Галина Гампер. История заблудших

  • Галина Гампер. История заблудших. Биографии Перси Биши и Мери Шелли. — СПб.: Геликон Плюс, 2016. — 512 с.

Книга включает два романа: жизнеописание великого английского поэта Перси Биши Шелли («Дух сам себе отчизна») и романтизированная биография его жены, создательницы легендарного Франкенштейна, беллетристки Мери Шелли («История заблудших»).
Биографии похожи на авантюрный роман. Тут и тайное венчание, не оцененная при жизни гениальность, бесконечная угроза долговой тюрьмы, постоянные скитания, вечное бегство, трагическая гибель великого поэта, нелегкая судьба Мери после смерти мужа: бедность, предательство близких, долгожданный, но очень краткий период покоя.

ВСТУПЛЕНИЕ

I

По строгим правилам итальянского карантина труп утонувшего должен быть сожжен на месте, где его нашли.

Все заботы по устройству кремации взял на себя преданный друг Шелли Эдвард Джон Трелони; он много часов провел возле тела поэта, выброшенного волнами на берег только спустя месяц после того, как «Дон Жуан», маленькая прогулочная яхта, потерпел крушение в Неаполитанском заливе. Он нанял людей, сложивших погребальный костер, нет, два костра — 15 августа кремировали Эдварда Эллеркера Уильямса, старого приятеля Трелони, капитана яхты. Это он, Трелони, свел Шелли с Уильямсом полтора года назад, или — судьба? И вот теперь он ставил точку во фразе, начатой им — или не им? — тогда.

На яхте был юнга, Чарльз Вивиани. Стать бы ему отважным английским моряком, современником великой эпохи в истории флота — перехода от паруса к машине, но неумолимая судьба великого поэта подмяла под себя и эту едва начавшуюся жизнь.

Шелли сожгли на следующий день, шестнадцатого.

Вероятно, костер для того, чтобы сжечь человека, нужен огромный. Вероятно, полуголые итальянцы, приморский сброд (кстати, сколько их было — двое, трое?), складывая костер, не особенно скрывали свою радость по поводу хорошего заработка — богатые англичане платили щедро. Жизнерадостные шекспировские могильщики.

Трудно оторваться от этой картины — вот они тащат тело. В рукавицах? Или голыми руками? А потом бегут к морю мыться? Используют приспособления, вроде крючьев или носилок?

И серных спичек, напоминаю, тогда не было. Зажечь костер на берегу моря, где ветрено, надо было уметь. Вряд ли он занялся сразу, и веселые итальянцы, наверно, ругались, досадуя на ветер и собственную неловкость.

Как хорошо изучена эта эпоха — едва ли не каждый образованный человек вел дневник, и сопоставляя их с письмами и другими документами, жизнь не то что Шелли, а и того же Уильямса в последний его год можно расписать по дням, а порой и по часам.

И как плохо мы представляем себе ее живые подробности — люди эпохи Романтизма редко удостаивали их вниманием.

Еще, вероятно, при кремации присутствовал представитель церковных или светских властей и, надо думать, был составлен и подписан соответствующий протокол. Возможно, впрочем, это сделали позже — благодаря или взятке, или тому, что в те наивные времена государство еще сохраняло человеческое отношение к мертвым.

Но что мы знаем точно — Джордж Гордон Ноэль Байрон в сопровождении Ли Хента, лондонского журналиста, критика и поэта, единственного тогда профессионального литератора, по достоинству ценившего гений Шелли, приехал в экипаже и присутствовал при кремации.

Байрон умел вести себя так — благо и внешность, и слава, и внутренняя трагическая сила содействовали, — что любой его спутник казался сопровождающим. Это вошло в привычку и получалось само собой.

Вероятно, и Шелли выглядел рядом с Байроном (лордом Байроном, бароном Байроном) примерно так же — барон умел себя поставить, да к тому же невысоко ценил Шелли-поэта. Но смерть меняет многое. В тот день Байрон написал своему другу, поэту Томасу Муру: «Вот ушел еще один человек, относительно которого общество в своей злобе и невежестве грубо заблуждалось. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, оно, быть может, воздаст ему должное».

И там же, несколько выше: «Вы не можете себе представить необычайное впечатление, производимое погребальным костром на пустынном берегу, на фоне гор и моря, и странный вид, который приобрело пламя костра от соли и ладана; сердце Шелли каким-то чудом уцелело, и Трелони, обжигая руки, выхватил его из горсти еще горячего пепла».

Как все-таки разведены мы не только во времени, но и в пространстве! Видимо, для Байрона нет ничего удивительного в поступке Трелони, раз уж сердце «каким-то чудом уцелело». Представьте себе, что группа русских в Италии хоронит соотечественника, подчиняясь тому же карантинному закону, — мыслимо ли предположить, что кто-то из них вынет сердце покойного из горсти праха? Что-то языческое, из английских сказок о людоедах видится в этом.

Но и родственные нам поляки сходно поступили с сердцем Шопена. Как нам понять друг друга?

Ли Хент попросил у Трелони сердце друга и передал его вдове поэта Мери Шелли. После ее смерти в 1851 году сын, сэр Перси Флоренс Шелли, нашел сердце отца — высохшее, готовое рассыпаться и стать щепоткой пыли. Оно хранилось в письменном столе Мери, завернутое в собственноручно переписанный ею экземпляр «Адонаиса» — поэмы Шелли, написанной на смерть другого великого романтика, Джона Китса. Томик его стихов был найден в кармане мертвого Шелли.

И символика действий Мери понятна. Однако странен и страшноват сам предмет, легший в основу символа.

Но отметим в этом символе еще одну грань: судьба поэта не кончается с его жизнью. Смерть — переломная точка судьбы, она огромна, но не больше самой себя. Или, как писал сам Шелли, «только суеверие считает поэзию атрибутом пророчества, вместо того чтобы считать пророчество атрибутом поэзии. Поэт причастен к вечному, бесконечному и единому; для его замыслов не существует времени, места или множественности».

II

«Бедой нашего времени является пренебрежение писателей к бессмертию», — писал Шелли. Именно свою включенность в поток поэзии, видимо, понимал он как судьбу. Человек своего времени, наследник эпохи Просвещения, он не мог принять Рок в его античном понимании, а если и мог, то не признавался себе в этом. Ренессанс с его представлением о самобытности и самоценности человеческой жизни давно оттеснил античное (да и средневековое) понимание Рока, или предопределенности, в область бытовых суеверий, на периферию сознания, в словесные клише типа «ему выпал жребий», «не судьба» и т. п. И в этом отношении дистанция между нами и романтиками невелика, тут мы — люди одной эпохи.

С другой стороны, все мы наследники христианского представления о смысле истории, когда человек зависим от этого смысла (этот акцент характерен для Средневековья) или от самой истории, что характерно для Нового и Новейшего времени.

Но, повторю, нас разделяет не только время, но и историческое пространство. В биографиях, написанных на Западе, герой преобразует мир, в котором живет, мир словно представляет собой декорацию, на фоне которой действует гений. Биографические телесериалы, набитые кочующими штампами типа «гений — толпа» — крайнее выражение этой тенденции, когда воля гения подчиняет себе мир, вообще говоря, равный толпе, которой гений и приносит себя в жертву.

У нас же герой — фигура скорее страдательная, не столько жертвующая, сколько жертвенная. Он настолько исторически и социально обусловлен, что напоминает число, подставленное в формулу. Таков толстовский Наполеон, но ведь Кутузов таков же. Разница — в осознании ими собственной роли.

Возьмем классика нашей биографической прозы Юрия Тынянова: ведь «Подпоручик Киже» — вещь не случайная, это, при всей тонкости, насмешка не только над бюрократией — тогда бы грош цена всей повести, — но и над идеалом русской биографической книги и одновременно — сам этот идеал. Идеал, добавляю, трагический.

Как и всякий человек, гений живет в истории, и она жива в нем. Он наделен волей и может бежать от судьбы или шагнуть ей навстречу, но он чувствует, вплоть до того что это чувство — или предчувствие — отливается в знание, что она ждет его.

Так, накануне гибели, уходя от жены своего друга и издателя Ли Хента Марианны, Шелли, как мы сказали бы теперь, «на ровном месте», не переставая улыбаться, произнес: «Если завтра я умру, знайте, что я прожил больше, чем мой отец, — мне 90 лет».

Это больше, чем включенность в поэзию, это ощущение судьбы, включенной в то, во что включена и сама поэзия — в мироустройство.

Судьба, воля, история, быт, переплетаясь, образовали жизнь поэта. Его посмертная судьба, свободная от воли, быта и самой жизни, становится частью истории.

Все это будет объектом нашего внимания.

Энн Тайлер. Уроки дыхания

  • Энн Тайлер. Уроки дыхания / Пер. с англ. С. Ильина. М.: Фантом Пресс, 2016. — 416 с.

За роман «Уроки дыхания» Энн Тайлер получила Пулитцеровскую премию. Мэгги порывиста и непосредственна, Айра обстоятелен и нетороплив. Мэгги совершает глупости. За Айрой такого греха не водится. Они женат двадцать восемь лет. Их жизнь обычна, спокойна и… скучна. В один невеселый день они отправляются в автомобильное путешествие – на похороны старого друга. Но внезапно Мэгги слышит по радио, как в прямом эфире ее бывшая невестка объявляет, что снова собирается замуж. И поездка на похороны оборачивается экспедицией по спасению брака сына. Трогательная, ироничная, смешная и горькая хроника одного дня из жизни Мэгги и Айры – это глубокое погружение в самую суть семейных отношений, комедия, скрещенная с высокой драмой. «Уроки дыхания» – негромкий шедевр одной из лучших современных писательниц. 

Глава 1

Мэгги и Айре Моран нужно было поехать на похороны в Дир-Лик, штат Пенсильвания. Умер муж школьной подруги Мэгги. Дир-Лик стоял на узком провинциальном шоссе милях в девяноста от Балтимора, похороны были назначены на десять тридцать субботнего утра; значит, выехать следовало, решил Айра, около восьми. Настроение из-за этого было у него сварливым — Айра был не из ранних пташек. К тому же суббота — самый бойкий в его работе день, а замену себе не найти. Да еще и машина находилась на станции техобслуживания. Машина нуждалась в серьезном ремонте, и получить ее назад раньше восьми часов субботнего утра (время, когда открывалась станция) было никак нельзя. Айра сказал, что, может, им лучше просто-напросто никуда не ехать, но Мэгги ответила: надо. Она и Серина дружили с младенчества. Или почти с младенчества — сорок два года, начиная с первого класса школы мисс Киммель.

Подняться они собирались в семь, однако Мэгги неправильно поставила будильник, и оба проспали. Одеваться пришлось второпях, а на завтрак обойтись наспех заваренным кофе и хлопьями. Проглотив их, Айра пешком отправился в свою мастерскую, чтобы прилепить к двери записку для клиентов, а Мэгги пошла за машиной. Она надела лучшее свое платье, синее с белым рисунком и рукавами наподобие пелерины, и новенькие черные туфли-лодочки — похороны все-таки. Каблуки у туфель были не очень высокие, тем не менее быстро идти не позволяли: Мэгги больше привыкла к каучуковым подошвам. А тут еще колготки как-то перекосились в промежности, отчего шажки ей приходилось делать мелкие, неестественно ровные, и по тротуару она продвигалась, точно какая-нибудь коренастая заводная игрушка.

На ее счастье, станция находилась всего в нескольких кварталах от дома. В этой части города все было перемешано — небольшие каркасные дома, такие же, как у Моранов, а рядом ателье фотографов-портретистов, маленькая, способная обслужить лишь одну клиентку за раз парикмахерская, водительская школа и ортопедическая клиника. Но погода была чудесная: теплый, солнечный сентябрьский денек, и ветерок такой приятный — в самый раз, чтобы освежить Мэгги лицо. Она шла, приглаживая свою челку, которая все норовила закурчавиться и обратиться в вихор. Шла, сжимая под мышкой нарядную сумочку. Шла, потом повернула налево — вот и станция, «Кузов и Крылья». Облупившаяся зеленая дверь уже поднята, за ней, в пещерном нутре, стоит резкий запах краски, наводящий на мысль о лаке для ногтей.

Чек у Мэгги был заготовлен заранее, управляющий сказал, что ключи в машине, ничто ее не задерживало. Автомобиль — пожилой серовато-си- ний «додж» — стоял у задней стены гаража. Выглядел он лучше, чем в последние несколько лет: задний бампер выпрямлен, покореженная крышка багажника отрихтована, с полдюжины вмятин тоже, пятна ржавчины на дверцах закрашены. Айра прав: в конце концов, покупать новую машину им ни к чему. Мэгги уселась за руль, включила зажигание, и тут же заработало радио — «АМ Балтимор» Мела Спрюса, ток-шоу «Звоните — отвечаем». Ладно, пусть немного поработает. Она подправила сиденье — кто-то, выше Мэгги, слишком отодвинул его назад, — наклонила слегка зеркальце заднего вида. Собственное лицо уставилось на нее, круглое, чуть лоснящееся, с некоторой неуверенностью и как будто тревогой в голубых глазах, хотя на самом деле она всего лишь прищурилась, чтобы лучше видеть в полумраке. Включив передачу, Мэгги плавно поплыла к выезду на улицу, рядом с которым стоял, мрачно созерцая прикрепленную к двери его офиса доску извещений, хозяин станции.

Сегодня на «АМ Балтимор» обсуждался вопрос: «Что делает брак идеальным?» Позвонившая в студию женщина сказала: общность интересов. «Типа, когда вы смотрите по телику одни программы», — пояснила она. Мэгги вопрос об идеальном браке интересовал меньше всего, она уж двадцать восемь лет как замужем. Опустив стекло, Мэгги крикнула: «Ну, пока!» — и хозяин станции оторвал взгляд от доски.

Мягкий голос сказал по радио: «А я вот снова замуж собралась. В первый раз вышла по любви. По настоящей искренней любви, и ничего из этого не получилось. В следующую субботу выйду ради уверенности в завтрашнем дне».

Мэгги взглянула на шкалу настройки и спросила:

— Фиона?

Она собиралась нажать на тормоз, а нажала на акселератор и вылетела из гаража на улицу. Накативший слева фургон «Пепси» вмазался в ее переднее левое крыло — единственную часть машины, с которой ничего хоть в малой мере дурного до сих пор не происходило.

В далеком детстве Мэгги играла с братьями в бейсбол и, если ей случалось пораниться, уверяла их, что все у нее хорошо, потому что боялась, как бы они не выкинули ее из игры. Собиралась с силами и бегала, не прихрамывая, несмотря на мучительную боль в колене. Теперь она вспомнила об этом, и когда хозяин станции подбежал к ней с криком: «Какого… Вы целы?» — Мэгги, величаво глядя вперед, ответила: «Разумеется. А почему вы спрашиваете?» — и отъехала еще до того, как водитель «Пепси» выбрался из кабины. Судя по его лицу, с ним тоже все было в порядке. Однако, сказать по правде, крыло издавало весьма неприятный звук, примерно как пустая консервная банка, когда ее волокут по гравию, и потому, свернув за угол (двое мужчин, один чесал в затылке, другой размахивал руками, исчезли из зеркальца заднего вида), Мэгги остановилась. Фионы в эфире больше не было. Вместо нее какая-то женщина скрипучим тенором проводила сравнительный анализ своих пяте- рых мужей. Мэгги выключила двигатель и вышла из машины. Причину неприятного шума она обнаружила сразу: крыло вдавилось внутрь и цепляло покрышку — удивительно, что колесо вообще вертелось. Мэгги присела на бордюрный камень, взялась обеими руками за край крыла и потянула его на себя. (И вспомнила, как сидела на корточках в высокой траве дальнего поля и воровато, наморщась, отлепляла штанину джинсов от окровавленного колена.) Несколько хлопьев серовато-синей краски упали на подол платья. Кто-то прошел за ее спиной по тротуару, однако она, притворившись, что ничего не замечает, снова потянула крыло. На сей раз оно поддалось — не так чтобы очень, но от покрышки отлипло, и Мэгги встала и отряхнула руки. Потом снова забралась в машину, но примерно минуту просто сидела в ней. «Фиона!» — повторила она. А когда запустила двигатель, радио уже рассказывало что-то о банковских ссудах, и Мэгги его выключила.

Айра ждал ее перед своей мастерской, непривычный и странно франтоватый в темно-синем костюме. Над ним покачивалась на ветерке железная вывеска: БАГЕТНАЯ МАСТЕРСКАЯ СЭМА. РАМЫ, ПАС- ПАРТУ. ПРОФЕССИОНАЛЬНОЕ ОФРМЛЕНИЕ ВАШИХ ВЫШИВОК. Сэм был отцом Айры, но с тех пор, как обзавелся тридцать лет назад «слабым сердцем», бизнеса своего и пальцем не коснулся. Мэгги всегда брала «слабое сердце» в кавычки. И подчеркнуто игнорировала окна расположенной над мастерской квартиры, где Сэм влачил в тесноте свои праздные, брюзгливые дни в обществе двух сестер Айры. Наверное, он стоял сейчас у одного из окон, наблюдая за Мэгги. Она притормозила у бордюра и переползла на пассажирское сиденье.

Подходя к машине, Айра внимательно осматривал ее. Для начала он с довольством и одобрением окинул взглядом капот, однако, увидев левое крыло, остановился. Длинное, худое, оливковое лицо его вытянулось. Глаза, и без того настолько прищуренные, что трудно было сказать черные они или просто темно- карие, превратились в озадаченные, уставившиеся вниз щелки. Он открыл дверцу, сел и направил на Мэгги полный печали взгляд.

— Непредвиденная ситуация, — сказала Мэгги.

— Всего лишь между автостанцией и мастерской?

— Я услышала по радио Фиону.


— Каких-то пять кварталов! Всего-навсего пять или шесть.


