Рой Якобсен. Чудо-ребенок

  • Рой Якобсен. Чудо-ребенок / Пер. с норв. А. Ливановой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus вышел новый роман норвежца Роя Якобсена «Чудо-ребенок», рассказывающий об умном и нежном мальчике Финне, счастливо живущем вдвоем с мамой. Появление сводной сестры героя завязывает крепкий сюжетный узел и вносит много оттенков в понимание любви, верности и предательства. Фоном главному действию служит любовно и скрупулезно воссозданный антураж шестидесятых — время полных семей и женщин-домохозяек, время первых спальных пригородов, застроенных панельными четырехэтажками, это первые нефтяные деньги и первые предметы роскоши: обои, мебельные стенки и символ нового благоденствия — телевизор.

    Глава 2

    Уже на следующий день мы с мамой отправились в Орволлский торговый центр приглядеть обои. И это прям чудо, потому что мамку
    мало того, что со всех сторон окружают опасности, ей еще требуется много времени, чтобы
    тщательно всё обдумать; та зеленая краска, на которую мы
    вот только что зря ухлопали деньги, возникла, к примеру,
    по воле не какой-нибудь случайной прихоти, но тщательной работы ума, не прекращавшейся с прошлого
    Рождества, когда нас пригласила на кофе с печеньем пожилая пара с первого этажа, а у них все стены оказались
    не такого цвета, как у нас, и выяснилось, что соседи сами
    их перекрасили, кисточкой. А еще в другой раз мама зашла за мной к моему приятелю Эсси, а там отец семейства
    перенес дверь, и вход в маленькую комнату стал не из гостиной, а из прихожей, так что теперь шестнадцатилетняя сестра Эсси могла попасть к себе прямо из коридора.
    И теперь все эти наблюдения, плюс еще то обстоятельство, что хозмаг, в который мы пришли, прямо-таки светился будущим, возможностями и обновлением, даже
    ведра с красками и синие рабочие халаты здесь дышали
    чистотой и оптимизмом, от такого и камень растрогался бы, короче, все это сошлось воедино и сложилось
    в решительное заключение.

    — Ну вот, — сказала мамка. — Придется нам все-таки
    пустить жильца. Без этого никак.

    Я с изумлением поднял на нее глаза; мы ведь это
    уже обсуждали и, как мне казалось, пришли к соглашению, что ни за что не будем сдавать комнату, как бы туго у нас ни было с деньгами, потому что в этом случае
    мне пришлось бы отказаться от собственной комнаты,
    которую я любил, и перебраться в комнату к маме.

    — Я могу спать в гостиной, — сказала она, прежде чем
    я успел вякнуть. Так что в этот день дело не ограничилось
    закупкой обоев и клея, но было еще сочинено объявление в «Рабочую газету» о сдаче комнаты. Снова пришлось
    обращаться к мужичищу Франку; не смог бы Франк, который в дневные часы орудовал бульдозером на строительстве новых кварталов, захватывавших все большую
    часть долины Грурюд-дален, в вечернее время перенести
    дверь в маленькую спальню, чтобы жильцу (или жиличке)
    не пришлось ходить туда-сюда через нашу частную жизнь,
    не говоря уж о том, чтобы нам в нашей свежеоклеенной
    обоями гостиной не пришлось терпеть топающего туда-сюда абсолютно чужого человека?

    Иными словами, нас ожидали интересные времена.

    Выяснилось, что плотник из Франка никудышный.

    В процессе переноса двери грохоту и грязи было не оберись, к тому же работал он все в той же майке с дырками, шумно дышал и жутко потел — и уже с первого вечера начал называть мамку малышкой.

    — Ну чё, малышка, ты как кумекаешь, наличники-то те
    старые оставить или чё поновее приискать?

    — Это смотря во что они станут, — отвечала мать.

    — Тебе, малышка, недорого, у меня везде свои люди.

    К счастью, мамке не пришлось по нраву, чтобы ее
    величали малышкой. А уж фру Сиверсен появлялась
    у нас как по часам, то чтобы позвать супруга перекусить, то чтобы сообщить, что мусорная машина сегодня
    припозднилась. Нужно признать, что я и сам тщательно за ними следил, потому что к приходу соседа мамка каждый раз мазалась губной помадой и снимала бигуди, мне прям недосуг было на улице погулять. Время
    от времени фру Сиверсен засылала к нам еще старшую
    дочку, Анне-Берит, и тогда мы вместе наблюдали, как
    этот здоровенный мужик расправляется с тяжелющими дверными полотнищами и филенками, и как у него
    на плечах и спине черные волосы, словно прошлогодние кустики травы по весне, торчат из дырок линялой
    майки, которая с каждой стиркой все больше походила
    на рыболовецкий трал, а на одежду все меньше; и слушали, как он, в промежутках между замахами, постанывает: — Молоток! Гвоздь! Рулетка! — шутливым тоном,
    чтобы мы ему подавали эти предметы; это было здорово. Но когда дверь оказалась наконец на месте, а старый
    проем, не прошло и недели, был заделан, обшит новыми
    наличниками и вообще, и зашла речь об оплате, Франк
    начисто отказался брать деньги.

    — Ты рехнулся, — сказала мама.

    — Зато, может, у тебя найдется чего выпить, малышка, —
    сказал он тихонько, будто благодаря успешно проведенной операции у них теперь появился общий секрет. Без
    толку стояла мамка со своим кошельком, переминаясь
    с ноги на ногу и перебирая свеженакрашенным ноготком две-три пятерки: смотри, сколько у меня, только назови цену; Франк был и остался джентльменом, так что
    вместо денег обошелся парой рюмашек кюрасао.

    — По одной на каждую ногу.

    Зато теперь мы хотя бы от него отделались, и можно было начинать клеить обои. Оказалось, что это у нас
    получается хорошо. Мамка снова воцарилась на кухонном стуле под потолком, я внизу, ближе к полу. Ту стенку,
    на покраску которой у нас ушла целая неделя, мы оклеили целиком всего за один вечер. Потом у нас ушло еще
    два вечера на возню вокруг балконной двери и большого окна в гостиной, и еще один вечер, последний,
    на оклейку стенки, за которой была моя спальня, где
    скоро поселится жилец. Комната преобразилась до неузнаваемости, меня эти перемены потрясли и оглоушили. Мы, правда, не пошли на приобретение джунглей,
    мама хотела чего-нибудь менее броского, но ботанический жанр все же выдержали, с извилистыми полосами
    и цветами, так что стало похоже на рыжевато-желтый
    подлесок. И когда уже на следующий день посмотреть
    комнату явились двое желающих, дело пошло.

    Нет, дело не пошло.

    Первые двое, что приходили смотреть комнату,
    не приглянулись нам. Потом приходил еще третий,
    но ему не приглянулась комната. И мамка как-то сникла от этих неудач. Может, она слишком много просила за комнату? Или слишком мало? Раньше-то она поговаривала о том, что, может, стоит переехать куда-нибудь из Орволла, найти себе что-нибудь попроще, может
    быть, в том районе, где они с мужем жили прежде, в Эвре-Фоссе, где люди все еще вполне обходились одной
    комнатой и кухней. Но тут внезапно подоспело письмо, написанное вздыбленным почерком; некая Ингрид
    Улауссен, незамужняя, тридцати пяти лет, как она отрекомендовалась, спрашивала, нельзя ли прийти посмотреть комнату в ближайшую пятницу.

    — Да-да, — сказала мама.

    А сама взяла и вероломно не оказалась дома, когда
    я на следующий день пришел из школы вместе с Анне-Берит и Эсси. Такого со мной еще никогда не приключалось: ткнуться носом в запертую дверь. Которую
    так и не открыли, сколько я ни трезвонил. Такой поворот выбил меня из колеи начисто. И Эсси позвал меня
    к себе, где его мать, одна из немногих матерей, на которых я мог положиться, кроме своей собственной, утешала меня, мол, мамка наверняка просто вышла в магазин за продуктами, вот увидишь, а ты пока поделай
    уроки вместе с Эсси, ему как раз пригодится помощь
    в его неравной борьбе с буквами, да и считает он тоже не ахти как.

    — Ты же так хорошо учишься, Финн.

    Ну да, с учебой все шло как надо, это было частью
    нашего с мамкой договора, деликатного распределения
    сил в семье из нас двоих. Меня угостили бутербродами
    с сервелатом, что я обычно очень даже высоко ценю,
    но кусок в горло не лез; слишком всё было странно, и если уж у тебя есть мать, то это тебе не шуточки, что она
    вдруг взяла да исчезла. Я сидел рядом с Эсси за его простецким письменным столом, держал в руке карандаш,
    чувствовал себя сиротой и не мог написать ни буковки.
    Слишком это было на нее не похоже. Теперь уж больше часа прошло. Нет, всего четырнадцать минут прошло. Только спустя почти два часа на дорожке, ведшей
    к нашему корпусу, послышался какой-то шум; оказалось, это чихал глушитель заштатного грузовичка, задним ходом сдававшего к дому. Тут и мамка выпрыгнула
    из кабины в платье, в котором обычно ходила на работу
    в свой магазин — длинном в цветочек, и бегом бросилась ко входу. На бордово-красных дверцах грузовичка было красиво выведено буквами с золотой окаемкой
    «Стурстейн: мебель & домашний инвентарь». Здоровый
    мужик в рабочем комбинезоне опустил борта машины,
    оттуда выпрыгнул его напарник, и вдвоем они сняли защитную пленку со стоявшего в кузове дивана, современного дивана в бежевую, желтую и коричневую полоску,
    который мамка, значит, решилась-таки купить, исходя
    из столь жидкого обоснования как письмо от некоей
    Ингрид Улауссен, и вот они спустили диван из кузова
    и потащили его к входной двери.

    К тому времени у меня уже ранец был за спиной,
    и я, прыгая через четыре ступеньки, пронесся вниз все
    этажи, наискосок прямо по газону и вверх по лестнице следом за теперь нашим громоздким предметом обстановки, который два на чем свет ругающиеся мужика
    насилу сумели втащить к нам на третий этаж и, развернув, впихнуть в ту самую дверь, что впервые за всю мою
    жизнь целую вечность оставалась на запоре.

    А в квартире уже ждала мамка с отчаянным и напряженным выражением лица, и выражение это не стало более нормальным, когда она заметила меня, полагаю, видок у меня был не очень, и она сразу принялась оправдываться — мол, в магазине все занимает столько времени.
    Но утешала она вяло и, едва расписавшись в получении
    нового дивана, сразу же прилегла на него — грузчики
    поставили его у стены в гостиной, где раньше у нас никакой мебели не стояло; он туда, в общем-то, очень хорошо
    вписался. И я тоже прилег. Привалился к маме под бочок и, вдохнув ее запахи, ощутив на себе ее руки, приобнявшие меня, моментально уснул, анютины глазки, лак
    для волос, кожаная обувь и одеколон «4711». Проснулся
    я только через два часа, укрытый пледом, а мама уже готовила ужин на кухне, напевая по своему обыкновению.

    Обеда-то сегодня не получилось, вот она и жарила
    яичницу с беконом на ужин, хотя такой ужин, он стоит
    любого обеда. А пока мы ели, она мне объяснила, что
    есть такая вещь под названием «кредит на обустройство
    жилья», если уж совсем вкратце, то суть его в том, что
    не нужно копить деньги до покупки, а можно отдавать
    после, и это, в свою очередь, значило, что нам, похоже,
    не придется ждать незнамо сколько, чтобы позволить себе купить еще и книжный стеллаж, не говоря уж о телевизоре; его собратья как раз тогда полным ходом оккупировали квартиры повсюду вокруг нас, но вскоре мне
    уже не придется больше бегать к Эсси всякий раз, как
    показывают что-нибудь стоящее.

    Перспектива вырисовывалась заманчивая. Но что-то
    еще чувствовалось в мамке в тот вечер, это что-то заставляло меня задуматься, в ней как будто бы что-то сломалось, и пригасло исходившее от нее ощущение немногословной надежности и безопасности, и я — все еще
    травмированный мамкиным исчезновением — в эту
    ночь спал не таким крепким сном, как обычно.

    На следующий день я пошел домой сразу после
    школы и на этот раз обнаружил мамку на месте и во всеоружии к приходу Ингрид Улауссен. Мамка тут же принялась шпиговать меня всяческими нравоучениями, как
    перед экзаменом; это было совершенно излишне, серьезность момента я и так осознавал.

    — Чё, что-то не так, что ли? — спросил я.

    — Это ты что имеешь в виду? — ответила она на ходу,
    подходя к зеркалу; посмотрелась в него, обернулась
    ко мне и спросила, поджав губы: — Надеюсь, ты никакой каверзы не задумал?

    Я даже и не сообразил, на что это она намекает.
    Но всего через пару секунд она опять стала сама собой,
    с сочувствием глянула на меня как-то искоса и сказала,
    что понимает, это для меня непросто, но ведь без этого
    не обойтись, понимаю ли я?

    Я понимал.

    Мы были заодно.

    Ингрид Улауссен заявилась на полчаса позже назначенного времени, оказалось, что она работает в парикмахерском салоне на Лофтхус-вейен, внешность ее
    этому соответствовала, выглядела она как двадцатилетняя девушка, хотя они с мамкой были ровесницы. У нее
    были уложенные высоко рыжие как ржавчина волосы,
    на которые была нахлобучена маленькая серая шляпка, украшенная ниткой маленьких черных бусинок-капелек, так что казалось, что у шляпки слёзы. К тому же
    Ингрид курила сигареты с фильтром и не только писала коряво, но и умудрилась с порога заявить, едва окинув комнату взглядом:

    — Ну уж очень простенько. Надо было указать в объявлении.

