало вернуться в Гостиницу № 6 и потребовать у толстяка назад свои документы, которых, как он знал, уже не существует. Потом мелькнула мысль обратиться в милицию — бывшую полицию, бывшую милицию. Потом он озяб и зашёл в предбанник случайной парикмахерской, чтобы отдышаться и прийти в себя.

    Отсюда, собравшись с мыслями, он позвонил старому знакомому Коле Попову по прозвищу Инсайдер. Коля раньше служил референтом в Контрольном комитете и был выдавлен оттуда за непростительно острый язык. Но свою говорящую кличку он блестяще оправдывал и после ухода из конторы. Иногда казалось, что Колю специально используют для раздачи подноготной информации и для распыления слухов, однако всё, что он с удовольствием выбалтывал или предвещал, вплоть до самых невероятных вещей, затем подоспевало с точностью пятницы после четверга.

    Коля сказал: «Я сейчас в Рюмочной номер 729, на улице Челюскина. Приезжай». Когда Турбанов добрался до рюмочной, Коля уже выпил четыре нелицензированных «клавесина» и нацелился на пятый. Это не помешало ему внимательно выслушать рассказ о турбановской медицинской карьере и выдать свою трактовку, правда, очень похожую на бред. Он лишь один раз уточнил: «Значит, их интересовала только дактилоскопия?»

    Во-первых, Инсайдер неожиданно похвалил Турбанова за то, что он вовремя сбежал, не успев подписать договор. Можно сказать, счастливо отделался. Паспорт и трудовая книжка — самый скромный минимум из того, что он мог потерять. Ни в какую милицию обращаться не надо, слишком рискованно — у этого бизнеса есть поклонники, даже фанаты на самом верху.

    Во-вторых, что там за новейшая медицина? Был такой влиятельный хиромант Пульверов, кстати, консультант Министерства финансов, который полжизни носился с безумной идеей фикс. Он придумал, что можно скорректировать человеческую судьбу, если исправить линии на ладонях. Ну, допустим, подправляем линию жизни — и в результате удлиняем саму жизнь. С другими параметрами то же самое: богатство, успех и прочее. Пульверов сумел кого-то убаюкать, ему доверили хирургию, набрали врачей, стали делать пластические операции на руках. Но в итоге вместо новых линий получали шрамы и рубцы. Потом лет на десять эту идею забыли. А недавно купили новую технологию: выбирают доноров с «правильными» ладонями, снимают у них с рук лазерные матрицы, которые затем как бы вжигают в ладони клиентов. Методика засекречена, подробностей никто не знает. Известно только, что клиентура избранная — самые высокие персоны. Им заранее, чуть не за полгода, стирают начисто собственные линии на руках. В общем, господа себе карму обновляют.

    «А доноры?» — спросил Турбанов.

    «А что доноры? — Коля был уже совершенно пьян. — Доноров, я так думаю, в тихом режиме умножают на ноль. Ты помнишь, где сейчас твои документы? Вот так. Сам понимаешь, элита хочет быть единственной и неповторимой. Зачем ей кармические двойники? Они ей нахрен не нужны. Шлак, отработанный материал. Груда человеческого шлака».

    «Где-то я уже слышал эту фразу».

    «Слышал, конечно. Это наш расчудесный классик Александр Блок так выражался: „добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака“. Он ещё, видишь ли, надеялся, что в этой груде найдётся какая-то гармония и красота. Но мы-то с тобой знаем… Да? Что молчишь, согласен?»

    «Не хочу соглашаться», — сказал Турбанов.

Майкл Каннингем. Дикий лебедь и другие сказки

 

  • Майкл Каннингем. Дикий лебедь и другие сказки / Пер. с англ. Д. Карельского. — М.: АСТ: Corpus, 2016. — 192с.

