- Патрик Модиано. Улица Темных Лавок. — СПб.: Азбука, 2014. — 192 с.
У отечественных читателей наконец появилась возможность еще ближе познакомиться с творчеством французского писателя нобелевского лауреата 2014 года Патрика Модиано. Его роман «Улица Темных Лавок» был удостоен Гонкуровской премии и переведен на многие языки. Ги Ролан — такое имя получает пораженный потерей памяти герой от частного детектива, к которому он обратился с просьбой разыскать следы его прошлой жизни. Дальнейшее расследование Ги Ролану придется вести самому, шаг за шагом раскрывая хитросплетения своей необычной судьбы.
II
— Алло! Месье Поль Зонахидзе?
— Он самый.
— Это Ги Ролан… Помните, я…
— Как же, конечно помню! Мы можем увидеться?
— Да, конечно.
— Давайте вечером, ну, скажем, в девять, в баре на
Анатоль-де-ла-Форж… Устроит?— Договорились.
— Жду вас. Пока.
И он тут же повесил трубку; от волнения у меня по вискам струился пот. Перед тем как набрать номер, я выпил для храбрости рюмку коньяка. Ну почему даже такой пустяк, простой звонок по телефону, стоит мне мучительных усилий и напряжения?
В баре на Анатоль-де-ла-Форж было пусто, он стоял за стойкой, но не в куртке бармена, а в пиджаке.
— Как удачно вышло, — сказал он. — По средам вечером я не работаю.
Подойдя, он положил руку мне на плечо.
— Я много думал о вас.
— Спасибо.
— У меня из головы не выходит ваша история…
Я хотел ему сказать, чтоб он так уж из-за меня не переживал, но не смог выдавить из себя ни слова.
— Теперь мне кажется, что вы иногда появлялись
с человеком, которого я часто видел в то время… Но с кем именно… — Он покачал головой. — Может, вы мне поможете?— Нет.
— Почему?
— Я ничего не помню, мсье.
Он принял это за шутку и, словно играя со мной в какую-то игру или отгадывая загадку, сказал:
— Ладно. Сам справлюсь. Вы предоставляете мне свободу действий?
— Как скажете…
— Тогда поехали ужинать к моему другу.
Перед тем как выйти, он резким движением отключил электрический счетчик и запер на несколько оборотов массивную деревянную дверь.
Его машина стояла на другой стороне улицы. Черная, новая. Он предупредительно распахнул передо мной дверцу.
— Мой друг держит очень милый ресторанчик, как
раз на границе Виль-д’Авре с Сен-Клу.— И мы едем в такую даль?
— Да.
С улицы Анатоль-де-ла-Форж мы свернули на аве- ню Гранд-Арме, и мне вдруг захотелось выскочить из машины. Я чувствовал, что не в силах ехать в Виль- д’Авре. Но надо было взять себя в руки.
На всем пути до Порт-Сен-Клу я пытался побороть душивший меня панический страх. Я был едва знаком с этим Зонахидзе. Может, он заманивает меня в ловушку? Но, слушая его, я понемногу успокоился. Он рассказывал мне о различных этапах своей профессиональной жизни. Сначала он работал в русских ночных клубах, потом в «Ланже» — так назывался ресторан в садах у Елисейских Полей, потом в отеле
«Кастилия», на улице Камбон, и во множестве других
заведений, пока наконец не попал в бар на Анатоль-де- ла-Форж. Но куда бы он ни переходил, он всегда рабо- тал вместе с Жаном Эртером — тем самым другом, к которому мы сейчас направлялись. Шутка ли, двадцать лет они шли как бы в одной упряжке. У Эртера тоже хорошая память. Уж вдвоем-то они разгадают мою «загадку».Зонахидзе ехал очень осторожно, и дорога заняла
у нас почти три четверти часа.Левую сторону этого строения, похожего на бунгало, скрывали ветви плакучей ивы. Справа росли тесно посаженные кусты. Из глубины просторного, ярко освещенного зала нам навстречу шел человек. Он протянул мне руку:
— Рад познакомиться, месье. Жан Эртер.
Потом повернулся к Зонахидзе:
— Привет, Поль.
Он привел нас в дальний конец зала. Там был накрыт столик на три персоны. В центре столика стояли цветы.
Эртер показал на одну из застекленных дверей:— Во втором бунгало зал занят. Там свадьба.
— Вы здесь бывали? — спросил Зонахидзе.
— Нет.
— Ну-ка, Жан, покажи ему, какой вид отсюда.
Я последовал за Эртером на веранду, выходившую на пруд. Слева от меня через пруд был перекинут горбатый мостик в китайском стиле, ведущий в то, второе бунгало. За стеклянными дверьми в резком свете двигались пары. Там танцевали. До нас доносились еле уловимые звуки музыки.
— Здесь всего несколько пар, — сказал он. — Боюсь, эта свадьба закончится оргией.
Он пожал плечами.
— Вы должны приехать к нам летом. У нас ужинают на веранде. Это так приятно.
Мы вернулись в ресторан, и Эртер затворил стеклянную дверь.
— Я приготовил вам легкий ужин, без затей.
Он жестом пригласил нас к столу. Они сели рядом, напротив меня.
— Какие вина вы предпочитаете? — спросил Эртер.
— Полагаюсь на вас.
— «Шато-петрюс»?
— Отличная мысль, Жан, — сказал Зонахидзе. Подавал нам молодой человек в белой куртке. Свет бра, висевшего над столиком, бил мне прямо в глаза. Эртер и Зонахидзе оставались в тени, они наверняка посадили меня так нарочно, чтобы легче было разглядывать.
— Ну, Жан?
Эртер принялся за заливное, время от времени бросая на меня пронизывающие взгляды. У него были такие же темные волосы, как у Зонахидзе, и тоже крашеные. Сухая кожа, дряблые щеки и тонкие губы гурмана.
— Да-да… — прошептал он.
Я не переставая моргал — из-за света. Он разлил вино.
— Да-да… Мне кажется, я где-то вас видел.
— Настоящая головоломка, — произнес Зонахидзе. — И месье отказывается помочь нам…
Он, судя по всему, вошел во вкус.
— Но может, вы не хотите больше говорить об этом? Предпочитаете остаться инкогнито?
— Вовсе нет, — улыбнулся я.
Молодой человек подал телятину.
— Чем вы занимаетесь? — спросил Эртер.
— Я проработал восемь лет в частном сыскном агентстве Хютте.
Они ошарашенно уставились на меня.
— Но это наверняка не имеет отношения к моей прошлой жизни. Не принимайте этого в расчет.
— Странно, — заметил Эртер, пристально глядя на
меня, — я бы не смог сказать, сколько вам лет.— Наверное, из-за усов.
— Не будь у вас усов, — проговорил Зонахидзе, —
мы, может, сразу бы вас узнали.Он протянул руку и, приставив ладонь к моей верхней губе, чтобы закрыть усы, прищурился, словно портретист перед моделью.
— Чем больше я на вас гляжу, тем больше мне кажется, что вы появлялись в компании тех гуляк… — начал Эртер.
— Но когда? — спросил Зонахидзе.
— Ну… очень давно… Мы уже целую вечность не работаем в ночных заведениях, Поль…
— Думаешь, еще в эпоху «Танагры»?
Эртер не сводил с меня глаз, и взгляд его становился все более напряженным.
— Простите, — сказал он, — вы не могли бы на минутку встать?
Я повиновался. Он оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы.
— Да-да, вы напоминаете мне одного нашего клиента… Тот же рост… Постойте…
Он поднял руку и замер, словно пытался удержать
что-то, стремительно ускользавшее от него…— Постойте, постойте… Все, я вспомнил, Поль… — Он торжествующе улыбнулся. — Можете сесть.
Эртер ликовал. Он не сомневался, что его сообщение поразит нас. С нарочитой церемонностью он подлил вина нам в бокалы.
— Так вот… Вы всегда приходили с одним человеком… таким же высоким… Может, даже выше… Не вспоминаешь, Поль?
— О каком времени ты говоришь? — спросил Зонахидзе.
— О временах «Танагры», само собой.
— Такой же высокий? — пробормотал себе под нос Зонахидзе. — В «Танагре»?
— Не помнишь? — Эртер пожал плечами.
Теперь пришла очередь Зонахидзе торжествующе улыбаться. Он кивнул:
— Помню…
— Ну?
— Степа.
— Правильно. Степа. Зонахидзе повернулся ко мне:
— Вы знаете Степу?
— Может быть, — сказал я осторожно.
— Ну конечно, — подтвердил Эртер, — вы часто приходили со Степой… я уверен…
— Степа…
Судя по тому, как Зонахидзе его произносил, имя было русское.
— Он всегда заказывал оркестру «Алаверды»… — сказал Эртер. — Это кавказская песня…
— Помните? — спросил Зонахидзе, изо всех сил сжимая мне запястье. — «Алаверды»…
Он начал насвистывать мелодию, и глаза его заблестели. Я тоже вдруг растрогался. Мне казалось, я узнаю эту мелодию.
Тут к Эртеру подошел официант, подававший нам
ужин, и указал в глубину зала.
Там в полумраке за столиком, подперев ладонями голову, одиноко сидела женщина в бледно-голубом платье. О чем она думала?— Новобрачная.
— Что она тут делает? — спросил Эртер.
— Не знаю, — ответил официант.
— Ты не спросил, может, ей что-нибудь надо?
— Нет-нет, ей ничего не надо.
— А остальным?
— Они заказали еще десять бутылок «Крюга».
Эртер пожал плечами:
— Меня это не касается.
Зонахидзе, не обращая внимания на новобрачную и на их разговор, настойчиво повторял:
— Ну… Степа… Вы помните Степу?
Он был так возбужден, что в конце концов я ответил ему с загадочной улыбкой:
— Да-да. Немного.
Он обернулся к Эртеру и торжественно произнес:
— Он помнит Степу.
— Я так и думал.
Официант, не двигаясь, стоял возле Эртера, и вид у него был растерянный.
— Месье, мне кажется, они займут номера… Что делать?
— Я же говорил, эта свадьба плохо кончится… Ладно, старина, пусть себе… Нас это не касается…
Новобрачная по-прежнему неподвижно сидела за
столиком. Только руки скрестила.— Интересно, чего она там сидит в одиночестве? — сказал Эртер. — Впрочем, нас это совершенно не касается.
И он махнул рукой, точно отгоняя муху.
— Вернемся к нашим баранам, — сказал он. — Значит, вы подтверждаете, что знали Степу?
— Да, — вздохнул я.
— Стало быть, вы принадлежали к их компании… А отличные были ребята, черт возьми, да, Поль?
— Да уж… Но все исчезли, — подавленно произнес Зонахидзе. — Вот только вы, месье… Я рад, что нам удалось вас… локализовать… Вы были в компании Степы… Поздравляю… Та эпоха куда лучше нашей… а главное — люди были иного сорта, не то что теперь…
— Главное — мы были моложе, — усмехнулся Эртер.
— Когда, в какие годы? — спросил я с бьющимся сердцем.
— Да мы все путаемся в датах, — сказал Зонахидзе. — Во всяком случае, до потопа…
Он внезапно помрачнел.
— Бывают же совпадения… — сказал Эртер.
Он встал, подошел к невысокой стойке в углу и вернулся к нам, листая газету. Потом протянул ее мне, указывая на объявление:
Дочь, сын, внуки, племянники и внучатые племянники, а также друзья — Жорж Сашер и Степа де Джагорьев — с прискорбием извещают о кончине Мари де Резан, воспоследовавшей 25 октября, на девяносто втором году жизни.
Погребение на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа после отпевания в кладбищенской часовне 4 ноября в 16 часов.
Заупокойная служба девятого дня состоится 5 ноября в русской православной церкви: Париж, XVI округ, ул. Клод-Лоррен, 19.
Специальные уведомления рассылаться не будут.— Так, значит, Степа жив? — спросил Зонахидзе. — Вы с ним видитесь?
— Нет, — сказал я.
— И правильно. Надо жить настоящим. Ну что, Жан, коньячку напоследок?
— Сейчас.
С этой минуты они, казалось, потеряли всякий интерес к Степе и к моему прошлому. Но это уже не имело значения. Я напал хоть на какой-то след.
— Вы не дадите мне эту газету? — спросил я с деланым безразличием.
— Конечно, — сказал Эртер.
Мы чокнулись. Итак, от того, кем я был когда-то, остался лишь смутный силуэт в памяти двух барменов, да и то заслоненный наполовину фигурой некоего Степы де Джагорьева. А об этом Степе они ничего не слышали со времен «потопа», как выразился Зонахидзе.