    Я был не в курсе, что это значит, но на лице матери быстро сменились три-четыре хорошо мне знакомых
    выражения, а потом она выдала, что, мол, некоторым
    легко говорить, они не имеют представления, сколько
    стоит подать объявление в газету. В ответ на эту информацию Ингрид Улауссен только глубоко затянулась сигареткой и огляделась в поисках пепельницы. Но пепельницу ей не предложили. Видно было, что мамка
    уже хочет поскорее закруглиться с этим делом, и она
    сказала, что мы вообще-то передумали, нам эта комната и самим нужна.

    — Уж извините, что вам пришлось зря ходить.

    Даже входную дверь перед ней открыла уже. Но тут
    вдруг Ингрид Улауссен сникла. Голова с шикарно уложенными волосами медленно, но верно склонилась
    на грудь, а длинное угловатое тело качнулось.

    — Да что же это такое, вам плохо?

    Мамка ухватила ее за рукав пальто и потянула за собой в гостиную, усадила на новый диван и спросила,
    не принести ли ей водички, или, может, чашечку кофе?

    И тут произошло нечто еще более непостижимое.
    Ингрид Улауссен изъявила желание выпить чашечку кофе, с удовольствием, но мамка не успела даже поставить чайник, как та сплела свои длинные тонкие пальцы и стала их выкручивать, будто свивала два конца веревки, и затараторила быстрым стаккато о своей работе,
    о требовательных клиентах, которые, насколько я мог
    уяснить, постоянно придирались к ней по каждому ничтожному поводу, и о высокомерном хозяине салона,
    но и еще о чем-то таком, из-за чего у мамки совершенно поменялся настрой, и она прогнала меня в спальню
    раньше, чем я успел разобраться, в чем там дело.
    Сквозь дверь мне были слышны голоса, торопливое бормотание, даже вроде бы плач. Постепенно тональность звучания изменилась, похоже было, что они
    сумели о чем-то договориться, даже пару раз невесело
    рассмеялись. Я уж было подумал, что они подружились.
    Но нет, когда мама наконец выпустила меня, оказалось,
    что Ингрид Улауссен и след простыл, а мамка в глубокой задумчивости взялась готовить обед.

    — А она не будет здесь жить? — спросил я.

    — Нет, это я тебе твердо обещаю, — сказала она. —
    У нее ни гроша за душой нет. И все у нее наперекосяк.
    Ее даже вовсе и не Ингрид Улауссен зовут…

    Мне хотелось спросить мамку, откуда она знает
    все это? И повыспрашивать у нее, как это совершенно незнакомый человек доверился ей вот так запросто? рой якобсен чудо-ребенок
    Но за те полчаса, что я просидел взаперти, на меня накатило какое-то странное нехорошее чувство, ведь ответов на мои вопросы могло быть два: либо мамка была с ней знакома раньше, либо она узнала в ней саму
    себя. И поскольку мне не хотелось получить ни одного
    из этих ответов, то я сосредоточился на еде, но подспудно зрела во мне догадка, что о каких-то сторонах жизни мамки я ничего не знаю, и речь не только о внезапном ее исчезновении днем раньше, в четверг, ибо это
    исчезновение все же имело своим объяснением диван;
    но чтобы совершенно чужой человек заявился в наш донельзя бедный событиями, но теперь слишком расфуфыренный дом и, едва присев на только что купленный
    диван, потерял самообладание и раскрыл перед нами все
    свои секреты, вслед за чем был немедленно отправлен
    восвояси; тут передо мной была не только абсолютно
    неразрешимая загадка, но и загадка, ответа на которую
    я, может быть, и не хотел получить.

    Так что я сидел себе тихонечко и тайком поглядывал на мамку, нервную, боящуюся темноты, но обычно
    такую надежную и вечную мамку, мой прочный фундамент на земле и слон на небесах, и лица ее сейчас было не узнать.

Чеслав Милош. Азбука

  • Чеслав Милош. Азбука / Пер. с польск. Н. Кузнецова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 608 с.

    В конце января в Издательстве Ивана Лимбаха впервые на русском языке выходит интеллектуальная биография польского поэта Чеслава Милоша. «Азбука» написана в форме энциклопедического словаря и включает в себя портреты людей науки и искусства, раздумья об этических категориях и философских понятиях (Знание, Вера, Язык, Время и многое другое), зарисовки городов и стран — все самое важное в истории многострадального ХХ века.

    Ангельская сексуальность. Когда появляется Единственная? Беатриче не была ни женой, ни невестой
    Данте, а всего лишь молоденькой девушкой, которую
    он иногда видел издали. Однако в «Божественной комедии» она встречает его и ведет, после того как Вергилий покидает поэта в последнем круге чистилища.
    Этот средневековый идеал далекой и боготворимой
    женственности постоянно появляется и в поэзии трубадуров Лангедока. Возвеличивание женщины как той, кто
    посвящает в amore sacro, — в некотором роде отражение культа Марии.

    Позднее христианская культура поддалась влиянию латинской языческой поэзии, а это не способствует возвышенной любви, хотя красота дам и воспевалась
    в бесчисленных стихах. А уж восемнадцатый век, Век
    разума, и вовсе отличался свободой сексуальных нравов, в чем первенствовала Италия, так что дневники
    Казановы, похоже, описывают не только его приключения.

    Единственная, предназначенная судьбой женщина
    характерна для романтизма, и, вероятно, Вертер должен был застрелиться, не сумев добиться ее любви. Такая причина самоубийства была бы совершенно непонятна стоикам и эпикурейцам, а также придерживавшимся античной философии поэтам. Но люди конца
    восемнадцатого — начала девятнадцатого века, в том
    числе и польские романтики, читали совсем иные книги, из которых могли узнать кое-что о браке двух душ.

    Например, труды Сведенборга, которыми питалось
    воображение Словацкого и Бальзака, когда они были
    детьми. Кстати, стоит отметить, что «Час раздумий» и
    два «сведенборгианских» романа Бальзака — «Серафита» и «Луи Ламбер» — написаны приблизительно в
    одно и то же время, в начале 30-х годов XIX века. Людвика Снядецкая была воображаемой любовью Словацкого, зато госпожа Ганская действительно заняла важное
    место в жизни крайне чувственного толстяка, а «Серафита» была написана не без мысли о преодолении католической щепетильности любовницы и заключении
    брака с хозяйкой Верховни.

    Ни одна теософская система не приписывает любви
    двух людей такого центрального значения, как конструкт воображения Сведенборга. Поскольку чувственный
    и духовный миры связаны у него нитями «соответствия», всё, что происходит на земле, получает продолжение и на небесах. Земная любовь не приобретает
    форму средневекового аскетизма или платоновской
    идеализации. Это любовь, осуществляемая в браке, — телесная, но строго моногамическая. Именно такая любовь есть предвестие небес, ибо все небесные ангелы
    были когда-то людьми и сохраняют силу и красоту времен своей молодости, а также пол, мужской или женский. Сохраняют они и чувственное влечение, отличаясь неизменно высокой сексуальной потенцией.
    Счастливые земные супружеские пары вновь встречаются и обретают молодость. Оставшиеся одинокими
    находят себе небесных партнеров.

    Ангельская сексуальность у Сведенборга — это не
    лишение тела, не бегство в эфемерные миры, какие-то
    вечные мечты и грезы. Она физическая, земная в своей
    сверхъестественности и разительно отличается от порочной сексуальности лишь тем, что влечение направлено
    на одного человека. Полная гармония двух душ и тел —
    вот цель земных существ, а если им не удается ее достичь, — тогда небесных, которые вдобавок не знают
    усталости и никогда не наскучивают друг другу.

    В «Серафите» Бальзак вводит мотив андрогинности, то есть такого соединения мужской и женской
    души, что вместе они составляют двуполое единство, —
    может быть, потому, что, согласно концепции Сведенборга, на небесах умы супругов полностью сливаются воедино, и пара именуется не двумя ангелами, а
    одним.

    Похоже, ни «Серафита», ни письма, в которых Бальзак пытался приобщить пани Ганскую к сведенборгианству, не изменили ее взглядов, разве что содержащаяся в них критика христианских конфессий приправила ее католичество вольтерьянством.

    Откуда я об этом знаю? Я не бальзаковед, однако
    знание французского позволяет мне обнаруживать комментарии и статьи, которых во Франции множество.
    За «Человеческой комедией» Бальзака кроется сложная
    философская конструкция, обычно недооценивавшаяся теми, кто видел в нем только реалиста. Несколько
    раз переписывавшийся роман «Луи Ламбер», главный
    герой которого — гениальный мыслитель, дает представление о двух переплетающихся направлениях: «научном» и мистическом. Во втором немаловажное место
    занимает Сведенборг — впрочем, известный Бальзаку,
    как и Словацкому, преимущественно из вторых рук.

    Сведенборгианские образы множества небес и преисподних вдохновляли литераторов — наверное, прежде всего потому, что традиционный христианский
    образ ада и вечного наказания не согласовывался с понятием благого Бога. Легче представить себе естественное тяготение подобных к подобным, которые возносятся на небеса или падают в преисподнюю в силу
    этого взаимного влечения, а не осуждения. Поэты черпали из Сведенборга полными пригоршнями — например, когда, подобно Бодлеру, взяли у него идею соответствий между чувственным и духовным мирами,
    придав им значение символов.

Щепки летят

  • Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 586 с.

    Сколько бы писатели не доказывали, что никакие революции не стоят человеческих жизней, вера в возможность изменения мира все равно захватывает умы людей, заставляя их забывать о себе и окружающих. Роман «Сады диссидентов» Джонатана Литэма добавляет к теме подавления личности идеей актуальный материал, буквально вчерашний — молодежные митинги «Оккупай».

    Эта волна, захлестнувшая не только Запад, но и Россию (в Москве люди узнали про казахского поэта Абая на «Оккупай Абай», в Петербурге молодежь протестовала на «Оккупай Исаакий») — всего лишь очередная возможность нарисовать яркие и гневные плакаты и вынести их на городские площади. Литэма интересует не «Оккупай», а люди, которые выходили и выходят на улицы — бывшие диссиденты и те, кто сегодня хотел бы относить себя к таковым.

    «Сады диссидентов» отчасти напоминают «Поправки» Франзена — оба романа представляют собой сагу, в которой умные американцы негодуют на мыльный пузырь семейных ценностей. Однако тема семьи у Литэма ложится на условную тему диссидентства, наглядно показывая, что сплоченность родных людей разрушается не только под спудом жизни (слишком глобально), но и под натиском идей и убеждений каждого из них.

    Автор, знакомя нас с матерью семейства ярой коммунисткой Розой Циммер, «титанически волевой женщиной», сам же ее и побаивается. Однако, несмотря на это, находится в «Садах…» место и для любования героиней, сопереживания ей: Литэм изображает сильную личность, ради идеи ставшую одинокой. Это парадокс и трагедия человека XX века, «века, лежавшего в руинах».

    Внук Розы, Серджиус, из XXI столетия, по сравнению с ней всего лишь осадок. Наследие бабушки и родителей-хиппи делает его несчастным: наплевав на ребенка, они отправились протестовать на другой континент, считая, что лучше погибнуть, чем жить «при такой власти». Автор своих героев не осуждает, скорее — жалеет. Потому что их жизнь могла сложиться иначе, но она закончилась. Глупо и бездарно — так, что даже описания в книге не будет. Они хотели стать героями, а добились того, что оставили сына сиротой.

    Родители — Мирьям и Томми — люди неординарные. История их любви занимает лучшие страницы романа. Томми сочиняет тексты для своего музыкального альбома, записывая истории «маленьких» жителей Нью-Йорка: нищих, бродяг, бездомных. (Литэм сам отчасти похож на своего персонажа — он рассказывает об обычных людях, которые захотели стать необычными, которые измучены «избытком собственной индивидуальности», у которых нет родины). По мнению Томми, «из воспоминаний о девушке, которая вызывала скуку, никакой песни не сделаешь». Но Мирьям — другая. Потому эпизод знакомства молодых людей в метель — кульминация книги. Литэму удается схватить читателя за горло: чувства оказываются важнее любых оппозиционных палаток. Автор считает, что «идеология — это покров неистребимой выдумки, движущей миром, это фикция, в которую людям необходимо верить».

    Большое внимание в романе уделено месту действия. Писатель рассказывает о Нью-Йорке так, что хочется в нем родиться и знать все пересечения нумерованных улиц. Для нашего слуха география книги — абракадабра, через которую сложно пробиться. И хоть «Сады диссидентов» будут ближе американскому читателю, есть в романе и универсальные темы — предназначение человека и его одиночество. Автор часто любуется своими героями, отходит от них на полшага и подробно останавливается на портрете. Вот как описывается, например, кузен Ленни:

    Выгибом спины он напоминал раввина, а вот глаза выдавали еретика. То, что под его дурно пахнущим черным пальто виднелись кое-какие отличительные признаки хиппи — заношенная вудстокская футболка с птицей, сидящей на гитаре, истрепанный шерстяной тканый шарф радужной расцветки вместо ремня на сальных брюках от костюмной пары, — нисколько не меняло его облика: казалось, этот человек целиком принадлежит прогорклому, выродившемуся прошлому, а в настоящее его впихнули силком, с превеликими мучениями.

    Люди стали мельче, а государство осталось прежним. И оно готово напомнить об этом каждому — в любом веке, на любом митинге или партийном собрании. Система всегда залезет в личное пространство, в человеческий сад. Залезет так, что одни щепки останутся. Топор за сценой.

Егор Королев

Ричард Мейсон. Тонущие

  • Ричард Мейсон. Тонущие. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 320 с.