     

    В сказках Майкла Каннингема речь идет о том, что во всем нам известных историях забыли упомянуть или нарочно обошли молчанием. Что было после того, как чары рассеялись? Какова судьба принца, с которого проклятье снято, но не полностью? Как нужно загадывать желания, чтобы исполнение их не принесло горя? Каннингем — блистательный рассказчик, он умеет увлечь читателя и разбудить фантазию. Но будьте осторожны — это опасное приключение.

     

    Чудовища

     

    Чудовище вы точно встречали. Он стоял перед вами в очереди в круглосуточном магазине, чтобы расплатиться за сигареты и вяленые мясные палочки, заигрывая попутно с недовольного вида кассиршей родом с Ямайки. Сидел напротив вас в идущем в Бруклин вагоне метро маршрута «G», ссутулясь и выставив напоказ сплошь покрытые татуировками жилистые руки. Под крэком и коксом, до противного веселый, устраивал вечеринку «для своих», куда вас уговорила пойти подруга и куда вы пошли, потому что еще не готовы перейти в категорию девушек, которые на такие вечеринки больше не ходят.

    Возможно, вы даже предлагали ему себя.

    Потому, что вам осточертели парни, которые, прежде чем лечь с вами в постель (они ровно так и выражаются: «лечь в постель»), хотят получше вас узнать, которые виновато интересуются, не рано ли они кончили, которые назавтра звонят и говорят, как им с вами было здорово.

    Или потому, что вас начинает тревожить, что близится отправление того самого поезда; что, хотя вы сами по доброй воле выбрали для себя другой состав, имеющий назначением замужество и материнство, тот самый поезд отвезет своих пассажиров в края зеленеющих лужаек, откуда мало кто возвращается; что те немногие, кто попытается из тех краев вернуться, обнаружат, что за их тамошних двадцать лет здесь дома минуло каких-то несколько дней и теперь им дико и неуютно оказаться на вечеринке, на которой еще накануне они чувствовали бы себя как рыбы в воде.

    Или потому, что верите, по-настоящему верите, что способны загладить ущерб, нанесенный кем-то другим нервному сухощавому красавцу с сигаретами и мясными палочками, угрюмому юноше из подземки, бойкому бесстыдному краснобаю, у которого, на кого бы он ни смотрел, во взгляде читается вопрос: Ты тупой или мудак? —  он просто не представляет, что на свете бывают люди, не относящиеся ни к той, ни к другой категории.
     

    Красавица была старшей из трех сестер. Когда отец, собираясь по делам в город, спросил дочерей, каких гостинцев им привезти, две младшие сказали, что хотят шелковые чулки, нижние юбки, кружева и ленты.

    А Красавица попросила привезти ей одну-единственную розу — такую же, какую запросто можно было срезать с любого из полудюжины кустов в пяти шагах от их дома.

    Этим она хотела сказать: привезите мне из дальних краев то, что я легко добыла бы себе и здесь. Сокровище я прошу не из алчности, ведь откуда алчности взяться, когда я могу исполнить свое желание за пару минут с помощью простых садовых ножниц. Мне важнее, что вы не забудете про гостинец, а не его цена; попросив о редкой и дорогой вещи, вместо знака внимания я получу лишь исполненное поручение.

    Быть может, еще она хотела сказать: Неужели вы и вправду думаете, будто от нового платья или ленточки для волос будет какой-то прок? Неужели надеетесь, что они хотя бы на йоту исправят еще не совсем безнадежных мужчин, которых в нашей деревне и с десяток едва наберется? Или дадут мне хоть крошечный шанс не выйти в конце концов замуж за мясника Клода или за сухорукого Анри? Вы в самом деле думаете, будто юбка может быть средством от безысходности?

    Я лучше попрошу розу.

    Отец всего этого не понимал. Скромность желания Красавицы удивила и огорчила его. Он долго откладывал деньги на эту поездку: наконец-то нашелся потенциальный покупатель на доильный аппарат придуманной им принципиально новой конструкции; в кои-то веки у него назначена деловая встреча. Он лелеял мысль возвратиться из рабочей поездки навьюченным подарками, что твой раджа.