— Значит, вы частный детектив? — спросил Эртер.
— Уже нет. Мой патрон ушел на покой.
— А вы? Продолжаете этим заниматься?
Не отвечая, я пожал плечами.
— Как бы то ни было, я рад с вами познакомиться. Приходите, вы всегда будете здесь желанным гостем.
Он уже встал и протягивал нам руку.
— Простите меня… Я вас выставляю, мне надо заняться бухгалтерией… А тут еще они… только оргий мне не хватало…
Он кивнул в сторону пруда.
— До свиданья, Жан.
— До свиданья, Поль.
Эртер задумчиво посмотрел на меня. И сказал, растягивая слова:
— Теперь, когда вы встали, у меня в памяти возникает совсем другой человек…
— Кто же? — спросил Зонахидзе.
— Один постоялец из отеля «Кастилия», который всегда возвращался поздно ночью… когда мы там работали…
Зонахидзе, в свою очередь, окинул меня взглядом.
— А что, — заметил он, — может, вы и жили когда-то в «Кастилии»…
Я растерянно улыбнулся.
Зонахидзе взял меня под руку, и мы направились к выходу. В зале стало еще темнее, чем раньше. Новобрачной в бледно-голубом платье за столиком уже не было. Когда мы вышли, с той стороны пруда до нас долетели всплески музыки и смех.
— Прошу вас, — обратился я к Зонахидзе, — если вам не трудно, напомните мне мелодию песни, которую заказывал этот, как его…
— Степа?
— Да.
Он стал насвистывать первые такты. Потом остановился.
— Вы хотите встретиться со Степой?
— Может быть.
Он с силой сжал мне руку:
— Скажите ему, что Зонахидзе часто думает о нем.
Его взгляд задержался на мне.
— Кто знает, может, Жан и прав. Вы были постояльцем отеля «Кастилия»… Постарайтесь вспомнить… отель «Кастилия», улица Камбон…
Я повернулся и открыл дверцу автомобиля. Кто-то съежился на переднем сиденье, прижавшись лбом к стеклу. Я наклонился и узнал новобрачную. Она спала, бледно-голубое платье задралось выше колен.
— Надо как-то от нее избавиться, — сказал Зонахидзе.
Я легонько потряс ее, но она не просыпалась. Тогда
я обхватил ее за талию и с трудом вытащил из машины.— Не можем же мы бросить ее прямо на землю, — сказал я и, подняв, отнес на руках в ресторан. Голова молодой женщины откинулась на мое плечо, светлые волосы ласкали шею. Пряный аромат духов напоминал мне что-то. Но что?
Метка: Зарубежная литература
Ларс Соби Кристенсен. Посредник
- Ларс Соби Кристенсен. Посредник. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. — 384 с.
Со дня на день издательство «Иностранка» ждет выхода из печати нового романа «Посредник» норвежца Ларса Соби Кристенсена. Уже известный отечественному читателю сагой «Полубрат», писатель умеет невероятно точно описывать обстоятельства, в которых оказываются его персонажи.
Герой «Посредника» предпочитает, чтобы его называли Умником, но сверстники зовут его Чаплином. Летом 1969 года, когда все ждут высадки американцев на Луну, он пытается написать стихотворение, посвященное небесному спутнику, переживает первую любовь и учится ловить рыбу на блесну. А через много лет он напишет роман о Фрэнке Фаррелли, вступающем в ответственную должность Посредника в городе под названием Кармак с невероятно высокой статистикой несчастных случаев. Умник еще не знает, что пути его и Фрэнка неизбежно пересекутся.БЛЁСНЫ 1 Тем летом люди высадились на Луну, по крайней мере двое. Третьему-то пришлось остаться в ракете, или как она там называется, — наверняка очень обидно, если подумать, в какую даль они забрались, а на последнем этапе, на самом главном, тебе вроде как дают отставку, это же все равно что получить приглашение на великолепный праздник, где никто раньше не бывал, а потом вроде как дожидаться на лестнице, пока он кончится. Для полной ясности скажу: я прекрасно знаю, что не первый начинаю роман таким манером. Если уложить их друг на друга, все эти безнадежные романы, что начинаются с огромного шага для нас и маленького для меня и для тебя и прочей шумихи, то стопка, наверно, достигнет почти до Луны, и можно будет, не замочив ног, прогуляться туда и обратно. Вообще-то, я не знаю, получится ли у меня роман как таковой. Там видно будет. И мне, и всем нам. Вдобавок Луна — дело прошлое, по крайней мере нынешним летом, когда я взялся за перо. Так что уместнее начать на борту «Принца», несодденского парома, самого шикарного во всем Осло-фьорде, с черным корпусом, белым мостиком, собственным магазинчиком, мужским и дамским туалетами и перилами красного дерева. Я стою на носовой палубе, смотрю, как форштевень режет воду, а волны, гребень за гребнем, расходятся в обе стороны с почти непостижимой и прекрасной симметричностью. Те, что катятся к полуострову Бюгдёй, качают корабли викингов, тогда как другие набегают на изрезанные скалистые склоны, где отпускники собирают хворост для костров Иванова дня. Стало быть, нынче Иванов день, но до вечера еще далеко. Мы направляемся на дачу. Мы — это мама и я. Мама сидит в салоне. Боится простыть. Она всегда боится, хотя сегодня простуды можно не опасаться, потому что на море штиль, даже парусные лодки замерли без движения. Папа остался в городе. У архитекторов не бывает выходных — так он говорит. Страна должна строиться — жилые дома в Хаммерфесте, электростанция в Валдресе, ратуша в Драммене, плавательные бассейны, телефонные будки и школы. А чтобы строительство страны увенчалось успехом, сперва надо все спроектировать: каждую стену, каждую лестницу, каждую дверь и каждый крохотный чуланчик. Иначе ничего не получится. Стало быть, папа — архитектор. Он проектирует город, о котором я буду писать всю оставшуюся жизнь. Но сперва займусь Луной. Я наконец окончил реальное, оттрубил два тяжких года и осенью пойду в гимназию. И когда я плыву навстречу лету, меня на миг захлестывает ощущение полнейшей свободы. Я потрясен счастьем, чуть ли не до слез. Никогда ни до, ни после я не испытывал ничего подобного, хотя не раз всячески старался. А мне скоро шестьдесят.
Мама, как и всегда, выходит-таки из салона, становится рядом со мной. По обыкновению, она купила две порции «корабельного» мороженого, что на борту «Принца» вполне уместно, верно? — не лакомиться же тут ореховым мороженым, не-ет, ореховое уместнее на берегу. Обычно мы слегка над этим посмеиваемся, хотя прямо не упоминаем, последний раз не меньше семи лет назад упоминали, что на борту «Принца» едим только «корабельное» мороженое. В общем, так у нас заведено, и сейчас мы едим каждый свою порцию и не говорим ни слова. На голове у мамы синяя косынка, туго завязанная под подбородком, вроде как зюйдвестка, и выглядит мама по-особенному, не как в остальное время года. Не знаю, в чем тут дело — может, в какой-то небрежности, беспечности: обычно-то она каждые два дня моет окна и каждый день пылесосит, всегда держит фасон, во что бы то ни стало. Чего не видишь, то не случилось. О чем не сказано — не существует. Мамин идеальный мир незрим. Интересно, она тоже чувствует эту свободу, которая одну за другой открывает комнаты, где все возможно, свободу, которая предполагает — по крайней мере, для меня, — что необходимо одновременно закрывать за собой двери, одну за другой, если не хочешь стоять в растерянности и смертельном страхе, не двигаясь дальше? Ощущает ли она мою свободу? Косынка — мамин символ. Униформа, означающая вступление в летнюю армию. Вот так все просто. Дома она никогда не надевает косынку, разве только в квартире, когда иначе нельзя, но на городских улицах, среди людей? Никогда. В деревне — так мы говорим, хотя с террасы прекрасно видим Ратушу, — она позволяет себе эту вольность. Мамина свобода, по-моему, состоит в том, чтобы позволять себе вольности. Мамина свобода отрывочна, фрагментарна. Приходит вдруг. И мама ловит ее, когда она подворачивается. Свобода — всего лишь шанс. Так я думаю сейчас. Тогда я так думать не мог. Однако печенье, как обычно, уже размякло. Мне это нравится. Нравится, когда все как обычно. Неожиданности не в моем вкусе. Ими пусть занимаются другие. Вот почему это неслыханное счастье, эта свобода, с которой я не знаю, что делать, еще и пугает меня. Надеюсь, мама не заметит, что я только что едва не расплакался. На всякий случай смотрю в другую сторону, в сторону Бунне-фьорда, который всегда в тени, даже в яркий солнечный день. Мама протягивает мне носовой платок. Не затем, чтобы вытереть слезы, которые так и не появились, но чтобы вытереть мороженое, ведь оно густой белой жижей течет между пальцами, склеивает их. Остаток печенья я скармливаю чайкам, которые пикируют на меня, раскинув крылья и протяжно, хрипло крича. Паром приближается к пристани Танген. Как обычно, там стоит Ивер Малт, ловит рыбу на жестянку. Удочки у него нет, он обмотал леской консервную жестянку, приделал к ней ручку — вот тебе и вся снасть. Я часто думал, уж не Ивер ли Малт придумал и выражение — ловить на жестянку. Вполне возможно. Одет он в грубые и довольно грязные короткие штаны, сетку и кепку с автозаправки «Эссо», что возле Центра, там работает его папаша, когда трезв; ноги у Ивера босые. Ивер Малт вечно ходит босиком, во всяком случае все лето. Чем он занимается в другое время года, я понятия не имею, но не удивлюсь, если он и тогда ходит босиком. Он ведь местный. Не из отпускников. Никуда не уезжает. Остается здесь. Живет в одном из бараков, оставшихся после немцев на Сигнале, прямо за пристанью. Мы с ним, должно быть, ровесники. Вот все, что мне о нем известно. Но о семейке Малт ходит множество слухов: что папаша беспробудно пьет, что они держат злющую собаку, которая не умеет лаять, что мамаша его путалась с немцами и у нее есть еще один сын, Иверов единоутробный брат, только его забрали у нее сразу после рождения и поместили в приют для слабоумных, потому что с головкой у него еще хуже, чем у мамаши, которая путалась с немцами да еще и ублюдка в подоле принесла. Кое- кто даже обзывает ее шлюхой, и не просто шлюхой, а шлюхой-предательницей. Вот такие примерно слухи ходят про семейку Малт с Сигнала, и большинство принимает их на веру.
— Поздоровайся с Ивером Малтом, — говорит мама.
Раньше она никогда меня об этом не просила. Мне это не нравится. Я вовсе не хочу здороваться с Ивером Малтом, с какой стати-то?
— Зачем?
— Затем, что никто другой с ним не здоровается, Крис. Мама сказала так лишь потому, что и со мной тоже мало кто здоровается? Вроде как попытка не пытка? По правде говоря, друзей я имел не много, если имел вообще. Но я не расстраивался. Не то чтобы очень уж любил собственное общество, радостно предпочитал быть один, однако за неимением лучшего вполне довольствовался компанией своей персоны. Скажу прямо, как есть. Были во мне какие-то вмятины, которые я предпочитал другим не показывать. Не знал, чем они объясняются и откуда взялись. Знал только, что они существуют и делают меня иным. В чем состояла эта инаковость, я тоже не знал. Просто знал, что именно из-за них одинок. Где-то по дороге в жизнь угодил в аварию. В этих вмятинах — они по-прежнему существуют, потому что их так сразу не выправишь, не отрихтуешь кувалдой, как вмятины на капоте, и сами они не исчезают, — сидело мое одиночество — одиночество, которое мне не претило и на которое я поэтому не жаловался.