    Роман 19-летнего студента Оксфорда, приобретенный за рекордную сумму на издательском аукционе, был переведен на три десятка языков и разошелся по миру тиражом в пять миллионов экземпляров. Рецензенты и читатели в один голос отмечают поразительную зрелость юного автора, не испугавшегося вступить в ряды таких литературных титанов, как Ивлин Во и Айрис Мердок. Начиная книгу шокирующим признанием 80-летнего музыканта в убийстве жены после полувека в браке, Мейсон рассказывает о том, почему любовь гениального скрипача к наследнице старинного замка на острове оказалась роковой.

    Пролог

    Вчера днем моя жена, с которой мы состояли в браке более пятидесяти лет, застрелилась.

    По крайней мере, так считает полиция. А я играю роль безутешного вдовца — вдохновенно и успешно. Жизнь с Сарой стала для меня отличной школой самообмана, оказавшегося прекрасной предпосылкой для того, чтобы научиться обманывать других. И моя жена придерживалась того же мнения.
    На самом деле она, конечно же, вовсе не совершала самоубийства. Моя жена была слишком нормальной, слишком любила жизнь. Она бы и мысли не допустила о том, чтобы причинить себе вред. Мне кажется, она никогда не размышляла о том, что сделала. И была не способна испытывать чувство вины.

    Это я ее убил.

    И причины тут отнюдь не те, каких можно ожидать. Нельзя сказать, что мы были несчастливы в браке. До вчерашнего дня Сара вела себя так, как полагается идеальной, любящей жене. В некоторых вопросах она всегда оставалась верной себе. Забавно, что в одном человеке могут уживаться совершенно противоположные моральные принципы, и это несоответствие его, судя по всему, нисколько не смущает. Моя жена всегда была очень правильной и вела себя как должно, — во всяком случае, так это выглядело со стороны.

    «Она, не жалея сил, отдавала себя служению острову и людям, населяющим его» — так скажет о ней капеллан, когда придет время, и будет прав.

    У Сары имелось множество добродетелей, главная из них — непоколебимое чувство долга, который она исполняла спокойно, с изяществом. Именно такой ее будут помнить. И спокойствие ее распространялось не только на нее саму, она умела привносить его и в жизнь окружающих — если это, разумеется, было ей выгодно. Однако я, когда женился на Саре, радовался этому ее умению, и она на протяжении пятидесяти семи лет нашего брака ни разу меня не подвела.

    Зная меня, вы едва ли заподозрите во мне убийцу. Я не считаю себя склонным к насилию, и то обстоятельство, что я убил Сару, думаю, вряд ли что-либо меняет. За прожитые восемьдесят два года я хорошо изучил свои недостатки, склонность к насилию — по крайней мере, физическому — к ним не относится. Я убил свою жену, потому что того требовала справедливость, и, убив ее, в некотором роде свершил правосудие.

    Но свершил ли? Меня обуревают сомнения. Одержимость грехом и наказанием, которую я давным-давно похоронил — как выяснилось, не окончательно, — теперь возвращается. И я спрашиваю себя: какое право я имел судить Сару и не буду ли сам осужден еще более сурово за то, что судил ее?

    Я мог никогда не обнаружить всего этого. Не узнать. Но безупречное чувство супружеского долга Сары выдало ее тайну. Она готовила вечеринку-сюрприз по случаю дня моего рождения, а на острове невозможно что-либо долго хранить в секрете. Еще за месяц или даже раньше я понял: что-то затевается. И был тронут. Но я привередлив в отношении праздников. Я не хотел, чтобы среди гостей оказались арендаторы или кое-кто из раболепно любезных друзей Сары. Поэтому вполне естественно, что мне пришло в голову ознакомиться со списком гостей, чтобы после хотя бы намеком обозначить свои пожелания.

    Я решил покопаться в ее письменном столе и выбрал для этого вчерашний день: моей жены не было дома, она наблюдала за тем, как проводили телефон в билетную кассу. И совершенно случайно я наткнулся на потайной ящик, где она хранила его все эти годы.

    Даже сейчас, когда она уже мертва и почти похоронена, мысль о подобной наглости леденит мне душу.

    1

    Я сижу в гостиной (прежде здесь располагалась гардеробная), соединяющей мою спальню со спальней Сары. Это самая маленькая, а потому самая теплая комната в нашем ледяном доме.

    Суета окружающего мира здесь почти не беспокоит меня. Именно этого я и хотел. Я не поклонник современных технологий — всех этих хитроумных устройств, которые постоянно ломаются. Чем новее модель — тем более она хрупкая. У меня даже мобильного телефона нет, и покупать его я не намерен. Обе двери закрыты, под остроконечными готическими окнами стоят обогреватели, горит огонь в камине, и комната кажется отдельным миром, каким она и была когда-то — до того, как все начали непрерывно общаться друг с другом.

    В комнате даже уютно. Письменного стола тут нет, только диван, два кресла и маленький столик, заваленный книгами. Надписи давно уже выцвели, а те, кто их оставил, мертвы. Вероятно, они пролежали на этом столе более сорока лет: Библия в переплете из телячьей кожи, доставшаяся мне в наследство от матери, дедушкин словарь Фаулера, любовная лирика Донна — старинное издание, принадлежавшее Элле, которое я когда-то давно взял у нее. Еще в углу стоит пюпитр для нот — подарок от родителей на окончание университета. С того места, где я сижу, мне видны инициалы на его основании:

    «Для Дж. Х. Ф., июнь 1934 года».

    Июнь 1934-го, — считай, шестьдесят лет прошло с тех пор. Этот пюпитр принадлежал мне еще до того, как я с ней познакомился. Важно все обдумать, прежде чем придут люди. Дознание по делу назначено на завтра. Потом состоится заупокойная служба и похороны и в доме будет полно народу. На несколько недель с покоем можно попрощаться. Если мне когда-нибудь и суждено привести в относительный порядок события моей жизни, то приступить к этому я должен сейчас.

    Забавно, но я не испытываю сожалений или угрызений совести, вернее, почти не испытываю. Теперь, когда Сары нет и я знаю правду, я очень мало что ощущаю. Уж точно не раскаяние. Лишь странную пустоту и какое-то пугающее спокойствие — мной овладела своего рода бесчувственность, которая показывает, сколь многому я у нее научился. Казалось бы, кое-что даже должно внушать мне радость, но ее нет, и это меня поражает; отсутствие радости удивительно потому, что открывшаяся теперь правда много лет назад освободила бы меня. Она даровала бы мне то, что люди часто называют новой жизнью. Довольно странно, что сейчас я не испытываю ничего или почти ничего.

    События тех давних дней, когда были посеяны семена всего случившегося впоследствии, как будто заимствованы из какой-нибудь пьесы. Они свершились давным-давно, еще до войны. Я знаю сюжет и могу расставлять свои акценты на образах действующих лиц, но двадцатидвухлетний юноша, сыгравший центральную роль во всей этой истории, мне совершенно незнаком. У него мало общего (если не считать легкого, постепенно сходящего на нет физического сходства) с человеком, который смотрит на меня, когда я прохожу мимо зеркала у камина, глядя на книги, на пюпитр, на волны и темно-серое небо.

    Моя жизнь как будто замедлилась. Настоящее отнимает у меня столько времени! Я вижу себя двадцатидвухлетним. Очень молодым, с некоторой неуклюжестью в движениях (я был высоким и длинноногим). Тонкие губы, светло-карие глаза. Овальное лицо правильной формы, с маленькими ушами и слегка выдающимся подбородком. Едва ли меня можно было назвать красивым.

    Полагаю, моя семейная жизнь и воспитание должны до некоторой степени объяснять, отчего моя взрослая жизнь повернулась так, а не иначе. Отец был человеком думающим и обладал непоколебимой верой в себя, — кажется, ему не удалось передать мне это свойство. Зато я унаследовал его упрямство. Оно поддерживало меня, когда все остальные нужные качества подвели, когда нахальство и самоуверенность покинули меня.

    Какой судьбы хотели для меня родители? Какими они были? Трудно сказать. Мы были небогаты. Но мы водили знакомство с богатыми, и, полагаю, мои родители — как, впрочем, любые родители — надеялись, что их сын далеко пойдет. Далеко пойдет в их мире — надо это подчеркнуть. За его пределы они не заглядывали. Они никогда не отваживались преступить тонкую грань собственного честолюбия. Читали «Таймс» и голосовали за консерваторов, и взгляды их на современные события оставались неизменными и предсказуемыми. Были добры и непременно желали спланировать мое будущее по своему усмотрению с упорством искренности, подвергающейся испытанию.

    Намерение стать скрипачом и выступать с концертами, которое я изложил родителям прямо и угрюмо в бытность свою студентом последнего курса Оксфорда, не встретило одобрения. А поздний период моей юности сопровождался постепенным увеличением давления со стороны семьи, которое в результате привело к взрыву и разрядке, после чего постепенно начало спадать — на протяжении долгих дней, полных ледяной вежливости.

    Какая ирония, что мне предстоит окончить свои дни в таком вот доме и жена моя — титулованная особа с длинной фамильной историей, о какой могли только мечтать ее свекор и свекровь! Ирония состоит также в том, что, следуя собственным устремлениям и так много сделав на этом пути, я в конечном счете достиг лишь того, чего желали для меня мои родители. В браке моя карьера музыканта постепенно шла на убыль. В отличие от Эллы, Сара не могла служить мне источником вдохновения и даже не пыталась, а внутренние запасы эмоций со временем неизбежно иссякали. Мой талант нуждался в постоянной подпитке личными переживаниями. Когда они оскудели, высохли и в конечном счете превратились в пыль, настолько мелкую, что даже самый легкий ветерок развеял ее, мне стало нечем его наполнять. Техническое мастерство оставалось при мне, ведь я всегда был прилежен и старателен в своем ремесле, но, поняв, что мне не на что больше надеяться, кроме механического совершенства, я перестал играть.

    О годах учебы не могу сказать ничего особенного. Мне хватило ума, чтобы поступить в Оксфорд, и это стало большим утешением для моих родителей; до девятнадцати лет я в достаточной мере отвечал их ожиданиям, оправдывая вложения в дорогое частное образование. Но в университете под влиянием своих знакомых, а также прочитанных книг я в значительной мере отстранился от родных и отгородился от их притязаний на меня, а в результате вел себя нелюбезно во время учебного семестра и надменно — на каникулах. Именно тогда я решительно обратился к своей тайной любви — скрипке. И именно тогда, относительно поздно, но все-таки еще не слишком, я нашел время и стал учиться — и в результате понял, что могу играть хорошо, достаточно хорошо, чтобы относиться к этому серьезно. И достаточно хорошо, чтобы из-за музыки случился мой первый крупный конфликт с родителями — он бушевал на протяжении всего лета 1934 года, а причиной его стала моя упрямая вера в то, что мне суждено стать музыкантом.

    Однако я отвлекся…

Крест-накрест

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 576 с.

Уже в одном звучании имени Эрика-Эмманюэля Шмитта чувствуется сладострастие. Виной тому «Эммануэль» — известная кинематографическая сага, навеки вошедшая в историю эротического кино. С большой долей чувственности, присущей всему творчеству автора, написан и роман «Попугаи с площади Ареццо». Действие происходит на реально существующей площади в Брюсселе, и вправду заселенной попугаями, которые превратили этот элитный квартал бельгийской столицы в птичий вольер. День и ночь они кричат, дерутся за самочек, отбирают друг у друга самцов, скрещиваются с разными видами и творят традиционные для птиц бесчинства. Эрик-Эммануэль Шмитт проводит простую параллель: люди — те же птицы.

На площади Ареццо живут весьма разнообразные личности: богач-банкир с семьей, европейский высокопоставленный политик, обедневшая представительница интеллигенции, школьный учитель, студент юридического факультета, владелец галереи, цветочница, консьержка и прочие. Всем им однажды приходит двусмысленное любовное послание, которое никто не может проигнорировать. Люди начинают менять жизнь в соответствии со своими представлениями об отправителе письма. На разгадке того, кто же он на самом деле, а также на смаковании подробностей личной жизни персонажей и основан сюжет.

Однако текст претендует и на наличие философской подоплеки. Автор верит в любовь и считает ее чувственную составляющую неотделимой от душевных переживаний. Тот же, кто не воспринимает любовь как иррациональное, неземное чувство, будет наказан. Эта справедливость постулируется едва ли не как божественная, и ее абсолютизация отражена даже в композиции романа.

Он состоит из четырех частей. Первая, «Благовещение», названа в честь христианского праздника, посвященного евангельскому событию: архангел Гавриил сообщает Деве Марии о будущем рождении Христа, и в этой части жители площади Ареццо получают любовные послания. Вторая часть, «Магнификат» — так называют прославление Девы Марии, — показывает, что все герои счастливы в обретенной любви. Следующая за ней, «Респонсорий», соответствует жанру католических песнопений, совершаемых в течение дня (в них, кстати, часто входит магнификат). Так и любовные истории героев развиваются, претерпевая некоторые метаморфозы. От возвещения благой вести о грядущем рождении Христа роман подходит к своей финальной части «Dies Irae», то есть к «Судному дню». Гром грянул, и каждому воздалось по его заслугам.

По мнению одного из ключевых героев романа, женщина — это «место, откуда мы вышли и куда мы возвращаемся, женщина — источник любви, одновременно и мать, и любовница, сразу и пункт отправления, и пункт прибытия». Дева Мария породила любовь, воплотившуюся в Иисусе Христе: роман призван проиллюстрировать слова апостола Иоанна Богослова: «А кто не любит, тот не знает Бога, потому что Бог — это любовь». Однако Эрик-Эмманюэль Шмитт эротизирует богословские высказывания, тем самым смешивая языческого Эрота и христианского бога, древнегреческую Афродиту и Пресвятую Богородицу, секс и любовь. Просто какой-то «Декамерон» просвещенного XXI века!