    А больше ты, Красавица, ничего не хочешь?

    Ничего.

    Точно ничего? А то еще расстроишься, глядя как Шери с Мэделин примеряют обновки.

    Нет. Мне не нужно ничего, кроме розы.

    Бессмысленно было объяснять отцу, что просьбы Шери и Мэделин бестолковы, что они от силы пару раз наденут свои новые платья и ленты на деревенские танцы, а потом, прикованные к дому хозяйством и детьми, сложат их в комод, чтобы время от времени доставать и разглядывать с тоскою и сожалением; в конце концов, шелка и лен так поест моль, что их останется только выбросить.

    А с Красавицы довольно и одной розы. Своим острым и трезвым, не в пример сестрицам, умом она понимала: нет смысла приобретать что-то, чего у нее еще нет, ведь все ее будущее отчетливо и бесповоротно прочитывалось на щедро унавоженных улицах деревни, в похабных ухмылках молодого трубочиста и в заискивающем молчании мельникова подручного.

    Отлично. Она хотела розу. Розу она и получит.
     

    На обратной дороге из города (деловая встреча прошла у него не лучшим образом) отец остановился у цветущего сада, посреди которого возвышался замок. Розу для Красавицы надо было сорвать не слишком далеко от деревни, иначе до дому он довез бы только стебель с жалкими увядшими листочками.

    Недовольно ворча и сетуя про себя на упрямую скромность дочери (и радуясь при этом, что, в отличие от сестер, она не ввела его в расходы, денег на которые у него, вопреки ожиданиям, не образовалось), он сорвал розу с особенно пышного куста. Одну розу из многих тысяч.

    Но он неправильно выбрал замок. И розовый куст — тоже.

    На отца налетел чудовище. Он был больше восьми футов ростом и походил на помесь волка со львом, глаза кровожадно сверкали, мохнатые лапы были толще, чем отцова талия. Одетый в рубашку с жабо и камзол, от этого он выглядел только еще страшнее.

    Чудовище объявил отцу, что похищение розы карается смертной казнью. И занес над ним лапу с когтями, похожими на букет из кинжалов, совсем уже собравшись содрать бедняге лицо с черепа.

    Умоляю, сэр! Я сорвал этот цветок для своей дочери!

    И все равно ты его украл.

    Представьте себе его голос — похоже звучит газонокосилка, наехав на гравий. При этом лучше не думать о том, сколь зловонно было его дыханье.

    Она у меня самая очаровательная и самая невинная девушка на свете. Я предлагал купить все что ей будет угодно, но она не хотела ничего, кроме розы.

    Чудовище ненадолго задумался.

    То есть могла получить что угодно, а попросила розу? Она необыкновенная девушка. Я люблю ее, как себя самого.

    Чудовище опустил занесенную лапу и засунул ее глубоко в карман камзола, словно опасался, как бы она самостоятельно, помимо его воли не натворила бед.

    Раз так, езжай домой. Попрощайся с дочерью. Отдай ей цветок. А потом возвращайся принять заслуженное наказание.

    Все так и сделаю.

    Если завтра к этому времени не вернешься, я найду, где ты живешь, и убью сначала твоих дочерей, а потом тебя.

    Сказав это, чудовище повернулся и ногами, огромными и сильными, как у бизона, зашагал к замку. Отец, зажав в руке розу, взобрался на лошадь и пустился в путь.

Олег Зайончковский. Тимошина проза

 

  • Олег Зайончковский. Тимошина проза. — М. : АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2016. — 288 с.

     

    Олега Зайончковского, лауреата «Русского Букера», «Большой книги» и «Национального бестселлера», называют одним из самых оригинальных современных русских авторов. Его новый роман «Тимошина проза» рассказывает о жизни офисного сотрудника, главной страстью которого является литература. Именно она занимает все его мысли, и еще он надеется встретить женщину своей мечты. И встречает. Но роман с ней как-то не задается, так же, как и роман с литературой. Тимоша — очередной «маленький человек» или пародия на вечный образ? Вот главный вопрос.