«Принц» делает поворот и швартуется к причалу. Мне нравится глухой гул, отдающийся и во мне, когда паром ударяется о причальные столбы. Это я причаливаю. Причаливаю к будущему. Палубу давно заполонили женщины, которые тащат рюкзаки, чемоданы, корзины, надувные матрасы, зонты от солнца, спасательные пояса, детские коляски, велосипеды и горластых ребятишек. Именно матери в косынках оккупируют Несодден и будут воевать на каникулярных фронтах. Человек со счетчиком, которого все зовут Капитаном, хотя он никогда не управляет паромом, выдвигает сходни — крутую неудобную лестницу, ведущую вниз, в лето и будущее, ведь сейчас высокая вода, а значит, обратные волны и медузы. На нем отутюженная форменная тужурка, двубортная, с золотыми шевронами на обоих рукавах, и фуражка с блестящим козырьком. Мне казалось — и кажется по сей день, — что он водил паромы по ночам, стоял в лунном свете у штурвала, развозил всех, у кого совесть нечиста, по домам или, может, увозил их прочь, навсегда. Кстати, я бы охотно взялся за эту работу, в смысле за подсчет пассажиров. А если вдуматься, на самом деле мне всего лишь хотелось иметь такой счетчик, даже парома не надо, тогда мир стал бы намного интереснее, ведь я бы мог сосчитать птиц, белок, дни, дождинки, секунды и буквы, и результат не исчезал бы, как рано или поздно происходило, когда я считал в уме, — вероятно, мне бы потребовались два счетчика, а то и три, поскольку нет предела тому, что можно сосчитать, только начни, счетчики и те можно сосчитать. Последним на берег, кстати говоря, сходит ленсман, необъятный Гордон Паулсен, мундир он не носит никогда — верно, не найдет подходящий по размеру. Небось ездил в город в поисках преступлений, ведь на Несоддене ничегошеньки не случается.
И вот мы несем багаж к дому. Вещей у меня с собой немного: сотня листов чистой бумаги, маленький чемоданчик да бинокль, подарок папы. Архитекторам бинокли без надобности, говорит он. Идти не особенно далеко — мимо почтовых ящиков, потом вдоль белых заборов, потом спуститься в так называемую Яму, где посыпанная гравием дорога раздваивается, одна ветка ведет к пляжу Хурнстранда, другая поднимается по косогору к Круче, а это и есть наш дом, солидная, протравленная коричневой морилкой деревянная постройка в два с половиной этажа, с большим балконом, прямо как во дворце, с пустым карповым прудом, флагштоком, сортиром, колодцем и яблоневым садом, где вполне можно заблудиться. Напоследок я чуть оборачиваюсь и вижу Ивера Малта: он по-прежнему стоит спиной, выбирает леску. Даже не думает обернуться. Занят он. Рыбачит. И наверняка вообще не обратил на меня внимания — с какой стати ему меня замечать? Я же никогда с ним не здороваюсь, и он со мной тоже, в смысле не здоровается. Так надо, сказала мама. Никто не здоровается с Ивером Малтом, и я в том числе. Он опять забрасывает блесну, хотя «Принц» аккурат отчаливает. Капитан, как обычно, что-то ему кричит, затаскивая на палубу мокрый конец, струя воды взблескивает на солнце: Хочешь, чтоб мы тебе лесу оборвали, идиот? Так Капитан кричит всякий раз, а Ивер всякий раз ухом не ведет. Ну и что? — по-моему, думает он. Ну и что? Лесы у меня полно, жестянок хватает, блесен тоже. Я чуть ли не воочию вижу мир, в котором он заперт. Нет, я не вижу, из чего этот мир состоит, я не ясновидец, всего лишь достаточно прозорлив (если смотрю не на себя), но вижу, что сейчас он не здесь. Я подобные вещи тонко чую. И неожиданно в голове мелькает мысль: а мы с ним похожи. Ведь и сам я не здесь, а в моем собственном мире. Не очень-то приятно думать, что похож на Ивера Малта из бараков на Сигнале. Все ж таки я киваю ему, ради мамы, или ради себя самого, или ради видéния. В сущности, один черт, Ивер-то Малт стоит спиной, верно?
2 Я открыл чемоданчик, где как раз хватило места для пишущей машинки, бережно вынул ее, поставил на стол у окна. Моя комната — мансарда, как мы ее называли, — находилась на втором этаже, или на втором с половиной, по дороге на чердак. Белые стены, скошенный потолок. Кровать с четырьмя столбиками, украшенными поверху латунными шарами, — спишь, если мне вообще удавалось заснуть, как бы между четырьмя флагштоками. Довольно долго я просто сидел, глядя на это чудо, на портативный ремингтон, который папа совершенно неожиданно вручил мне прямо перед началом каникул. Вовсе не в день рождения, а в обычный будний день, в среду. Она стала лишней, сказал он. Архитекторам машинка ни к чему. Они пишут от руки. Я помню папин почерк. Буквы у него стояли ровненько, как домá, иные высокие, большинство низкие. Строки — это улицы. Я долго пытался копировать папин почерк. А когда уразумел, что до папина почерка нипочем не дотяну, придумал кое-что другое. Поселял людей в эти домики-буквы и бродил по улицам-фразам. Пробирался между строк, выискивал знаки, загадочные, пугающие и отрадные знаки, которые принадлежали мне одному и которые никто, кроме меня, истолковать не мог. Так или иначе, папа подарил мне пишущую машинку. Наверно, заметил, что почерк у меня безнадежно скверный, сумбур зачеркиваний и повторов. Не получалось у меня порядка, а ведь в глубине души я был несравненным аккуратистом. И вот сидел здесь, в своей комнате на втором с половиной этаже, перед пишущей машинкой. Само собой, для начала поменял ленту и почистил клавиатуру. Заправил первый лист бумаги, установил двойной межстрочный интервал и написал заголовок, придуманный давным-давно. «Закат Луны». Я был очень им доволен. Строго говоря, писать что-то еще нет нужды. Так я был доволен заголовком. Но мне не хотелось совсем уж облегчать себе жизнь. Впереди двадцать шесть дней — достаточно, чтобы сочинить само стихотворение прежде, чем люди покорят Луну. По идее, времени хватит. Вообще-то, мне казалось, лучше бы нам оставить Луну в покое. Я имею в виду, как только мы ступим на нее, она изменится и никогда уже не будет прежней. Поэтому в глубине души я надеялся, пусть что-нибудь пойдет наперекосяк, конечно, не в том смысле, что астронавты погибнут или вроде того, а, к примеру, что у «Аполлона» ослабнет какой-нибудь болт, или погода испортится, или Никсон подхватит инфекцию, или Нил Армстронг сломает ногу, да, хорошо бы Нил Армстронг пошел за почтой и сломал ногу, ведь я сильно сомневался, что можно лететь на Луну с костылями.
Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, — взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон — настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, — вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел — заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.
Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.
— Что поделываешь? — спросила мама.
— Пишу.
— О чем же?
— О Луне.
— И много написал?
Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает.
Я вздохнул — тяжело, снисходительно.
— К сожалению, все происходит иначе, мама.
— Да? И как же оно происходит?
— Надо ждать вдохновения.
— Так вот почему я ничего не слышу?
— Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет? Мама засмеялась, закурила сигарету:
— Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.
— Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?
— Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.
Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.
— Я не то хотел сказать.
— Знаю.
— Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».
— А почему не восход?
Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.
— Пишу-то я, а не ты, — сказал я.
— Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?
— Мы? Ты тоже туда собираешься?
Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах — сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, — это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память — наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже — я?
У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.
— Кстати, вот и она, — сказала мама, взмахнув рукой.
— Кто?
— Луна.
Сью Монк Кидд. Обретение крыльев
- Сью Монк Кидд. Обретение крыльев. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.
В декабре в издательстве «Азбука» впервые на русском языке выйдет книга американской писательницы Сью Моник Кидд «Обретение крыльев». Действие в романе развивается на протяжении тридцати пяти лет. На долю двух героинь, принадлежащих к разным социальным слоям, но связанных одной судьбой, выпадут тяжелейшие жизненные испытания: предательство, разбитые мечты, несчастная любовь. Но с юных лет героини верят, что они способны изменить мир. Они надеются, что обретут крылья, о которых когда-то в детстве толковала матушка.
Хетти Гримке Подарочек Давным-давно в Африке люди умели летать. Я услышала эту историю от матушки, когда мне было десять. Однажды вечером она сказала:
— Хетти, твоя бабка сама видела. Говорила, будто видела летящих над деревьями и облаками людей. Приехав сюда, мы утратили прежнюю магию.
Матушка была сама мудрость. Ее, в отличие от меня, не учили читать и писать — обучила сама жизнь, подчас немилосердная.
— Не веришь? — Она взглянула в мое недоверчивое лицо. — Тогда откуда у тебя это, девочка? — И похлопала по моим выпирающим костлявым лопаткам. — Все, что осталось от крыльев. Сейчас это лишь плоские косточки, но когда-нибудь у тебя вновь вырастут крылья.
Я не уступала матушке в уме и сообразительности. Даже в десять лет понимала, что история про летающих людей — полная чушь. Мы вовсе не особенный народ, утративший магию. Мы — рабы, которые никуда не денутся от своих цепей. Лишь позже я осознала, что она имела в виду: летать мы все- таки умели, но в этом не было никакого волшебства.
* * * День прошел как обычно. Я кипятила постельное белье рабов на заднем дворе, следя за огнем под чаном с водой. Глаза жгло от капель щелока. Утро выдалось холодным, и солнце напоминало маленькую белую пуговицу, притороченную к небу. Летом мы поверх панталон носили домотканые хлопчатобумажные платья, а когда вдруг в ноябре или январе в Чарльстон ленивой девчонкой заявлялась зима, мы облачались в саки — платья из толстой пряжи. Старые хламиды с рукавами. Моя доходила мне до лодыжек. Не знаю, сколько немытых тел она прикрывала, прежде чем попасть ко мне, но запахами пропиталась всевозможными.
Утром госпожа успела разок пройтись тростью по моей спине за то, что я заснула во время чтения молитв. Каждое утро все рабы, кроме старой чокнутой Розетты, набивались перед завтраком в столовую и, борясь со сном, повторяли за госпожой короткие стихи — вроде «Возрыдал Иисус» — из Библии. Еще она громким голосом молилась о смирении, столь любимом Богом. Но стоило начать клевать носом, и ты получала звонкую затрещину посреди Божеских изречений.
От обиды меня подмывало надерзить рабыне по прозвищу Тетка.
— Да минует меня чаша сия, — повторила я за госпожой и добавила: — Иисус рыдал, потому что, как и мы, оказался здесь вместе с госпожой.
Тетка была поварихой и знала госпожу с пеленок. На пару с дворецким Томфри она заправляла делами и — единственная из нас — могла, не опасаясь удара тростью, посоветовать что-то госпоже. Матушка велела держать язык за зубами, но я не слушалась, а потому Тетка лупила меня по заду по три раза на дню.Я была тот еще подарочек. Впрочем, звали меня иначе. Подарочек — «корзиночное» имя. Настоящее же давали господин и госпожа. А мать посмотрит, бывало, на чадо в корзине, и взбредет ей на ум какое-нибудь имя — то ли разглядит что-то в облике ребенка, то ли подумает о дне недели, или погоде за окном, или даже о мире в целом. Мою матушку при рождении нарекли Лето, а по-настоящему — Шарлотта. У нее был брат, которого в корзине назвали Мучение. Люди думают, я все сочиняю, но это чистая правда.
Человек с «корзиночным» именем, по крайней мере, получал что-то от матери. Господин Гримке назвал меня Хетти, а матушка, взглянув впервые, подумала о том, как же быстро я родилась, и нарекла Подарочек.
В тот день, пока я помогала Тетке на заднем дворе, матушка трудилась в доме над платьем из золотистого сатина с турнюром для госпожи. Она слыла в Чарльстоне лучшей швеей, все пальцы у нее были исколоты иглой. Вам вряд ли доводилось видеть такие наряды, которые мастерила моя матушка, и она не пользовалась готовыми выкройками, терпеть их не могла. Сама выбирала на рынке шелк и бар- хат и обшивала семейство Гримке — оконные шторы, стеганые халаты, кринолины, штаны из оленьей кожи, а также нарядная экипировка жокеев для Недели скачек.
Вот что я вам скажу: белые люди жили ради Недели скачек. Пикники, балы и всяческие развлечения шли бесконечной чередой. Во вторник устраивался прием у миссис Кинг, в среду — обед в жокейском клубе. В субботу гремел бал Святой Цецилии, для которого господа берегли лучшие наряды. Тетка говорила, что Чарльстон помешался на роскоши.
Госпожа была низенькой женщиной с полной талией и мешками под глазами. Она не разрешала моей матушке работать на других дам, хотя те умоляли ее, и матушка тоже, надеясь оставить себе часть жалованья. Но госпожа говорила: «Не могу допустить, чтобы ты делала что-то для них лучше, чем для нас». Вечерами матушка рвала материю на полосы для лоскутных одеял, я же одной рукой держала сальную свечу, а другой сортировала полоски по цветам. Она обожала яркие тона, находила неожиданные сочетания — фиолетовый с оранжевым, розовый с красным. А еще любила треугольники. Черные. Нашивала их почти на каждое лоскутное одеяло.