Кажется, автор насмехается над бульварной риторикой любви, вкладывая шаблонные объяснения в уста далеко не самых образованных героев:

Забудь мой телефон. Я не скажу тебе «здравствуй», если мы встретимся, не отвечу, если ты заговоришь со мной, не открою дверь, если постучишь. <…> Теперь ты отведешь мне место в своей памяти, и я стану для тебя одним из воспоминаний, <…> а ты… ты тоже станешь для меня воспоминанием.

Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что это — попытка не только дифференцировать героев в авторских описаниях, но и дать им индивидуальную речевую характеристику: например, постоянная посетительница салонов красоты знает лишь один эпитет — «прелестно», а вот потомственная аристократка вышивает нитками «цвета бедра испуганной нимфы». Испытывая сердечные переживания, каждый говорит о них так, как может. В конце концов, и крестьянки любить умеют.

Шмитт шутит над подробностями интимной жизни: кое-кто из персонажей у него «член на ножках», а кто-то — «Эйнштейн оргазма». Это было бы даже смешно, если бы он не включил в книгу выдержки из «Энциклопедии любви» одного из героев — тоже писателя.

Pènètration / Совокупление — 1. (С мужской точки зрения) Результат нескольких ужинов в ресторане, ряда выходов в театр и постоянных визитов в цветочный магазин. 2. (С женской точки зрения) Способ вознаградить мужчину, который много раз повторил ей, что она красавица. 3. (С медицинской точки зрения) Рискованное действие (болезни, дети…) 4. (Редк.) Проявление сильной любви.

Вся эта «Энциклопедия…» вбирает в себя примеры человеческой жестокости, а не любви, и состоит сплошь из клише, достойных скорее женских журналов, чем высокоинтеллектуальной литературы. Вот так, находя в романе заплаты, едва прикрывающие прорехи на авторской концепции, запинаясь о скучные шуточки, замечая, что Шмитт претендует на полноту в выражениях любви, но при этом — о, какая непростительная ошибка! — умалчивает о подробностях взаимоотношений в гомосексуальных парах, потихоньку начинаешь сомневаться:

«И есть ли во всем этом смысл? Может, эти влечения, домогательства, эта простая грубая энергия и есть собственно цель жизни?»

Шмитт, стремясь раскрасить жизнь, населил площадь Ареццо такими породами попугаев, которых на самом деле там нет, но не заметил, что жизнь давно уже стала многограннее, чем ему кажется. Он пытался создать величественную концепцию любви, а написал самый обычный эротический роман.

Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

Патрик Модиано. Маленькое Чудо

  • Патрик Модиано. Маленькое Чудо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.

    В романе нобелевского лауреата по литературе 2014 года Патрика Модиано «Маленькое Чудо» восемнадцатилетняя героиня пытается разгадать секрет своего рождения. Предсказания гадалки, записанные много лет назад на клочке бумаги, становятся для нее едва ли не единственным ключом к прошлому: к раннему детству, пришедшемуся на войну и оккупацию, а также к судьбе матери, таинственно исчезнувшей из ее жизни почти сразу после визита к прорицательнице.

    Однажды, когда меня уже лет двенадцать никто не называл Маленьким Чудом, я оказалась на станции метро «Шатле» в час пик. Я ехала в толпе по движущейся дорожке через нескончаемый коридор. На женщине впереди меня было желтое пальто. Цвет привлек мое внимание, она стояла ко мне спиной. Потом она свернула в коридор с указателем «К поездам до станции „Шато-де-Венсен“». Дальше все опять стояли, притиснутые друг к другу на лестнице, дожидаясь, когда откроются дверцы1. Она оказалась рядом со мной. И тут я увидела ее лицо. Сходство с моей матерью поразило меня, и я решила, что это она.

    Я сразу вспомнила фотографию, одну из немногих фотографий матери, что у меня сохранились. Лицо словно выхвачено из тьмы лучом направленного света. Мне всегда было не по себе, когда я смотрела на этот снимок. В моих снах он неизменно оказывался снимком из полицейской картотеки и кто-то показывал мне его — комиссар или служитель морга — для опознания. Но я молчала. Я ничего не знала о ней.

    Она села на скамейку на платформе, в стороне от других пассажиров, теснившихся у края в ожидании поезда. На скамейке рядом с ней места не нашлось, и я встала чуть поодаль, прислонившись к торговому автомату. Пальто ее явно было когда-то элегантным и благодаря желтому цвету броским и нестандартным. Но цвет утратил яркость и посерел. Она словно не замечала ничего вокруг, и я даже подумала, не просидит ли она на этой скамейке до последнего поезда. Тот же профиль, что у моей матери, тот же своеобразный нос с чуть вздернутым кончиком. Те же светлые глаза. Такой же высокий лоб. Волосы были короче. Нет, она мало изменилась. Цвет волос не такой светлый, но, в конце концов, я ведь не знала, натуральная ли моя мать блондинка. Горькая складка у рта. Я не сомневалась, что это она.

    Она пропустила один поезд. Перрон опустел на несколько минут. Я села на скамейку рядом с ней. Потом все снова заполнилось плотной толпой. Можно было завязать разговор. Я не находила слов, и вокруг было слишком много народу.

    Казалось, она вот-вот заснет сидя, но, когда шум приближавшегося поезда был еще лишь далеким дрожанием, она поднялась. Я вошла в вагон вслед за ней. Нас разделяла компания мужчин, которые громко разговаривали между собой. Двери закрылись, и тут я вспомнила, что мне нужно было ехать в другую сторону. На следующей станции поток выходящих пассажиров вынес меня на платформу, я снова вошла в вагон и встала поближе к ней.

    В резком освещении она выглядела старше, чем на перроне. Левый висок и часть щеки пересекал шрам. Сколько ей могло быть лет? Около пятидесяти? А сколько на фотографиях? Двадцать пять? Глаза те же, что в двадцать пять, светлые, и такой же взгляд: удивленный или чуть встревоженный и вдруг неожиданно жесткий. Случайно этот взгляд упал на меня, но она меня не увидела. Она вынула из кармана пудреницу, открыла, поднесла зеркальце к лицу и провела мизинцем по краешку века, как будто ей что-то попало в глаз. Поезд набирал скорость, нас качнуло, я ухватилась за металлический поручень, но она равновесия не потеряла. И продолжала как ни в чем не бывало смотреться в зеркальце. На станции «Бастилия» все кое- как втиснулись, двери с трудом закрылись. Она успела убрать пудреницу до того, как люди набились в вагон. На какой станции ей сходить? Ехать ли мне за ней до конца? Надо ли это делать? Предстояло привыкнуть к мысли, что она живет со мной в одном городе. Мне сказали, что она умерла, давно, в Марокко, и я никогда не пыталась ничего больше узнать. «Она умерла в Марокко» — фраза из детства, смысл таких фраз не вполне понимаешь. Только звучание их остается в памяти, как некоторые слова песенок, вызывавшие у меня смутный страх. «Когда-то жил да был кораблик…» «Она умерла в Марокко».

    В моей метрике записан год ее рождения — 1917-й, а во времена фотографий она говорила, что ей двадцать пять. Она, наверно, уже тогда убавляла себе возраст и пускалась на разные махинации с документами, чтобы оставаться молодой. Она подняла воротник пальто, как будто озябла, хотя вагон был переполнен и все стояли вплотную друг к другу. Я заметила, что отделка по краям воротника совершенно вытерта.

    Сколько лет она уже носит это пальто? Со времен фотографий? Тогда неудивительно, что оно выцвело. Мы доедем до конечной, а там, наверно, пересядем на автобус, который повезет нас на какую-нибудь далекую окраину. Тут я с ней и заговорю. На «Лионском вокзале» много народу вышло. Ее взгляд снова упал на меня, но это был взгляд, каким люди машинально смотрят на соседей по вагону. «Помните, вы меня звали Маленькое Чудо? Вы тоже в те годы жили под чужой фамилией. И даже под чужим именем — Ольга».

    Теперь мы сидели напротив друг друга у самых дверей. «Я разыскивала вас по телефонному справочнику и даже звонила нескольким людям, носившим вашу настоящую фамилию, но они никогда о вас не слыхали. Я решила, что надо съездить в Марокко. Это единственный способ проверить, действительно ли вы умерли».

    После станции «Насьон» в вагоне стало совсем свободно, но она по-прежнему сидела напротив меня, сжав руки, и в рукавах сероватого пальто виднелись ее запястья. Голые руки, без единого кольца, без браслетов, обветренные. На фотографиях она в браслетах и кольцах — массивных, как тогда было модно. А теперь — ничего. Она закрыла глаза. Еще три станции — и конечная, «Шато-де-Венсен». Я встану очень тихо, оставив ее спать в вагоне. И сяду на другой поезд, который идет обратно, в сторону «Пон-де-Нёйи», как и поступила бы, если б не заметила это желтое пальто в переходе.

    Состав медленно затормозил на станции «Беро». Она открыла глаза, в которых снова появился жесткий блеск. Посмотрела на перрон и поднялась. Я снова шла за ней по длинному коридору, но сейчас мы были одни. Я заметила, что на ней трикотажные гетры, похожие на длинные носки, — они назывались «панчос», — и это подчеркивало ее балетную походку.

    Широкий проспект с большими домами на границе Венсена и Сен-Манде. Темнело. Она перешла на другую сторону и вошла в телефонную будку. Я постояла, переждав дважды или трижды красный свет, и тоже перешла. В будке она долго искала в карманах монетку или жетон. Я сделала вид, что рассматриваю витрину аптеки, где висел плакат, так пугавший меня в детстве: дьявол изрыгает из пасти огонь. Я оглянулась. Она набирала номер, медленно, будто впервые. Потом ждала, двумя руками прижав трубку к уху. Но номер не отвечал. Она повесила трубку на рычаг, вытащила из кармана пальто клочок бумаги и принялась снова крутить диск, не отрывая глаз от бумажки. И я вдруг подумала: а есть ли у нее вообще где-нибудь дом?

    На сей раз ей кто-то ответил. Сквозь стекло было видно, как она шевелит губами. Она по-прежнему держала трубку обеими руками и время от времени легонько кивала, как бы стараясь сосредоточиться. Судя по движению губ, она говорила все быстрее и быстрее, но потом ее горячность понемногу улеглась. Кому, интересно, она звонила? Среди немногих оставшихся от нее вещей, хранившихся в железной коробке из-под печенья, были ежедневник и записная книжка, они относились к поре фотографий, когда меня звали Маленькое Чудо. Много лет у меня не возникало мысли заглянуть в ежедневник и книжку, но с недавних пор я по вечерам их листала. Фамилии. Номера телефонов. Я знала, что набирать их нет смысла. Да мне и не хотелось.

    Она продолжала говорить по телефону и была так поглощена разговором, что я могла бы подойти совсем близко и она не заметила бы моего присутствия. Или сделать вид, будто я жду очереди позвонить, и попытаться разобрать сквозь стекло какие-то слова, которые помогли бы мне понять, как живет теперь эта женщина в панчос и желтом пальто. Но ничего не было слышно. Возможно, она звонила кому-то, чей номер записан в той книжке, последнему, кого не потеряла из виду и кто пока еще жив. Случается, что какой-нибудь человек остается при вас всю жизнь и вам не удается его оттолкнуть. Он знал вас в благополучные времена, но не отстает от вас и в бедности и все так же восхищается вами, единственный, кто вам еще доверяет или, как говорится, слепо в вас верит. Неудачник, как и вы. Старый верный пес. Вечный козел отпущения. Я пыталась представить себе, как выглядит тот мужчина — или та женщина — на другом конце провода.

    Она вышла из будки. Скользнула по мне равнодушным взглядом, таким же, как в метро. Я открыла стеклянную дверь. Не опуская жетона, набрала наугад, просто так, какой-то номер, дожидаясь, пока она немного отойдет. Я держала трубку, там даже не было гудка. Тишина. Я никак не могла решиться нажать на рычаг.

    Она вошла в кафе рядом с аптекой. Я колебалась, входить или не входить, но решила, что она все равно меня не заметит. Кто мы такие? Женщина неопределенного возраста и молодая девушка, затерянные в толпе пассажиров метро. Никто не сумел бы выделить нас из этой толпы. А когда мы вышли на улицу, то оказались неотличимы от тысяч и тысяч людей, которые вечерами возвращаются домой в пригороды.

    Она сидела за столиком, в глубине. Толстощекий блондин-официант принес ей кир2. Надо проверить, может, она приходит сюда каждый вечер, в одно и то же время. Я дала себе слово запомнить название кафе. «Кальсия», авеню де Пари, 96. Название было написано на дверном стекле — полукругом, белыми буквами. В метро на обратном пути я твердила про себя название и адрес, чтобы записать, как только приду домой. Люди не умирают в Марокко. Они продолжают жить тайной жизнью после жизни. Пьют по вечерам кир в кафе «Кальсия». Завсегдатаи в конце концов привыкли к этой женщине в желтом пальто. Никто не задавал ей вопросов.