— Айра, Фиона выходит замуж.


Машину он из головы выбросил, с облегчением отметила она. У него даже лоб разгладился. Несколько мгновений он смотрел на Мэгги, а потом спросил:

— Какая Фиона?

— Твоя сноха, Айра. Ты много Фион знаешь? Фиона, мать твоей единственной внучки, выходит замуж за какого-то совершенно неизвестного человека ради уверенности в завтрашнем дне.

Айра сдвинул сиденье назад и отъехал от бордюра. Казалось, он к чему-то прислушивался — возможно, к стуку колеса. Но, по-видимому, с крылом она надрывалась не зря.

— Где ты об этом услышала? — спросил он.


— По радио, пока вела машину.


— Теперь о таких штуках по радио объявляют?

— Она позвонила в студию.

— 
Ну, если хочешь знать мое мнение, это свидетельствует о… несколько завышенной самооценке, — сказал Айра.

— Да нет, она просто… и потом Фиона сказала, что Джесси — единственный, кого она любила по- настоящему.

— Так прямо по радио и сказала?
— Это же ток-шоу.
— Не понимаю я, почему нынче каждый норовит раздеться догола на глазах у публики, — сказал Айра.

— Как по-твоему, Джесси мог ее услышать? — спросила Мэгги. До сих пор ей это в голову не приходило.

— Джесси? В такое-то время? Да если он просы-пается до полудня, так уже праздник.

С этим Мэгги спорить не стала, хоть и могла бы. На самом деле Джесси вставал рано, к тому же он по субботам работал. Айра просто хотел сказать, что Джесси лентяй, и вообще относился к сыну куда суровее, чем Мэгги. Не желал видеть даже половины его достоинств. Мэгги смотрела вперед, на скользившие мимо дома и магазины, на редких пешеходов с собаками. Нынешнее лето было самым сухим на ее памяти, тротуары белели, точно намазанные известкой. И в воздухе словно кисея повисла. Перед «Бакалеей для бедных» мальчик нежно протирал тряпочкой спицы своего велосипеда.

— Значит, ты выехала на Эмпри-стрит, — сказал Айра.

— Ммм.


— Там расположена станция.


— Ну да, на Эмпри-стрит.


— Потом направо на Даймлер…


— Он снова вернулся к крылу. Мэгги сказала:


— Все случилось, когда я выехала из гаража.

— Ты хочешь сказать, прямо там? Перед станцией?

— Хотела нажать на тормоз, а нажала на газ.

— Это как же?


— Просто услышала по радио Фиону и перепугалась.

— Я к тому, Мэгги, что о педали тормоза человеку и думать-то не приходится. Ты водишь машину с шестнадцати лет. Как же ты могла перепутать тормоз с газом?

— Ну вот перепутала, Айра. Тебя это устроит? Испугалась и перепутала. И хватит об этом.

— Я хотел сказать, что нажать на тормоз — это более-менее рефлекс.

— Если для тебя это так важно, оплати починку из моего жалованья.

Тут уж ему пришлось прикусить язык. Мэгги видела, он собирался сказать что-то, да передумал: жалованье-то у нее было смешное. Она ухаживала за стариками в доме престарелых.

Если бы нас предупредили пораньше, думала Мэгги, я бы хоть в машине прибралась. Приборная доска была завалена корешками парковочных квитанций; пол усеивали банки из-под прохладительных напитков и бумажные салфетки; под бардачком свисали петли черного и красного проводов. Зацепи их, перекрещивая ноги, — и отключишь радио. Она считала, что этим следовало заняться Айре. Мужчины, куда бы они ни попали, непонятно как сразу обрастают проводами, кабелями, изолентами. Иногда и сами того не замечая.

Машина уже ехала по Белэр-роуд на север. Окрестные виды постепенно менялись, спортивные площадки и кладбища чередовались со скоплениями небольших предприятий — винных магазинов, пиццерий, маленьких темных баров и кабачков, обращенных в карликов огромными тарелками антенн на их крышах. А следом вновь внезапно появлялась спортивная площадка. Движение с каждой минутой становилось плотнее. Все куда-то ехали в праздничном, не сомневалась Мэгги, подобающем субботнему утру настроении. В большинстве машин задние сиденья занимали дети. Время уроков гимнастики и бейсбольных тренировок.

— Пару дней назад, — сообщила Мэгги, — я умудрилась забыть выражение «совместная машина».

— А зачем тебе его было помнить? — спросил Айра.

— Вот и я про то же.

— Пардон?

— Я говорю о том, как летит время. Я хотела сказать одному пациенту, что его дочь сегодня не приедет. Сказала: «Сегодня ее очередь водить, э-э…» — и не смогла вспомнить, как это называется. А кажется, я только вчера везла Джесси на матч или в хоккейный лагерь, а Дэйзи — на слет девочек- скаутов… Господи, да я целые субботы за рулем проводила! 

— Кстати, о руле, — сказал Айра.

— Ты в другую машину врезалась? Или просто в телеграфный столб?

Мэгги рылась в сумочке, отыскивая солнечные очки.

—  В фургон, — сказала она. 


—  О господи. Сильно его покорежила? 


—  Не обратила внимания. 


—  Не обратила внимания. 


—  Просто не остановилась, чтобы посмотреть. Она надела очки, поморгала. Краски померкли, 
все стало более изысканным.


— Мэгги, ты скрылась с места аварии?


— Да какая там авария! Обычное мелкое… ну, 
происшествие, такие случаются сплошь и рядом.

— Так, давай посмотрим, правильно ли я все понял, — сказал Айра. — Значит, ты вылетаешь из 
гаража, врезаешься в фургон и катишь дальше.


— Нет, это фургон в меня врезался.


— Но виновата была ты.


— Ну да, наверное, раз уж тебе непременно нуж
ны виноватые.


— И ты просто уехала.

— Да. 


Он замолчал. Добра это молчание не предвещало.

— Это был здоровенный фургон «Пепси», — сказала Мэгги. — Практически танк бронированный! На нем и царапины не осталось, даже не сомневаюсь.

— Ты ведь не проверяла.

— Я боялась опоздать, — пояснила Мэгги. — Ты же сам твердил, что нам нужен запас времени.

— Ты понимаешь, что на станции есть твое имя и адрес, не так ли? Все, что нужно водителю, — спросить их. Когда мы вернемся, у двери нас будет поджидать полицейский.

— Айра, ты не мог бы оставить эту тему? — спросила Мэгги. — Мне и без того есть о чем подумать. Я еду на похороны мужа моей самой старой, самой близкой подруги, Серине с чем только сейчас справляться не приходится, а нас с ней целый штат разделяет. А тут я еще слышу по радио о предстоящем замужестве Фионы, хотя и ежу понятно, что они с Джесси по-прежнему любят друг друга. Всегда любили, не переставали любить, просто им почему- то не удается, ну, достучаться друг до друга. Мало того, моей единственной внучке придется вдруг прилаживаться к новоиспеченному отчиму. Мы с ней словно разлетаемся в разные стороны! Все мои подруги, все родственники улетают от меня, как… как в расширяющейся вселенной или еще где. Мы больше не увидим нашу девочку, хоть это ты понимаешь?

— Да мы ее и так не видим, — кротко ответил Айра. И остановился на красный свет.

— Откуда нам знать, может, этот ее новый муж — растлитель малолетних, — сказала Мэгги.

— Уверен, что Фиона выбрала бы кого-нибудь получше, Мэгги.

Она бросила на мужа косой взгляд. (Хорошо отзываться о Фионе — это на него не походило.) Айра смотрел на светофор. От уголков его прищуренных глаз расходились морщинки.

— Ну разумеется, она постаралась бы сделать выбор получше, — настороженно произнесла Мэгги, — но ведь даже самая разумная на свете женщина не способна предвидеть все проблемы до одной. Может быть, он такой, знаешь, вкрадчивый и льстивый. И будет ласков с ЛерОй — пока не пролезет в семью.

Светофор переключился. Айра повел машину дальше.

— Лерой, — задумчиво произнесла Мэгги. — Как по-твоему, сможем мы когда-нибудь привыкнуть к этому имени? Звучит совсем по-мальчишески. Такие имена у футболистов бывают. А как они его произносят: Лиирой. Совершенно по-деревенски.

— Ты прихватила карту, которую я оставил на кухонном столе? — спросил Айра.

— Я иногда думаю, что нам следует просто начать произносить его по-нашему, — сказала Мэгги. — Ле-рой.

И призадумалась.


— Карта, Мэгги. Ты взяла ее?


— Она у меня в сумочке. Ле Руа. — На сей раз она произнесла «Р» с французской раскатистостью.

— Как-то не похоже, что нам теперь удастся часто общаться с ней, — сказал Айра.
— А стоило бы. Мы могли бы навестить ее сегодня под вечер.

— Как это?


— Ты же знаешь, где они живут — в Картуиле, Пенсильвания. Практически по пути к Дир-Лику. — Мэгги копалась в сумочке. — Мы могли бы побыть на похоронах, понимаешь? — а потом… Да где же эта карта? Побыть на похоронах, а потом поехать по Первому шоссе к… Знаешь, похоже, карту я все-таки не взяла.

— Отлично, Мэгги.
— Наверное, оставила на столе.
— Я же спросил у тебя, когда мы собирались,

помнишь? Сказал: «Карту ты возьмешь или я?» И ты ответила: «Я. Положу ее в сумочку».

— Просто не понимаю, почему ты из-за нее такой шум поднимаешь, — сказала Мэгги. — Нам только одно и требуется — следить за дорожными знаками, а с этим кто угодно справится.

— Все немного сложнее, — ответил Айра.

— Кроме того, у нас есть указания, которые Серина дала мне по телефону.

— Мэгги. Ты действительно веришь, что указания Серины способны привести нас туда, куда мы должны попасть? Ха! Да мы скорее в Канаду заедем. Или в Аризону!

— Послушай, не надо так волноваться по пустякам.

— И никогда больше не увидим нашего дома, — пообещал Айра.

Мэгги вытряхнула из сумочки свой бумажник, пакетик салфеток «клинекс».

— По милости Серины мы на ее собственный свадебный обед опоздали, помнишь? — сказал Айра. — Нам пришлось целый час искать тот дурацкий банкетный зальчик.

— Нет, ну правда, Айра, ты всегда говоришь так, будто все женщины — пустоголовые болтуньи. — Поиски в сумочке Мэгги прекратила, ясно было, что и указаний Серины там нет. И добавила: — Я думаю о том, как облегчить Фионе жизнь. Мы могли бы взять девочку к себе.

— К себе?


— На медовый месяц.

— Айра бросил на нее взгляд, которого она не поняла.

— Она выходит замуж в следующую субботу, — объяснила Мэгги. — Нельзя же ехать в свадебное путешествие с семилетним ребенком.

Айра по-прежнему молчал.

Они уже миновали городскую черту, домов вокруг стало меньше. Проехали стоянку подержанных машин, реденькую рощицу, торговый пассаж с несколькими разбросанными по бетонной пустоши автомобилями ранних пташек. Айра начал насвистывать. Мэгги перестала теребить ремень сумочки и сидела неподвижно.

Бывали времена, когда Айра и десятка слов за день не произносил, а если и говорил что-то, понять, о чем он думает, было невозможно. Человеком он был замкнутым и нелюдимым — самый серьезный его недостаток. Но при этом не понимал, что его насвистывание способно много чего о нем рассказать. Однажды — не самый приятный пример — после жуткой ссоры в ранние еще дни их супружества они более-менее помирились, и Айра отправился на работу, насвистывая песенку, которую Мэгги узнала не сразу. Слова она вспомнила только потом. Уж так ли крепко я люблю, как любил тогда*


Песня американского дуэта «Эверли Бразерс», имевше- го огромный успех в 50—60-х гг. прошлого века. — Примеч. перев. и ред.

 

Остин Райт. Под покровом ночи

  • Остин Райт. Под покровом ночи / пер. с англ. Д. Харитонова. — Москва : Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 512 с.

Эта четвертая по счету книга американца Остина Райта, автора семи романов и нескольких эссе, вышла двадцать лет назад. Но настоящую славу она принесла Райту уже посмертно, в 2010 году, когда ее переиздали в Англии.
Восторженные отклики прессы и читательский успех заново открыли миру великолепного писателя, мастера стиля и захватывающей сюжетной интриги. Русский перевод вышел под названием “Тони и Сьюзен”. В 2016 году Том Форд снял по этому роману фильм «Под покровом ночи»
.

Ночные животные 1

Мужчина по имени Тони Гастингс с женой Лорой и дочерью Хелен ехал ночью на восток по федеральной трассе в северной части Пенсильвании. Они направлялись на отдых в свой летний дом в штате Мэн. Ночью они ехали потому, что поздно собрались, а потом еще задержались, меняя в пути колесо. Придумала это Хелен, когда они, пообедав где-то на севере Огайо, сели обратно в машину.

— Давайте не будем искать мотель,—сказала она,— давайте ехать всю ночь.

— Ты серьезно? — спросил Тони Гастингс. — Ну да, а что?

Это предложение возмутило его чувство порядка, всполошило его привычки. Он был профессор математики и гордился своей правильностью и здравомыслием. Полгода назад он бросил курить, но и после этого иногда держал в зубах трубку ради придаваемой ею солидности. Его первая реакция на предложение была: не дури, но он подавил ее, желая быть хорошим отцом. Он считал себя хорошим отцом, хорошим преподавателем, хорошим мужем. Хорошим человеком. Но при этом ощущал в себе сродство с ковбоями и бейсболистами. На лошадь он никогда не садился, в бейсбол не играл с детства, особенно кряжистым и сильным тоже не был, зато носил черную бороду и считал себя натурой легкой. Он настроился на мысль об отдыхе и приволье ночного шоссе, на это неожиданное развлечение, и окрылился, сбросив гнет ответственности — не надо выискивать место для ночевки, останавливаться у вывесок, подходить к конторкам и спрашивать комнаты, он воодушевился идеей ехать в ночь, махнув на свои привычки рукой.

— Готова будешь в три часа меня сменить? — Когда скажешь, папочка, когда скажешь. — Лора, ты что думаешь?
— А у вас силы к утру останутся?

Он знал, что экзотическая ночь сменится жутким днем и он намучается, борясь с неурочным сном и восстанавливая привычный режим, но он был ковбой в отпуске, и момент располагал к безответственности.

— Хорошо, — сказал он. — Поехали.
И вот они ехали — мчались по шоссе в медленно сходивших сумерках, минуя фабричные города, плавно вписываясь на скорости в изгибы дороги, по длинным ее подъемам и спускам, мимо пашен, и закатывавшееся позади солнце вспыхивало в окнах ферм среди высоких лугов перед ними. Все трое, упоенные новизной, делились восторгом от красоты пейзажа в этом угасании дня, в этих косых солнечных лучах, подкрасивших и преобразивших желтые поля, зеленые леса и дома изменчивым свечением; асфальт тоже менялся — в зеркале серебряный, по ходу — черный.

В сумерках они остановились заправиться, а когда вернулись на дорогу, папа Тони увидел впереди на обочине автостопщика, по виду бродягу. Он на- чал разгоняться. Автостопщик держал в руках табличку с надписью: “Отбангорьте”.

Дочка Хелен закричала ему в ухо: 
— Ему в Бангор, папа. Давай подвезем.

Тони Гастингс прибавил газу. Автостопщик с длинной светлой бородой имел на себе комбине- зон без поддевки и хайратник. Он проводил Тони взглядом.

— Ну папа.
Он оглянулся, чтобы убедиться — дорога свободна.
— Ему надо было в Бангор, — сказала она.

— Ты хочешь провести в его обществе двенадцать часов?

— Ты никогда никого не подвозишь.

— Чужие люди, — сказал он; он желал предостеречь Хелен против опасностей этого мира, но все равно получилось занудство.

— Не всем так хорошо живется, как нам, — сказала Хелен. — Тебе не стыдно их бросать?

— Стыдно? Ни капли.
— У нас есть машина. У нас есть место. Нам по пути. — Ох, Хелен, — сказала Лора. — Не будь ребенком. — Мои школьные приятели ловят машину до дома. Что бы они делали, если бы все были такие, как ты?

Недолгая тишина. Хелен сказала:
 — Этот парень был очень милый. По нему видно.

Тони припомнил бродягу и развеселился: — Который хотел меня отбангорить?
 — Папа!

От наступавшей ночи веяло бесшабашностью, авантюрой, неведомым.

— Он держал табличку,—сказала Хелен. — Это было вежливо, он поступил предупредительно. И у него была гитара. Ты что, не видел гитару?

— Это была не гитара, а автомат, — сказал Тони. — Все бандиты носят автоматы в футлярах для инструментов, чтобы их принимали за музыкантов.

Жена Лора положила ему руку на затылок.

— Он был похож на Иисуса Христа, папа. Ты что, не видел, какое у него благородное лицо?

Лора засмеялась.
— Каждый, кто отпустил бороду, похож на Иисуса Христа, — сказала она.
— Я об этом и говорю, — сказала Хелен. — Если он отпустил бороду, значит, он свой человек. Лорина рука на его затылке и посередке, меж ни- ми — голова Хелен, приникнувшей с заднего сиденья к переднему.

—  Папа?

—  Да? 


— Это ты неприлично сейчас пошутил? 