У нас были свои маленькие сокровища — деревянная шкатулка для лоскутков, мешочек для иголок и ниток и настоящий латунный наперсток. Матушка говорила, что однажды он станет моим. Когда она не работала с наперстком, я носила его на кончике пальца, словно драгоценность. Мы набивали лоскутные одеяла хлопком-сырцом и обрывками шерсти. И перьями, они лучшая набивка, и мы не пропускали на земле ни одного пера. В иные дни матушка приходила с карманами, полными гусиного пуха, надерганного из дыр в матрасах. Когда нечем было набить одеяло, мы обдирали длинные плети мха с дуба, что рос во дворе, и вшивали их между подкладкой и верхом — с клещами и прочей гадостью.
Мы с матушкой обожали возиться с лоскутными одеялами.
Какой бы работой ни загружала меня Тетка во дворе, я то и дело поглядывала на верхний этаж, где шила матушка. У нас был условный сигнал: я переворачивала ведро вверх дном и ставила его около кухни — это означало, что все спокойно. Матушка откроет, бывало, окно и бросит ириску, стащенную из комнаты госпожи. Иногда прилетала связка тряпичных лоскутков — премиленький набивной ситец, полосатая или клетчатая ткань, муслин, привозное полотно. Один раз — даже латунный наперсток. Больше всего матушке нравилось таскать ярко-красные нитки. Отмотает, бывало, себе ниток, засунет в карман и отправится с ними на прогулку.
В тот день на дворе кипела работа, и я даже не надеялась, что с неба посыплются ириски. Мария, рабыня-прачка, обожгла руку углем из утюга, и ее пришлось отправить восвояси. Тетка бесилась из-за задержки стирки. Томфри велел мужчинам забить свинью, а та с ужасным визгом носилась по двору. Охотились на хрюшку все — начиная со старого кучера Снежка и заканчивая уборщиком конюшен Принцем. Томфри хотел поскорей разделаться со свиньей, потому что госпожа терпеть не могла галдежа во дворе.
Гвалт входил в ее список рабьих грехов, который мы знали наизусть. Номер первый — воровство. Номер второй — неповиновение. Номер третий — лень. Номер четвертый — гвалт. Считалось, что раб должен быть Святым Духом — его не видно, не слышно, но он всегда под рукой.
Госпожа окликнула Томфри, велев навести порядок, — мол, леди не обязательно знать, откуда берется бекон. Услышав это, я сказала Тетке: «Госпожа не знает, с какой стороны бекон входит и с какой выходит». И получила от Тетки затрещину.
Вооружившись длинной палкой, которая называлась у нас боевой дубинкой, я выуживала из котла покрывала и развешивала их на перекладине рядом с Теткиными травами.
В конюшне сушить белье запрещалось — следовало беречь лошадиные глаза от щелока. Глаза рабов — дело другое. И я принялась изо всех сил колотить палкой по простыням и одеялам — «выколачивать грязь».
Закончив со стиркой, я освободилась и смогла насладиться грехом номер три. Пошла по тропинке, которую протоптала за день, пока сновала туда- сюда — от задворков усадьбы, мимо кухни и прачечной, в сторону раскидистого дерева. Некоторые его ветви были толще моего туловища, и каждая из них закручивалась, как лента из шкатулки. Злые духи летают по прямой, а на нашем дереве — ни одной не изогнутой веточки. Когда донимала жара, мы, рабы, собирались под его сенью. Матушка всегда говорила: «Не сдирай серый мох, а то дерево не защитит нас от солнца и любопытных глаз».
Обратный путь проходил мимо конюшни и каретного сарая. Тропинка из знакомой мне карты. Говорят, в доме хозяев есть глобус, на котором обозначена остальная часть мира, но я его ни разу не видела. Я брела и мечтала о том, чтобы нас с матушкой отпустили в родную каморку без окна, ютившуюся над каретным сараем. В нее из конюшни и коровника поднимался такой густой навозный дух, что казалось, тюфяки набиты им, а не соломой. Комнатушки прочих рабов размещались над кухней.
Налетел порыв ветра, и я прислушалась к щелканью парусов в гавани по ту сторону дороги. Никогда не ходила туда, но временами ветер доносил запахи. Паруса затрещат, бывало, как щелкающий бич, и все мы навострим уши, гадая — то ли на соседнем дворе секут раба, то ли перед отплытием корабль паруса расправляет. Если раздавались вопли — мы получали ответ.
Солнце скрылось, оставив в облаках складку, словно пуговица оторвалась. Я взяла боевую дубинку и ни с того ни с сего воткнула ее в тыкву, растущую в огороде. После чего швырнула через ограду серый орех, он с треском стукнулся о землю.
Затем наступила тишина. Из задней двери раздался голос госпожи:
— Тетка, сейчас же приведи ко мне Хетти. Я пошла в дом, готовясь к взбучке за тыкву.
Сара Гримке В день моего одиннадцатилетия мама перевела меня из детской. Целый год я мечтала избавиться от фарфоровых кукол, волчков и крошечных чайных сервизов, разбросанных по полу, равно как и от выставленных в ряд маленьких кроватей, — от всего этого бедлама. Но теперь, когда долгожданный момент настал, я медлила на пороге новой комнаты. Обитая темными панелями, она пропиталась запахом моего брата — запахом дымка и кожи. Дубовая кровать с балдахином из красного бархата, возвышаясь на массивном остове, казалась ближе к потолку, чем к полу. Меня сковал страх при мысли о том, что я буду жить в такой громадине.
Собравшись с духом, я ринулась через порог. Таким безыскусным способом я брала барьеры девичества. Все считали меня отважной девочкой, но на самом деле я была не такой уж бесстрашной, скорее отличалась черепашьим нравом: встретив на пути опасность, норовила замереть и затаиться. «Если тебе суждено оступиться, делай это дерзко» — такой девиз придумала я для себя, до сих пор он помогал мне преодолевать пороги.
Все утро с Атлантики дул холодный свежий ветер, разнося по небу облака. На несколько мгновений я замерла в комнате, прислушиваясь к шуму длинных листьев карликовых пальм. Скрипели карнизы веранды. Стонали цепи над крыльцом. Внизу, в кухне, мать командовала рабами, которые, готовясь к празднованию моего дня рождения, доставали из шкафов китайские соусники и веджвудовские чашки. Горничная Синди потратила не один час на смачивание и завивку маминого парика, по лестнице поднимался кисловатый запах паленых волос.
Я смотрела, как Бина, наша няня, складывает в старый массивный шкаф мои вещи. Вспомнилось, как она качала колыбель Чарльза, помогая себе каминной кочергой, как звенели на ее руках браслеты из ракушек каури, как она пугала нас сказками о Буге Га — старухе, летающей на метле и высасывающей жизнь из непослушных детей. Мне будет не хватать Бины. И милой Анны, спавшей с большим пальцем во рту. И Бена с Генри, любивших до одури прыгать на кроватях, пока матрасы не взрывались фонтанами гусиных перьев. И маленькой Элизы, прятавшейся у меня в кровати от ужасной Буги.
Разумеется, мне давно следовало переселиться из детской, но пришлось ждать, пока Джон не уедет в колледж. Наш трехэтажный дом считался самым большим в Чарльстоне, но все равно не хватало спален, спасибо… гм… плодовитости матери. У нее было десять детей: Джон, Томас, Мэри, Фредерик, я и обитатели детской — Анна, Элиза, Бен, Генри, малютка Чарльз. Мама говорила, что я не похожа на других, отец называл особенной. У меня были ярко-рыжие волосы и веснушки — целые россыпи веснушек. Братья однажды нарисовали углем у меня на щеках и лбу Орион и Большую Медведицу, соединив «солнечные» крапинки. Я не возражала — на несколько часов стала их вселенной.
Все твердили, что я папина любимица. Не знаю, выделял ли он меня среди других или просто жалел, но сам был моим любимцем. Работая судьей в Верховном суде Южной Каролины, он принадлежал к верхушке плантаторского класса, которую в Чарльстоне считали элитой. Он воевал с генералом Вашингтоном, побывал в плену у британцев, но из скромности не рассказывал об этих вещах. Это делала мама.
Ее звали Мэри, и на этом заканчивалось ее сходство с матерью нашего Господа. Ее предки — первые семейства Чарльстона, небольшая компания лордов, которых король Карл послал основать город. Мать не уставала талдычить об этом направо и налево, и в какой-то момент мы перестали в негодовании закатывать глаза. Помимо надзора за домом, кучей детей и четырнадцатью рабами, на ней висел целый ряд общественных и религиозных обязанностей, способных измотать всех королев и святых Европы. Когда я была готова прощать, то говорила, что мать просто измучена, хотя и догадывалась, что она не слишком добра.
Бина разложила гребни и ленты на новом туалетном столике, повернулась ко мне и, заметив мой несчастный вид, поцокала языком:
— Бедная мисс Сара.
Меня всегда раздражало слово «бедная» рядом с моим именем. Впервые я услышала гадкое заклинание Бины в четыре года.
Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо
- Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 576 с.
Один из самых успешных французских писателей Эрик-Эмманюэль Шмитт в своем новом романе «Попугаи с площади Ареццо» задает вопрос о том, что такое любовь, самому себе. Автор разворачивает перед изумленными и заинтригованными читателями настоящий сериал том, «сколько родов любви», доводя каждый микросюжет до кульминации. Поговаривают, оторваться от чтения невозможно.
Часть первая
Благовещение
ПРЕЛЮДИЯ Всякий, кто попадал на площадь Ареццо в Брюсселе, испытывал некое замешательство. Хотя круглую площадь и тенистый газон окаймляли роскошные каменные и кирпичные дома в версальском стиле, а рододендроны и платаны полноправно представляли северную растительность, все же некий намек на тропики щекотал ваши чувства. Нет, не было ничего экзотического ни в этих сдержанных фасадах, ни в высоких окнах с мелкой расстекловкой, ни в балконах с коваными решетками, ни в кокетливых мансардах, сдававшихся внаем за бешеные деньги; ничего экзотического не было и в этом небе, зачастую сером и печальном, чьи облака цеплялись за шиферные крыши.
Оглядевшись по сторонам, вы не поняли бы, в чем дело. Надо было знать, куда смотреть.
Владельцы собак догадывались первыми. Следуя за своей псиной, которая, уткнувшись носом в землю, неистово обследовала участок, они замечали органические остатки, усевавшие все вокруг, — мелкие темные испражнения с белесым гнилостным налетом; тогда собачники задирали голову и замечали в ветвях странные природные сооружения; листву пронизывало квохтанье, то и дело мелькало яркое крыло, многоцветные птичьи вспорхи сопровождались резкими выкриками. Тут-то зеваки и догадывались, что площадь Ареццо населена целой колонией попугаев.
Как эти пернатые, родом из дальних краев — Индии, Амазонии или Африки, — умудрялись привольно жить в Брюсселе, с его скверным климатом? И почему они облюбовали самый фешенебельный квартал?
1 — Женщина уходит от тебя, потому что перестала видеть в тебе достоинства, которыми ты никогда не обладал.
Захарий Бидерман улыбнулся. Его забавляло, что молодой сотрудник, выдающийся интеллектуал с блестящим образованием, наивен, как подросток.
— Встретив тебя, она подумала, что нашла отца своих будущих детей, но дети были тебе не нужны. Она не сомневалась, что займет подле тебя место, равноценное сначала твоим учебным занятиям, затем твоей должности, но ничего подобного не произошло. Твоя жена надеялась, что твои многочисленные знакомства позволят ей сойтись с людьми, полезными для ее карьеры, но в мире политики и финансов певиц не слушают — их затаскивают в постель.
Тут он рассмеялся, хотя его тридцатилетний собеседник сидел с постной физиономией, и воскликнул:
— Да это не брак был, а недоразумение!
— Наверно, во всяком браке таится ошибка? — спросил собеседник.
Захарий Бидерман встал и обогнул стол, поигрывая ручкой из черного каучука, с платиновой окантовкой, на которой поблескивали его инициалы.
— Брак — это договор, в идеале заключенный двумя проницательными существами, которые знают, на что идут. Увы, в наше время люди приходят в мэрию или церковь, как правило, с туманом в голове. Они ослеплены, одурманены страстями, их снедает любовный жар, если они уже сошлись, и нетерпение, если еще не были близки. Мой дорогой Анри, люди, вступающие в брак, очень редко оказываются в здравом уме и твердой памяти.
— То есть вы хотите сказать, что для удачного брака вовсе не нужно быть влюбленным?