    Я села за другой столик, недалеко от нее. И тоже заказала кир, громко, чтобы она слышала, надеясь, что это послужит знаком к сближению. Но она не прореагировала. Взгляд у нее был жесткий и задумчивый одновременно, она чуть склонила голову набок и сидела, скрестив руки на столе, в той же позе, что и на картине. Что сталось с этой картиной? Она следовала за мной повсюду все детство. Висела у меня в комнате в Фоссомброн-ла-Форе. Мне сказали: «Это портрет твоей матери». Человек, которого звали Толя Сунгуров, написал ее в Париже. Подпись и слово «Париж» стояли внизу, с левой стороны. Руки у нее там сложены как сейчас, с той лишь разницей, что на одном из запястий был тяжелый браслет-цепочка с крупными звеньями. Хороший предлог, чтобы завязать разговор. «Вы похожи на одну женщину, я видела на днях ее портрет на блошином рынке, возле Порт-де-Клиньянкур. Художника звали Толя Сунгуров». Но я не находила в себе сил встать и подойти к ней. Предположим даже, что я сумею произнести без запинки: «Художника звали Толя Сунгуров, а вас — Ольга, но это не настоящее ваше имя. Настоящее то, которое записано у меня в метрике, — Сюзанна». Да, предположим, фраза произнесена, что дальше? Она сделает вид, будто не понимает, о чем речь, или слова вдруг хлынут из нее сумбурно и беспорядочно, потому что она давно ни с кем не говорила. Но она станет лгать, запутывать следы, как поступала во времена картины и фотографий, когда скрывала свой возраст и жила под чужим именем. И под чужой фамилией. И даже с чужим дворянским титулом. Она всячески давала понять, что родилась в семье ирландских аристократов. Полагаю, какой-нибудь ирландец встретился ей на жизненном пути, иначе ей бы не пришло такое в голову. Ирландец. Возможно, мой отец, которого наверняка очень трудно отыскать и которого она, скорее всего, забыла. Она, скорее всего, забыла и все остальное и очень удивится, если я про это заговорю. То было с другим человеком, не с ней. Обман с годами рассеялся. Но тогда — я знала наверняка — она в этот обман верила.

    Толстощекий блондин принес ей второй кир. У стойки теперь собралось много народу. Все столики были заняты. Мы и не расслышали бы друг друга в таком шуме. Мне казалось, будто я все еще сижу в вагоне метро. Или даже в зале ожидания на вокзале и не знаю, какого поезда жду. Но для нее поезда уже не будет. Она оттягивала момент возвращения домой. Видно, жила где-то неподалеку. Интересно где. Мне не хотелось с ней говорить, она не вызывала во мне никаких особых чувств. Обстоятельства сложились так, что между нами не было, что называется, человеческой близости. Единственное, что меня занимало, — где она осела через двенадцать лет после своей смерти в Марокко.


    1 В пятидесятых годах и позднее в парижском метро на некоторых станциях существовали дверцы, сдерживавшие поток пассажиров при выходе на платформу. (Здесь и далее примеч. перев.)

    2 Аперитив из белого вина и черносмородинного ликера.

Под кайфом и в смятении

  • Донна Тартт. Щегол / Пер. с англ. А. Завозовой. — М.: АСТ: Сorpus, 2015. — 827 с.

     

    Едва появившись в русском переводе, «Щегол» Донны Тартт тут же облетел все книжные магазины страны, приземлившись на полках с бестселлерами. Роман, принесший автору Пулитцеровскую премию, пришелся по вкусу и нашим соотечественникам. О нем пишут восторженные отзывы и уже с нетерпением ждут экранизации. Еще немного, и книга в восемьсот страниц станет, что называется, мейнстримом. Тут бы и прийти высоколобому критику, чтобы разнести в пух и прах расхваленную новинку. И, надо сказать, при большом желании это очень даже возможно. Но только пропадает оно сразу, как только перелистываешь последнюю страницу.

    Пересказывать историю Тео Деккера, мальчика, оказавшегося во время теракта в музее и случайно унесшего с собой оттуда маленький шедевр голландского художника Карела Фабрициуса, — лишать будущих читателей невероятной доли удовольствия. Хотя темп повествования весьма размеренный, сюжет выстроен так, что расслабиться не удастся. Пожалуй, столь же незаметно и сильно к своим текстам привязывали Сэлинджер или Фолкнер. Не успеешь отложить книгу, как руки тянутся к ней обратно. Этому отчасти способствует сплав многочисленных жанров — от криминального до приключенческого романа в духе XVIII века. Удивительно, каким образом Тартт удалось совместить клише традиционной литературы с современной тематикой. Рассказчик повествует о времени своего взросления, о трудностях жизни сироты, предвосхищает развитие действия. Человек, который умудрился в свое время прочесть хоть один просветительский роман, так и вздрогнет, увидев подобную фразу: «„ПОЗВОНИ МНЕ ПОТОМ“, — написал я. Но он ничего не ответил, и пройдет еще много, очень много времени, прежде чем Борис снова появится в моей жизни».

    О связи романа Донны Тартт с классикой не писал разве что ленивый. С кем только не сравнивали главного героя — с Оливером Твистом, Родионом Раскольниковым, Гарри Поттером. Американская писательница упаковала в одной книге сразу несколько литературных типов. Не обошлось тут, кстати, и без битников. Наркотики, алкоголь, желание бросить все и отправиться в бесконечное путешествие — автор с легкостью обманывает читательское ожидание. Хотели книжку про живопись и высокое искусство — получите малолетних торчков, наркотический бред и намеки на однополую подростковую любовь:

     

    Внизу было настоящее место преступления. На каменной дорожке, ведущей к бассейну, — полоса кровавых брызг. Вокруг беспорядочно раскиданы, разбросаны ботинки, джинсы, промокшая от крови рубашка. На дне бассейна, в самом глубоком месте, плавал прохудившийся Борисов ботинок. И самое ужасное: на отмели, у ступенек, колыхалась жирная пена блевотины.

    Впрочем, высказываний об искусстве в романе ничуть не меньше, чем описаний состояния под кайфом. Рассуждения одного из героев о шедеврах живописи — настоящий подарок, невероятно вкусная конфета, взятая тайком до ужина: «Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. „Пссст, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты“».

    «Щегол» полностью состоит из противоречий. Их сосредоточие — Тео. Если посмотреть на него со стороны, то отыскать в нем что-либо хорошее получится с трудом: запихивает в себя тонны таблеток и литры алкоголя, нюхает всякую дрянь, ворует, обманывает всех вокруг, в том числе и человека, который стал для него вторым отцом. Но то ли потому что судьба поступает с ним слишком уж жестоко, то ли из-за того, что повествование строится на точке зрения Тео, не проникнуться к нему симпатией невозможно. Чертовски обаятельный, а самое главное необыкновенно реалистичный герой.

    Неоднороден текст и на языковом уровне. Речь Теодора в диалогах почти вся состоит из одних междометий и частицы «ну». Последняя встречается так часто, что волей-неволей приходится подсчитывать количество ее употреблений. Даже если это художественный прием, выглядит он слишком навязчиво. Впрочем, это не мешает восхищаться безупречным стилем Тео-рассказчика: образец идеального романного слога, позволяющего в одном слове выразить всю полноту чувств и суть образов:

     

    Незнакомые улицы, необъяснимые повороты, безликие расстояния. Я уже и не пытался разобрать названия улиц или понять, где мы вообще находимся. Из всего, что меня окружало — из всего, что было мне видно, — узнавал я только луну, которая неслась высоко над облаками, но она, хоть и была яркой, налитой, все равно казалась до странного зыбкой, бесплотной, не та ясная луна-якорь, что висела над пустыней, а скорее луна-иллюзия, которая, стоит фокуснику взмахнуть рукой, лопнет или скроется с глаз, улетит во тьму.

    Наконец, есть противоречия и на сюжетном уровне. Например, приключение Тео в Амстердаме — настоящий триллер с перестрелками и убийствами — заканчивается, как в сказке. Будто по взмаху волшебной палочки Тартт освобождает героя от всех проблем, не забывая при этом наградить его свалившимся с неба богатством.

    Однако «Щегла» невозможно уместить в рамки дискуссии о правдоподобности и художественной ценности. Разбирать недостатки этой книги — дело совершенно бесполезное хотя бы потому, что ее автор написала невероятно честное произведение. Этот роман — подтверждение того, что катастрофой можно признать не только теракт в музее, но и всю жизнь:

     

    Никто, никто не убедит меня в том, что жизнь — это главный приз, величайший дар <…>. Как по мне — и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистической рожей <…>: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию <…>, путь вперед только один — к старости и утратам, и только один выход — смерть.

    Донна Тартт достигает уровня широкого философского обобщения и открывает такую бездну отчаяния, что выбираться оттуда придется долго. «Щегол» имеет много параллелей с творчеством Достоевского. Но, пожалуй, главное сходство между Тартт и русским классиком в том, что после их книг жить становится гораздо труднее. Впрочем, как это ни парадоксально, только благодаря таким произведениям и можно существовать дальше. Тео Деккер уверен: человека нельзя уместить в какие-либо границы. Так и конечный смысл «Щегла» невозможно выразить в одной фразе. Это ли не признак вечной литературы?

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С

  • Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С / Пер. с исланд. О. Маркеловой. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 574 с.

    «Женщина при 1000 °С» Хатльгрима Хельгасона — это история жизни нескольких поколений европейских народов, рассказанная от лица женщины, которая и в старости говорит и чувствует, словно потрясенный подросток. Вплетенная в мировую, исландская история XX века предстает перед читателем триллером, а чувственный язык повествования позволяет увидеть уникальный авторский стиль.

    3

    Г-н Бьёрнссон

    1929

    Я родилась осенью 1929 года в железном сарае на Исафьорде. Тогда мне присобачили это странное имя — Хербьёрг Марья, — которое было мне не к лицу, а самому себе и подавно. В нем смешались язычество и христианство, подобно воде и маслу; эти две сестры меня до сих пор спорят.

    Мама хотела назвать меня в честь своей матери — Вербьёрг, — но бабушка и слышать об этом не желала: «Ну и куда ребенку с таким именем? В рыбацкий поселок, что ли?» По ее словам, жизнь рыбаков была «чистый ад», и она бранила свою мать за то, что та назвала ее именем, заставляющим вспоминать о рыболовных вершах. Сама бабушка Вербьёрг выходила в море 17 сезонов: на Бьяртнэйар1 и Оддбьяртнскер, зимой, весной и осенью — «в самую наимерзопакостнейшую погоду, которую только выдумали в морском аду, а на суше порой бывало еще гаже!».

    Однако отец в своем письме на Исафьорд предложил заменить «Вербьёрг» на «Хербьёрг», а мама все-таки не настолько ненавидела его, чтоб пренебречь этой идеей. А сама бы я лучше выбрала для себя имя прабабушки по материнской линии — великой Блоумэй Эфемии Бергсвейнсдоттир с Бьяртнэй. Она была единственной женщиной за всю историю Исландии с таким именем, и лишь в двадцатом веке у нее появились две тезки, но она к тому времени уже полвека как была в могиле. Одна из этих тезок была ткачихой: ткала гобелены и жила далеко в сараюшке на Хетлисхейди. А другая Блоумэй ушла от нас в молодом возрасте, однако по-прежнему живет на самом крайнем хуторе на Склоне Сознания и является мне порой на грани сна и яви. Из всех островов в Брейдафьорде мне очень долго нравился остров Блоумэй — Цветочный остров, — хотя его до сих пор не открыли.

    На самом деле людям надо давать имена как при рождении, так и перед смертью. Пусть мы сами выберем себе имя, которое будет произнесено во время наших похорон и потом целую вечность будет начертано на могиле. Я так и вижу перед собой: «Блоумэй Хансдоттир (1929–2009)».

    В те времена никто не носил двойные имена, но маме, умнице и красавице, перед моим рождением было видение: ей явилась ее крестная в горной ложбине на той стороне фьорда она сидела там на скальном уступе, и в ней было примерно 120 метров роста. Поэтому ее имя прибавили к моему, и это, разумеется, обеспечило ее покровительство. По крайней мере, я добралась до той вершины жизни, какую представляет собой старость в постели.

    Имя «Мария» смягчает суровость «Хербьёрг»; и вряд ли когда-либо вместе поселялись две более несхожие женщины: языческая дева Хербьёрг похерила свою невинность во имя ратных утех2, а Дева Мария отдавала себя лишь Господу.

    Мне не дали отчества, оканчивающегося на «-доттир», какое полагалось мне по праву всех исландских женщин; нет, мое должно было заканчиваться на «-сон». Семья моего отца, у которого в роду были сплошные министры да послы, не вылезала из-за границы, а там никто не понимает что такое отчество — там у всех одни фамилии. Таким образом, весь наш род оказался привязан к одному человеку: нам всем пришлось носить отчество дедушки Свейна (который в конце концов стал первым президентом Исландии). Это привело к тому, что больше никто в этой семье не сделал себе имя, и с тех пор министров да президентов в роду уже не было. Дедушка поднялся на самую вершину, а нам, его детям и внукам, было уготовано судьбой топать вниз по склону. Трудно сохранить достоинство, если твой путь все время лежит вниз. Но, разумеется, когда-нибудь дорога окончательно спустится в низину, а оттуда семейство Бьёрнссонов снова отправится в гору.

    Домашние на Свепнэйар звали меня Хера, но когда родители впервые взяли меня в Копенгаген к семье отца, в семилетнем возрасте, кухарка Хелле, родом из Ютландии, не могла выговорить это имя и стала звать меня «Herre» либо «Den Lille Herre»3. Дядюшке Пюти (Свейну — брату отца) это показалось чрезвычайно забавным, и он с тех пор так и звал меня: «Герр Бьёрнссон». Когда наступал час обеда, он находил удовольствие в том, чтобы позвать меня так: «Господин Бьёрнссон, прошу к столу!». Поначалу такие шутки обижали меня, тем более что и внешне я была похожа на мальчишку, но прозвище закрепилось за мной, и со временем я привыкла к нему. Так из «унгфру» вышел «герр».