—  Ты о чем? 
Ни о чем. Они молча ехали в темноту. Потом дочка Хелен запела костровые песни, мама Лора стала ей подпевать, даже папа Тони, который не пел никогда, добавил басу, и они с музыкой проследовали по грандиозной пустой трассе до штата Пенсильвания, а краски все сгущались и наконец слепились во тьму. 
Затем была настоящая ночь и Тони вел в одиночестве, никаких голосов — только шум ветра, заглушавший шум мотора и колес; его жена Лора молча сидела в темноте рядом с ним, а его дочь Хелен скрылась на заднем сиденье. Машин было немного. Редкие огни на встречной мерцали сквозь деревья на разделительной полосе. Иногда, когда полосы расходились, огни шли вверх или вниз. На своей 
полосе он время от времени видел красные огоньки машин впереди, порой в его зеркале возникали фары и его нагоняла легковушка или грузовик, но по- том дорога надолго пустела. Ничего не светилось и по сторонам от дороги — он не видел, что там, но воображал сплошной лес. Он радовался, что защищен от дебрей машиной, и что-то напевал про себя; через час он думал выпить кофе, а пока что наслаждался хорошим самочувствием, бодрый, со- средоточенный — в темной рубке своего корабля со спящими пассажирами. Он радовался, что не взял автостопщика, радовался любви своей жены и веселому нраву своей дочери.

Званием автомобилиста он гордился и на дороге был склонен к фарисейству. Он старался держаться 65 миль в час. На длинном подъеме он увидел две пары задних фар рядом друг с другом, они закрывали оба ряда. Одна машина пыталась обогнать другую, но не могла, и ему пришлось убавить скорость. Он перестроился в левый ряд за обходившей. Пробормотал: “Давай, поехали”, — ибо как автомобилисту ему была присуща и невыдержанность. Тут ему пришло в голову, что левая машина не пыталась обогнать другую, а вела с нею беседу — и действительно, обе машины ехали все медленнее.

Черт, уйди с дороги. Одним из его фарисейских правил было никогда не сигналить, но он все же дал один короткий гудок. Машина перед ним вырвалась вперед. Он прибавил скорости, проехал мимо другой и вернулся в правый ряд, чувствуя себя несколько неловко. Самая медленная машина отстала. Машина перед ним, ушедшая было вперед, снова сбавила ход. Он подумал, что ее водитель дожидается второй — продолжить свои игры, и поменял по- лосу, чтобы проехать, но машина перед ним вильнула влево, и ему пришлось тормозить. Потрясенный, он понял, что водитель собирается играть в игры с ним. Машина еще замедлилась. В зеркале он увидел далекие фары третьей машины. Счел за лучшее не сигналить. Они ехали тридцать миль в час. Он хотел перейти в правый ряд, но передняя машина опять его подрезала.

— Ой-ой-ой, — сказал он. Лора шевельнулась.

— Неприятности у нас, — сказал он.
Теперь передняя машина ехала чуть быстрее, но все равно медленно. Третья оставалась еще далеко. Он посигналил.

— Не надо, — сказала Лора. — Он этого и хочет. Он ударил по рулю. Подумал и вздохнул. Сказал: — Держись, — нажал на газ и ушел влево. На этот раз удалось. Другая машина погудела, и он погнал вперед.
— Дети, — сказала Лора.
— Вот уроды, — проговорила Хелен с заднего сиденья. Он не знал, что она не спит.

— Мы оторвались? — спросил Тони. Другая машина ехала немного позади, и ему стало легче.

—  Хелен! — сказала Лора. — Нет! 


—  Что? — спросил Тони. 


—  Она показала им палец. 
Другой автомобиль был большой старый “бьюик” с помятым левым крылом, темный — синий или черный. Он не посмотрел, кто в нем. Они догоняли. Он поехал быстрее, восемьдесят, но их фары не отдалялись, висели у него на самом хвосте, впритык. 
— Тони, — тихо сказала Лора. — О боже, — сказала Хелен. 
Он поддал еще.
— Тони, — сказала Лора. 
Они не отставали.
— Пожалуйста, веди нормально, — сказала она. 
Третья машина была очень далеко, ее фары надолго пропадали на изгибах и появлялись, когда дорога шла прямо. 
— Когда-нибудь им надоест.
Он сбавил скорость до прежних шестидесяти пяти; другая машина держалась так близко, что вместо фар он видел в зеркале лишь яркий свет. Машина посигналила и сместилась обходить. 
— Пропусти его, — сказала Лора.
 Машина поехала рядом, прибавляя ходу, когда он 
разгонялся, и убавляя, когда убавлял он. В ней было 
трое парней, разглядеть их как следует он не мог — только одного, на сиденье рядом с водителем; у него была борода, и он ухмылялся.

Он решил ехать ровно шестьдесят пять. По возможности не обращать на них внимания. Парни рывком оказались перед ним и притормозили, вынудив притормозить и его. Когда он попытался объехать их, они рванулись влево и загородили ему дорогу. Он вернулся в правый ряд, и они дали ему поравняться с ними. Они обогнали его и мотнулись между рядами. Потом перешли в правый, вроде как уступая ему, но когда он хотел проехать, они вильнули в его сторону. В приступе ярости он не пустил их; звучное металлическое громыхание, встряска — и он понял, что он их стукнул.

— Вот черт! — сказал он.
Другая машина шарахнулась, словно от боли, и он прошел. “Так им и надо”, — сказал он, — сами на- просились, но еще он сказал: “Вот черт”, — и поехал медленнее, раздумывая, что делать; медленнее поеха- ла и машина за ним.

— Что ты делаешь? — спросила Лора.
— Мы должны остановиться.
— Папа, — сказала Хелен. — Нельзя останавливаться!
— Мы их стукнули, надо остановиться. — Они нас убьют!
 — А они останавливаются?

Он думал покинуть место аварии и гадал, отрезвит ли их происшествие с их машиной, можно ли это допустить.

Потом он услышал Лору. Хотя он и гордился своими добродетелями, за более состоятельными этиче- скими суждениями он обычно обращался к ней, а она говорила:

— Тони, пожалуйста, не останавливайся. — Ее голос был глух и тих, и он запомнил его надолго.

Так что он ехал как ехал.
— Ты можешь свернуть на ближайшем повороте и сообщить в полицию, — сказала она. — Я видела их номер, — сказала Хелен.

Но другая машина опять его догнала, она ревела слева, бородатый парень высунул руку в окно и то ли махал ему, то ли грозил кулаком, то ли куда-то указывал и кричал, и их машина, выехав впе- ред, сошла с прямой и потеснила его, намереваясь столкнуть с дороги.

— Господи, — сказала Лора.

— Тарань их! — закричала Хелен. — Не давайся, не давайся!

Деваться ему было некуда; еще удар, несильный, со скрежетом, в левое переднее колесо; он почувствовал, что что-то вышло из строя, по рулю прошла судорога; другая машина придержала его. Его машина трепетала, как смертельно раненная, и он сдался, съехал на обочину, готовясь остановиться. Другая машина остановилась перед ним. Третья, та, что отстала, показалась и пронеслась мимо.

Тони Гастингс начал открывать дверь, но Лора коснулась его руки.

— Не надо, — сказала она. — Сиди в машине.

Натали Голдберг. Человек, который съел машину: Книга о том, как стать писателем

  • Натали Голдберг. Человек, который съел машину: Книга о том, как стать писателем / пер. с англ. М Кульнева. — Москва : Альпина Паблишер, 2017. — 250 с.

«Человек, который съел машину» — одна из самых известных книг о том, как писать книги: она переведена на 12 языков и издана общим тиражом более миллиона экземпляров. Натали Голдберг написала 10 бестселлеров, из которых этот — самый успешный, она также преподает литературу и писательское мастерство.  Голдберг пишет легко, нестандартно и с юмором, и вдохновляет на это своих читателей. Она учит писать спонтанно (не останавливайтесь, держите руку на бумаге), прислушиваться к себе и миру вокруг (писать – на 90 процентов значит слушать) и ежедневно практиковаться (пишите на время). В основе ее творческого метода лежит дзен-медитация, и Голдберг объясняет, как с ее помощью можно раскрыть свои писательские способности. Также вы найдете в этой книге советы, как справиться с внутренним сопротивлением, нехваткой идей, прокрастинацией и всеми остальными сложностями, с которыми сталкивается каждый автор. 

Текст — это не гамбургер из «Макдоналдса»

Иногда у меня бывают такие ученики, которым все удается с самого начала. Особенно мне запомнился один из них. Когда он читал свои тексты, воздух был насыщен электричеством, и его самого часто пробирала дрожь. Он полностью раскрывался в процессе их написания; он мог рассказать о том, что значит в четырнадцать лет лежать в психушке, что такое гулять по улицам Миннеаполиса под ЛСД, каково это — сидеть у тела своего мертвого брата в Сан-Франциско… Он говорил, что мечтал писать много лет. Его убеждали, что он должен стать писателем, но стоило ему сесть за стол — и он понимал, что у него не получается соединить слова на бумаге с событиями или чувствами, которые он испытывал.

А происходило это потому, что он представлял себе, что хочет сказать, прежде чем усаживался перед листом бумаги. Разумеется, у вас могут быть какие-то мысли в голове, когда вы еще только садитесь за стол. Но форма их выражения должна зародиться в вас и вылиться на бумагу. Не сдерживайте себя, позвольте им течь так, как им хочется; не пытайтесь управлять этим процессом. Да, эти переживания, воспоминания и ощущения находятся внутри вас, но вы не можете выложить их на бумагу заготовленными, одним движением, словно повар пиццу из печи.

Садясь писать, отпустите все мысли и начните с попытки выразить то, что скрывается внутри вас, самыми простыми словами. Не всегда начало бывает гладким. Позвольте себе корявость и нескладность. Вы обнажаетесь. Вы выводите под лучи света свою жизнь, представляя ее не так, как хотелось бы вашему эго, а как подлинное человеческое бытие. Именно поэтому я считаю, что писательство сродни религии. Оно заставляет вас раскрыться и делает ваше сердце более терпимым к обыденности.

Сейчас, когда я раздражена, несчастна, недовольна, пессимистична, негативно смотрю на мир и рассыпаюсь на части, я сознаю, что это — чувства. И я знаю, что чувства могут меняться. Я знаю, что это просто энергия, которая хочет найти свое место в мире и друзей.

При этом у вас, разумеется, могут быть темы, о которых вы хотите написать: «Я хочу написать о своем брате, который умер в Сан-Франциско», — только подступаться к ним следует не мыслями и идеями, а всем своим существом — с сердцем, потрохами и руками. Начинайте писать — пусть надрывно и неуклюже, как животное, которое кричит от боли, — и в процессе вы обязательно обретете свой дух, свои слова, свой голос.

Люди часто говорят: «Вот я шел [ехал, делал покупки, был на пробежке] — и вдруг мне в голову пришло стихотворение — все сразу, целиком! Но когда я сел, чтобы записать его, у меня почему-то ничего не вышло…» У меня такое никогда не выходит. Сидеть, чтобы писать, — это совсем другой вид деятельности. Забудьте о своей прогулке или пробежке и стихотворении, которое пришло вам в голову в тот момент. Сейчас другой момент. Напишите другое. Вы можете втайне надеяться, что какая-то часть ваших прежних мыслей снова проступит на поверхности, — но пусть все идет, как идет. Не надо усилий.

Тот мой ученик, о котором я упоминала выше, настолько увлекся писательством, что сразу же попытался написать книгу. Я сказала ему: «Не спеши. Вначале какое-то время просто пиши. Ты должен понять, что это за процесс». Писательство — это целая жизнь и очень много практики. Я вполне понимала его нетерпение. Всем нам хочется думать, что мы делаем что-то полезное, куда-то движемся, чего-то достигаем: «Я пишу книгу».

Дайте себе немного свободы, прежде чем приступить к большим литературным формам. Научитесь доверять силе собственного голоса. Постепенно, естественным путем, эта сила обретет направление и потребность выразиться в определенной форме, но источником станет не ваше достиженчество, а нечто иное. Литературный текст — это не гамбургер из «Макдоналдса». Он готовится медленно, и когда вы приступаете к делу, вы не знаете, что получится в конечном итоге — жаркое, баранья отбивная или целый банкет.

Не пишите ради любви

Лет пять назад мою подругу ограбили на Нижнем Ист-Сайде Манхэттена. Потом она рассказывала мне, что, когда на нее напали, она вскинула руки и закричала:

«Не убивайте меня, я писатель!» «Как странно, — подумала я в тот момент. — Почему она решила, что это ее спасет?»

Писатели часто запутываются. Они думают, что их работа служит оправданием их жизни. Мы забываем, что жизнь дается нам без всяких условий и что жизнь и писательство — это совершенно разные вещи. Мы часто используем писательство как способ привлечь внимание и получить признание и любовь. «Посмотрите, что я написал. Вот какой я хороший человек!» Но мы уже хорошие люди — еще до того, как напишем хоть слово.

Несколько лет назад после каждого публичного чтения своих текстов я чувствовала себя ужасно одиноко — независимо от того, как приняла меня аудитория. Я винила в этом свою работу, но проблема крылась не там. Я переживала развод, у меня была очень низкая самооценка — в поддержке нуждалась я, а не мои стихи. Я перепутала одно с другим. Я забыла, что я — это не мои стихи. Стихи были здоровы, я — нет. Это мне были нужны забота и внимание. С тех пор я всегда звала с собой на публичные выступления кого-нибудь из друзей, чтобы он был моим «спутником». Я просила его, чтобы, как только я закончу читать, он поднялся на сцену, обнял меня и сказал, какая я замечательная и как прекрасно выглядела. «Даже если это будет полный провал, все равно скажи мне, что я была великолепна». Неделю спустя я смогу пристально взглянуть на свое выступление. Сейчас — скажи, что я действительно великолепна.

Мы, писатели, всегда ищем поддержки. Но мы не замечаем, что она и так есть у нас в любой момент: наши ноги стоят на земле, а наши легкие заполняются воздухом с каждым вдохом. Когда нам нужна поддержка, начинать нужно с этого. В окно льется солнечный свет и проникает утренняя тишина. Начните с этого. Затем взгляните на лицо подруги и почувствуйте, как это здорово, когда она говорит вам: «Я обожаю твою работу». Поверьте ей, как верите полу, который поддерживает вас, или стулу, который дает вам опору.

Одна моя ученица прислала мне два своих коротких рассказа, а неделей позже у нас состоялся часовой разговор. Я не работала с ней уже полтора года и была впечатлена ее прогрессом. «Эти рассказы обладают законченностью, они трогательные и очень красивые», — сказала я ей. Минут через двадцать нашего разговора я стала замечать, что она раздражается. «Думаю, вы меня перехваливаете». Вот что она имела в виду: «Вы не сделали свое дело. Вы не стали разносить мою работу в пух и прах. Я здесь не для того, чтобы выслушивать комплименты. Вряд ли мои рассказы так уж хороши. Не надо преувеличивать!» Я ответила: «Послушай, ты должна мне поверить. Это на самом деле превосходная работа, готовая для публикации». Я предложила ей послать рассказы издателям. Не прошло и месяца, как один из них был принят очень приличным журналом. Ей не просто заплатили деньги, но сказали: «Мы недавно приняли решение больше не публиковать короткие рассказы, но этот был настолько хорош, что мы передумали». Мы жаждем искренней поддержки и одобрения. Но когда мы получаем их, то не желаем в это верить, зато охотно хватаемся за критику, которая подкрепляет нашу глубинную уверенность в том, что, по правде говоря, мы не так уж хороши и вообще не можем считаться настоящими писателями. Мой бывший муж часто говорил мне: «Ты ужасно выглядишь. Так вот, теперь, когда я привлек твое внимание…». Он утверждал, что я никогда не обращаю внимания на его комплименты, но стоит ему сказать что-то неприятное — и я тут же обращаюсь в слух.
 Ученики говорят мне: «Вы же учитель. Вы должны говорить что-то позитивное». Друзья говорят: «Ну, ты же моя подруга. Значит, ты и так меня любишь». Стойте! В буквальном смысле слова: остановитесь, когда кто-то говорит вам приятные вещи. Даже если для вас это болезненно и вы к этому не привыкли, просто продолжайте дышать и слушать. Впустите эти слова в себя, ощутите, насколько это хорошо. Научитесь принимать позитивную, искреннюю поддержку, не отказывайтесь от нее.

Нервно потягивая вино

Несколько лет назад в Университете Миннесоты выступал Рассел Эдсон. Он рассказал, что садится за машинку и пишет за раз примерно десяток коротких отрывков. Позже он их перечитывает. Бывает, что среди этого десятка какой-то один оказывается удачным — тогда Рассел сохраняет его. Он сказал, что если ему в голову приходит хорошая первая строчка, то обычно удается и продолжение. Вот несколько таких первых строчек:

«Человеку хотелось, чтобы его полюбил самолет». «Крыса жаждала засунуть свой хвост в вагину старухи…». «Если бы ученый вывел голубей размером с лошадь…». «Любимую утку сварили по ошибке».
 «Взявшись за эклер, человек услышал, как его мать что-то разбила — и понял, что это, похоже, был отец». «Мать с отцом обнаружили, что их дети — подделка». «Дряхлые однояйцевые близнецы жили по очереди».

А вот два завершенных отрывка:

Обжарка

Обжаривая на сковороде свою шляпу, мужчина размышлял о том, как его мать в прежние времена жарила отцовскую шляпу, а до этого — бабушка жарила дедушкину.

Немного чеснока и вина — и шляпа совсем утрачивает шляпный привкус, становясь похожей по вкусу на нижнее белье…

И, обжаривая свою шляпу, он думал о том, как его мать жарила шляпу отца, а его бабушка — шляпу дедушки, и мечтал жениться, чтобы было кому жарить его шляпу; обжарка — такое одинокое занятие…

Искренне соболезнуя

Унитаз, словно белая улитка, вполз в гостиную, требуя любви.

Это невозможно, и мы приносим свои искренние соболезнования.

В книге сердца нет места для упоминаний о сантехнике.