— Нашим предкам это было известно. Они заключали союзы с холодной головой и понимали, как важно встать на якорь.
— Никакой романтики.
— В супружестве нет никакой романтики, мой бедный Анри! Романтично увлечение, исступление, пафос, жертва, мученичество, убийство, самоубийство. Строить жизнь на таком фундаменте — занятие сродни возведению дома на зыбучих песках.
За спиной Захария Бидермана попугаи и попугаихи подняли неодобрительный гвалт. Раздраженный их трескотней, экономист толкнул створку окна, распахнутого в дивное весеннее утро.
Анри обвел глазами кабинет, оформленный со строгой роскошью, мебель авторского дизайна, шелковый ковер с абстрактным рисунком, стены, обшитые светлым дубом (работа краснодеревщика столь искусна, что почти незаметна). На западной и восточной стене два наброска Матисса друг против друга, женское лицо и мужское, разглядывали Захария Бидермана. На языке у Анри вертелся вопрос.
Захарий Бидерман насмешливо наклонился к нему:
— Я слушаю ваши соображения, Анри.
— Простите?
— Вы хотите знать о моем союзе с Розой… Но вы парень несколько зажатый и не решаетесь заговорить со мной об этом прямо.
— Я…
— Скажите честно, разве я заблуждаюсь?
— Нет.
Захарий Бидерман подтянул к себе табурет и по-приятельски сел напротив Анри:
— Это мой третий брак. И третий брак Розы. Понятно, что ни она, ни я не хотим морочить друг другу голову. — Он хлопнул себя по ляжке. — Учимся мы только на своих ошибках. На сей раз заключен жизнеспособный союз. Полное взаимопонимание. Я сомневаюсь, что кто-то из нас будет о нем сожалеть.
Анри подумал о том, чтó Захарий Бидерман приобрел, женившись на Розе, — богатство. Потом он сообразил, что экономист, со своей стороны, утолил политические и общественные амбиции Розы: она стала супругой высшего должностного лица, комиссара ЕС по антимонопольной политике, знакомого с главами государств и принятого в этом кругу.
Будто читая мысли Анри, Захарий Бидерман продолжал:
— Супружеский союз — это объединение, столь обремененное последствиями, что следовало бы снять ответственность с заинтересованных сторон и облечь ею людей серьезных, объективных, компетентных — истинных профессионалов. Если распределение ролей в фильме устанавливает кастинг-директор, почему подобной службы нет при составлении супружеских пар? — Он вздохнул, воздев свои удивительные синие глаза к лакированному деревянному потолку. — Нынче в голове у людей жуткая каша. Насмотрелись мыльных опер, вот и глядят на мир сквозь розовые очки. — Бдительно покосившись на часы, он закончил свое сольное выступление: — Короче, мой дорогой Анри, я от души рад, что вы разводитесь. Вы выходите из сумерек и начинаете двигаться к свету. Добро пожаловать в клуб ясновидящих!
Анри покачал головой. Он вовсе не находил эти слова обидными, принимая их с благодарностью и веря в искренность Захария Бидермана, который, несмотря на склонность к сарказму и парадоксу, был не циником, а тонким ценителем ясности: сталкиваясь с изобличением лжи или обмана, он испытывал чистое удовольствие борца за истину.
Захарий Бидерман сел на рабочее место с чувством вины, проговорив на личные темы целых шесть минут. Ценя эти маленькие передышки, на пятой минуте разговора он начинал ощущать, что теряет время впустую.
Утром, в шесть минут десятого, рабочий день Захария Бидермана, как обычно протекавший в его особняке на площади Ареццо, уже наполовину прошел: проснувшись в пять утра, он успел про- работать множество документов, написал с десяток страниц обзора и наметил с Анри приоритетные дела. Бидерман был наделен железным здоровьем и обходился несколькими часами сна; этот гигант излучал энергию, покорявшую окружающих и позволявшую ему, экономисту по образованию, занимать самые высокие посты в структурах европейской власти.
Понимая, что разговор окончен, Анри встал и вежливо кивнул Захарию Бидерману; тот, углубившись в отчет, уже не замечал его присутствия.
Едва Анри вышел, как секретарь, мадам Сингер, улучила минуту и проникла в кабинет. Сухопарая, с почти военной выправкой, затянутая в английский брючный костюм из темно-синего джерси, она встала чуть позади, справа от шефа, и терпеливо ждала, пока он ее не заметит.
— Да, Сингер?
Она протянула ему папку с бумагами на подпись.
— Спасибо, Сингер.
Он называл ее Сингер — так солдат обращается к товарищу по оружию: она не была для него женщиной. Ее формы не могли отвлечь его от занятий, она не склоняла к нему соблазнительного бюста, не обнажала точеных ножек, не вертела аппетитной попкой, за которую хочется ущипнуть. Коротко остриженные тусклые седые волосы, поникшие черты бледного лица, горькая складка губ, никакого парфюма — Сингер была поистине бесполым функционером, и этот облик сопутствовал ей все двадцать лет карьеры. Вспоминая о ней, Захарий Бидерман восклицал: «Сингер — само совершенство!» И Роза была того же мнения, что служило лучшим подтверждением мнения шефа.
Разделавшись с подписанием бесчисленных бумаг, он справился, назначены ли на сегодня встречи.
— Сегодня у вас пять посетителей, — объявила Сингер, — господин Моретти из Европейского Центробанка. Господин Каропулос, министр финансов Греции. Господин Лазаревич, компания «Финансы Лазаревич». Гарри Палмер из «Файнэншиэл таймс». Мадам Клюгер из фонда «Надежда».
— Очень хорошо. Мы отведем каждому по полчаса. С последней разберусь быстрее, тут ставка невелика. Но учтите, Сингер: совершенно недопустимо прерывать какую-либо из этих встреч. Подождите, пока я вас не вызову.
— Конечно, месье.
Это указание повторялось изо дня в день, и все (Сингер в первую очередь) воспринимали его как уважение, проявленное влиятельным человеком в адрес гостя.
Битых два часа он блистал перед посетителями умом. Слушал с неподвижностью крокодила, подстерегающего добычу, потом встряхивался, задавал несколько вопросов и приступал к блестящему, аргументированному и прекрасно выстроенному рассуждению, которое ни один из собеседников не прерывал: во-первых, поскольку Захарий Бидерман говорил негромко и напористо, а во-вторых — признавая интеллектуальное превосходство хозяина. Встречи заканчивались всегда одинаково: Захарий Бидерман брал девственно-чистую карточку, быстро набрасывал на ней фамилии и телефоны, всегда по памяти и без малейших колебаний, похожий на врача, выписывающего рецепт после выяснения симптомов и установления диагноза.
Без пяти одиннадцать, когда ушел четвертый посетитель, Захарий Бидерман ощутил странный зуд. «Может, я голоден?» Не в силах сосредоточиться, он высунулся в приемную, где Сингер восседала за своим письменным столом, и объявил, что отлучится к жене.
Лифт, спрятанный за китайской лакированной панелью, поднял его на верхний этаж.
— Ах, дорогой, какой сюрприз! — воскликнула Роза.
По правде говоря, сюрприза тут никакого не было, потому что Захарий Бидерман заявлялся каждый день в комнаты Розы, чтобы вместе позавтракать, но оба делали вид, что это его внезапный каприз.
— Прости, что беспокою тебя в неурочный час.
Если никому, и даже Розе, не позволялось входить в кабинет Захария Бидермана без вызова, сам он имел право не спрашивая открывать любую дверь своего дома. Роза смирилась, полагая, что доступность является неотъемлемым признаком амплуа любящей супруги, и ее приятно возбуждало, что «неурочный час» всегда приходился на одно и то же время — одиннадцать часов утра.
Она накрыла чайный стол, поставила блюдо с венской сдобой и сластями. Они беседовали, дегустируя угощения; он хватал их и с упоением пожирал, а она, заботясь о фигуре, подолгу грызла единственный финик, придерживая его двумя пальчиками.
Они заговорили о последних событиях, о напряженности на Среднем Востоке. Роза, получившая образование в области политологии, живо интересовалась международным положением; супруги пустились дотошно анализировать ситуацию, выказывая осведомленность; каждый старался удивить другого неизвестной тому подробностью или неожиданным замечанием. Они обожали такие беседы, то было соперничество без проигравших.
Они никогда не заговаривали о личном, ни о детях Розы и ее предыдущих мужьях, ни о детях Захария и его бывших женах, предпочитая по-студенчески беседовать на общеполитические темы, свободные от семейных забот и домашних дрязг. Счастье этой четы шестидесятилетних молодоженов покоилось на забвении прошлых браков и их последствий.
Прервав тираду о положении в секторе Газа, Захарий похвалил миндальное печенье:
— О, какой восторг!
— Ты про черное? Оно с лакрицей. Он проглотил еще одно:
— Откуда это?
— Из Парижа, «Ладюре».
— А вафельки?
— Из Лилля, от Мерка.
— А шоколадные конфеты?
— Ну разумеется, из Цюриха, дорогой! От Шпрюнгли.
— Твой стол напоминает таможенный конфискат.
Роза усмехнулась. Ее мир был предельно сложным. Будь то блюда, вина, одежда, мебель, цветы, она приобретала все самое лучшее, не заботясь о цене.
Ее записная книжка отражала пристрастие к совершенству, тут собрались лучшие представители профессий, будь то обойщик, багетчик, паркетчик, специалист по налоговому праву, массажист, дантист, кардиолог, уролог, туроператор или ясновидящая. Зная, что пребывание на вершинах недолго и опасно, она часто освежала свой список, и это занятие поглощало ее. Будучи расчетливой, она умела казаться легкомысленной, вернее, любила пустяками заниматься всерьез. Единственная дочь успешного промышленника, она с равным усердием вела домашнее хозяйство и анализировала графики безработицы или палестино-израильский конфликт.
— Твои лакомства по-прежнему самые аппетитные из всех, что я пробовал, — объявил он, погладив ее по щеке.
Роза поняла намек и мигом села к нему на колени. Он прижал ее к себе, глаза его заблестели; они потерлись носами, и она ощутила его желание.
Она поерзала на коленях у мужа, еще больше заводя его.
— Ах ты, мужлан неотесанный! — выдохнула она.
Он впился ей в губы и проник языком в ее рот, она отвечала ему тем же; их поцелуй был долгим и жадным, с привкусом лакрицы.
Потом он слегка отстранился и шепнул:
— У меня встреча.
— Жаль…
— Ты можешь подождать меня.
— Я знаю, — прошептала она, не открывая глаз. — Дыши глубже, пока спускаешься в лифте, а то встреча пройдет неудачно.
Они заговорщически рассмеялись, и Захарий Бидерман вышел.
Роза сладостно потянулась. С Захарием она переживала вторую молодость, вернее, свою подлинную молодость, поскольку та, первая, была слишком строгой и сдержанной. Теперь, в шестьдесят лет, она наконец обрела тело — тело, которое Захарий обожал, до которого был лаком и охоч, которому платил дань ежедневно, а то и чаще. Она знала, что в семь вечера он вернется с заседания и набросится на нее. Подчас он бывал груб, и она гордилась синяками и ссадинами, считая их трофеями своей сексуальной привлекательности. Эта ночь, наверно, снова будет бурной. Кто из ее подруг мог бы таким похвастаться? Которой из них столь же часто овладевал мужчина, да еще так неистово? Для прошлых мужей она не была такой желанной. Только теперь она расцвела и прямо-таки излучала счастье.
Набив брюхо сластями, Захарий Бидерман вернулся в кабинет более умиротворенным, хотя сердце еще колотилось и возбуждение не улеглось. Он поднял трубку внутреннего телефона:
— Сингер, есть еще посетители?
— Госпожа Клюгер из фонда «Надежда».
— Предупредите ее, что на встречу с ней я отвожу десять минут. В одиннадцать двадцать пять шофер везет меня в Комиссию.
— Хорошо, господин Бидерман, скажу.
Захарий Бидерман подошел к окну и выглянул на площадь Ареццо; на ближайшем дереве у попугаев возник переполох: два самца повздорили из-за самки, которая не желала сделать собственный выбор, и по ее очевидной растерянности можно было заключить, что она ждет исхода поединка.
— Ах ты, шлюшка! — пробурчал он себе под нос.
— Госпожа Клюгер! — торжественно объявила его спине Сингер.
Развернувшись, Захарий Бидерман увидел перед дверью, которую закрыла Сингер, крупную женщину в черном приталенном костюме — вдовий прикид.
Он смерил ее взглядом, улыбнулся одними глазами и важно произнес:
— Подойдите.