     

    3. Родители

     

    Когда благодарные посетительницы покидали Тимошу после сеанса, их путь пролегал коридорчиком и дальше налево в прихожую, куда выходили еще три двери. В одной из дверей непременно показывалась лысоватая голова. Это был папа, и с ним воспитанные посетительницы тоже заодно прощались. Папина голова отвечала киванием — сдержанным, но достаточно вежливым. Однако как только за посетительницей закрывалась дверь, сдержанность оставляла папу.

    — Эти хождения по вечерам! — восклицал он. — Когда же они прекратятся?

    Дверь, где была его голова, открывалась шире — рядом с папой возникала мама. Она поясняла папино возмущение:

    — Дорогой, мы просто не знаем, что думать… Эта женщина наверняка замужем.

    — Вы опять за свое! — огрызался Тимоша. — Ваше ханжество нестерпимо! Если хотите знать, я просто даю сеансы.

    Подобные сцены периодически повторялись и были привычны для их участников. Оскорбленный беспочвенными, по его словам, подозрениями, Тимоша скрывался у себя в комнате, а родители продолжали делиться друг с другом невеселыми соображениями.

    — Эти женщины явно не его уровня, — уверенно предполагал папа.

    — Ты совершенно прав, — соглашалась мама. — И должно быть, не нашего круга.

    — Когда он только остепенится…

    — Ох, и не знаю… Должно быть, не скоро дождемся мы законных внуков.

    Этот обмен замечаниями показывал, что ни в какие «просто сеансы» папа с мамой не верили. Кроме того, проявлялась сложность родительского запроса. Папе с мамой, конечно, хотелось внуков, потому что кто их не хочет, однако не от кого попало. Эта требовательность означала, что покамест родителей не припекло. Под конец разговора папа уже сидел под торшером и листал газету, а мама целилась в телевизор пультиком.

    Для родителей, как и для всех неравнодушных людей, личное отступало, когда подходил ежевечерний час новостей. Час волнительной геополитики, пропагандистских клише, поразительных разоблачений и беспощадной биржевой статистики. В мире происходили события, которые тоже нуждались в папином с мамой анализе, обсуждении и оценке.

    Но когда жизнерадостный телесиноптик выдавал завершающую свою порцию лжи, когда прочитанная газета становилась мусором, — тогда к родителям возвращалось «личное». Оно во плоти появлялось в комнате — большое, немногословное, немного хмурое.

    — Ну что, вы уже свободны?

    Тимоша в душе иронически относился к политизированности родителей. Но кое-какое общее увлечение каждый вечер соединяло семью.

    — Разумеется, зачем ты спрашиваешь!

    Папа с мамой перебирались в Тимошину комнату. Невольно принюхиваясь, они усаживались на его диване. Комната еще хранила запах египетских умащений. Напротив дивана светился огромный экран телевизора. Но это уже был другой телевизор и другое вечернее время; всё актуальное и злободневное улетучивалось из сознания. Наступала пора всей семьей погрузиться в артхаусный нудный вымысел. Этому времени суток замечательно подходил, например, скандинавский кинематоргаф. Всем троим своим зрителям он разгружал в преддверии ночи души.

    Потом они спали, читая во сне субтитры, и просыпались на другой день. Утро тоже было семейным. Первым поднимался папа и отправлялся на кухню, чтобы для всех приготовить овсяную кашу. Делал он это так: наливал молоко в кастрюльку и ставил ее на плиту. После чего до закипания молока у него оставалось четыре свободных минуты, которые он использовал, чтобы завести часы. Эти часы были старые, их пружина когда-то лопнула и была укорочена, отчего каждую ночь они останавливались. И каждое утро папе приходилось их оживлять. Так получилось, что это действие вошло в рецепт приготовления каши.