И хотя мы много раз делили с тобой интимные моменты, ты напоминаешь о неприятном — о том, к чему нам не хочется возвращаться…

Унитаз выполз из гостиной, словно белая улитка, преисполнившись печали…

После выступления, как обычно, был фуршет с вином и сыром в большом и уродливом учебном помещении. Я хорошо помню, как Рассел Эдсон в костюме одиноко сидел в дальнем конце класса. Все студенты, преподаватели и поэты столпились вокруг крекеров и тоненьких оранжевых кусочков сыра в противоположном углу, нервно потягивая вино и обсуждая его работы. Лишь несколько человек подошли к автору. Да, пока он читал, мы смеялись — но он обнажил правду о каждом из нас, разоблачил нас, и потому нам было неуютно рядом с ним.

Попробуйте сесть за клавиатуру и, не позволяя себе уходить в размышления, начните писать отрывки в духе Рассела Эдсона. Для этого нужно расслабиться и позволить вязу с вашего двора выдернуть корни из земли и отправиться в Айову. Старайтесь, чтобы получались добротные, крепкие первые фразы. Можете позаимствовать первую половину фразы из газетной статьи, закончив ее ингредиентом из поваренной книги. Играйте с текстом. Ныряйте в глубины абсурда и пишите. Используйте любые возможности. Если не бояться неудачи, все получится.

Анна Козлова. F20

  • Анна Козлова. F20. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 240 с.

Юля — с виду обычная девочка, каких тысячи в спальных районах: плывет по течению, никем не мечтает стать, но верит, что мир ей должен. Она живет с диагнозом F20 с рождения.
Ей точно так же, как другим детям, хочется мечтать, нравиться мальчикам, учиться и получать от жизни приятные подарки. Только вот F20 мешает, заставляя постоянно бороться за право быть полноценной. Что такое F20? То, чего не увидишь и не почувствуешь, пока близкий человек не изменится необратимо…
Роман Анны Козловой с небывалой для современной литературы остротой и иронией ставит вопрос о том, как людям с психическими расстройствами жить в обществе и при этом не быть изгоями.

8

В четырнадцать у Анютика начались месяч­ные, и она в один день изменилась до неузнаваемости. Пропал щенячий жирок, и все ее тело исполнилось каким-то шиком. Она стала неимоверно тощей, с огромными голодными глазами, даже районный психиатр Макарон смотрел на нее с оттенком восхищения.

Анютика перевели на рисполепт, два мил­лиграмма в сутки. С ним наша жизнь стала легче, а местами даже приятнее. От риспо­лепта не тошнило и не сковывало, как от аза­лептина, и он не давал угнетающих состоя­ний, как сероквель. Единственной проблемой стало то, что рисполепт нормально сочетался с алкоголем, и мы стали много пить. Марек пил пиво и коктейли с двенадцати лет, а в пят­надцать уже мог выжрать за вечер бутылку водки. Выпивая, он не слишком менялся, раз­ве что становился веселее. Сидя на серокве­ле, я выпивала с ним максимум две бутылки пива, потому, что у меня начинала кружиться голова, а на следующий день было так плохо, что о пиве я не думала еще несколько недель.

Рисполепт дал мне неоценимую возмож­ность пить наравне с Мареком, иногда дохо­дило до того, что мы выскакивали из школы на большой перемене и неслись в подваль­ный магазин, обосновавшийся в соседнем дворе. Там Марек покупал джин-тоник, и мы, захлебываясь, выпивали его около клум­бы с анютиными глазками. После уроков приходило время сухого вина, иногда водки, размешанной с энергетиками. Часам к четы­рем я была уже пьяная в жопу, мы с Мареком валялись на кровати и несли друг другу не­интересную исповедальную ахинею. Секса стало существенно меньше, у меня уже не было повода думать, что только это ему от меня и надо.

К шести мы более-менее трезвели, в семь я уже была дома и садилась делать домашнее за­дание. Голова была мягкая, мне казалось, в ней нет мозга, а одно только мясо — я ничего не могла понять в учебниках и сидела над ни­ми до полуночи. Мама считала, что я наконец-то взялась за ум.

Как-то вечером, возвращаясь на рогах от Марека, я застала у подъезда Анютика. Рядом с ней стоял парень лет шестнадцати и в чем-то ее горячо убеждал. Анютик неопределен­но пожимала плечами. Я подошла к ним.

— Привет, — сказала Анютик.

— Леша. — Парень протянул мне руку, и я, глупо хихикнув, ее пожала.

— Он наш сосед. Сверху, — многозначитель­но добавила Анютик.

— А где ты учишься? — спросила я.

— В красной школе, — ответил Леша.

Красная школа стояла через дорогу от на­шего дома, и, насколько я могла судить, посе­щали ее одни ублюдки. Анютик была хитрее и в житейском плане гораздо изворотливее меня, но при этом в ней отсутствовал какой-то важный стержень, иногда мне казалось, что вся ее личность — это стопка книг, кото­рые столько лет стоят в углу, что, кажется, уже вросли в пол, но стоит вытащить хоть од­ну, и все развалится.

— Знаешь, — сказала я, когда мы вернулись домой, — мужчины — это животные. Им все равно, сколько тебе лет… и вообще. Они не понимают, что могут быть какие-то другие от­ношения, кроме спанья.

— Он не такой, — окрысилась Анютик.

— Не такой, конечно… — Мне вдруг стало смешно. — Зачем ты ему, если он не такой? А если он к тебе подходит, заговаривает, зна­чит, он такой.

— Тебе только можно, а мне нельзя, да?

— Я просто боюсь, что ты можешь на этом сломаться.

— Ты-то не сломалась, — возразила Аню­тик, — и очень даже неплохо выдерживаешь своего поляка!

— Видимо, плохо, — сказала я, — раз я сей­час не с ним.

Отца у Леши не было, а его мама работала редактором на телевидении и домой прихо­дила иногда в час ночи, иногда в два. Такой обширной свободой Леша, тем не менее, осо­бо не пользовался, максимум приглашал к се­бе друзей, и все пили пиво под оглушитель­ную музыку. Анютик тоже частенько к нему заглядывала, а однажды позвала и меня. Дверь нам открыл накачанный молодой чело­век в майке без рукавов, его руки и шея были покрыты разной тематики татуировками.

— Ух ты, — сказал он, уставившись на ме­ня, — а как тебя зовут?

— Юля, — ответила я.

— А я Саша. Ты знаешь, что ты… ну… ты просто супер. — Он взял мою руку и поцело­вал в сгибе у ладони.

— У нее есть парень, — сказала Анютик.

Мы прошли в комнату, где сидели Леша и еще один его приятель, по имени Антон, у не­го был прицеплен к уху слуховой аппарат. Также там присутствовали две девицы лет шестнадцати. Девицы сразу как-то оскорби­лись на наше появление. Леша сказал, что их зовут Ира и Марина. Поскольку в комнате был только один диван, а на нем уже сидели Ира и Марина, мы с Анютиком сели на подо­конник. Парни сидели на полу, а глухой Ан­тон оккупировал кресло у компьютера. Он во что-то играл, не слишком интересуясь проис­ходящим.

— Ну, рассказывай. — Саша открыл зубами пивную бутылку и сделал солидный глоток. — Что у тебя за парень?

Дверь в комнату приоткрылась, и в нее за­глянул Сергей. Я сглотнула и повернулась к Анютику. Она смотрела на дверь, приоткрыв рот, как в трансе.

— Чертов сквозняк. — Леша подошел к две­ри и пнул ее ногой, чтобы она закрылась.

— А мы! — чуть ли не крикнула Анютик, спрыгнув с подоконника. — Мы… в туалет!

Я выбежала вслед за ней из комнаты. В ко­ридоре было пусто. Мы бросились на кухню, на столе стояла пепельница в виде сфинкса, а рядом лежала пачка сигарет Лешиной мамы. Я закурила, Анютик жестом попросила затя­нуться.

— Ты его тоже видела, — сказала она.

— Это ничего не значит, — возразила я, — у нас может быть общий глюк.

— Мы принимаем рисполепт, — неуверенно возразила Анютик.

— Да этот рисполепт — полное говно!

— Он все равно глушит, — забормотала Анютик, — он мягче, но он глушит голоса…

В кухню вошел Леша, молча взял сигарету и сел за стол.

— Леш, — сказала я, — а вы, когда въехали сюда, ремонт делали?

— В комнатах только, коридор и кухня нор­мальные были… Ну, еще сантехнику всю по­меняли… — Он на секунду задумался. — А что, нравится? Могу у матери телефон мастеров попросить…

— Да, было бы здорово, — сказала я, — нам тоже надо ремонт делать.

— Ань, — Леша смотрел на огонек своей си­гареты, — а может… вечером сходим куда-нибудь?

Я вышла из кухни, у входной двери меня настиг Саша. Он что-то говорил про тату-салон, в котором работает три дня в неделю с двенадцати до восьми, вроде бы там живет кошка, и у нее неделю назад родились котята.

— Я подумаю, — сказала я.

Я вернулась домой, заперлась в ванной и начала шарить по шкафчикам в поисках брит­вы. Нигде не было. Я обернулась полотенцем и вышла в коридор. Там, в стенном шкафу, стояла коробка с инструментами Толика, ко­торыми он, впрочем, ни разу не пользовался.

Я нашла раскладную опасную бритву с бордо­вой ручкой и ржавым лезвием. На левой ступ­не, от основания пальцев до пятки я выреза­ла слово Sehnsucht. В дверь начала колотить Анютик. Я открыла ей, она села на бортик и опустила руку в подкрашенную кровью, как будто ржавую воду.

— Ты должна мне помочь, — сказала она, — мне так его жалко, просто сердце разрывается.

— Его нет, — ответила я, — как можно по­мочь тому, кого нет?

— Он есть, — возразила Анютик, — и ты это прекрасно знаешь. Почему ты такая жесто­кая? А если бы я была на его месте? Если бы я тогда умерла от потери крови и только тыбы меня видела? Ты бы мне тоже не помогла?

— Что мы можем сделать?

— Не принимать лекарство и слушать его.

— И загреметь в психушку, — констатировала я.

— Мы найдем то, что ему нужно, и он успо­коится, и все закончится. Все будет хорошо.

В подтверждение своих слов Анютик вы­кинула весь имевшийся в запасе рисполепт, а также выгребла из моего письменного стола неприкосновенный азалептин. Позвонил поддатый Марек и спросил, где я была весь день. Я сказала, что дома.

— Не играй со мной в эти игры. — Фраза прозвучала не сильно угрожающе из-за того, что говорил он невнятно.

— В какие игры? — спросила я.

Нога болела, я не принимала лекарство уже десять часов. Реальность начала уплотняться, швы на устоявшейся картинке потрескивали, их распирало от того, что было под ней. Мне казалось, что я попала в мелодраму, которая идет по телевизору, и Марек говорит со мной принятым в таких мелодрамах языком.

— Ты знаешь, — сказал он и повесил трубку.

Анютик сидела, держа на коленях блокнот, и что-то судорожно чертила.

— Они поменяли сантехнику, — говорила она, кивая самой себе, — и комнаты, в комна­тах все другое. Но коридор прежний, да, я по­няла, и кухня. Кухня, да. Все в ней, я все по­няла…

— А ты не знаешь, почему они вообще сюда переехали? — спросила я.

— Лешиного отца посадили в тюрьму, — от­ветила Анютик. — Его мать не хотела оста­ваться там, где их все знают.

— А что он сделал?

— Какую-то девчонку убил. Я особо не спра­шивала.

План, который мы разработали, на пер­вый взгляд мог показаться полным идиотизмом, но мой жизненный опыт подсказывал, что именно такие планы чаще всего и осу­ществляются. Утром мы уйдем как будто в школу, а сами подкараулим Лешу и попросим у него ключи. Скажем, что нам нужно где-то побыть, потому, что школа затрахала. Он даст нам ключи, и мы обыщем квартиру.

Следующим утром мы сорок минут ждали Лешу на лавочке у подъезда, но его не было. Мне раз пятнадцать позвонил Марек, и при­шлось отключить телефон. Оставаться у подъезда было уже опасно — в любой момент могла выйти мама, — и мы приняли решение идти к Леше. Оказалось, у него бронхит, вче­ра приходила врачиха и дала справку на неде­лю. Он пригласил нас войти и пошел на кух­ню ставить чайник.

— А может, просто ему все рассказать? — спросила я у Анютика. — Ну, объяснить ситуа­цию. Он поймет. Ты ему вроде нравишься…

— Костику ты тоже нравилась, — зашипела Анютик, — и чем все закончилось… Как толь­ко ты говоришь человеку, что видишь мерт­вых, сразу перестаешь ему нравиться!

— Что же делать?

— Я начну с ним целоваться! — с мрачной решимостью произнесла Анютик. — А ты, как будто тебе неудобно, уйди в кухню. И проверь там все.

Я не успела возразить, потому что вернул­ся Леша с двумя чашками кофе для нас. Аню­тик блудливо ему улыбнулась, я дула на обжи­гающий кофе. Леша сел на диван и сказал:

— А вы заразиться не боитесь?

— Я бы хотела от тебя чем-нибудь заразить­ся… — Анютик поставила свою чашку на ком­пьютерный стол, подошла к дивану и села ря­дом с Лешей.

Он недоверчиво смотрел на нее.

Она погладила его по волосам, сказала:

— Поцелуешь меня?

— Сейчас? — поразился он.

— Конечно, сейчас. — Анютик хрипло рас­смеялась.

Я встала и вышла из комнаты. На кухне не было ничего необычного, ничто не броса­лось в глаза. Я залезла под стол, пооткрывала ящики, там стояли пакеты с гречкой, рисом и сахаром. Я не знала, что я ищу. Люстра была сделана в виде матового шарика, она свисала с потолка на длинном серебристом шнуре. Весь шарик занимали узоры, разноцветные птицы с женскими грудями, золотые капли… Узоры… Я нашарила на столе сигареты и за­жигалку. Он был художником, он мог распи­сать эту люстру.

Я схватила пепельницу-сфинкса и встала на стул — шарик висел вровень с моей голо­вой. Одной рукой я взялась за шнур, а другой с силой ударила пепельницей по шарику. На пол посыпались осколки. В образовавшейся дыре я увидела небольшой газетный сверток. В коридоре хлопнула дверь. Я засунула руку в дырку и схватила сверток.

— Ты что делаешь? — Леша стоял в дверях кухни и смотрел на меня.

Я спрыгнула со стула.

— Мне показалось… там что-то есть, — ска­зала я.

Сверток я успела спрятать под майку, Леша, выпучив глаза, смотрел на мою руку. От запястья к локтю набухали свежие порезы.

— Ты больная, да?! — заорал он. — Ты что, люстру разбила?! Что я матери теперь ска­жу?!

За его спиной появилась Анютик, она по­давала мне знаки руками.

— Прости. Мне показалось. — Я вышла из кухни.

Дома мы развернули сверток. Внутри ока­зались шесть старинных колец с помутневши­ми камнями, толстый браслет из золота со змеиной головой на застежке и свернутый вчетверо клетчатый листок.

— Читай, — сказала Анютик.

Я взяла листок. Почерк был мелкий.

— «Ира, если вдруг я умру, ты сможешь жить на это всю жизнь и не работать. Только не продавай все сразу. Твой С.».

Анютик обняла меня:

— Какие же мы молодцы! — сказала она.

Я уже второй день как-то неправильно ощущала ногу. Она болела не так, как обычно, она пульсировала. Я сняла носок: ступня бы­ла ярко-розовой, к ране невозможно было прикоснуться, по краям засохли коричнева­тые гнойные дорожки. На одной ноге я до­прыгала до бабушкиной комнаты и украла пачку баралгина. За два часа я выпила четыре таблетки, но легче не стало.

На следующий день нога распухла так, что ее невозможно было вставить в тапок. Ниче­го не оставалось, как показать маме.

— Как такое получилось? — спросила она.

— Я у Леши на стекло наступила, — сказала я.

— Откуда у него стекло? — Мама недоверчи­во на меня посмотрела.

— Мы люстру случайно разбили.

Мама вызвала такси, и мы поехали в боль­ницу. Дежурный врач выслушал версию про стекло, подавил пальцем в ногу и сказал, что надо делать операцию.

— Съездите домой и привезите пижаму, ха­лат, тапочки, чашку… столовые приборы… вам сестры расскажут.

Мама спокойно, даже как будто с радостью, встала и, поблагодарив врача, вышла из смо­трового кабинета. Врач заполнял карту.

— А операция под наркозом? — спросила я.

— Под местным, — ответил он, не подни­мая глаз.

Из моей ступни вычистили гной, в задницу мне всадили три укола. Я лежала в доставлен­ной мамой пижаме на койке у окна. Помимо меня в палате были еще три старухи. Одна все время слушала радио, поставив на поду­шку неисправный приемник. Он шипел, и го­лос Сергея Доренко раздавался как будто сквозь прибой. Две другие обсуждали личную жизнь Наташи Королевой, проявляя недю­жинную осведомленность. Первая старуха иногда поворачивалась к ним и говорила:

— До чего довели народ!

Мама догадалась привезти мне мобиль­ный. Позвонила Анютик и сообщила, что те­тя Рая дала ей телефон Ирины.

— Марек не звонил? — спросила я.

— Звонил, — Анютик таинственно понизила голос, — я сказала ему, что ты в больнице. Он спросил в какой. Наверное, приедет к тебе.

Мне предстояли три дня перевязок. Марек не приехал и не позвонил.

— …а когда она еще с Николаевым была, Наташка, но отношения уже плохие были, ее мать говорила, она ей говорит: что-то, мама, скучно, пойду в клуб развеяться…

Старухи по очереди сделали на задницах йодовую сетку, чтобы полегче сходили синя­ки от уколов, и лежали на боках, повернув­шись друг к другу, как горные хребты.

— …а там — он, Тарзан, уже очень он из­вестный был, а ее сестра говорила: знаете ведь, что у нее ребенок больной? Да, да, боль­ной. И она его, значит, увидела и, говорит се­стра, пошла за кулисы, к администратору, и просит телефон его, чтоб дали. И сама позво­нила ему, вот не постеснялась она, такая она…

В палату заглянула медсестра и поманила меня пальцем:

— Пришли к тебе.