Женщина подошла на неправдоподобно высоких каблуках, раскачивая бедрами так, что вдовий образ развеялся как дым. Захарий вздохнул:
— Вам сказали? У меня только семь минут.
— Это ваш выбор, — ответила она.
— Если вы владеете вопросом, семи минут достаточно.
Он сел и расстегнул ширинку. Мнимая вдова встала на колени и с профессиональным проворством занялась им. Через шесть минут Захарий Бидерман испустил сдержанный стон, привел себя в порядок и благодарно кивнул ей:
— Спасибо.
— К вашим услугам.
— Госпожа Симон уладит детали.
— Так и предполагалось.
Он проводил ее до дверей и почтительно распрощался с ней, обескуражив Сингер, затем вернулся к себе в кабинет.
Нервозности и усталости как не бывало. Он был бодр и готов к бою. Уф, день может продолжаться в намеченном ритме.
— Три минуты, у меня три минуты, — замурлыкал он на веселенький мотивчик, — три минуты, а потом — в Берлемон.
Он схватил личную почту и просмотрел ее. Два приглашения и один необычный бледно-желтый конверт. Внутри сложенный пополам листок с таким содержанием: «Просто знай, что я тебя люблю. Подпись: ты угадаешь кто».
Он в ярости сдавил голову руками. Какая идиотка отправила ему это послание? Какая из его прежних любовниц могла придумать эту глупость? Шинейд? Виргиния? Оксана? Кармен? Довольно! У него больше не будет долгих связей! Женщины рано или поздно привязываются, начинают демонстрировать «чувства», и им уже не выбраться из этой липкой патоки.
Он взял зажигалку и сжег листок.
— Да здравствуют жены и шлюхи! Только эти женщины держат себя в руках.
Джонатан Литэм. Сады диссидентов
- Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 586 с.
Американский писатель, автор девяти романов и коротких рассказов и эссе Джонатан Литэм создал монументальную семейную сагу «Сады диссидентов». История трех поколений «антиамериканских американцев» Ангруш — Циммер — Гоган собирается, как мозаика, из отрывочных воспоминаний множества персонажей. В этом романе, где эпизоды старательно перемешаны и перепутаны местами, читателям предлагается самостоятельно восстанавливать хронологию и логическую взаимосвязь событий.
Глава 1
Два судилища
Кончай спать с черным копом — или вылетишь из коммунистической партии. Таков был ультиматум — нелепое резюме того выговора, который вынесла Розе Циммер клика, собравшаяся на кухне у нее дома, в Саннисайд-Гарденз, в тот вечер, поздней осенью 1955 года.
Ей позвонил Сол Иглин, главный коммунист, и сообщил, что с ней желает встретиться «комитет». Нет-нет, они будут рады, даже счастливы, сами зайти к ней, сегодня же вечером, после своего совещания неподалеку от Гарденз. В десять — не слишком поздно? Это был не вопрос — приказ. Да, Сол понимает, как устает Роза на работе, понимает, как много значит для нее сон. Обещал, что надолго они не задержатся.
Как же это случилось? Легко. Даже обыденно. Такое случалось каждый день. Любой мог запросто вылететь из партийных рядов, если сморкался или моргал подозрительно часто. А теперь, после стольких-то лет, настал и Розин черед. Она приоткрыла окно кухни, чтобы услышать их шаги. Сварила кофе. До нее доносились голоса обитателей коммунальных проулков Гарденз: курильщиков, любовников, обиженных на кого-то подростков. Уже несколько часов, как наступила зимняя тьма, но сегодня, в этот ранний ноябрьский вечер, воздух казался на удивление благоуханным и ласковым, будто земля напоследок решила вспомнить ушедшее лето. Окна в чужих кухнях тоже были распахнуты, и в переулках сливались в общий гул разные голоса — голоса многочисленных Розиных врагов, немногих друзей и еще многих, многих других, кого она просто терпела. Однако все они были ее товарищами. И все, даже настроенные против нее, испытывали к ней должное уважение. Вот этого самого уважения и собирались ее лишить комитетчики, уже переступавшие порог кухни.
Их было пятеро, считая Иглина. Вырядились все чересчур парадно — в жилеты и пиджаки, а теперь рассаживались на Розиных стульях, будто сойдя с типичного образчика советской живописи, — они принимали такие позы, словно собирались приступить к некоему интеллектуальному действу: к погоне за химерой, к выяснению отношений диалектическим методом, тогда как никакой диалектики тут не было и в помине. Одна лишь диктатура. И подчинение диктату. Но Роза все-таки готова была их простить. Эти люди — все, кроме Иглина, — слишком молоды, им не довелось, как ей, пережить интеллектуальные кувырки тридцатых годов, они не видели рождения европейского фашизма и Народного фронта; во время войны они были еще детьми. Они просто трутни — люди, нацепившие костюмы независимой мысли, но ставшие рабами партийного «группояза». Никто из них не имел никакого веса, кроме единственного независимого и вдумчивого человека — истинного и авторитетного организатора, к тому же вхожего в производственные цеха — Сола Иглина. Иглин, надевший сегодня галстук-бабочку, уже настолько облысел, что волосы, как зимнее солнце, закатились за высокую дугу его черепа. И только Иглин — один из всех — вел себя как настоящий мужчина: он не глядел ей в глаза. Один только он ощущал стыд от всего происходившего.
Таков был коммунистический обычай, коммунистический обряд: домашнее судилище, когда почтенные линчеватели пользуются твоим гостеприимством, и одновременно швыряют гранату партийной политики в твои убеждения, и берутся за нож, чтобы намазать тост маслом, а вместо этого отрезают тебя от всего того, чему ты отдал всю жизнь. Пускай это можно было бы счесть коммунистическим обычаем и обрядом, но нельзя сказать, что явившиеся юнцы поднаторели в подобных действах или чувствовали себя в своей тарелке. Зато Роза была ветераном по этой части: восемь лет назад она уже проходила подобное судилище. Они сидели и потели — она же ощущала только усталость от их смущенного похмыкиванья и покашливанья.
Заявившаяся к ней живопись говорила о посторонних пустяках. Один молодой человек нагнулся и рассматривал Розин алтарь Авраама Линкольна — столик на трех ножках, где красовались давнишний шеститомник Карла Сэндберга, помещенная в рамку фотография, запечатлевшая Розу с дочерью у статуи мемориала Линкольна в Вашингтоне, и памятная фальшивая центовая монета величиной с кружок ливерной колбасы. У этого молодого человека были светлые волосы, как у Розиного первого мужа — вернее, единственного мужа, и все-таки мысленно Роза постоянно допускала эту неточность, словно впереди ее ожидала некая новая жизнь, требовавшая расстановки номеров. Молодой человек с идиотским видом взвесил медальон на ладони и, склонив голову набок, будто проникшись уважением к весу этой вещицы, вдруг обнаружил достойный способ приступить к разговору.
— Значит, Старина Эйб? — сказал он.
— Положите на место.
Он обиженно поглядел на Розу.— Нам известно, миссис Циммер, что вы ярый борец за гражданские права.
Как и можно было ожидать в подобный вечер, каждое замечание попадало в точку — вольно или невольно. Вот, значит, преступление, которое партия решила вменить в вину Розе: излишнее рвение в борьбе за равноправие негров. В тридцатые годы ее назвали бы — как позже стали выражаться враги красного движения — преждевременной антифашисткой. А сейчас? Чересчур пылкой поборницей эгалитаризма.
— У меня было несколько рабов, — сказала Роза, — но я их освободила.
В лучшем случае, это был тычок в сторону Сола Иглина. Разумеется, молодой человек этого не понял.
И тут, как и ожидалось с самого начала, в разговор вступил Иглин, чтобы «управиться» с Розой.
— А где Мирьям? — спросил он.
Как будто то, что он знал, как зовут дочь Розы, каким-то образом сглаживало неловкость от непрошеного вторжения в ее жизнь. Он не был ни другом, ни врагом, хотя прежде они с Розой сотни раз ощупывали друг друга в темноте. Сейчас Иглин выступал просто вкрадчивым посредником, безучастным проводником партийной политики. Сегодня ей было явлено четкое доказательство — будто она нуждалась в таких доказательствах! Оказывается, можно приютить мужчину у себя в постели, в собственном теле, научиться играть на его нервной системе, как Падеревский на клавишах, — и ни на дюйм не сдвинуть его ум, завязший в бетоне догмы.
Или, если уж на то пошло, в бетоне полицейских будней.
Кстати сказать, ни одного, ни другого мужчину ей так и не удалось разлучить с женой.
Роза ответила, пожав плечами:
— Она сейчас в таком возрасте, что вечно где-то пропадает, а где именно — мне неизвестно.
Мирьям, чудо-ребенку, исполнилось пятнадцать. Перепрыгнув через один класс, она уже второй год училась в средней школе и практически не появлялась дома. Мирьям проводила время у друзей и в университетской столовой Куинс-колледжа, флиртуя с разными умниками, евреями и неевреями, — с мальчишками, которые еще пару лет назад чесали себе яйца и шлепали друг друга скатанными в трубочку комиксами где-нибудь на табуретах в прохладительных кафе или в вагонах надземки. С такими мальчишками, которые внезапно умолкали и даже принимались дрожать, когда оказывались рядом с Розой Циммер.
— Заигрывает с кузеном Ленни?
— Сол, одно могу сказать тебе точно: она где угодно, но только не с кузеном Ленни.
Надо сказать, именно Розин троюродный брат, Ленин Ангруш, подарил ей когда-то тот поддельный огромный центовик. Он называл себя нумизматом. Чтобы Ленни пользовался успехом у пятнадцатилетней Мирьям? Мечтать не вредно.
— Давайте не тратить время попусту, — предложил тот молодой человек, который перебирал ее линкольновские реликвии.
Розе не следовало недооценивать брутальную мощь молодости: у него она имелась. Иглин не являлся единственной силой в этой комнате только потому, что Роза видела в нем единственную силу, которую сама готова была признать. Этот молодчик явно стремился выделиться — похоже, соперничая с остальными и претендуя на статус протеже Иглина. Причем это служило лишь прелюдией: со временем он нанесет удар в спину самому Иглину. В этом можно было не сомневаться.
Да уж, бедняга Сол. Все еще по уши в параноидальном навозе.
Роза принялась разливать кофе компании этих смельчаков, которые пришли заявить, что она выбрала себе не того негра. Они заговорили, и ей, пожалуй, следовало прислушаться к их вердикту. Решено было не доводить дело до исключения из партийных рядов, однако Роза отныне лишалась привилегии секретарствовать на встречах с профсоюзными чиновниками, включая профсоюз на ее собственном рабочем месте, в «Риалз Рэдиш-н-Пикл». Значит, у нее отнимают последние партийные обязанности. Там, в «Риалз», Роза с наслаждением несла почетную службу в полной ужаса тишине, пока ее неуклюжие товарищи запугивали рабочих, чьи трудовые будни, чья сплоченность, рождавшаяся, когда они стояли бок о бок, погрузив руки по локоть в чаны с холодным рассолом, и посрамляли любые абстрактные рассуждения этих позеров-организаторов, которые, напялив аккуратные подтяжки и штаны из шотландки без единой складочки, просто не понимали, что выглядят в этих шутовских костюмах пролетариев глупее некуда, будто вырядились на Хэллоуин.
Да кто они вообще такие — эти люди, заявившиеся к ней в квартиру? Пусть катятся ко всем чертям!
И все же привычная Розина ярость была несоразмерна случаю. Шайка этих моральных бандитов, рассевшихся у нее на кухне, включая Иглина, словно уплыла куда-то вдаль, и голоса их притихли. Всё разворачивалось словно по готовому сценарию, и казалось, это происходит не с ней, а с кем-то другим. Одноактная пьеса, достойная театральной труппы социалистов из Саннисайд-Гарденз, поставленная прямо на Розиной кухне. Главную роль исполняло тело Розы — ведь шла речь о поведении этого самого тела, — но не более того. Душа — если только в ее теле еще оставалась душа — здесь не участвовала. Розы здесь уже не было. Это отлучение, похоже, было делом давно решенным. Роза подогрела и стала вновь разливать кофе в мейсенский фарфор свекрови своим линчевателям, несмотря на то, что те совали нос в ее, Розину, половую жизнь. Пускай даже делали это в выражениях, достаточно уклончивых, чтобы им самим не сгореть со стыда. Им — но не ей. По сути, учили ее, с кем спать. Точнее, с кем не спать. Или — велели вообще ни с кем не спать. Не заключать союзов солидарности в стенах собственной спальни с мужчинами, которые, в отличие от них самих, обнаруживали достаточную стать и самообладание, чтобы желать Розу, чтобы относиться к ней без почтения.