    Семейное счастье, оно как овсянка — приготовляется ежедневно. Способы приготовления бывают разные; часто противоречия и разногласия входят в состав рецепта. Можно дружно всей семьей протирать помытую посуду, можно сливаться в любви к скандинавскому кинематографу. Но если в семейной каше чего-то недостает или чувствуется горчинка, это значит — пора заводить детей, покамест еще не поздно.

     

    4. Женщины вообще

     

    Но дети не родятся сами. Прежде чем сделать своих маму с папой чьими-то прародителями, Тимоша был должен на ком-то жениться. От него только и требовалось, что найти «подходящую» молодую женщину. Что же имели в виду Тимошины мама с папой? Прямо они не формулировали, но их обмолвки насчет «культурного уровня» и «нашего круга» означали, скорее всего, что женщина должна была быть такая, чтобы любила овсяную кашу и авторское кино.

    Однако в Тимошином представлении всё обстояло сложнее. Задача внукорождения для мамы с папой стояла у него не на первом месте. Тимошу в его отношениях с женщинами беспокоила мысль о любви, точнее, о ее отсутствии. Лишь единожды в своей жизни он, кажется, был влюблен, но это случилось давно, в школьном детстве. Что-то вспыхнуло и погасло, но оставило навсегда тревожную память чувств.

    В дальнейшем, приобретая положенный мужской опыт, Тимоша сперва надеялся снова влюбиться, а потом перестал надеяться. Только и приходилось, что констатировать: в его отношениях с противоположным полом отсутствовал самый важный ингредиент.

    Был Тимоша слишком разборчив или, наоборот, слишком разбрасывался в своих отношениях с женщинами — в сущности, какая разница. Мамин с папой невысказанный упрек был для него как горчинка в каше. Сами родители были так прочно, так безальтернативно счастливы в браке, что казалось, будто они родились женатыми друг на друге. Они полагали, наверное, что Тимоше недостает только доброй воли, чтобы сделаться счастливым тоже. Но если бы кто-то неделикатно спросил его самого, почему он, дескать, до сих пор не женится, Тимоша бы просто пожал плечами. Он считал, что проблема была не в нем, а в женщинах. Все они были словно скроены по шаблону — и те, что вверяли ему тела свои, и приятельницы, оставшиеся со времен студенчества, и сослуживицы, с коими преломлял он кексы за одиннадцатичасовым чаем. Они изъяснялись готовыми фразами, и фразы эти как будто готовились на одной кухне. Женщины усреднились внешне, секреты своей привлекательности черпая из популярных источников. Но даже и под слоями косметики, под оболочкой усвоенных интонаций и выученных манер не таилось у них никакой загадки. Донышко женской души виделось близким и плоским, как у городского фонтанчика, и лежала на этом донышке разная налетевшая чепуха и денежки.

    На самом деле, конечно, женщины были не виноваты. Они не могли удивить Тимошу лишь потому, что он их обобщал, как любой невлюбленный мужчина. Удивление и загадка не в женщине заключаются, а в любви. Если бы он полюбил, то обобщать ему бы уже не понадобилось.

    Впрочем, Тимоша и в принципе был склонен к анализу и обобщениям — просто по складу своего характера. Он не мог успокоиться до тех пор, пока интересующее его явление не получало теоретического объяснения. Конечно, теории и объяснения бывают разные, вплоть до самых нелепых, но для таких аналитиков, как Тимоша, лучше иметь нелепые объяснения, чем не иметь совсем. Что касается женщин, то, разумеется, у него были соображения на их счет. Тимоша не отрицал известных достоинств у некоторых из них, но именно что известных. Почему дно души у женщин было зацементировано, а индивидуальность стерта? У Тимоши на это было единственное объяснение (могло быть и больше, но люди аналитического склада ума не любят усложнять теорию). Тимоша считал, что на женщин решающее влияние оказывает среда, в частности город, в котором они родились или обосновались. Все известные Тимоше женщины были жительницами Москвы, и в этом крылась причина их удручающей унификации.