Я встала и, наступая на носок забинтован­ной ноги, поковыляла по коридору к приемно­му отделению. Там у сломанного лифта стояли несколько кушеток, списанных из смотровых кабинетов. Рядом с кушетками стоял Саша, в руках у него был пакет, сбоку пакета маняще выпирали козырьки «мишек на севере».

— Привет, — сказала я.

— Привет. — Он помог мне сесть. — Мне се­стра твоя сказала… что и как, вот, навестить решил. Любишь конфеты? Я тут еще воды принес…

Он поставил пакет у моей здоровой ноги, словно обозначая его принадлежность перед другими больными, как привидения шастав­шими по коридору.

— Спасибо, — сказала я.

Минуты две мы молчали.

— Больно тебе было? — спросил он и поло­жил руку мне на бедро, как будто хотел заглу­шить эту боль.

— Только когда наркоз прошел.

Саша попрощался и ушел. Я еще немножко посидела около навсегда затихшего лифта. Потом дверь на лестницу открылась и впустила в приемное отделение громкую толпу студентов, от которых воняло табаком. Они разговаривали и смеялись все одновременно. Из отделения вышел врач и прикрикнул на них, потом он обратился ко мне.

— А ты чего тут сидишь на сквозняке? Мало тебе было?

Я потащилась в палату.

Домой я вернулась с освобождением от школы на неделю. Ногу нужно было два раза в день обрабатывать тетрациклиновой ма­зью. Из шкафа в коридоре исчезла коробка с колюще-режущими инструментами, подчи­стили и ящички в ванной — никаких бритв, шпилек, щипчиков, только безопасные, излу­чающие позитивность предметы. В верхнем ящике письменного стола записка от Анюти­ка, где лежит рисполепт. Я нашла и выпила две таблетки.

Через три дня я смогла надеть ботинки, мы с Анютиком вошли в метро и поехали на стан­цию «Улица Подбельского», с двумя пересад­ками. Движение в темноте как-то успокаива­ло, лишало воли, мы стояли, зажатые между двумя усталыми мужчинами без жизненных перспектив. Оба читали газеты, один про спорт, другой — «Московский комсомолец».

— Он был сегодня в школе? — спросила я.

Анютик с готовностью отчиталась:

— Был, в столовой его видела, кивнул мне, потом на перемене ходил на улицу курить.

— И ничего не спрашивал, вообще ничего?

Она покачала головой:

— Да забудь ты о нем. Он — придурок.

— Я просто не понимаю… — Я говорила и го­ворила, глядя на проносящиеся за надписью «Не прислоняться» железобетонные профи­ли, как будто поток этой бессмысленной, не приносящей ни ясности, ни облегчения ре­чи мог меня спасти, как будто именно от нее все зависело. — Разве можно так расстаться? Просто взять и расстаться. Без звонка, без разговора.

— Все друг другу надоедают, — сказала Аню­тик, — все хотят кого-то другого. Вместе оста­ются навсегда… просто от отчаяния. Когда понимают, что никого другого никогда не бу­дет. Как мама с Толиком, — добавила она.

Дверь открыла женщина лет шестидесяти, в длинной черной юбке. Под ногами у нее бился черный всклокоченный пудель.

— Мы ищем Ирину, — сказала Анютик.

— Ну, я Ирина. — Женщина смотрела на нас с каким-то испуганным облегчением. Как будто мы были убийцами, которых она давно уже ждала и знала, что они обязательно при­дут, и вот они пришли, и она может спокойно вздохнуть и больше не бояться: наконец-то!

Она впустила нас в квартиру, захлопнула дверь, на которой с помощью скотча помеща­лась табличка из картона: «Боже, благослови входящего в сей дом, защити и сохрани исхо­дящего из него и даруй мир в нем пребывающему».

— Проходите. — Она значительно подвину­ла к нам две пары пластиковых шлепок фио­летового цвета. — Сейчас чайник поставлю.

Кухня была крошечной, плита в черной пе­не выкипевших борщей, рядом с конфорка­ми обугленные части спичек, всю стену над закрытым клеенкой столом занимали бумаж­ные иконы и фотографии. Дети, бесформен­ные, растекшиеся женщины в косынках, их глаза уже познакомились с диагнозами в пол­торы страницы и смотрели строго, священ­ники с какими-то реквизитными крестами на животах. Ирина зажгла газ под белым с ры­жим, опаленным, как у коровы, боком чайни­ком, в захватанную стеклянную вазу насыпала сухофруктов.

— Вы от Ольги Антоновны? — спросила она.

— Нет, — сказала я.

Ирина округлила глаза, ее выцветшие паль­цы схватились за спинку стула.

— А что… а от кого вы тогда?

Анютик достала из школьного рюкзака сверток и положила рядом с сухофруктами. Протянула Ирине записку, она взяла ее и чи­тала, шевеля губами. Записка давно была про­читана, а губы все шевелились, их движение набирало амплитуду, переходило в дрожь.

— Мы живем в квартире… под вашей быв­шей квартирой, — сказала я, — ваш муж… Сер­гей, он к нам приходил, с детства приходил. Он очень хотел, чтобы мы это вам передали…

Ирина развернула сверток, на клеенку вы­сыпались старинные кольца, брякнул брас­лет. Она вдруг заплакала, не закрывая лица; возмущенно, как забытая за дверью собака, взвыл закипевший чайник.

— …я молодая была, моложе его сильно, не понимала, как он меня любил, — говорила она сквозь нараставший вой. — Одно на уме бы­ло — тряпки, цацки, косметика! Все терзала его — больше давай, больше, а что он мог? Ра­ди меня халтурил, особняки загородные рас­писывал, чтобы там в детской на потолке не­бо и ангелы… а мне все мало было, Господь меня наказал…

— Он вас любит, — сказала Анютик.

Мы поднялись из-за стола, Ирина вдруг по­далась всем телом вперед и схватила Анюти­ка за руку:

— А он какой? Скажи мне, милая, хорошая, расскажи мне про него!

— Он в белой майке. Всегда, — ответила я.

— Вы извините, — сказала Анютик, — нам домой пора. Ехать долго…

Последствия визита к Ирине настигли нас быстрее, чем мы могли ожидать. Уже вече­ром следующего дня маму подловила во дворе тетя Рая и поведала о нашем с Анютиком по­трясающем, нездешнем бескорыстии. Ей как раз накануне позвонила Ирина, вернувшаяся от оценщика. Мама ворвалась в нашу комнату и, благо мы обе сидели на диване перед теле­ком, с двух рук, по-македонски, отвесила нам пощечины. На шум пришли бабушка и Толик.

— Вы в своем уме?! — орала мама. — Сучки тупые! Шизофренички проклятые! Два мил­лиона ей оценщик сказал! Два миллиона эти твари ей отвезли!

— А откуда у них такие деньги? — Бабушка удивленно переводила взгляд с мамы на нас.

— Я тоже хочу узнать! Но это ладно, где бы они их ни взяли! Почему они их ей повезли?!

— Это ее деньги, — сказала Анютик.

— Ее?! — Мама хрипло захохотала. — А у ме­ня ты не захотела спросить, сволочь ты не­благодарная?! У меня не спросила, нужны мне два миллиона или нет?! Я вас одна содержу, папочка алиментов не платит! Я на вас всю жизнь работаю! Почему вы мне эти цацки не отдали?!

— Так. — Толик взял маму за плечи и усадил за мой письменный стол, от его прикоснове­ния она как будто выключилась, обмякла. — Давайте разберемся с самого начала. Как во­обще все это случилось?

— Мы были у Леши, — сказала я, не глядя на маму, — случайно нашли сверток с кольцами… Там была записка, что это для Ирины. Мы спросили у тети Раи… то есть Анютик спро­сила… кто это такая. Она сказала — раньше жила тут, дала телефон…

Больше к нам вопросов не было. Толик вы­вел из комнаты маму, издающую сквозь плач выкрики: «почему со мной?!», «когда это за­кончится?!» Бабушка как-то безадресно улыб­нулась и ушла сама.

Салман Рушди. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей

  • Салман Рушди. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей / пер. с англ. Л. Сумм. — Москва : Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 368 с.

Это и сказка, и притча, и сатира. История о недалеком будущем, о так называемых небывалостях, которые начинают происходить в Нью-Йорке и окрестностях, о любви джиннии к обычному мужчине, о их потомстве, оставшемся на Земле, о войне между темными и светлыми силами, которая длилась тысячу и один день. Салман Рушди состязается в умении рассказывать истории с Шахерезадой, которой это искусство помогло избежать смерти.

НЕПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТЬ ФИЛОСОФОВ

На сто первый день после великой бури Ибн Рушд, давно позабытый в семейной усыпальнице Кордовы, каким-то образом вступил в общение со своим столь же мертвым оппонентом Газали, который лежал в скромной могиле на краю города Туса, в провинции Хорасан; поначалу они общались с отменной любезностью, потом уже не столь сердечно. Мы понимаем, что это утверждение, которое едва ли возможно подтвердить доказательством, будет воспринято скептически. Тела обоих философов давно истлели, так что выражения «лежал» и «позабытый» сами по себе неточны, а уж мысль, будто какие-то разумные сущности пребывают в месте погребения тел, со всей очевидностью абсурдна. Но когда мы обсуждаем события той странной эпохи, двух лет, восьми месяцев и двадцати восьми ночей, событиям которой посвящен наш отчет, приходится признать, что в ту пору мир сделался абсурдным и законы, издавна считавшиеся фундаментальными принципами реальности, перестали работать, и наши предки остались в растерянности, в полном неведении, какими же будут новые законы. В контексте той поры небывалостей и следует понимать диалог двух покойных философов.

Ибн Рушд во тьме гробницы заслышал знакомый женский шепот, прямо в ухо: Говори. С нежной ностальгией, приправленной горечью вины, он узнал Дунью, тощую как палка мать его незаконного потомства. Крошечной она была, и вдруг он сообразил, что она никогда при нем не ела. Она вечно страдала от головной боли, все потому, говорил он ей, что мало пьет воды. Она любила красное вино, хотя сразу же пьянела, после второго бокала превращалась совсем в другую женщину — хихикала, размахивала руками, болтала без остановки, перебивая сотрапезника, и непременно хотела сплясать. Она залезала на кухонный стол и, поскольку он отказывался танцевать с ней, обиженно исполняла одиночные па, в которых в равных долях сочетались вызов и радость освобождения. По ночам она цеплялась за него, словно утопая. Она любила его безоглядно, а он ее бросил, вышел из их общего дома и не обернулся. Теперь, в сырой тьме крошащейся каменной гробницы, она вернулась — преследовать его в могиле.

Я мертв? без слов спросил он явившийся призрак. Слов не требовалось. Да и губ, чтобы слепить слова, не было. Да, ответила она, мертв уже много столетий. Я разбудила тебя, чтобы посмотреть, сожалеешь ли ты. Я разбудила тебя, чтобы посмотреть, сможешь ли ты после тысячелетнего почти отдыха победить своего врага. Я разбудила тебя, чтобы посмотреть, готов ли ты дать свое имя детям своих детей. Здесь, в могиле, я могу сказать тебе правду: я — твоя Дунья, но я также — джинния, принцесса джиннов. Щели между мирами открываются вновь, и я смогла вернуться, чтобы повидать тебя.

Теперь он наконец постиг ее нечеловеческую природу и понял, почему порой ему казалось, будто ее тело слегка размывается по краям, словно нарисовано мягким углем — или дымом. Он-то решил, что видит нечетко, потому что глаза стали плохи, и больше об этом не думал, но раз она пришла и шепчет ему в могиле — раз она имеет власть пробудить его в смерти — значит, она действительно принадлежит к миру духов, миру дыма и магии. Не еврейка, не смевшая назвать себя еврейкой, но джинн женского пола, джинния, которая не смела признаться в своем неземном происхождении. В таком случае, пусть он ее предал, но она-то его обманула. Он не сердится на это, отметил он, но эта информация не показалась ему особенно важной. Для человеческого гнева давно миновал срок. Но она вправе гневаться. А гнев джиннии страшен для человека.

Чего ты хочешь? спросил он. Это неверный вопрос, возразила она. Следует спросить: чего хочешь ты? Ты не в силах исполнить мои желания, но я, может быть, если захочу, смогу исполнить твои. Так это устроено. Впрочем, это мы обсудим позже. Прямо сейчас твой враг очнулся. Его джинн отыскал его, как я отыскала тебя. Джинн Газали? Кто он? спросил он.

Могущественнейший из джиннов, ответила она. Глупец, лишенный воображения, и в мудрости его никто никогда не подозревал, но свирепой силы — в преизбытке. Не хочу даже произносить его имя. А твой Газали, как мне кажется, человек узкой души и не склонный прощать. Пуританин, враг удовольствий, желающий обратить любую радость в прах.

Даже в могиле от этих слов его пробрал холод. Ибн Рушд почувствовал, как что-то зашевелилось во тьме, в параллельном мире, очень далеко, совсем близко.

— Газали, — пробормотал он беззвучно, — неужели это ты?

— Мало того, что ты пытался разрушить мой труд при жизни, — откликнулся тот, другой. — Теперь ты, значит, возомнил, что сладишь со мной после смерти?

Ибн Рушд стянул воедино ошметки своего бытия.

— Время и расстояние более не разделяют нас, — приветствовал он своего оппонента, — и мы можем обсудить все вопросы как подобает, соблюдая любезность по отношению к человеку и беспощадность — к мысли.

— Я убедился, — ответил Газали (судя по прононсу, рот его был забит червями и грязью), — что стоит применить некоторую долю беспощадности к человеку, и его мысль сразу же совпадет с моей.

— В любом случае, — напомнил Ибн Рушд, — мы оба уже по ту сторону физического воздействия или злодействия, что бы ты ни предпочитал.

— Это верно, — сказал Газали, — хотя, добавлю, прискорбно. Хорошо же, приступай.

— Рассмотрим человечество как единого человека, — предложил Ибн Рушд. — Дитя ничего не смыслит и, не имея знаний, цепляется за веру. Битву между верой и разумом можно считать затянувшимся отрочеством, а торжество разума станет совершеннолетием человечества. Из этого не следует, что Бога нет, но Он, как гордый своим потомством родитель, ждет того дня, когда Его отпрыск сможет стоять на собственных ногах, искать свой собственный путь в мир, освободится от всякой зависимости.

— До тех пор, пока ты строишь аргументацию от Бога, — ответил Газали, — до тех пор, пока не оставишь жалкие попытки примирить сакральное с рациональным, тебе меня не одолеть. Признал бы сразу, что ты — неверующий, и с того бы мы и начали. Посмотри, каково твое потомство — безбожная грязь Запада и Востока! Твои слова созвучны лишь умам кяфиров, приверженцы истины тебя позабыли. Приверженцы истины знают: детские погремушки человечества — как раз логика и наука. Вера — наш дар от Бога, а разум — подростковый бунт против нее. Повзрослев, мы всецело обращаемся к вере, для которой предназначены от рождения.

— Ты увидишь, как со временем, — заговорил Ибн Рушд, — сама религия в итоге и вынудит людей отвернуться от Бога. Набожные — худшие Его адвокаты. Пусть это займет тысячу один год, но в конце концов религия истает, и только тогда мы заживем в Божьей истине.

— Ладно, — сказал Газали, — хорошо. Наконец-то, отец множества ублюдков, ты заговорил, как подобает кощуннику вроде тебя.

И он обратился к вопросам эсхатологии, к его любимой ныне, как он сообщил, теме, и долго распространялся о конце времен, с восторгом, удивившим и насторожившим Ибн Рушда. Наконец младший вопреки требованиям этикета перебил старшего.

— Похоже, превратившись в прах, хотя и странным образом разумный, ты только и мечтаешь увидеть, как все творение отправится в могилу следом.

— И о том мечтает каждый верующий, — ответил Газали, — ибо то, что живущие именуют жизнью, жалкая безделка по сравнению с жизнью грядущей.

Газали считает, что мир движется к своему концу, сказал Ибн Рушд Дунье во тьме. Он считает, что Бог вознамерился уничтожить свое творение — неторопливо, загадочно, без объяснений. Запутает человека так, что тот сам истребит себя. Газали взирает на эту перспективу бестрепетно, и не только потому, что сам уже мертв: для него земная жизнь — лишь преддверие или коридор. Вечность — вот его реальный мир. Я спросил, почему же в таком случае вечная жизнь еще не началась для тебя или же это и есть она, сознание, длящееся в безразличной пустоте, по большей части сплошная скука. Он ответил: пути Господни неисповедимы, и если Ему угодно, чтобы я терпеливо ждал, да будет по воле Его. Сам Газали не имеет больше собственной воли, он желает лишь служить Богу. Мне кажется, он — идиот. Слишком резко? Да, он великий человек, но притом идиот. А ты? — негромко спросила она. Сохранились ли у тебя желания, появились ли новые, каких не было прежде? Он припомнил, как она опускала голову ему на плечо и он ладонью обхватывал ее затылок. Пора голов и ладоней, плеч и совместной постели для них миновала. Жизнь вне тела, сказал он, не стоит того, чтобы жить.

Если мой враг прав, сказал он ей, то его Бог — злобный Бог, для которого жизнь живого существа не имеет цены, и я бы хотел, чтобы дети моих детей знали это и знали о моей враждебности такому Богу, последовали за мной и противостояли такому Богу и разрушили Его план. Так значит, теперь ты признаешь свое потомство, шепнула она. Я признаю его, сказал он, и прошу у тебя прощения за то, что не сделал этого раньше. Дуньязат — мой род, и я его прародитель. И твое желание, мягко настаивала она, чтобы они узнали о тебе, такова твоя воля? И о том, как я любил тебя, сказал он. Вооружившись этим знанием, они еще смогут спасти мир.