    В маленькой забегаловке у синего моря все внимание обратилось ко мне, когда я вернулась на родину в пятидесятых годах после долгой жизни за границей: молодая шикарная дама в макияже и с worldly ways4 — вылитая Мерилин Монро — со свитой из восемнадцати человек и именем, похожим на сценический псевдоним. «Также на вечере присутствовала фрекен Герра Бьёрнссон — внучка первого президента Исландии, которая всюду привлекает к себе внимание своей откровенностью и заграничным шиком. Недавно Герра возвратилась на родину из-за рубежа, долгое время прожив в Нью-Йорке и Южной Америке». Так мое несчастливое имя все-таки принесло мне хоть какую-то удачу.

    4

    Лóвушка-Соловушка

    2009

    Ага, вот и наша Лова, маленькая дрянь. Как раскрывшийся цветок белой розы из утреннего мрака.

    — Доброе утро, Герра! Как жизнь?

    — Ах, не мучь ты меня этикеточными вопросами!

    За окном посерело — наступал рассвет. Этот день будет серым, как и все его братья. Датчане называют это Daggry5.

    — Ты давно встала? Новости смотрела?

    — Да… Как все рухнуло — до сих пор обломки в воздухе летают…

    Она снимает пальто, шаль и шапку. И вздыхает… Этот придурок ветер, который только и знает, что шататься по взморью, — он такой холодный, так что лучше куковать в помещении: одной в гараже, когда вместо шапки у тебя парик, а вместо печки — ноутбук. Если б я была юношей, озабоченным телесно, но чистым душой, я бы первым делом женилась на этой девушке. Потому что она — сама доброта и ласка. И у нее божественный румянец на щеках. У кого не сходит румянец со щек — те верны остаются всегда. А я сама с самого начала была изменчиво-бледной и вот теперь сижу тут, желтая, как мумия, в сером парике и саванно-белой сорочке. Как еврей в газовой камере, где нет газа.

    — Есть хочешь? — спрашивает Ловушка-Соловушка. Она зажигает свет в кухонном закутке и шарит своим клювиком на полках и в шкафах, что находятся справа по борту от моего покрытого одеялом судна.

    — Овсянку, как обычно? — так она спрашивает каждое утро, наклоняясь к недомерку холодильнику, который отдала мне Доура и который порой не дает мне спать по ночам своим ледяным урчанием. Надо признать, что у малютки Ловы немного широковаты бедра, а ноги — как стволы сорокалетних берез. Очевидно, это из-за того, что у девчушки еще не было мужика, она до сих пор бездетна и живет у матери. Вот о чем мужчины думают, если такую красоту и доброту пропускают мимо? И такую гладкую, мягкую кожу…

    — Ну, а у тебя-то как дела? Как выходные провела? Кого-нибудь закадрила? — спрашиваю я, не прекращая шуршать клавиатурой, затем перевожу дух. Для легочника такая фраза — очень длинная.

    — А? — держа в руке сине-белый пакет молока, переспрашивает она как дурочка. (Хотя почему «как»? Она часто именно ею и бывает.)

    — Ну, ты куда-нибудь ходила? Развеяться? — спрашиваю я, не поднимая глаз. Ей-богу, по-моему, у меня в голосе уже какие-то предсмертные хрипы.

    — Поразвлечься? Да нет, я маме помогала. Она вешала в гостиной новые шторы. А потом мы съездили в деревню, в воскресенье, в смысле вчера, к бабушке в гости. Она на Утесе живет, на востоке.

    — Лова, родная, ты про себя-то не забывай, — я делаю паузу, чтобы перевести дух, затем продолжаю: — Не трать ты свою молодость на старух вроде меня. Детородный возраст проходит быстро.

    Я так люблю ее, что не жалею голосовых связок, горла и легких. После этого кружится голова, как будто позади глаз жужжит целый рой мух, а потом они все садятся на зрительные нервы и сообща сжимают их мертвой мушиной хваткой. Ах, ах, счастье.

    — Детородный?

    — Да… Мухи его залягай, он мне еще и отвечает?!

    — Кто?

    — Да Пекарь!

    — Пекарь?

    — Да, его зовут Пекарь. Ох и распалила же я его!

    — У тебя много друзей, — говорит малютка Лова и принимается копошиться у машинки и раковины.

    — Ага, их у меня уже больше семисот.

    — Как? Семьсот?

    — Ну да. На «Фейсбуке».

    — Так ты и на «Фейсбуке» есть? Я и не знала. Посмотреть можно?

    Она подходит ко мне, благоухая духами, а я призываю свою страничку из зачарованного царства Интернета.

    — Вау, какая фотка шикарная! А где это ты?

    — В Байресе, на танцах.

    — Байрес?

    — Ну, Буэнос-Айрес.

    — И что? А это твой статус?.. is killing dicks? Ха-ха!

    — Да, это я на английский так перевела «бью баклуши».

    Вчера вечером я от безделья маялась.

    — Ха-ха! Ой, а тут написано, что у тебя только сто сорок три друга, а ты сказала семьсот.

    — Ну это ж я. У меня всякие страницы есть.

    — Несколько страниц на «Фейсбуке»? А разве так можно?

    — По-моему, в нашем мире это не запрещено.

    Лова радостно переспрашивает и снова уходит на кухню. Просто удивительно, как мне делается хорошо, когда рядом кто-то занят работой. Это во мне говорит аристократизм. Я по рождению наполовину с моря, наполовину с гор, поэтому рано научилась раздвигать ноги. А моя чрезвычайно датская бабушка со стороны отца была первостатейной рабовладелицей, хотя сама трудилась больше всех. Она была самой первой нашей «первой леди». Перед каждым банкетом она нервно ходила по залу с полудня до самого вечера, с одной папиросой во рту, с другой в руке, пытаясь ничего не забыть и правильно всех рассадить. Всего должно было хватать на всех, все должно было идти как положено. Иначе — гибель для страны. Если американский посол подавится рыбьей костью, плакал план Маршалла. Бабушка знала, что переговоры сами по себе, в сущности, значат мало: «Det hele ligger på gaffelen! 6 »

    Дедушка ни за что не стал бы президентом, если бы не бабушка Георгия (наверно, ему все-таки кто-то должен был это сказать). Она была настоящей аристократкой: создавала приятную атмосферу для всех — и для знатных, и для незнатных, — обладала тем, что датчане зовут takt og tone7, и очаровывала даже таких пропойц, как Эйзенхауэр.

    Как прекрасно было политическое чутье того времени, избравшее представительствовать за новорожденную республику именно этих супругов: он — исландец, она — датчанка. В этом была некая вежливость по отношению к прежней стране-повелительнице. Политический союз с датчанами мы уже расторгли, однако продолжали состоять с ними в браке.

    5

    Пекарь

    2009

    Пекарь Матаву живет в Хараре, столице бывшей Родезии, которая теперь называется Зимбабве, как сказано в Википедии. Ему около тридцати, он таскает канистры с бензином, сам черен, как нефть, скулы у него, как у эскимоса, а сердце из нежнейшего сливочного сыра. Мальчишка-пекарь с ума сходит по старухам вроде меня. Он так и жаждет этих сорока килограмм пораженной раком женской плоти, которые насчитываются в вашей покорной слуге. Вот что он пишет, по-английски:

    «Хэллоу, Линда!

    Спасибо за имэйл. Он хороший. Смотрю на твою фотографию — и она хорошая. Твое лицо как льдинка. Хорошо, что твоя сломанная нога заживает. А еще хорошо уехать из города, если такое случилось. Твои северные глаза сопровождают меня на работу по утрам, как льдисто-голубой кот.

    Сбор денег идет хорошо. Вчера я достал два доллара, позавчера — три. Надеюсь накопить на следующее лето. Там не очень холодно?

    Сейчас я рассказать парням на станция про тебя. Она все согласились, что ты красота. Один, который приехал на машине, сказал, что помнит тебя по конкурс. Он сказал, что Исландия красивые женщины, потому что женщины лучше сохраняются в холодном месте.

    С любовью, Пекарь».

    Он копит деньги на поездку в Исландию. Нищеброд. Очень старается учить исландский язык, глотает замороженные существительные и спрягает ледяные глаголы, словно силач запрягает норовистых коней. В доказательство любви Линда требует от своих ухажеров как минимум того, чтоб они освоили язык: у нее по всему миру — учащиеся заочных курсов. Все ради Исландии! У Линды отчество Пьетюрсдоттир, она в 1988 году стала Мисс Мира. Из озорства я решила воспользоваться ее именем и портретом, когда молодой санитар Боас (который сейчас уехал учиться за рубеж) создал для меня такой почтовый ящик: lindapmissworld88@gmail.com. С этим связано множество интересных историй, которые позволяют мне скоротать долгие темные осенние вечера.

    Пекарь — неудержимый романтик, однако он свободен от западных стереотипов, которыми я за 50 лет на международном рынке любви накушалась по горло. Недавно он написал:

    «Когда твоя любовь далеко, мы в моя страна говорим, что человек ест цветы с тоски. И это я делаю ради тебя, Линда. Я съесть за тебя сегодня красная роза, которую нашел в парке. Вчера я съесть белую гвоздику, которую мама принести с рынка. Завтра я съесть подсолнух из нашего сада».

    Грустно будет, когда он узнает о смерти королевы красоты, а ее мне, разумеется, придется рано или поздно разыграть. Тогда в Хараре отобедают букетами и венками.


    1 Небольшой архипелаг в южной части Брейдафьорда.

    2 Значение компонентов имени «Хербьёрг»: her — «войско», björg — «спасение».

    3 Букв.: «Маленький господин» (датск.).

    4 Светскими манерами (англ.).

    5 Рассвет (датск.).

    6 Все висит на кончике вилки (датск.).

    7 Тактичность и верный тон (датск.).

Гауте Хейволл. Язык огня

  • Гауте Хейволл. Язык огня / Пер. с норв., М. Алекшина, В. Дьяконова. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus накануне Нового года выходит очень жаркий (во всех смыслах этого слова) роман норвежского писателя Гауте Хейволла «Язык огня». Книга основана на реальных событиях — череда пожаров действительно потрясла тихую Норвегию в конце 1970-х. Эта психологическая детективная драма в 2010 году получила престижную премию Brage.

    В течение месяца загадочный преступник по ночам сжигает дома и сараи, не оставляя следов. Спустя тридцать лет в поселок своего детства приезжает автор — он хочет понять, что же произошло в тот страшный весенний месяц 1978 года. Он медленно реконструирует события, которые накладываются на воспоминания детства, и понимает — пожары не только изменили жизни жителей поселка, они каким-то образом повлияли и на него, и на его семью.

    Часть I

    1

    Несколько минут после полуночи 5 июня 1978 года Юханна Ватнели выключила свет на кухне и осторожно притворила дверь. Она прошла положенные четыре шага по холодному коридору и приоткрыла дверь в комнату, чтобы полоска света падала на серый шерстяной плед, которым укрывались даже летом. Там в темноте спал Улав, ее муж. Она на несколько секунд задержалась на пороге, слушая его тяжелое дыхание, а потом отправилась в крошечную ванную и, как обычно, включила воду тонкой струйкой. Она долго мыла лицо. В ванной было холодно, она стояла босиком на коврике, ощущая под ногами твердый пол. Она посмотрела в зеркало, прямо себе в глаза. Обычно она этого не делала, а теперь немного наклонилась вперед и долго вглядывалась в черные зрачки. Потом причесалась и выпила стакан холодный воды из-под крана. Наконец, она переодела трусы. Старые были пропитаны кровью. Она сложила их и замочила на ночь в тазу. Через голову она натянула ночную рубашку и тут же почувствовала резь в животе, в последнее время еще более острую, чем обычно, особенно когда она потягивалась или поднимала тяжести. Будто ножом режут.

    Прежде чем потушить свет, она вынула челюсть, и та с бульканьем опустилась в стакан с водой на полочке под зеркалом, рядом с челюстью Улава.

    И тут послышался звук автомобиля.

    В гостиной было темно, но по окнам двигались странные блики, словно от слабого света в саду. Она спокойно подошла к окну и выглянула наружу. Яркая луна висела над верхушками деревьев на юге, и она увидела все еще цветущую вишню и, если бы не туман, разглядела бы весь пейзаж до самого озера Ливанне на западе. Автомобиль с выключенными фарами медленно проехал мимо дома к дороге на Мэсель. Совершенно черный, а может, красный. Было не видно. Он двигался очень медленно и наконец завернул за угол и исчез. Она постояла у окна и подождала минуту или две. Потом пошла в спальню.

    — Улав, — прошептала она, — Улав.

    Ответа не было, он, как всегда, спал крепко. Она снова поспешила в гостиную, больно ударилась бедром о ручку кресла, и, дойдя до окна, как раз застала возвращающийся темный автомобиль. Тот вывернул из-за угла и медленно проезжал прямо под стенами гостиной. Он, вероятно, развернулся возле дома Кнютсенов, но там никого не было, все вернулись в город накануне вечером, она сама видела, как они уезжали. Она слышала шорох шин снаружи. Тихий шум двигателя. Звук включенного радио. А потом автомобиль остановился. Она услышала, как открылась дверца, потом стало тихо. Сердце екнуло. Она опять зашла в спальню, включила свет и стала трясти мужа. На этот раз он проснулся, но не успел еще встать, как оба услышали громкий хлопок и звон стекла на кухне. Еще в коридоре она почувствовала резкий запах бензина. Одним движением она открыла дверь на кухню и наткнулась на стену огня. Кухня была охвачена пламенем. Видимо, все случилось за считаные секунды. Языки пламени лизали пол, стены, потолок и выли, как большое раненое животное. Она застыла в дверях. Где-то в глубине воя она распознала, будто слышала его раньше, звук трескающегося стекла. Она так и стояла, пока жар не стал невыносимым. Казалось, с лица сползает кожа — со лба и, через глаза, со щек, носа, рта.