Потому что эти-то люди, оккупировавшие Розину кухню, хоть и явились сюда с палаческой миссией, были трогательно почтительны: они испытывали уважение к Розиной силе, к ее биографии, к обхвату ее груди, что был вдвое шире, чем у каждого из них. Она ведь участвовала в марше протеста в день рождения Гитлера на Пятой авеню, а американские коричневорубашечники швырялись в нее гнилыми овощами. Она устраивала демонстрации в защиту чернокожих чуть ли не раньше, чем те сами начали их устраивать. Нести неграм революцию — это здорово! А вот привечать у себя в постели одного конкретного чернокожего копа — совсем не здорово. Ох уж эти лицемеры! Из тумана их болтовни снова и снова неизменно всплывало слащавое словцо — «связи». Они обеспокоены ее связями. Они имели в виду, разумеется, одну связь — союз ее стремительно стареющего еврейского коммунистического влагалища с крепким и любвеобильным членом черного лейтенанта полиции.
Между тем Роза спрашивала своих визитеров с видом полоумной официантки-зомби: вам с молоком или со сливками? С сахаром? А может быть, вам нравится черный? Мне тоже нравится черный. Она успела прикусить язык, острота так и не прозвучала. По секретарской привычке она вела запись. Стенографировала собственное судилище как чужое в далеком воображаемом блокноте. Стенограмма — пускай даже мысленная — это движение пальцев, царапающих закорючки на бумаге, почти минуя сознание стенографистки. Вот Роза Циммер, урожденная Ангруш, бич Саннисайд-Гарденз. Ей бы измолотить бойцовскими кулаками эти податливые тени, заполонившие ее кухню, эти жуткие тени партийной догмы. А ей безразлично. Да уж, это второе судилище — просто жалкая пародия на первое. Вот то первое — было нечто. Но тогда Роза являлась важной фигурой в американском коммунистическом движении. Тогда она состояла в важном коммунистическом браке, и ей предстоял важный коммунистический развод. Тогда она была молода. Сейчас — увы, нет.
Вдруг воображаемая ручка прекратила царапать воображаемый блокнот. Роза еще больше удалилась от событий, происходивших на ее глазах, от своей теперешней жизни, грозившей вот-вот рухнуть под натиском беспорядка.
— Иглин? — вопросительно произнесла она, обрывая монотонный, пересыпанный намеками бубнеж.
— Да, Роза?
— Выйдем отсюда.
Последовал обмен тревожными взглядами, но Иглин успокоил соратников, шевельнув бровями, — совсем как дирижер, взмахнув своей палочкой, заставляет оркестр умолкнуть. А потом они с Розой вышли на свежий воздух, в открытый двор Гарденз.
Пьер Леметр. До свиданья там, наверху
- Пьер Леметр. До свиданья там, наверху / Пер. с французского Д. Мудролюбовой. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 544 с.
Историко-психологический роман «До свиданья там, наверху» Пьера Леметра, получившего за него в 2013 году Гонкуровскую премию, наконец переведен на русский язык. Выжить на Первой мировой, длившейся четыре года, — огромное везение. Так почему герои романа, художник Эдуар и его друг Альбер, чудом уцелевшие в кровавой бойне, завидуют павшим товарищам? Тогда как хладнокровно распоряжавшийся их жизнями капитан Анри д’Олнэ-Прадель с легкостью зарабатывает миллионы на гробах.
НОЯБРЬ
19181 Все те, кто думал, что война скоро закончится, уже давно умерли. На войне, разумеется. Вот почему в октябре Альбер достаточно скептически воспринял слухи о Перемирии. Он доверял им не больше, чем распространявшимся вначале пропагандистским утверждениям о том, что пули бошей настолько мягкие, что, как перезрелые груши, расплющиваются о форму, заставляя французских солдат взвизгивать от смеха. За четыре года Альбер повидал целую кучу тех самых скончавшихся от смеха, получив немецкую пулю. Он, конечно, отдавал себе отчет, что отказ поверить в то, что Перемирие вот-вот наступит, сродни магической уловке: чем сильнее надеешься на мир, тем меньше веришь в перемены, которые его предвещают, — чтобы не сглазить. Однако волны вестей о грядущем Перемирии день ото дня становились все упорнее, и уже повсюду твердили, что войне, похоже, скоро конец. Даже печатались призывы — совсем уж маловероятные — демобилизовать старослужащих, которые уже несколько лет тянут лямку на фронте. Когда наконец перспектива Перемирия стала реальной, даже у самых закоренелых пессимистов забрезжила надежда выбраться живыми. В результате в наступление никто особенно не рвался. Говорили, что 163-му пехотному дивизиону предстоит попытаться переправиться через Маас. Кое-кто еще поговаривал о том, что надо расправиться с неприятелем, но в целом в низах, если смотреть со стороны Альбера и его товарищей, после победы союзников во Фландрии, освобождения Лилля, разгрома австрияков и капитуляции турок фанатизма сильно поубавилось, чего не скажешь об офицерах. Успешное наступление итальянских войск, взятие Турнэ англичанами, а Шатийона американцами… словом, было понятно, что лед тронулся. Многие войсковые части принялись намеренно тянуть с наступлением, четко обозначилось разделение на тех, кто, как Альбер, охотно дожидался бы конца войны, посиживая с сигаретой на вещмешке и строча письма домой, и тех, кто жаждал напоследок поквитаться с бошами. Демаркационная линия проходила аккурат между офицерами и всеми остальными. Ну и чего тут нового? — думал Альбер. Начальники жаждут оттяпать у противника как можно больше территории, чтобы за столом переговоров выступать с позиции силы. Еще чуть-чуть, и они станут уверять вас, что лишние тридцать метров могут и впрямь изменить ход конфликта и погибнуть здесь и сейчас куда полезнее, чем накануне.
К этой категории и принадлежал лейтенант д’Олнэ-Прадель. Говоря о нем, все отбрасывали имя, фамилию Олнэ, частицу «де», а заодно и дефис и называли его попросту Прадель, знали, что ему это как нож по сердцу. Действовало безотказно, так как он считал делом чести не выказывать недовольства. Классовый рефлекс. Альбер его недолюбливал. Может, потому, что Прадель был красив. Высокий, стройный, элегантный, густые, очень темные вьющиеся волосы, прямой нос, тонкие, изящно очерченные губы. И темно-синие глаза. На вкус Альбера, так отвратная рожа. При этом вечно сердитый вид. Есть такие нетерпеливые типы, что не признают умеренных скоростей: они либо мчатся во весь опор, либо тормозят, третьего не дано. Прадель наступал, выпятив плечо вперед, будто собирался раздвинуть мебель, он резко накидывался на собеседника и вдруг садился — его обычный ритм. Это было даже забавно: он со своей аристократической внешностью выглядел одновременно страшно цивилизованным и жутко брутальным — как и эта война. Может, как раз поэтому он отлично вписался в военный пейзаж. К тому же крепкий тип — гребля и теннис, точно.
Чего еще Альбер терпеть не мог в Праделе — так это волосы. Ими поросло все, даже фаланги пальцев, черные волоски торчали из воротничка рубашки, доходя до самого кадыка. В мирное время ему явно приходилось бриться несколько раз в день, чтобы выглядеть прилично. На некоторых женщин этот волосяной покров наверняка производил впечатление — самец, дикий, мужественный, испанистый. Даже на Сесиль ничего… Впрочем, и без Сесиль Альбер на дух не переносил лейтенанта Праделя. А главное, он ему не доверял. Потому что в душе Прадель был нападающим. Ну нравилось ему идти на штурм, в атаку и чтобы все ему покорялись.
С недавних пор лейтенант малость поутих. Видно, с приближением Перемирия его боевой дух резко сдал, подорвав патриотический порыв. Мысль о конце войны была способна доконать лейтенанта Праделя.
Он выказывал признаки нетерпения, что внушало беспокойство. Его раздражал недостаток рвения у подчиненных. Прадель расхаживал по траншее, сообщая солдатам фронтовые сводки, но, сколько бы он ни вкладывал воодушевления, вещая, что мы раздавим врага и прикончим его последней пулеметной очередью, в ответ раздавалось лишь невнятное брюзжание, люди покорно кивали, потупившись. За этим стоял не просто страх смерти, а страх, что придется умереть сейчас. Погибнуть последним, думал Альбер, все равно что погибнуть первым — глупее не придумаешь.Но именно это им и предстояло.
До сих пор в ожидании Перемирия все было относительно спокойно, и вдруг внезапно все пришло в движение. Сверху спустили приказ подобраться к бошам вплотную и поглядеть, что у них творится. Однако и без генеральских погон нетрудно было догадаться, что боши делают ровно то же, что и французы: ждут не дождутся конца войны. Так нет же, было велено убедиться в этом лично. Начиная с этого момента никто уже не мог восстановить точную последовательность событий.
Для выполнения рекогносцировки лейтенант Прадель отправил в разведку Луи Терье и Гастона Гризонье. Трудно сказать, почему именно их — первогодка и старика, может, чтобы соединить энергию и опыт. В любом случае и то и другое оказалось бесполезным, потому что жить посланным оставалось не больше получаса. По идее они не должны были забираться слишком далеко. Им предстояло углубиться на северо-восток метров на двести, в нескольких местах перекусить колючую проволоку, потом доползти до второго ряда проволочного заграждения, наскоро оглядеться и двигать назад, чтобы доложить, что все в порядке, тем более что заранее было ясно, что там и смотреть-то не на что. Терье и Гризонье, впрочем, не слишком опасались подобраться к неприятелю вплотную. Если они и обнаружат бошей, то, учитывая сложившуюся в последние дни ситуацию, те позволят им посмотреть и вернуться, — все ж какое-никакое развлечение. Только вот когда наши наблюдатели, согнувшись в три погибели, добрались до немецкой линии обороны, их подстрелили, как кроликов. Просвистели пули. Три. Затем воцарилась тишина; противник счел, что дело сделано. Наши было попытались разглядеть, что там стряслось, но так как Терье и Гризонье отклонились к северу, то нам не удалось засечь, где именно их подбили.
Солдаты вокруг Альбера затаили дыхание. Потом раздались крики. Сволочи! Чего еще ждать от этих бошей? грязные подонки! варвары! и все такое. К тому же погибли солдат-первогодок и «дед». Какая, в общем-то, разница, кто погиб, но всем казалось, что застрелили не просто двух французских солдат, а два символа. Короче, все пришли в ярость.
В следующие минуты артиллеристы из тыла с несвойственной им быстротой снарядами 75-го калибра жахнули по немецким оборонительным линиям (и откуда только узнали, что стряслось?).
И понеслось.
Немцы открыли ответный огонь. Французы без промедления подняли всех в атаку. Пора свести счеты с этими гадами! На календаре было 2 ноября
1918 года.Кто ж знал, что не пройдет и десяти дней, как война будет окончена.
К тому же напали-то в День поминовения усопших. Даже если не придавать значения символам, а все же…
Снова в полной сбруе, подумал Альбер, готовясь лезть на эшафот (это лестница, по которой выбирались из траншеи, — понятна перспектива?), чтобы без оглядки ринуться на вражеские ряды. Парни, выстроившись друг за другом, вытянувшись как струна, нервно сглатывали слюну. Альберт стоял третьим в цепочке, вслед за Берри и молодым Перикуром, тот обернулся, будто хотел удостовериться, что все точно здесь. Их взгляды встретились. Перикур улыбнулся Альберу — будто мальчишка, собравшийся отколоть номер. Альбер попытался выдавить улыбку, но не смог. Перикур вернулся в строй. В ожидании сигнала к атаке в воздухе физически повисло напряжение. Французы, оскорбленные поведением бошей, теперь сосредоточились на овладевшей ими ярости. Над головами снаряды с обеих сторон прочерчивали небо, удары сотрясали землю даже в траншеях.
Альбер поглядел вдаль, высунувшись из-за плеча Берри. Лейтенант Прадель, стоя на приступке, в бинокль изучал вражеские ряды. Альбер снова встал в строй. Если бы не шум, он мог бы поразмыслить о том, что именно привлекло его внимание, но пронзительный свист не прекращался, пресекаемый лишь разрывами снарядов, сотрясавшими тело с головы до ног. Попробуй-ка сосредоточиться в таких условиях!
В данный момент парни застыли в ожидании сигнала к атаке. Стало быть, самое время приглядеться к Альберу.