Спи, сказала она, целуя воздух там, где некогда покоилась его щека. Мне пора. Обычно я не слежу за тем, как проходит время, но сейчас и впрямь времени мало.

Сьюзан Хинтон. Изгои

  • Сьюзан Хинтон. Изгои / Пер. с англ. А. Завозовой. — М.: Livebook, 2017. — 288 с.

За что американская ассоциация библиотекарей может внести книгу в список «100 запрещенных книг XX века»? Например, если она будет правдиво рассказывать о проблемах реальных подростков, о молодежных бандах, о жителях бедных кварталов, о детях из неполных семей ‒ то есть об обычных проблемах маленького американского городка в Оклахоме в 60-е годы. А именно об этом повествует опубликованная в 1967 году книга Сьюзан Элоизы Хинтон «Изгои», в которой описывается давний конфликт между двумя бандами: грязерами и вобами.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В постели пришлось проваляться еще целую неделю. Меня это бесило, не люблю лежать без дела и таращиться в потолок. В основном я читал и рисовал картинки. Однажды я листал старый школьный альбом Газа и наткнулся на снимок, который показался мне смутно знакомым. Но даже имя под фотографией — Роберт Шелдон — мне поначалу ни о чем не сказало. Но потом до меня дошло — это же Боб. И я хорошенько вгляделся в снимок.

На фото он был совсем не похож на того Боба, которого помнил я, но на школьных фото мало кто вообще на себя похож. Здесь он в десятом классе, значит, когда погиб, ему было лет восемнадцать. Да, он уже тогда был симпатичным, с бесшабашной улыбкой — в этом он чем-то напоминал Газа. Красивый черноволосый парень с темными глазами, может, карими, как у Газа, а может, и темно-синими, как у братьев Шепард. А может, глаза у него были черными. Как у Джонни. Раньше я особо не думал про Боба — не было времени о нем подумать. А тут задумался. Каким он был?

Я знал, что он любил нарываться на драку, потому что, как и все вобы, считал, что он такой мистер Суперкрутыш, раз живет на западной стороне, знал, что ему идут бордовые свитера и что он гордился своими кольцами. Но что насчет Боба Шелдона, которого знала Черри Валанс? Она была девчонка умная, он ей не за красивые глаза нравился. Милый и приветливый, не такой как все — вот, что она сказала. Настоящий человек, лучше друга не найдешь, все хотел, чтобы его остановили, — вот, что мне сказал Рэнди. Был ли у него младший брат, считавший его своим кумиром? Или старший, который все нудел — мол, полегче на поворотах? Родители разрешали ему творить все, что вздумается, — потому что слишком его любили или любили недостаточно? Ненавидят ли они теперь нас? Я надеялся, что они нас ненавидят, что у них не лезет из ушей вся эта чушь насчет того, как нам надо пожалеть жертв дурного влияния среды, которую Кудряхе Шепарду скармливали соцработники всякий раз, когда он попадал в исправиловку. Пусть уж лучше ненавидят, лишь бы не жалели. Но, как знать, может, они все понимали, как Черри Валанс. Я смотрел на фото Боба, и из него начинал проглядывать человек, которого мы убили. Бесшабашный, вспыльчивый парень, нахальный и в то же время до смерти перепуганный.

— Понибой.

— Чего?

Я даже головы не поднял. Думал, врач пришел. Он почти каждый день заходил, хоть ничего особо и не делал, только со мной болтал.

— Там к тебе парень пришел. Говорит, что тебя знает, — Дэрри это таким тоном сказал, что я вскинул голову. — Зовут Рэнди.

— Ага, я его знаю, — сказал я.

— Пустить его?

— Ну да, — я пожал плечами. — Давай, почему нет?

Народ из школы заходил меня навестить, у меня в школе много приятелей, даже несмотря на то, что я младше всех и не очень разговорчивый. Но школьные приятели — они и есть школьные приятели, это тебе не друзья. Я радовался их приходу, но мне и неловко было тоже, потому что район у нас паршивый, а дом не то чтобы шикарный. Он какой-то весь обветшалый, а внутри — так даже и бедняцкий, хоть мы и вполне неплохо тут моем-убираем, даром что парни. Почти у всех моих школьных приятелей дома поприличнее, не такие прямо богатые, как у вобов, но средний класс, в общем. Странно, кстати, — я переживал, что мои школьные приятели увидят, как я живу. А вот на то, что там Рэнди подумает, мне было наплевать.

— Привет, Понибой, — Рэнди смущенно топтался в дверях.

— Привет, Рэнди, — ответил я. — Садись, если найдешь куда.

Везде лежали книги. Он снял парочку со стула и сел.

— Как себя чувствуешь? Черри сказала, что про тебя в школьной газете написали.

— Я нормально. Мое имя в любой газете не пропустишь.

Он усмехнулся, но вид у него был по-прежнему смущенный.

— Курить будешь? — я предложил ему сигарету, но он помотал головой.

— Нет, спасибо. Эммм, Понибой, ну, я вообще, конечно, пришел, чтобы узнать, как ты, но тебе… нам… завтра в суд надо.

— Угу, — ответил я, закуривая. — Знаю. Слушай, свистни, если кого из моих братьев увидишь. А то мне влетит за то, что я в кровати курю.

— Отец сказал, чтобы я говорил правду, что это никому не повредит. Он, короче, здорово расстроился из-за всего этого. Ну, то есть отец у меня мужик что надо, уж получше, чем у многих, а я его, короче, подвел, потому что в историю эту вляпался.

В ответ я только поглядел на него. Ничего тупее я в жизни не слышал. Он, значит, думает, что вляпался? Он никого не убивал, ему в драке башку не разбивали, и это не его друга застрелили под фонарем. И кроме того, чего ему терять-то? У его старика куча денег, любой штраф оплатит — за пьянку или за драку там.

— Насчет штрафа я не переживаю, пусть штрафуют, — сказал Рэнди, — но из-за старика я себя очень паршиво чувствую. А я впервые за долгое время что-то чувствую.

Я же долгое время чувствовал один только страх. Дичайший страх. Я как можно дольше старался не думать ни о суде, ни о слушании. Газ с Дэрри тоже об этом говорить не любили, поэтому мы все молча считали дни, пока я болел, считали, сколько дней еще проведем вместе. Но Рэнди как сел на эту тему, так и поехал, так что и я теперь ни о чем другом и думать не мог. Моя сигарета начала подрагивать.

— Твои предки тоже, наверное, здорово переживают.

— Мои родители умерли. Мы с Дэрри и Газом — это мои братья — одни тут живем, — я сделал глубокую затяжку. — Вот я и переживаю. Если судья решит, что Дэрри — плохой опекун, ну или типа того, меня могут упечь в приют. Вот что самое поганое. Дэрри — хороший опекун, он заставляет меня учиться и всегда знает, где я и с кем я. Ну, мы, конечно, не всегда ладим, но он следит за тем, чтобы я ни в какую передрягу не попал, ну, или следил. Отец на меня столько не орал, сколько он орет.

— Про это я не знал, — Рэнди встревожился, прямо по-честному встревожился.

Воб, значит, встревожился из-за того, что малолетнего грязера могут отдать в приемную семью или еще куда. Чудно´. В смысле, чу´дно. В общем, вы меня поняли.

— Послушай, Пони. Ты ни в чем не виноват. Это у твоего друга Джонни нож был…

— Нож был у меня, — перебил я его. Он как-то странно на меня смотрел. — У меня. И я убил Боба.

Рэнди помотал головой.

— Я все видел. Тебя чуть не утопили. А у черноволосого парня оказался выкидной нож. Боб его так напугал, что ему деваться было некуда. Я все видел.

Я растерялся.

— Я его убил. У меня был нож, я испугался, что меня изобьют.

— Да нет, парень, это был твой друг, тот, который в больнице потом умер…

— Джонни не умер, — голос у меня задрожал. — Джонни не умер.

— Эй, Рэнди, — Дэрри просунул голову в дверь. — Мне кажется, тебе пора.

— Да-да, — сказал Рэнди. Он по-прежнему как-то странно на меня глядел. — До встречи, Пони.

— Даже не заикайся при нем о Джонни, — услышал я шепот Дэрри, когда они с Рэнди вышли за дверь. — Он пережил сильное потрясение, психическое и эмоциональное. Врач сказал, что все пройдет, но нужно время.

Я с трудом сглотнул, заморгал. Ничем он от вобов не отличается. Такой же бесчувственный. К убийству Боба Джонни никакого отношения не имеет.

— Понибой Кертис, а ну потуши сигарету!

— Ладно, ладно, — я потушил сигарету. — Дэрри, да не усну я с сигаретой. И где мне еще

курить, если ты велел мне лежать в постели и не вставать.

— Не умрешь, если лишний раз не покуришь. А вот если кровать подожжешь — умрешь. До двери не добежишь по такому бардаку.

— Блин, ну я не могу это все разобрать, а Газ не станет, так что, похоже, кроме тебя этого и сделать некому.

Тут он на меня так уставился.

— Хорошо, хорошо, — сказал я, — есть кому. Может, Газ тут немного приберется.

— А может, ты, дружок, будешь поаккуратнее?

Раньше он меня так никогда не называл. «Дружком» он только Газа звал.

— Ладно, — сказал я. — Буду поаккуратнее.

Михаил Однобибл. Очередь

  • Михаил Однобибл. Очередь. — М.: Время, 2017. — 640 с.

Обостренный интерес книжников сфокусировал на этой книге литературный критик Лев Данилкин: он в рукописи выдвинул «Очередь» на премию «Национальный бестселлер». Имеет ли вообще рукопись право на звание бестселлера? Вот чуть не получила, была одним из двух главных претендентов на лавры. А когда победителем, с перевесом в один голос, был назван Леонид Юзефович, он счел необходимым заявить: «Если бы председателем жюри был я, то присудил бы победу Михаилу Однобиблу». Роман совершенно особенный, возникший, как считает автор, «из разницы ощущений гор и города», писавшийся шестнадцать лет на удаленной станции Кавказского заповедника и краткому пересказу не поддающийся. В центр повествования забрел, по словам автора, «последний нормальный человек — учетчик сезонных бригад». Что из этого вышло? Вышла «Очередь» — «серьезная, странная и страшная книга о той очереди, в которой стоим мы все и которая называется жизнью» (Сергей Волков).

КАРЛИЦА

Подвал спал. После того как улеглись банные страсти, очередников в преддверии хлопотного вечера сморил неодолимый дневной сон. Лишь Немчик, юный сосед учетчика по очереди, сидел за шахматной доской, косо освещенной из цокольного оконца. Но и он, наверно, задремал над позицией.

Закутавшись в одеяло, учетчик уселся на трубах, ткнул подбородок в колени и стал обдумывать складывающуюся ситуацию. Принесенное Римой известие о том, что его ищет шофер, казалось учетчику невероятным. Что их связывает, кроме пары слов, сказанных на ходу? Пусть очередь и кто-то из служащих полагают, что учетчик понадобился шоферу для продолжения давней беседы, содержание которой очереди так и не удалось выведать. Но учетчик-то знал, что содержание ничтожно и не предполагает продолжения. До сих пор учетчик укрывался мнимой тайной, как щитом: пока он оставался свидетелем, передавшим наверх еще не все интересующие служащих сведения, очередь его волей-неволей берегла. Но мистифицировать можно кого угодно, только не другого участника той же беседы, это ясно как день.

Нет, причина не в разговоре, а в чем-то ином. Но для раз- мышления об ином недоставало сведений. Учетчик хотел с толком использовать каждую минуту до надвигающейся встречи с шофером и вспомнил слова Римы, что очередь больше не выступает против учетчика единым фронтом. Раз между улицей и подвалом произошел раскол, глупо было не заглянуть через трещину этих противоречий глубже в ситуацию, не расспросить кого-нибудь из уличников. Учетчик поднялся к цокольному окну и выглянул во двор.

К сожалению, поблизости не было никого, кроме шайки Кугута. С этими учетчик не мог вступить в доверительный разговор, после схватки на речной переправе они стали врагами. Под чахлым деревом на затоптанном газоне Кугут и его подручные играли в карты. Партнеры обменивались колкостями, раздавали щелчки и подзатыльники. Азартными порывами налетавший ветер уносил возгласы и накрывал компанию клубами пыли от проезжавших по двору машин. Стояла голая весна, когда ни снега, ни дождя, а густая трава, укрывающая землю от ветра, еще не выросла. В ожидании, когда мимо окна пройдет какой-нибудь другой уличник, учетчик наблюдал за картежниками.

После одного кона игры из компании мужчин выскочила, как на пружинах, низкорослая девчонка, до сих пор учетчик не видел ее за головастыми, широкоплечими кугутянами. В вытянутой руке перед собой коротышка торжествующе сжимала выигрышную карту. Следом сконфуженно привстал долговязый парень, видимо, проигравшийся. Не успел он распрямиться, как победительница крепко щелкнула его картой по носу. Остальные картежники радостно захохотали.

Игра шла на двухкопеечные монеты, парочка отделилась от компании и направилась к будке таксофона. Теперь учетчик видел их отчетливее. Подросток с жуликоватой физиономией был один из погони, настигшей учетчика на реке. Счастливой обладательницей двушки была не девчонка, а миниатюрная зрелая женщина, тоже знакомая, но по другому случаю.

В свой первый городской день, когда учетчик стоял в окружении разъяренных уличников, еще не подозревая о существовании подвалов, секретарей и допросов, эта уличница принесла сверщику Егошу распоряжение служащих снять с учетчика свидетельские показания. На карлице была та же детская шапка с длинными меховыми ушами и круглыми помпончиками на завязках. Теперь, в теплынь, шапка болталась за плечами. На смуглом немытом лице прятались непроницаемые глазки. Крепкий кулачок сжимал монету.

Учетчик давно наблюдал из подвала за телефонной будкой и понял, что звонок считается сокровенным, сугубо личным делом каждого очередника, поэтому и звонящий ревностно следит, чтобы никто не приближался, и сами посторонние держатся на почтительном расстоянии от слушающего трубку. Карлица же и подросток подошли к телефону вместе. Скоро стало видно, для чего. Рослый сопровождающий был необходим, чтобы снять с рычага трубку телефона, подать ее карлице, взять у нее две копейки, вставить в монетоприемник и набрать на диске цифры заветного номера. Для этих действий женщине не хватало роста. Но едва помощник проделал их за нее и пошли гудки вызова, карлица вытолкала его из будки, захлопнула дверь и сосредоточилась на звонке. Свободной рукой она заткнула свободное ухо, чтобы ни один посторонний звук не мешал, и низко нагнула голову, пряча на груди от всех близящееся общение.

Внутри каркаса с разбитыми стеклами это выглядело трогательно и нелепо. Карлица прикрыла глаза и страстно вслушивалась в события на другом конце провода.

Но, пользуясь тем, что она оглохла и ослепла для окружающих, юнец украдкой вернулся, бесшумно протянул над ее головой длинную руку и опустил сверху на монетоприемник. В тот момент, когда на другом конце провода сняли трубку и монета должна была провалиться в щель автомата для установки соединения, вор придержал ее, плавно вытянул обратно и развязной походкой зашагал прочь.

Учетчик ясно видел жульничество и хотел было крикнуть карлице, но та сама быстро почуяла неладное. Поскольку монета не упала в аппарат, связь прервалась. Женщина злобно посмотрела на трубку, отклонилась назад и подпрыгнула, чтобы проверить, не желтеет ли в монетоприемнике медный кружок, вдруг случайно застрял. Убедившись, что две копейки исчезли без звонка, карлица рассерженно швырнула от себя трубку, та ударилась о стенку будки и закачалась на шнуре в гибкой стальной оплетке. Звонившая ни на секунду не поверила в неисправность автомата, может быть, потому, что добиться от него она все равно ничего не смогла бы. Карлица вихрем налетела на обидчика. Она не задавала вопросов, не искала доказательств вины. Парень и не пытался делать вид, что не виноват, он уворачивался и держал присвоенное сокровище в высоко поднятой руке. Возможно, он хотел пошутить, но привел женщину в ярость. Она прыгала и набрасывалась на противника в старании пригнуть его руку. Она щекотала его, но он отвечал тем же, а щекотки она боялась. Видя, что ее усилия тщетны, она крепко обняла вора и впилась ему зубами в бок через одежду. Подросток на потеху зрителям истошно завыл. Он кругло ощерил рот и выпучил глаза, но не опустил монету, а свободной рукой вцепился карлице в волосы, силясь оторвать ее от себя.

Драчуны превозмогали боль, но не уступали друг другу.

Они так хрипели, рычали, горланили, что учетчик едва рас- слышал легкий недовольный стук захлопнувшегося в первом этаже окна. Наверно, служащим учреждения этот кошачий концерт мешал сосредоточиться на делах. Не было произнесено упрека, но Кугут и молчаливое недовольство мигом уловил. Легко и мощно старикан поднялся с газона, жилистой ручищей стиснул парню горло и отнял монету.

Сделалось тихо. Карлица хватала ртом воздух. Еще не в силах ничего сказать, она протянула за монетой ладошку.

Кугут спрятал две копейки во внутренний карман, присел перед лилипуткой и стал кивать на здание, что-то назидательно приговаривая. Может, объяснял, что в наказание за гам она лишается двушки. Женщина упорно его не слушала и негодующим жестом показывала на подростка, дескать, он затеял свару и поднял крик, не умея терпеть боль.

Одновременно она упорно тянула руки к карманам Кугута.

Тогда он резко схватил карлицу, прижал ее локти к бокам, взметнул вверх короткое тельце и усадил на крышу телефонной будки. В ту же секунду он обернулся к своей компании и грозно приложил палец к губам. Кугутяне надрывались от смеха и, чтобы заглушить его, падали друг на друга и зарывались лицами в одежду. Чем отчаяннее становилось положение несчастной уродки, тем сильнее их разбирало.