    И тут она его увидела. На короткое мгновение, всего на две, может, три секунды. Он стоял черной тенью под самым окном, по другую сторону огненного океана. Стоял как вкопанный. Она тоже. Потом он рванулся с места и исчез.

    Коридор уже наполнился дымом, он полз по стене с кухни и стелился под потолком плотным туманом. Она на ощупь пробралась к телефону, сняла трубку и набрала номер Ингеманна в Скиннснесе — тот номер, который после недавних событий записала черным фломастером на бумажке. Пока палец крутил диск, она обдумывала, что скажет. «Это Юханна Ватнели. Наш дом горит».

    Телефон молчал.

    И тут же замкнуло электричество, щиток взорвался, из розетки у зеркала полетели искры, свет погас, и все погрузилось в полную темноту. Она схватила Улава за руку, и оба поспешили к входной двери. Прохладный ночной воздух попал в дом, и пожар тут же усилился. Они услышали несколько глухих хлопков, а потом рев, когда пламя ворвалось на второй этаж и тут же поднялось вдоль окон.

    Я так много раз представлял себе этот пожар. Будто огонь ждал этого момента, этой ночи, этих минут. Он хотел вырваться в темноту, дотянуться до самого неба, осветить все и высвободиться. И вскоре он действительно высвободился. Несколько окон взорвались одновременно, посыпались стекла, и огонь вырвался наружу и озарил сад нереальным желтым светом. Никто не мог описать пожар, потому что там не было никого, кроме Улава и Юханны, но я все это хорошо себе представил. Я представил, как ближние к дому деревья сдвинулись еще плотнее в этом свете, как они словно бы собрались вместе и молчаливо и незаметно заскользили вглубь сада. Я представил, как Юханне пришлось тащить Улава пять ступенек вниз по лестнице, в высокую траву под старой вишней, поросшей плотным серым мхом, через сад до самой дороги, где она поняла, что они наконец в безопасности. Там они остановились и стали смотреть на дом, в котором жили с 1950 года. Они не проронили ни слова, да и сказать было нечего. Спустя одну или, может, две минуты она все-таки сорвалась с места, а Улав остался стоять в одной ночной рубашке. В блуждающем свете он напоминал ребенка. Рот приоткрыт, губы едва шевелятся, будто хотят произнести какое-то несуществующее слово. Юханна поспешила назад через сад, мимо кустов смородины и яблонь, стоявших в цвету еще несколько дней назад. Трава покрылась росой, и подол ее ночной рубашки намок до щиколоток. Стоя на лестнице, она ощутила волны чудовищного жара с кухни и со всей восточной части второго этажа.

    И вошла в дом.

    Из коридора уже ушла часть дыма, так что можно было разглядеть все еще закрытую дверь на кухню и широко распахнутую дверь в гостиную. Она сделала несколько осторожных шагов. Со всех сторон гремело и трещало, но ей нужно было наверх. При каждым шаге внизу живота чувствовалась резкая боль. Нож вынимали и вставляли обратно. Она схватилась за перила и подтянула себя наверх, до площадки между комнатами во втором этаже. Она открыла дверь в бывшую комнату Коре, там все было по-прежнему. Белая прибранная кровать стояла так, как все годы после его смерти. И шкаф, и стул, к которому он прислонял костыли, и фотография двоих детей, игравших у водопада, и ангел Господень, паривший над ними, — все было по-прежнему. И ее сумка, в которой было три тысячи крон, тоже на месте. Сумка лежала в верхнем ящике комода, до сих пор полного вещей Коре, но едва она заметила его старую рубашку — на ней был небольшой разрыв спереди, — как почувствовала, что сил спуститься у нее уже нет. Будто она вдруг сдалась от одного только вида рубашки. Сумка упала на пол, а она спокойно присела на кровать, почувствовала под собой пружины матраса, услышала их добрый, надежный скрип. Дым сочился сквозь трещины в полу, собирался в клубы и подымался к потолку. Казалось, прямо у нее на глазах из дыма медленно складывалась фигура: вырастали руки, ноги, неясные черты лица. Она наклонила голову и, беззвучно шевеля губами, произнесла молитву без начала и конца, только пару предложений. Но тут вдруг что-то громко и резко хлопнуло прямо у нее за спиной, она вышла из забытья, вскочила на ноги и попятилась. Когда она пришла в себя, фигура из дыма исчезла, зато вся комната затуманилась, стало трудно дышать. Она прижала к себе сумку и вы- шла в коридор. Потом поспешила вниз по лестнице и попала в облако плотного кислого дыма, разъедавшего лицо. Она понимала, что вся их одежда осталась в спальне, тлела там и вот-вот могла загореться. Горло сжалось, на нее навалилась тошнота, в глазах потемнело, но она точно знала, как добраться до двери. Последние метры пришлось идти на ощупь, но она ведь ходила здесь столько раз, что легко нашла входную дверь и вышла на крыльцо, где жар будто бы выдавил ее из дома и вытолкнул на несколько метров вперед. Легкие наполнились свежим, чистым ночным воздухом, и она опустилась на колени. Я представлял себе, как она стояла на коленях в траве, а свет вокруг нее менялся от желтого к белому, от оранжевого к красному. Она просидела, опустив лицо в траву, несколько секунд и постепенно пришла в себя. Наконец она поднялась на ноги, но никого не было видно — ни Улава, ни кого-то другого. Она поспешила вверх по склону к соседнему дому, ярко освещенному заревом пожара. И не успела постучать, как сосед выбежал на крыльцо. Его звали Одд Сивертсен. Он проснулся от яркого света. Она вцепилась в его руку, то ли удерживая его, то ли опираясь, чтобы не упасть. Она смогла только прошептать, но он разобрал каждое слово:

    — Я не вижу Улава.

    Одд Сивертсен кинулся в дом, чтобы позвонить, а Юханна побежала вниз по склону на дорогу. Теперь уже весь дом был охвачен огнем. Все громче становились треск и хлопки, отзывающиеся эхом над озером Ливанне и западными склонами. Гремело так, словно небо разверзлось. Языки пламени походили на огромных диких птиц, кружащихся друг над другом, пролетавших сквозь друг друга, словно они хотели разлететься в разные стороны, освободиться друг от друга, но никак не могли. Пожар за считаные минуты набрал силу и мощь. И тем не менее вокруг нее была удивительная тишина. Я хорошо себе это представляю. Вот дом, горящий в ночи. Первые минуты пожара, когда люди еще не вышли из него. И вокруг — тишина. Только пожар. Дом стоит в одиночестве, и некому его спасти. Он обречен на одиночество и разрушение. Пламя и дым словно всасываются самим небом, треск и гул отдаются эхом далеко вдали. Страшно, ужасно, немыслимо.

    И при этом почти красиво.

    Юханна позвала Улава. Сначала раз, потом два, потом четыре. Собственный голос, смешивающийся с гулом пламени, казался ей неприятным. Деревья словно плотнее прижались к дому. Они протягивали ветви. Полные любопытства и охваченные ужасом. Она подбежала к сараю, чувствуя, как боль ножом режет низ живота. Казалось, что в нем, будто в большом котле, проделали дыру, и из нее течет теплая кровь. Между домом и амбаром, освещенный ярким светом, стоял он. Ночная рубашка развевалась, хотя ветра не было и он стоял совершенно неподвижно. Приблизившись, она поняла, что ветер — это зловещее дыхание самого пожара, одновременно ледяное и обжигающее. Она потянула его за собой, они снова вышли на дорогу и стояли, прижавшись друг к другу, пока Одд Сивертсен бежал им навстречу. Он задыхался и выглядел очень расстроенным, когда остановился рядом со стариками. Попытался увести их от чудовищного жара, но не смог. Они хотели смотреть, как догорает их дом. Никто не проронил ни слова. Улав словно окаменел, но ночная рубашка смягчала его облик, белая ткань прохладно струилась по его плечам и рукам. Лица были светлые, ясные, чистые, словно с них стерся возраст. И тут внезапно огонь охватил старую вишню перед кухонным окном. Она всегда зацветала так рано, а Коре любил на нее забираться… Поздним летом вишня гнулась под тяжестью ягод, как мне рассказывали, и самые большие и сладкие всегда висели на концах веток. А сейчас между цветами и ветками пробежало короткое пламя, и немедленно особым светом загорелась вся крона. Тут же отчетливо раздался голос, правда, непонятно чей, Юханны или Улава: «Господи, Господи».

    Я очень ясно все себе представлял. Это был восьмой пожар, время — чуть за половину первого ночи 5 июня 1978 года.

    И тут приехала пожарная машина.

    Они услышали сирены издалека, с Фьелльсгорьшлетты, может, еще дальше, от самого молельного дома в Браннсволле, а может, звук сирен доносился прямо от Скиннснеса? Вполне вероятно, поскольку его слышали даже возле церкви. В любом случае звуки сирены становились все громче, отчетливее и резче, а вскоре уже замаячили и синие мигалки, проносившиеся мимо старой песчаной литейной мастерской на краю озера Ливанне, мимо скотобойни, заправки «Шелл» и принадлежавшего священнику дома с балконом, мимо старой школы в Килене и магазина Каддеберга, пока наконец при въезде на пригорок в Ватнели скорость не снизилась.

    Когда пожарная машина остановилась, из нее выпрыгнул молодой человек и подбежал к ним.

    — Есть кто внутри?! — выкрикнул он.

    — Они выбрались, — сказал Одд Сивертсен, но пожарный словно не услышал ответа. Он вернулся к машине, достал несколько рукавов, швырнул их на землю, и шланги, прокатившись немного вниз по дороге, замерли. Потом он открыл раздвижные двери, вынул и тоже бросил на землю пару топоров и шлем, который теперь покачивался на гравии. Затем он постоял недолго, опустив руки по швам и глядя на пламя. Несколько секунд он стоял рядом с Улавом, Юханной и Оддом Сивертсеном, словно они все вместе наблюдали за чем-то неведомым, которому вот-вот предстояло случиться.

    Затем на большой скорости подъехало еще четыре автомобиля. Они остановились чуть позади пожарной машины, фары погасли, и к дому подбежали четверо одетых в черное мужчин.

    — Там, возможно, остались люди, — прокричал молодой человек. На нем была тонкая белая рубашка, развевавшаяся на его худом теле. Он подсоединил два рукава к мощному насосу спереди пожарной машины, два других рукава были готовы принять воду. И в эту секунду что-то так громыхнуло в глубине пламени, что земля задрожала, и люди пригнулись, будто осколки снаряда попали им в животы. Кто-то засмеялся, только невозможно было разглядеть, кто именно, а Одд Сивертсен обнял Улава и Юханну и нежно, но в то же время твердо подтолкнул их от дома, вверх по склону. На этот раз они не возражали. Он завел их к себе в дом и набрал номер Кнюта Карлсена. Тот сразу же пришел вместе с женой, их разбудили сирены и чудовищное пламя, и в течение последующих часов было решено, что Улав и Юханна поселятся в цокольном этаже у Карлсенов, пока ситуация не разрешится.

    Море огня волнами ходило по небу, но Улав и Юханна этого уже не видели. Свет менялся от белого к ржаво-красному и от фиолетового к оранжевому. Поистине феерическое зрелище. Сияющий дождь искр взметнулся вверх, когда рухнул каркас здания, несколько секунд парил в невесомости, прогорел и исчез. Листва на деревьях свернулась. Дикие огненные птицы пропали, они наконец-то смогли оторваться друг от друга. Теперь горело тихо, были видны высоко поднимающиеся языки пламени. Подъехало еще несколько автомобилей. Люди выходили, оставляя дверцы открытыми, плотнее запахивали на себе куртки и медленно подходили к пожарищу. Среди них был и мой отец. Я представлял себе, как он подъехал на голубом «датсуне», припарковался на небольшом расстоянии от дома и вышел, как и остальные, но мне никогда не удавалось как следует представить себе его лицо. Он был там, я знаю, он был перед горящим домом Улава и Юханны в ту ночь, но я не знаю, о чем он думал или с кем говорил, и никак не могу представить себе его лицо.

    Сад покрылся пеплом, крупные хлопья долго парили в воздухе, прежде чем опуститься на деревья и припаркованные машины, словно снежинки. Мотоцикл завелся и исчез, унося двоих молодых людей. Один в шлеме, другой без.

    Никто ничего не мог поделать. Дом Улава и Юханны сгорел дотла.

    Остались только печные трубы. Большинство машин разъехались под утро. Дым висел тонким прозрачным туманом над садом и между деревьями. У двоих в подвальном этаже Кнюта Карлсена не было другой одежды, кроме ночных рубашек. А еще была сумка. И в ней три тысячи крон.

Донна Тартт. Тайная история

  • Донна Тартт. Тайная история: роман / Пер. с англ. Д. Бородкина, Н. Ленцман. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 590 с.

    Романы Донны Тартт в ближайшее время займут лидирующие позиции в списке книг, мнением о которых читатели интересуются друг у друга с преувеличенным вниманием. Совсем недавно издательство Corpus презентовало «Щегла», а теперь вышел и дебютный роман писательницы «Тайная история», рассказывающий о студенческой жизни, преклонении перед античной культурой и дружбе, которая не выдерживает натиска современного мира.

    ГЛАВА 2

    Я надеялся, что в день нашего с Банни обеда будет прохладно,
    так как мой лучший пиджак был из темного кусачего твида,
    но в субботу, когда я проснулся, на улице уже стояла жара
    и было понятно, что это только начало.