Эта картина еще раз показывала, насколько чуждо очереди элементарное сочувствие.

Бедная карлица! Упади она или прыгни вниз, ей бы не поздоровилось, высота будки составляла три ее росточка.

К тому же она страдала высотобоязнью, сквозившей в каждом движении. В первую секунду, чтобы не видеть своего положения, женщина крепко зажмурилась, чем вызвала у зрителей отдельный приступ тихого хохота. Потом, боясь с закрытыми глазами потерять равновесие и свалиться, карлица распласталась, как ящерка, на крохотной крыше, она бы вросла в нее, будь это возможно. Она онемела от ужаса и несправедливости. Неизвестно, сколько бы длилась ее мука, но тут к зданию подошла молоденькая служащая.

По обыкновению штатных городских работников она не обращала внимания на выкрутасы очереди. Девушка задумчиво цокала каблучками по тротуару. Она приостановилась, открыла сумочку и стала искать в мягком матерчатом кошельке мелкую монету. Она намеревалась звонить. Кугут на цыпочках огромными шагами подбежал к будке и угодливо повесил болтающуюся трубку на рычаг аппарата. Но он и не подумал снять с крыши карлицу. Между тем, нельзя было представить, что элегантная молодая кадровичка с блестящими перспективами продвижения по службе, они светились в ее лице, в легкой походке, приблизится к недоразвитой зверушке без капли женственности, прозябающей в хвосте уличной очереди.

В воздухе запахло скандалом. Зеваки прекратили смеяться и с хищным любопытством наблюдали за происходящим. Они предвкушали необычайное зрелище. Как жалкая уличница усидит над головой звонящей служащей! Такая дерзость была против всех правил и обычаев очереди. Но надвигающийся ужас пересилил древнюю боязнь высоты. Едва девушка тихо цокнула каблучком в сторону будки, коротышка заметалась так, будто крыша превратилась под ней в раскаленную сковороду, и стала сползать вниз по железному каркасу с торчащими из него осколками стекол. Подол ее платья задрался, на смуглой крепкой кривой ноге выступила кровь. Не чувствуя пореза, женщина скатилась на землю и без оглядки, скуля и спотыкаясь, забилась под балконы первого этажа.

У самой стены здания она пропала из поля зрения учетчика, но сдавленные рыдания слышались совсем близко.

Карлица глотала слезы, чтобы не завыть в голос. Учетчик не решился сразу ее окликнуть, чтобы не спугнуть. Вряд ли она сейчас могла понимать что-то, кроме жестокой обиды.

Ей нужно было остыть. Долго учетчик ждал, пока гневные всхлипы станут реже, клокочущее дыхание ровнее, а бормотание угроз тише.

Во дворе здания огромная лихвинская одежда высохла, стала легче и слетела от порыва ветра с бельевой веревки на землю. Второпях Рима забыла прицепить ее прищепками. Учетчик с радостью надел бы на себя все теплые вещи, особенно валенки, унесенные Римой для обмена. На улице светило солнце, а в цоколе, как обычно, тянуло погребным холодом. Прежде учетчика раздражали тяжесть и огромный размер валенок, к их войлочному теплу он привык. Теперь же, босиком, учетчик так продрог, что не чувствовал ног на узких перекладинах лестницы.

Постепенно жалобные, укоризненные нотки в бормотании карлицы утихли, она сменила тон. «Алло, пригласите, пожалуйста, к телефону Движкову Зою, — вежливо, ровно, тихо проговорила женщина. — Кто спрашивает? Это не имеет принципиального значения, я звоню по служебному делу. Она занята? Послушайте, голубушка, у вас там она занята по совместительству, а мой звонок касается ее основной работы. Мы должны обсудить важный кадровый вопрос. Поэтому будьте любезны!»

Учетчик в недоумении слушал ни с того ни с сего начатый разговор, пока не догадался, что карлица говорит с воображаемой собеседницей. За неимением другой возможности бедняжка сама отвечала на свой звонок по телефону, сама себе возражала и отклоняла возражения. Карлица быстро входила в роль и «будьте любезны» сказала, как заправская служащая, в голосе звенел металл, сплав вежливости и непреклонности. Учетчик усмехнулся. Он не сомневался, что уличница такая смелая только на репетиции, далеко от телефона. Стоит ей услышать в трубке настоящий служебный голос, вмиг онемеет и по обыкновению очередников будет бессильно пожирать взглядом черные дырки микрофона, пока на другом конце провода не бросят трубку.

Между тем, карлица продолжала и оживлялась по ходу разговора: «Значит, вы настаиваете, что Движкова не может подойти к телефону, потому что у нее подгорит выпечка. Но у меня к ней тоже горящий вопрос! И что вы мне предлагаете? Передать через вас, чего от нее требует служба? А вы, простите, кто? Судомойка? Хорошая специальность, на такой работе никто и ничто не сгорит. Вы считаете, я говорю вам дерзости? А по-моему, это вы дерзите, предлагая для обсуждения сверхделикатных служебных вопросов глухой телефон. Откуда мне знать, что все мной сказанное вы передадите Зое дословно и верным тоном? Нет, уж лучше я сама прямиком ей в уши. Разумеется, могу и не то сказануть. Но тогда и отвечу за свою, а не чужую вину. Так честнее и четче. Что, что вы сказали? Вы советуете звонить Движковой по кадровым вопросам не в столовую, а в учреждение? Но весь город знает, что в 19 отделе нет телефона. Уверена, что и вам это известно, вы просто ищете предлог от меня отделаться.

В учреждении на Космонавтов, 5 телефон есть в 40 отделе, хотя сам отдел давно дышит на ладан, его инспекторы годятся разве на то, чтобы других звать к телефону, но, конечно, не пойдут в соседний подъезд за коллегой из 19 отдела. Это возмутительно, что телефоны проводят бесперспективным работникам! Что вы говорите? Вы лишь подрабатываете судомойкой, а по основному месту вы и есть начальница 40 отдела кадров. Надо же, с кем я удостоилась беседы! Наверно, приятно тратить служебное время исключительно на себя, будучи хозяйкой кабинета, куда много лет никто не заходит на прием. Уже и голос ваш забылся. Что?! Вы лично мне предлагаете трудоустройство через 40 отдел! Но вы не знаете моих способностей, ни разу меня не видели, я даже не представилась вам по телефону — низко же вы себя цените! Лучше откажитесь от телефона в пользу 19 отдела, и я обещаю никогда впредь не звонить Движковой в столовую. Вашими услугами в трудоустройстве я не воспользуюсь, а рассказать всем, как вы переманиваете чужие кадры, могу, но не буду, если вы позовете к телефону Зою-пекарку.

Иначе я буду вынуждена использовать тактику случайного вызова. Да, придется беспокоить звонками всю вашу поварскую бригаду, пока Зоя случайно не возьмет трубку. Я своего добьюсь, даже если придется скормить таксофонам все двушки этого города. Не сомневайтесь, монет у меня достаточно!»

Если в воображаемом телефонном разговоре очередница так изощренно, отчаянно блефовала, ведь не было у нее ни одной монеты, то какие же интриги плелись в действи- тельных отношениях очереди со служащими, какие бушевали страсти, к каким катастрофам они приводили!

 

Михаил Шишкин. Пальто с хлястиком

Прозаик Михаил Шишкин родился в Москве в 1961 году, живет в Швейцарии. Автор романов «Записки Ларионова», «Взятие Измаила», «Венерин волос», «Письмовник» и литературно-исторического путеводителя «Русская Швейцария». Лауреат премий «Национальный бестселлер», «Русский Букер», «Большая книга». В новой книге короткой прозы автор пишет о детстве и юности, прозе Владимира Набокова и Роберта Вальзера, советских солдатах и эсерке Лидии Кочетковой… Но главным героем — и в малой прозе это особенно видно — всегда остается Слово.

 

Гул затих…

Много лет назад я всё знал.

Я ничего еще тогда не написал, но знал про себя, что — писатель. Вернее, писал много, но ничего не получалось довести до конца. Я уже вроде бы существовал, ходил в школу, ездил на метро, ел, пил, но еще не стал настоящим. Существование необходимо доказать, поставив в тексте последнюю точку.

Мне была открыта сокровенная тайна мироздания. Все сущее состоит из атомов и прочей невидимой дряни, которую никто не видел и не щупал, каких-то там элементарных частиц. Но они-то, в свою очередь, состоят из букв.

Я знал, что будет потоп. Обещали ведь, что не будет, но наврали. Обязательно придет. Каждому — по потопу. И нужно спастись. Сколотить свою лодчонку. Написать свою книгу. Найти нужные слова, которые переживут сорок дней разверзшихся хлябей небесных.

Мы жили на «Щелковской», в хрущобе на 13-й Парковой, на последнем, пятом этаже, и поверх деревьев из окна виднелось здание местной школы, с четырьмя медальонами на фронтоне — писательские головы в профиль. Они тоже всё знали и всю жизнь строили каждый свой ковчег. Что там осталось от их эпох? Брички? Кринолины? Примусы? Соседи? Прохожие? Любимые? Пшик. Их книги и стали теми эпохами.

Все дело было в том, — знал я, — чтобы написать правильные слова. Вот ученики встретили Его на пути в Эммаус и не узнали. Не поверили. Ведь в гроб сошел. И еще никто никогда не воскресал. А Он им: Посмотрите на руки мои и на ноги мои. Это — Я Сам. Осяжите меня и рассмотрите; ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у меня. И еще спросил: есть ли у вас здесь какая пища? Они подали ему, что ели сами, печеную рыбу. И взяв ел пред ними.

Все дело в печеной рыбе. Рыба-то настоящая. Мертвые рыбу не едят.

Я в гроб сойду. На третий день восстану.

Сам текст «Живаго» после Бунина и Набокова казался какой-то расползшейся словесной тушей, но стихи из романа я знал наизусть. Они меня спасали.Чаще в переносном смысле, но иногда в прямом.

Я учился на Арбате и ездил каждый день по часу туда и обратно. От нас до «Щелковской» можно было подъехать пару остановок на автобусе. Там ходили 52-й, 68-й, лучше, конечно, на 516-м, тот промахивал 11-ю Парковую экспрессом.

Помню, возвращался зимой из школы, выхожу из метро, страшный мороз, темно уже, автобусов нет, толпа огромная собралась, все топчутся, мерзнут, ругаются. Я пообедать не успел, а тут запах от горячих беляшей ноздри дерет — бабка в валенках продает беляши из огромного парного чана. Купил два беляша, сжевал, в животе сразу резь. Ноги задубели, пальцы от мороза ноют, нос вот-вот отвалится. Автобусов все нет. Люди, матерясь, идут пешком. Потоптался и тоже поковылял.

Плетусь в морозной темноте с резью в желудке и спасаю себя волшебными строчками:

И, как сплавляют по реке плоты,
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.

И я тогда знал, что это Пастернак сказал про себя. Это он сошел в гроб, а потом восстал. Мы же ездили к нему в Переделкино на кладбище, и я знал, что там, под камнем, его не было. Вот рядом кладбище старых большевиков — там все шеренгами лежали на месте, где положили. А Пастернак там быть просто не мог, потому что он шел со мной по пути со «Щелковской» на 13-ю. Мимо один за другим проносились пропавшие автобусы, наверно, делали крюк через Эммаус. А он шагал со мной. В могиле его быть не могло, потому что он был во всем вокруг меня. Он был всем — паром изо рта, и полупустым 516-м, и съеденным беляшом, и резью в кишках, и задубевшими ботинками, и ледяными раскатанными на тротуаре дорожками, и матом, и звездами, и продрогшими пятиэтажками, и каждым, кто в них ютился.

Я знал, что это к нему на суд поплывут столетья, как плоты.

Знал, что и я поплыву когда-нибудь к нему на суд.

Тогда я все это знал.

А теперь пишу эти строки, за окном дождь, бесконечный, вот уже сорок дней никак не остановится, — и не знаю.
За стеклом в накрапах — игрушки разбросаны на мокрой траве. В алой пластмассовой песочнице потоп для человечков из лего. Розы положили свои тяжелые головы друг другу на спину, как лошади.

Может, я растерял то сокровенное знание по дороге?

Ведь я знал всё, кроме времени. Да и не мог знать. Просто его еще не было. Было только будущее и не очень настоящее настоящее, походившее на затянувшееся предисловие.

Время — это когда ты смотришь в зеркало и удивляешься: откуда эта чужая седина? Откуда эта чужая морщинистая кожа?

И все еще тянутся те три дня до воскресения. И никакого Эммауса.

А в ту соседнюю школу с классиками на фронтоне мне пришлось походить.

Мама была директором в нашей 59-й на Арбате, и она меня выгнала. Последней каплей был субботник. Я ушел с ленинского коммунистического субботника и увел с собой половину класса. Так что доучивался по месту жительства.
В новой школе было великое преимущество — вставать не нужно было рано. Из дома выходил за пять минут до звонка. Правда, это оказалось единственным и последним преимуществом.

По литературе проходили Толстого. Чуть ли не на первом же уроке — классное сочинение по «Войне и миру». Все открывают учебники и списывают. У нас это было бы немыслимым. С другой стороны, хоть перестали плевать друг в друга мокрыми катышами через трубочки от шариковых ручек.

Почти всем моим новым однокашникам литераторша поставила пятерки, мне единственному досталась тройка. На вопрос умника «а почему?», получил ответ:
— Отсебятина.

Отсебятина! Кажется, впервые тогда почувствовал, что критика может быть наградой.
— Но Толстой ведь тоже — отсебятина.

Как она оскорбилась за Льва Николаевича, и за «Войну и мир», и за всю русскую литературу!

Какое чудесное слово — отсебятина! Спасибо тебе, русский язык!

Сказать, что новенького не полюбили, — ничего не сказать.

У нас в школе «война» была цирком с отставным полковником на арене. А тут всё оказалось по-другому. Здесь у военрука на уроке был порядок, как на Красной площади во время парада, все даже сидели навытяжку и к доске выходили торжественным шагом, оттягивая носок. «Калашников» разбирали и собирали, завязав повязкой глаза, с секундомером и удалью. На своего майора юноши, не говоря уже о девушках, смотрели влюбленными глазами. И вообще, класс, который только что бесился и срывал урок беременной биологичке, на НВП было не узнать.

Военрук был совсем еще не стар, в отставку вышел по ранению, левая рука всегда была в черной перчатке и звонко стучала, когда он опускал ее на стол. Про него говорили, что он «исполнял интернациональный долг» где-то за границей, но это военная тайна. Короче, он был героем.

На первом же занятии новенький заявил, что он пацифист, в людей стрелять никогда не будет и до автомата не дотронется. Предупреждение, что он получит плохую отметку, вызвало у него лишь снисходительную усмешку.

— Но скоро класс поедет на стрельбы, мы будем соревноваться с другими школами. Ты же не хочешь подвести твоих товарищей?

Но и этот аргумент не поколебал стойкость пацифиста.

Помню, что услышал в голосе майора настоящую печаль. Он сказал с горечью:
— Ты — плохой патриот, Шишкин. Когда начнется война, твои одноклассники пойдут умирать за родину, а ты станешь дезертиром.

И его черная перчатка поставила деревянную точку.

Это прозвучало приговором, а я, может, впервые ощутил, что такое чувство собственного достоинства. Это когда тебя будут бить, и ты к этому готов.

Меня били за гаражами, около школьной помойки. Парни из класса выкрутили мне руки, и по очереди от каждого я получил под дых.

Потом засунули в бак с мусором.

Те, что в медальонах на фронтоне, отвернулись, только косились и еле слышно сквозь зубы: а ты как думал? Ты на нас посмотри! Нас тут самих построили — в затылок друг другу по стойке смирно. Кто это из наших сказал, что вечность на самом деле — изба с пауками? Wishful thinking! Вечность — это когда тебя, не спрашивая, во все дырки. Но им надо всё простить, ибо не ведают, что творят. Нас построили — и тебя построят. Будешь шагать в ногу и смотреть в затылок. Не сахарный, не растаешь. Die erste Kolonne marschiert, Сусанна должна ждать старцев,жизнь прожить — не поле перейти. Понимаешь,это — наша страна. Но они ее оккупировали. И ты в плену. Война. И они, оккупанты, могут сделать с тобой что захотят. Урыть, отмудохать, облевать. Но им недоступно твое сокровенное знание. Это ведь только им, наивным, кажется, что они начальник, а ты дурак. Чудаки, право слово! Не однорукий майор имеет над тобой власть, а ты над ним. От тебя только зависит, исчезнет он или останется. Захочешь, когда-нибудь возьмешь и воскресишь его, скажешь ему, давно сгнившему, выйди вон! — и он тут как тут выскочит из небытия и снова вздохнет горько: «Шишкин, ты плохой патриот!» Вот увидишь, всё так и будет! На войне нужно победить. Победить — это выжить, чтобы написать. Или написать, чтобы выжить. Что-то мы тут запутались, но это не важно. Короче, выжить, чтобы написать, чтобы выжить. Вот это твоя война, и ты не дезертир. Помни, ты в плену у врагов, у тебя есть то, чего нет у них, — твое сокровенное знание, за которое ты отвечаешь. И, кстати, черную перчатку с деревянным стуком возьми себе, пригодится! Можешь потом отдать какому-нибудь проходному персонажу, такие детали запоминаются. И главное, заруби себе на носу: победить — это поставить точку в конце текста.

На следующем уроке военного дела новенький взял автомат и стал его разбирать.

И я знал, зачем это делаю. Это была моя война, и я не был дезертиром.

Однорукий военрук тогда сказал не «если» будет, а «когда». Странно, казалось, у всех была уверенность, что войн больше не будет. А войны потом пошли гуськом и оравой. Так что возможностей умереть за родину было достаточно. Умирай не хочу. Наверно, у майора тоже было какое-то свое сокровенное знание.

Когда началась афганская, я был студентом. В педагогическом институте на ром-герме была военная кафедра, из нас готовили переводчиков. Раз в неделю мы ходили строем и учились переводить допросы пленных солдат Бундесвера.

После четвертого курса нас отправили в летние лагеря под Ковровом недалеко от Владимира. Вернувшись оттуда, я взахлеб настрочил повесть. Впервые я поставил точку в конце текста. В нем было много мата, задора, молодой злобы и радости слов, короче, в тексте было до отвала первого писатель ского счастья и рядовой Говнюк писал письмо космонавтке Терешковой.

Произведение с названием «Пиф-паф, ой-ой-ой!» получилось очень юношеским, и поэтому юноша через какое-то время его уничтожил.
Был бы камин, не было бы проблем. Рукописи, понятное дело, не горят. Но я положил тот текст в мусорное ведро и вынес на помойку. Вот вопрос: выброшенные на помойку рукописи не горят?

Мартин Эмис. Зона интересов

  • Мартин Эмис. Зона интересов / Пер. с англ. С. Ильина. — М.: Фантом Пресс, 2016. — 416 с.

Новый роман корифея английской литературы Мартина Эмиса один из британских критиков назвал «кафкианской комедией про Холокост». В нем разворачивается абсурдистское полотно нацистских будней: страшный концлагерный быт перемешан с великосветскими вечеринками, офицеры вовлекают в свои интриги заключенных, любовные похождения переплетаются с детективными коллизиями ‒ кромешный ужас переложен шутками и сердечным томлением. Однако мелодраматизм и обманчивая легкость сюжета служат Эмису лишь средством, позволяющим ярче высветить абсурдность и трагизм ситуации.

ДОЛЛЬ: ВЫСШАЯ МЕРА НАКАЗАНИЯ

Я пришел к заключению, что все это было трагической ошибкой.
На заре, лежа в кровати и готовясь еще к 1 погружению в неистовые ритмы Кат-Зет (побудка, умывалка, дизентерия, коврик для ног, перекличка, объекты, желтая звезда, капо, черный треугольник, выдвиженцы, рабочие команды, «Работа делает свободным», духовой оркестр, селекция, лопасть вентилятора, огнеупорный кирпич, зубы, волосы), к столкновению с 1000 вызовов моей способности выкрикивать холодные приказы, я так и этак прокручивал в голове мои всегдашние мысли и, да, пришел к заключению, что это было трагической ошибкой. Я говорю о женитьбе на столь крупной женщине.
И столь молодой к тому же. Ибо горькая правда состоит в том, что…
Конечно, рукопашный бой мне не в диковину, что я, думаю, и доказал на Иракском фронте Великой войны. Однако в тех случаях мне почти всегда противостояли люди серьезно раненные или обессиленные голодом либо хворью. И позже, в мой россбаховский период, я хоть и участвовал в перестрелках и прочем, но до настоящего физического насилия, до мокрых дел мы не доходили, если не считать истории со школьным учителем в Пархиме, да и там на моей стороне было значительное численное превосходство (5 к 1, нет?). Так или иначе, это произошло 20 лет назад, а с тех пор я вел жизнь достославного чиновника, сидел за письменным столом, и задница моя понемногу перетекала за края жесткого сиденья стула.
Ну-с, я вовсе не утверждаю, что понять, куда я клоню, способен лишь гений. Я просто не могу сделать то, что необходимо для восстановления порядка, согласия и возможности спокойно работать в оранжевой вилле, — не могу отдубасить ее (а затем отволочь гигантскую ведьму в супружескую спальню и там доброкачественно поиметь). Слишком она, мать ее, большая.
Ну а малышка Алиса Зайссер — Алиса не многим больше Полетт. Место свое она знает и идет на попятную, стоит лишь штурмбаннфюреру слегка осерчать!

— Перестаньте хныкать, немедленно. Послушайте, такое происходит все время и по всему миру. Совершенно ни к чему устраивать из-за этого тарарам.
Скамейка, химический туалет, котелок с водой, наконец-то начинающей закипать на принесенной из моей конторы плитке…
— Глядите веселей, Алиса. Аккуратное прерывание беременности. Вам следует отпраздновать его — лежа с бутылкой джина в горячей ванне! Нет? Ну будет вам, улыбнитесь. Вот так. Все уже на 1/2 в прошлом. Ну что же, пора. Вя-вя-вя-вя-вя. Возьмите себя в руки, юная фрау, сами, без посторонней помощи. Или вам нужна еще одна оплеуха?

…Она принесла с собой немало причиндалов, эта Мириам Люксембург.
И 1-м делом установила раскладной столик (похожий на маленький операционный), постелила на него синюю тряпицу и разложила по ней: шприц, расширитель, зажим, длинную деревянную палку с наконечником в виде острой металлической петли с зубчиками. Инструменты были приличного качества — куда, куда более высокого, чем тот садовый инвентарь, к которому периодически прибегают костоправы СС.
— Померещилось мне, — с совершенным спокойствием осведомился я, — или сегодня в воздухе и вправду запахло весной?
Слегка раздраженная, быть может, тем, что я несколько раз откладывал сегодняшнюю процедуру, Люксембург вымученно улыбнулась; что касается Алисы, во рту которой уже расположился туго натянутый ремень, она ничего не ответила (разумеется, она давно уже не бывала под открытым небом). Облаченная в белую рубашку, пациентка лежала на расстеленном по ее койке полотенце, согнув ноги в коленях и разведя их в стороны.
— Так сколько времени это займет?
— Если все пойдет гладко, минут 20.
— Хорошо. Вы слышали, фрау Зайссер? Какая-либо необходимость поднимать шум и тарарам отсутствует.
Я намеревался испариться, едва Люксембург возьмется за дело, поскольку питаю большую брезгливость ко всему, что касается всякого рода женских отверстий.
Однако остался, чтобы посмотреть, как она проводит дезинфекцию и вкалывает обезболивающее. И задержался на время растяжения — с помощью расширителя, походившего на пинцет, но только с обратным действием. Задержался я и на время выскабливания.
Очень странно. Я покопался в моих ощущениях, пытаясь отыскать среди них гадливость, — таковая отсутствовала.
Отвезя Люксембург в Гигиенический институт (и отдав ей бумажный пакет с дополнительными 400 «Давыдофф»), я спросил у нее, сколько времени потребуется малышке Алисе, чтобы снова стать самой собой.

20 апреля мы, конечно, отмечали 54-й день рождения определенного лица. Довольно скромное торжество в Офицерском клубе, почетная роль тамады
была предоставлена Вольфраму.
Dem Prophet der Deutschen Status, Selbstachtung,
Prestige, und Integritat restauriert!
— …Einverstanden.
— Der Mann der seinen Arsch mit dem Diktat von
Versailles abgewischt!
— …Ganz bestimmt.
— Der Grosster Feldherr aller Zeiten!
— …Richtig
*.
Единственным, помимо меня и молодого Вольфрама (милый юноша в итоге слегка перебрал), участником празднества, откликавшимся на тосты с живым энтузиазмом, была моя жена.
— Итак, — пробормотал я, — ты прониклась духом празднества.
— Прониклась, — пробормотала в ответ она.
Ханна, по обыкновению, разыграла целый спектакль. Разодетая как уличная девка, она ободряла множеством выкриков (слишком громких) каждого, кто произносил тост, а затем сменила их на сатирическое хихиканье, направленное на подрыв владевшего всеми настроения благопристойной торжественности. Я закрыл глаза и поблагодарил Господа за то, что Фриц Мебиус уехал в отпуск.
— Да, я прониклась духом празднества, — сказала она, — потому что, если нам повезет, оно будет последним. Интересно, как этот жалкий, мелкий дрочила покончит с собой? Полагаю, он уже разжился какой-нибудь гнусной пилюлей — припрятал на черный день. Тебе тоже 1 дали? Они их всем своим ключевым дрочилам выдают? Или ты недостаточно ключевой?
— Государственная измена, — сохраняя спокойствие, сказал я, — более чем заслуживающая высшей меры наказания… Да, именно так. С шуточками пора кончать.
Интересно будет посмотреть на ее лицо.

На сей раз аспергегиллёз — грибок в легких.
Школа верховой езды о возвращении Мейнрада и слышать не желает, поэтому я предложил продать его нечистоплотному погонщику мулов — на убой. Результат? Боже милостивый, нескончаемый девчоночий вой. Сибил в этом отношении ничем не лучше Полетт. Они практически переселились в грязный загончик Мейнрада, гладят его по боку, а он лежит себе и тяжко дышит.

А знаете — мне не хватает Дитера Крюгера!
Я и мои деревенские мордовороты прекрасно провели время наедине с ним — в 33-м, в камере, которую ему отвели в Дахау. Ах, мысленно я перебрасывал дружищу Крюгера из тюрьмы в тюрьму, из лагеря в лагерь, оставляя там, где мне, черт дери, хотелось. А когда приблизилась война, что же, я отправлял его выравнивать дюны в Штуттгофе, рубить камень в Флоссенбюрге, ковыряться в глиняных карьерах Заксенхаузена. О, я попросту измочалил Крюгера, изобретательно расширяя его страдания (одиночное заключение, каторжная команда, голодные пайки, медицинские опыты здесь, 75 ударов плетью там). Так или иначе, я, похоже, малость увлекся, перестарался, понятное дело, и мне перестали верить. Участь Крюгера была единственным, что давало мне власть над Ханной. В прежние денечки из нее удавалось даже выжать с помощью дружищи Крюгера странно страдальческое согласие на перепихон. Ах, какими далекими кажутся мне теперь эти экстатические соития.
Мне не хватает Дитера Крюгера.

— На фейерверке будете? — спросил Фриц Мебиус.
Мы направлялись к его кабинету мимо сидевших за своими столами делопроизводителей. Бункер 11: Гестапо.
— Девочки будут. Я полюбуюсь им из сада.
Ни слова о Ханне, ни слова о супружеской дисциплине: Фриц хмуро обдумывал дело, которым мы сейчас занимались.
— Как провели отпуск? — спросил я (дом Мебиусов стоял посреди того, что осталось от жилого квартала в центре Бремена). — В забавах да потехах?
— Вам бы все шутки шутить, — устало ответил он, просматривая 1-ю страницу донесения Руппрехта Штрюнка. — Выходит, этот ублюдок и есть их координатор?
— Так точно. Капрал Дженкинс указал на него, а затем Штрюнк нашел в его инструментальном шкафчике календарь.
— Хорошо. Ах, Пауль. Стекол в окнах нет, электричества нет, воды нет; чтобы посрать, как ты привык делать поутру, приходится дожидаться полудня. Да еще тащиться 4 квартала, чтобы набрать ведро воды для смыва.
— Да?
— И все говорят лишь об одном — о картошке. — Он перевернул страницу, что-то подчеркнул. — Моя женушка до того довела меня этими разговорами, что у меня и вставать перестало. И мамаша ее ничем не лучше. И сестра. Картошка.
— Картошка.
— А в бомбоубежище, Исусе Христе, видели бы вы, как они смотрят на чужие бутерброды. Глазами едят, Пауль. Бутерброды гипнотизируют их. Жалкое зрелище. — Мебиус зевнул. — А я-то отдохнуть надеялся. Как же! Ладно, пойдемте.
Он повел меня по крошащимся ступенькам в подвал 2-го уровня.
— Давно этот джентльмен находится на нашем попечении?
— Э-э, 6 дней, — ответил я. — Почти неделю.
— Верно, Пауль, — через плечо сказал Мебиус (я почувствовал, что он улыбается), — 6 дней — это почти неделя. Кто из сотрудников «Фарбен» дал ему календарь?
— Он не говорит.
Фриц с хрустом остановился:
— Что значит — он не говорит? В конуре вы его держали? Электрод в елдак вставляли?
— Да, да.
— Ишь ты. А Энтресс?
— Поработал с ним. 2 раза. Хордер говорит, этот ублюдок — мазохист. Буллард. Булларду, мать его, наше обхождение нравится.
— Господи.
Он рывком открыл дверь. Внутри были 2. На стуле полуспал, зажав в зубах карандаш, Михаэль Офф; Роланд Буллард лежал на боку в грязи. Голова его, с удовлетворением отметил я, походила на половину граната.
Мебиус вздохнул и сказал:
— О, превосходная работа, агент. — И снова вздохнул. — Агент Офф, человек, который провел в конуре 72 часа, человек, который дважды попробовал скальпель профессионала, не проникнется нашими идеями от еще 1 удара по лицу. Так он и не проникся. Не могли бы вы по крайней мере вставать, когда разговариваете со мной?
— Ортсгруппенляйтер!
По-моему, Фриц попал в самую точку. Человек, который…
— Воображение у вас имеется? Творческие способности, а, Офф? Нет, конечно.
Мебиус носком сапога ткнул Роланда Булларда под мышку.
— Агент. Ступайте в «Калифорнию» и приведите сюда хорошенькую маленькую Сару. Или вы до того изгадили дело, что он даже видеть не может? Поверните его голову… Ну разумеется, глаза вытекли. — Мебиус вытащил «люгер» и выстрелил в соломенный матрас, оглушительно. Буллард дернулся. — Ладно. Хорошо. Видеть он не может. Зато может слышать.
И я снова подумал, что умозаключения Фрица фундаментально верны. Хорошо, видеть он не может, но пока он может…
— Британцы безнадежно сентиментальны. Да- же когда дело касается евреев. Я гарантирую, Пауль, что он у нас заговорит в 2 счета. Человек вроде Булларда — о себе-то он давно уж думать перестал, но…

Что я нахожу в эту прохладную пятницу в Офицерском клубе, как не номер «Штурмовика»? И на обложке его мы, обычное дело, обнаруживаем представления художника (уж какие ни на есть) об Альберте Эйнштейне, пускающем похотливые слюни при виде Ширли Темпл…
Я неустанно настаиваю: Юлиус Штрейхер нанес огромный вред наиболее тонко продуманной стороне нашего движения, а сам «Штурмовик» может составлять единственную причину, по которой — вопреки изначальным провидениям Избавителя — истребительный антисемитизм не был «подхвачен» Западом.
Я приколол к доске объявлений Клуба предупреждение всем офицерам (над другими чинами я, разумеется, не властен). Каждый, в чьих руках будет замечен этот грязный листок, 1) лишится месячного жалованья и 2) потеряет право на годичный отпуск.
Лишь прибегая к самым суровым мерам, которые подкрепляются боязнью или благорасположением ко мне, можно убедить некоторых, что я — человек, отвечающий за свои слова.

— Выйдем в сад, Ханна.
Она сидела, на 1/2 свернувшись клубком, в кресле у камина — с книгой и бокалом вина, — ноги ее располагались не столько под ней, сколько сбоку, нет?
— Полюбуемся фейерверком. И, о да — это смешно. Начальник команды сантехников Шмуль, не больше и не меньше, желает поднести тебе подарок. Он преклоняется перед тобой.
— Вот как? Почему?
— Почему? Разве ты не пожелала ему как-то раз доброго утра? Для людей его пошиба этого довольно. Я проговорился о дне твоего рождения, и он хочет что-то тебе подарить. Пойдем, снаружи так хорошо. Захочешь покурить — пожалуйста. А еще я должен рассказать тебе кое-что о нашем друге герре Томсене. Я сейчас принесу твою шаль.

…Вульгарное, темно-красное небо — цвета бламанже из дешевого кафе. В далекой низине мечутся, извиваясь над погребальным костром, языки пламени. Дымный воздух отдает вкусом горелой картофельной кожуры.

— Так что о Томсене? — спросила Ханна. — Он вернулся?
Я сказал:
— Ханна, я искренне надеюсь, что между вами не завелось никакой интрижки. Потому что он предатель, Ханна, и это доказано. Грязный саботажник. Чиистейший мерзавец. Он выводил из строя важнейшее оборудование «Буна-Верке».
А услышав ответ Ханны, я понял, что мщение мое обоснованно, меня охватили на 1/2 трепет, на 1/2 стоическое облегчение, ибо она сказала:
— И хорошо.
— Хорошо, Ханна?
— Да, хорошо. Я обожаю его, а за это ценю лишь сильнее.
— Ну что же, — сказал я, — его ждут большие неприятности. Я содрогаюсь при мысли о том, что предстоит испытать нашему другу Томсену в ближайшие месяцы. Единственный, кто может облегчить его отчаянное положение, это я.
И улыбнулся, и Ханна улыбнулась в ответ, и сказала:
— О, ну разумеется.
— Бедная Ханна. Ты заражена роковым влечением к самым ничтожным отбросам наших тюрем. Что с тобой? Не пережила ли ты в нежном возрасте половое надругательство? Не слишком ли часто играла в младенчестве со своими какашками?
— Нет? Ты ведь обычно добавляешь «нет?». После 1 из твоих шуточек?
Я хмыкнул и ответил:
— Я лишь хотел сказать, что тебе, похоже, не шибко везет с любовниками. Так вот, Ханна. Может начаться расследование. На твой счет. Поэтому успокой меня. Ты ведь никак не причастна к его делишкам? Можешь ли ты поклясться положа руку на сердце, что не сделала ничего, способного помешать осуществлению нашего здешнего проекта?
— Сделала, но меньше, чем следовало. Превратила здешнего Коменданта в жалкого пидора. Впрочем, это было нетрудно.
— Спасибо, что сказала, Ханна. Да, все правильно — с шуточками пора кончать. Как тебе сигарета — вкусная?
Интересно будет посмотреть на ее лицо.
— Пистолет-то тебе зачем?
— Так уж положено при общении с заключенными. А, вот и он. С твоим подарком. Посмотри. Он его как раз достает.


* — За пророка, возродившего Германское государство, самоуважение, престиж и единство!
— …Согласны.
— За человека, который подтирает задницу Версальским договором!
— …Непременно.
— За величайшего воителя всех времен!
— Верно! (нем.)