    — Ну и пекло сегодня будет, — сказала мне в коридоре уборщица,
    когда я проходил мимо. — Бабье лето.

    Пиджак был роскошный (из ирландской шерсти, серый в темно-зеленую крапинку; я купил его в Сан-Франциско, выложив все, что скопил на летних подработках), но для такого жаркого дня он был явно
    слишком теплым. Я надел его и отправился в ванную повязать галстук.

    У меня не было ни малейшего желания вступать в разговоры,
    и я был неприятно удивлен, застав в ванной Джуди Пуви — стоя
    у раковины, она чистила зубы. Джуди жила через пару комнат
    от меня. Кажется, у нее сложилось представление, что, раз она
    из Лос-Анджелеса, у нас должно быть много общего. Она подкарауливала меня в коридорах, чуть не силком выволакивала танцевать
    на вечеринках и даже заявила своим подружкам, что собирается
    со мной переспать (употребив при этом менее деликатное выражение). Она носила безумную одежду, красила волосы под седину
    и разъезжала в красном «корвете» с буквами ДЖУДИ П. на калифорнийских номерах. Ее громкий голос разносился по общежитию, как крики какой-нибудь тропической птицы.

    — Привет, Ричард, — сказала она и сплюнула белую жижу. На ней были
    обрезанные джинсы, причудливо разрисованные маркером, и спандексовый топик, открывавший натренированную аэробикой талию.

    — Привет, — буркнул я, углубившись в завязывание галстука.

    — Здорово выглядишь.

    — Спасибо.

    — У тебя свидание?

    — Чего?

    — Говорю, куда собрался?

    Я уже успел привыкнуть к ее расспросам.

    — На обед.

    — О! И с кем же?

    — С Банни Коркораном.

    — Ты знаешь Банни?

    — Ну знаю. А ты?

    — Еще бы. Мы с ним на истории искусства рядом сидели. Классный парень, с ним не соскучишься. Я вот только терпеть не могу
    его приятеля. Мерзкий такой тип, тоже в очках, как его там?

    — Генри?

    — Ага, он самый. По-моему, просто засранец.

    Она наклонилась к зеркалу и принялась взбивать волосы, поворачивая голову и так и эдак. Ногти у нее были покрыты ядовито-
    красным лаком, впрочем, по их непомерной длине можно было
    заподозрить, что они накладные.

    — Мне он вообще-то нравится, — сказал я, почувствовав себя оскорбленным.

    — А мне — нет.

    Она разделила волосы на пробор при помощи ногтя указательного пальца.

    — Вел себя со мной как последняя сволочь. И близнецы эти меня
    тоже бесят.

    — Почему? Близнецы очень милые.

    — Да ну? — сказала она, выпучив густо подведенный глаз на мое
    отражение в зеркале. — Ладно, так и быть, расскажу. Короче,
    в прошлом семестре я была на одной вечеринке — напилась
    там, танцевала, как корова на льду, в общем, сам знаешь. Там
    все, понятно, толкались как не знаю кто, а эта девица, ну близняшка, зачем-то шла через зал, и — бац! — я на нее налетела. Тут
    она ни с того ни с сего что-то такое мне сказала, жутко грубое,
    ну а я чисто на автомате плеснула ей пивом в лицо. Вечеринка
    такая была — меня тогда уже раз шесть облили, но я ж не стала
    из-за этого хай поднимать, правильно?

    Так вот, она давай возмущаться, и тут раз — откуда ни возьмись
    ее брат и этот Генри, а главное, оба с таким видом, как будто вот-вот
    по стенке меня размажут. — Она откинула волосы со лба, собрала
    их в хвост и внимательно осмотрела себя в зеркале. — Короче,
    я едва держусь на ногах, а эти двое на меня зверски так смотрят.
    Выглядело это все стремно, но мне уже было все по фигу, так что
    я просто послала их в жопу. — Она лучезарно улыбнулась. — Я там
    пила «камикадзе». Всегда, когда пью «камикадзе», выходит какая-нибудь фигня. То машину помну, то в драку ввяжусь…

    — А дальше-то что?

    Она пожала плечами:

    — Говорю, я просто послала их в жопу. И близнец — тот начал
    на меня орать так, как будто сейчас и вправду возьмет и убьет.
    А этот Генри, он просто стоял, но его я испугалась еще больше,
    чем близнеца. Так вот, там был один мой приятель, крутой такой,
    из байкерской банды, весь в цепях и всей этой хрени, — Спайк
    Ромни. Может, слышал?

    Я слышал. Собственно говоря, я даже его видел — на моей первой пятничной вечеринке. Это был гигантский боров, килограммов сто двадцать, не меньше, со шрамами на руках и стальными
    нашлепками на носах мотоциклетных ботинок.

    — Короче, Спайк подходит, видит, что на меня наезжают, пихает
    близнеца и говорит, чтоб тот отвалил. Я глазом не успела моргнуть,
    как они оба на него набросились. Народ там пытался их разнять —
    куча народу! — и ни хрена! Шесть человек не могли оттащить
    этого Генри — сломал Спайку ключицу, два ребра, а лицо разворотил просто в мясо. Я Спайку говорила потом, что надо пойти в полицию, но у него самого тогда были проблемы, и вообще-то ему
    нельзя было появляться на кампусе. Все равно фигово вышло. —
    Она отпустила хвост, и волосы упали ей на плечи. — Я к чему:
    Спайк, он здоровый. И вдобавок без тормозов. Так посмотреть, он
    одной рукой мог бы задницу надрать этим умникам в костюмах
    и галстучках.

    — Хмм, — произнес я, пытаясь удержаться от смеха. Забавно было
    думать, что Генри сломал ключицу Спайку Ромни — Генри, в своих
    круглых очочках и с книгами на пали под мышкой.

    — Тут не поймешь, — сказала Джуди. — Я думаю, когда такие все
    из себя правильные люди срываются, у них реально крышу сносит. У меня вот отец такой.

    — Да, похоже на то, — ответил я, поправляя узел галстука.

    — Ну, удачи, — равнодушно бросила она и направилась к двери,
    но вдруг остановилась. — Слушай, а ты не запаришься в этом пиджаке?

    — Это мой единственный приличный.

    — У меня там валяется один, хочешь примерить?

    Я оторвался от зеркала. Джуди специализировалась на дизайне
    театральных костюмов, и у нее в комнате было полно всякой
    странной одежды.

    — Он твой?

    — Я стащила его из костюмерной. Собиралась обрезать и сделать
    что-то типа бюстье.

    Ну-ну, подумал я, но все равно пошел к ней.
    Пиджак, вопреки ожиданиям, оказался замечательным —
    Brooks Brothers, шелковый без подкладки, цвета слоновой кости
    с полосками переливчатого зеленого. Он был мне слегка велик,
    но в общем сидел неплохо.

    — Джуди, отличный пиджак, — произнес я, внимательно оглядывая обшлага. — Ты уверена, что он тебе не нужен?

    — Можешь взять себе, — махнула рукой Джуди. — У меня все равно
    нет на него времени. Дел по горло — шью костюмы для этой долбаной «Как вам это понравится». Премьера через три недели, просто
    не знаю, куда деваться. Мне сейчас помогают первокурсники —
    блин, смотрят на швейную машинку, как баран на новые ворота.

    — Кстати, старик, отличный пиджак, — заметил Банни, когда мы
    выходили из такси. — Это ведь шелк?

    — Да. Его еще мой дед носил.

    Двумя пальцами Банни ухватил меня за рукав и пощупал плотную желтоватую ткань.

    — Классная вещь, — заключил он с важным видом. — Вот только
    не совсем по сезону.

    — Разве?

    — Не-а. Это ж Восточное побережье! У вас-то там, понятно, насчет
    одежды сплошное laisser-faire1, но здесь у нас обычно не расхаживают в купальниках круглый год. Черное и синее, дружок, черное
    и синее… только так. Позволь-ка, я открою дверь. Знаешь, думаю,
    тебе здесь понравится. Конечно, не «Поло Лаундж», но для Вермонта ничего. Что скажешь?

    Это был маленький и очень изящный ресторан. Скатерти
    на столиках сверкали белизной, окна эркеров выходили во внутренний садик: живые изгороди и увитые розами решетки, настурции вдоль дорожки из каменных плит. Посетители были
    в основном средних лет и явно люди с достатком: похожие на провинциальных адвокатов румяные мужчины, в соответствии
    с вермонтской модой носившие туфли на каучуковой подошве
    и костюмы от Hickey Freeman; женщины в юбках из шалли, с перламутровой помадой на губах, по-своему вполне миловидные — ухоженные и неброско одетые. Когда мы входили, одна пара мельком
    взглянула на нас. Я прекрасно понимал, какое впечатление мы
    производим — два симпатичных паренька из колледжа, у обоих
    богатые отцы и никаких забот. Хотя почти все дамы за столиками
    годились мне в матери, одна-две выглядели очень привлекательно.
    «А могло бы быть неплохо», — подумал я, представив себе этакую
    моложавую матрону — одна в большом доме, делать особенно нечего, муж все время в разъездах по делам. Превосходные обеды,
    деньги на карманные расходы, может быть, даже что-нибудь действительно серьезное, машина например…

    К нам незаметно подошел официант.

    — Вы заказывали столик?

    — На имя Коркорана, — бросил Банни, раскачиваясь на пятках
    и засунув руки в карманы. — А куда же подевался Каспар?

    — Он в отпуске. Вернется через две недели.

    — Рад за него! — сердечно сказал Банни.

    — Я передам, что вы о нем спрашивали.

    — Да, будьте добры, передайте!

    — Каспар — отличный парень, здешний метрдотель, — пояснил
    мне Банни, пока мы следовали за официантом к нашему столику. —
    Большой такой, старый мужик с усами, австриец или вроде того.
    К тому же, — он понизил голос до громкого шепота, — к тому же
    он не голубой, веришь, нет? Может, замечал уже — голубые обожают работать в ресторанах. Я что имею в виду, буквально каждый
    педрила…

    Я заметил, что шея нашего официанта неестественно напряглась.

    — …который мне встречался, просто с ума сходил по хорошей еде.
    Интересно, в чем тут дело? Может, что-то с психологией? Такое
    впечатление, что…

    Я приложил палец к губам и кивком показал на спину официанта как раз в тот момент, когда он повернулся и метнул в нас невыразимо зловещий взгляд.

    — Вас устраивает ваш столик, джентльмены?

    — Да, конечно! — ответил Банни, расплывшись в улыбке.

    С подчеркнутой, ядовитой вежливостью официант вручил нам
    меню и удалился. Я опустился на стул и открыл меню на списке
    вин. Лицо у меня горело. Банни отхлебнул глоток воды и, устраиваясь поудобнее, осмотрелся с довольным видом:

    — Место — просто класс.

    — Хорошее место.

    — Но до «Поло», конечно, далеко. — Он поставил локоть на стол
    и пятерней откинул волосы со лба. — Ты часто там бываешь,
    в «Поло» я имею в виду?

    — Не очень.

    Я никогда и не слышал про этот ресторан, что, пожалуй, неудивительно — как я понимаю, он находился примерно в шестистах
    километрах от моего городка.

    — В такие местечки тебя обычно приводит отец, — задумчиво сказал Банни. — Поговорить по-мужски и все такое. Вроде «Оук-бара»
    в «Плазе». Мой отец водил туда меня и братьев, когда нам исполнялось восемнадцать, — «опрокинуть первую рюмку».

    Я единственный ребенок в семье, и братья и сестры знакомых
    меня интересуют.

    — Братьев? А сколько их у тебя?

    — Четверо. Тедди, Хью, Патрик и Брейди. — Он рассмеялся. —
    Ужасно было, когда папаша меня туда привел, — как же, я ведь
    младший сын, а это такое великое событие. Помню, он всю дорогу приговаривал: «Вот уж ты и до крепкого дорос», «Не успеешь
    оглянуться, как окажешься на моем месте» и еще «Я-то, наверно,
    скоро сыграю в ящик», в общем, всякую такую чушь. А я все это
    время сидел и боялся пошевелиться. Где-то за месяц до того мы
    с Клоуком, моим хорошим приятелем, выбрались из стен родного
    Сент-Джерома в Нью-Йорк — посидеть в библиотеке над заданием
    по истории. В итоге мы славно посидели в «Оук-баре» — счет был
    просто огромный! — и улизнули, не заплатив. Ну, ты понимаешь,
    ребячьи проделки, все дела — но вот я снова в этом баре, да еще
    с отцом!

    — Они тебя узнали?

    — Ага, — мрачно кивнул он. — Как я и думал. Но вели себя очень
    прилично. Ничего не сказали, просто подсунули отцу старый счет
    вместе с новым.

    Я попробовал представить себе эту сцену: поддатый пожилой
    отец, одетый в тройку, сидит и греет в ладонях стакан со скотчем
    или что там у него было… А напротив — Банни. Он выглядел располневшим, но это была полнота от избытка мышц, заплывших
    жирком. Крупный парень, такие в средней школе обычно играют в американский футбол. Именно о таком сыне втайне мечтает каждый отец: большой добродушный сынуля, способный,
    но в меру, отличный спортсмен, любитель похлопать собеседника
    по плечу и рассказать бородатый анекдот.

    — А он заметил? Твой отец?

    — Не-е. Он уже набрался под завяз. Если б я встал за стойку вместо
    бармена, он и то б не заметил.

    Официант снова направился к нашему столику.

    — А вот и Сладкая Попка ковыляет, — сказал Банни, углубляясь
    в меню. — Ты уже выбрал, что будешь есть?


    1 Здесь: попустительство (фр.).