Альбер Майяр, стройный молодой человек, малость флегматичный, скромный. Он был не слишком разговорчив, у него лучше ладилось с цифрами. До войны он служил кассиром в отделении банка «Унион паризьен». Работа ему не слишком нравилась, но он не увольнялся из-за матери. Как-никак единственный сын, а мадам Майяр обожала любых начальников. Подумать только, Альбер — директор банка! Ясное дело, она немедленно преисполнилась энтузиазма: уж Альбер («с его-то умом») не преминет добраться до самого верха служебной лестницы. Слепое обожание власти она унаследовала от отца, тот был помощником заместителя главы департамента в министерстве почты, и тамошняя административная иерархия казалась ему олицетворением мироустройства. Мадам Майяр любила всех начальников без исключения. Без различия их качеств и происхождения. У нее имелись фотографии Клемансо, Морраса, Пуанкаре, Жореса, Жоффра, Бриана…
С тех пор как скончался ее супруг, возглавлявший бригаду облаченных в униформу музейных смотрителей Лувра, знаменитости доставляли ей незабываемые ощущения. Альбер, скажем прямо, не горел на работе, но не перечил матери — все же так с ней легче. И тем не менее он пытался строить собственные планы. Хотел уехать, мечтал о Тонкине, правда так, туманно. Во всяком случае, хотел оставить бухгалтерию и заняться чем-нибудь другим. Но он был не слишком скор, ему на все требовалось время. К тому же вскоре появилась Сесиль, он немедленно втюрился: глаза Сесиль, губы Сесиль, улыбка Сесиль и, само собой, грудь Сесиль, попка, о чем тут еще можно думать?!
В наши дни Альбер Майяр считался бы не слишком высоким — метр семьдесят три, — но в то время это было вполне. Девицы поглядывали на него. Особенно Сесиль. Ну в общем… Альбер долго пялился на Сесиль, и в результате — когда на тебя так смотрят, почти не сводя глаз, — она, естественно, заметила, что он существует, и в свою очередь посмотрела на него. Лицо у него было трогательное. Во время битвы на Сомме пуля оцарапала ему висок. Он здорово испугался, но в итоге остался лишь шрам в форме скобки, который оттянул глаз чуть в сторону — такой тип лица. Когда Альбер получил увольнение, очарованная Сесиль мечтательно погладила шрам кончиком указательного пальца, что вовсе не способствовало поднятию боевого духа. В детстве у Альбера было бледное, почти круглое личико, с тяжелыми веками, придававшими ему вид печального Пьеро. Мадам Майяр, решив, что сын такой бледный оттого, что у него малокровие, отказывала себе в еде, чтобы кормить его хорошей говядиной. Альбер много раз пытался объяснить ей, что она заблуждается, но мать не так-то легко было переубедить, она находила все новые примеры и доводы, страх как не хотела признать, что была не права, даже в письмах пережевывала то, что случилось давным-давно. Ужасно утомительно. Поди знай, не потому ли Альбер, как началась война, сразу записался в добровольцы. Узнав об этом, мадам Майяр разохалась, но она так привыкла работать на публику, что было невозможно определить, что за этим кроется — тревога за сына или желание привлечь к себе внимание. Она вопила, рвала на себе волосы, впрочем быстро взяла себя в руки. Так как о войне у нее были самые расхожие представления, она тотчас прикинула, что Альбер («с его-то умом») вскорости отличится и его повысят; вот он в первых рядах идет в атаку. Она уже вообразила, что он совершает геройский поступок, его немедленно производят в офицеры, он становится капитаном, бригадиром, а там и генералом, на войне такое случается сплошь и рядом. Альбер, не вникая в ее речи, собирал чемодан.
С Сесиль все вышло совсем по-другому. Война ее не пугала. Во-первых, это «патриотический долг» (Альберт был удивлен, он ни разу не слышал этих слов из ее уст), и потом, на самом деле нет никаких причин страшиться войны, ведь это почти что формальность. Все так говорят.
У Альбера-то закрадывались некоторые сомнения, но Сесиль была сродни мадам Майяр — у нее имелись твердые представления. Ее послушать, так война продлится недолго. И в это Альбер почти что готов был поверить; Сесиль, с ее руками, нежным ротиком и всем прочим, могла заявить Альберту все, что угодно. Кто не знает Сесиль, тот вряд ли поймет, думал Альбер. Для нас с вами эта Сесиль всего лишь хорошенькая девушка. Но для него — совсем другое дело. Каждая клеточка ее тела состояла из особых молекул, ее дыхание источало особенный аромат. Глаза у нее были голубые, конечно, вам от этих глазок ни жарко ни холодно, но для Альбера это была пропасть, бездна. Или хоть взять ее губы — на миг поставьте себя на место нашего Альбера. С этих губ он срывал такие горячие и нежные поцелуи, что у него сводило живот и что-то взрывалось внутри, он ощущал, как ее слюна перетекает в него, он упивался, и эта страсть была способна творить такие чудеса, что Сесиль была уже не просто Сесиль. Это было… Так что пусть она себе утверждает, что с войной справятся в два счета, Альберу так хотелось, чтобы в два счета Сесиль справилась и с ним…
Теперь-то он, ясное дело, смотрел на вещи совсем иначе. Он понимал, что война — всего лишь гигантская лотерея, где вместо шариков крутятся настоящие пули, и уцелеть в этой войне все четыре года и есть настоящее чудо.
А оказаться похороненным заживо, когда до конца войны рукой подать, — это уж точно вишенка на торте.
А между тем дело шло именно к этому. Погребен заживо. Альбертик.
Сам виноват, что не повезло, сказала бы его матушка.
Лейтенант Прадель повернулся к своему подразделению, его взгляд уперся в первую шеренгу, стоявшие справа и слева смотрели на него как на мессию. Лейтенант кивнул и набрал воздуха в грудь.
Несколько минут спустя Альбер, пригнувшись, бежал в кромешном аду, ныряя под артиллерийскими снарядами и свистящими пулями, изо всех сил сжимая винтовку, грузный шаг, голова втянута в плечи. Солдатские башмаки вязли в земле, так как в последние дни шел непрерывный дождь. Одни рядом с ним орали как сумасшедшие, чтобы захмелеть и расхрабриться. Другие держались так же, как он, — сосредоточенно, живот скрутило, в горле пересохло. Все бросились на врага, движимые последней вспышкой гнева, жаждой мести. Это, наверное, срикошетило объявленное Перемирие. Людям довелось пережить столько, что теперь, в самом конце войны, когда погибло множество товарищей, а столько врагов остались в живых, им, наоборот, хотелось устроить бойню и покончить со всем этим раз и навсегда. Они разили не глядя.
Ричард Форд. Спортивный журналист
- Ричард Форд. Спортивный журналист / Пер. с англ. С. Ильина. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 448 с.
В издательстве «Фантом Пресс» выходит первый роман трилогии Ричарда Форда о Фрэнке Баскомбе (второй «День независимости» получил разом и Пулитцеровскую премию и премию Фолкнера). «Спортивный журналист» — печальная и нежная история, в центре которой примерный семьянин и образцовый гражданин, на самом деле являющийся беглецом. Фрэнк Баскомб убегает всю жизнь — от Нью-Йорка, от писательства, от обязательств, от чувств, от горя, от радости, подстегиваемый непонятным страхом перед жизнью.
1
Меня зовут Фрэнк Баскомб. Я спортивный журналист.
Последние четырнадцать лет я прожил здесь, в Хаддаме, штат Нью-Джерси, в доме 19 по Хоувинг-роуд —
большом тюдоровском особняке, приобретенном, когда
кинопродюсер купил за немалые деньги права на сборник
моих рассказов и, казалось бы, обеспечил моей жене, мне
и троим нашим детям — двое тогда еще не родились —
хорошую жизнь.Что, собственно, такое хорошая жизнь — та, на которую я рассчитывал, — теперь точно сказать не могу, хотя
вся жизнь еще не прожита, только тот ее кусок, что
прошел до нынешнего дня. Я, например, больше не женат
на Экс. Ребенок, на глазах которого все начиналось, умер,
хотя у нас есть, как я уже говорил, двое других детей,
живых, чудесных.После того как мы переехали сюда из Нью-Йорка, я
дописал до середины небольшой роман, но затем засунул
его в ящик комода, где он с тех пор и лежит, — извлекать
его оттуда я не собираюсь, разве что со мной случится
нечто такое, чего я сейчас и вообразить не могу.Двенадцать лет назад, мне тогда было двадцать шесть
и по жизни я шел, можно сказать, вслепую, издатель
глянцевого нью-йоркского спортивного журнала, вы все
его знаете, предложил мне постоянную работу: ему понравилась статья, которую я написал на досуге. К моему и всех прочих удивлению, я махнул рукой на роман
и предложение принял.С тех пор у меня ничего, кроме нынешней работы, не
было, если не считать отпусков и трех месяцев после
смерти сына, когда я надумал начать новую жизнь и
устроился преподавателем в небольшой частный колледж
на западе Массачусетса. В конечном счете мне там не
понравилось, я ждал и дождаться не мог возможности
уволиться, вернуться сюда, в Нью-Джерси, и писать статьи о спорте.Жизнь моя в те двенадцать лет плохой отнюдь не
была, она и сейчас не плоха. И хотя чем старше я
становлюсь, тем больше поводов для страха у меня появляется, тем яснее я понимаю, что дурное может случиться — и случается, — но меня тревожит либо не дает спать
по ночам совсем-совсем немногое. Я все еще верю в
существование страстной или романтической любви. И не
изменился я так уж сильно, если изменился вообще. Я мог
не развестись. Мой сын, Ральф Баскомб, мог не умереть. Но это практически и все, что со мной случилось
дурного.Почему же, можете вы спросить, человек отказывается от многообещающей писательской карьеры — а мои
рассказы заслужили одобрение некоторых рецензентов—
и подается в спортивные журналисты?Хороший вопрос. Пока позвольте мне сказать только
одно: если работа спортивного журналиста и учит вас
чему-либо, — а в этом утверждении много правды и
целая куча вранья — так это тому, что, коль вы стремитесь прожить хотя бы отчасти достойную жизнь, вас рано
или поздно, но непременно настигнут ужасные, жгучие
терзания. И вам придется как-то отвертеться от них,
иначе жизнь ваша будет загублена.Я считаю, что проделал и то и другое. Столкнулся с
поводом для терзаний. Избежал гибели. И все еще способен рассказать об этом.Я перелезаю через металлическую ограду кладбища,
которое раскинулось прямо за моим домом. Пять часов
утра, 20 апреля, Страстная пятница. Все дома вокруг
темны, я жду мою экс-жену. Сегодня день рождения нашего сына Ральфа. Ему исполнилось бы тринадцать, он
начал бы обращаться в мужчину. Мы с Экс встречаемся
здесь последние два года — с утра пораньше, до начала
дня, — чтобы засвидетельствовать ему наше уважение.
А до того просто приходили сюда вдвоем, как муж и жена.От травы поднимается призрачный туман, я слышу,
как надо мной, низко, хлопают крыльями гуси. В ворота
с урчанием въезжает полицейская машина, останавливается, гасит огни и берет меня под наблюдение. Я вижу,
как в ней коротко вспыхивает спичка, вижу лицо глядящего на приборную доску полицейского.С дальнего края «новой части» кладбища меня разглядывает маленький олень. Я жду. Желтоватые глаза его
начинают переливаться в темноте, это он уходит в старую
часть, где и деревья повыше, и похоронены трое из тех,
кто подписал Декларацию независимости, — их памятники видны от могилы моего сына.Ближайшие мои соседи, Деффейсы, играют в теннис,
переговариваясь благовоспитанно приглушенными утренними голосами. «Прости». «Спасибо». «Сорок, любовь моя».
Чпок. Чпок. Чпок. «Твоя взяла, дорогой». «Да, спасибо».
Чпок, чпок. Я слышу, как они отрывисто дышат носами,
слышу шарканье их ног. Обоим уже за восемьдесят, в сне
они больше почти не нуждаются, вот и встают до рассвета. Оборудовали корт мягкими бариевыми светильниками,
которые не заливают сиянием мой двор, не будят меня.
И мы остались если не близкими друзьями, то добрыми
соседями. Общего у меня с ними теперь не много, на
коктейли они, да и все прочие, приглашают меня не
часто. Жители города по-прежнему дружелюбны со мной,
но сухи, а я считаю их хорошими людьми, консервативными, порядочными.Иметь в соседях разведенного мужчину — дело, как я
волей-неволей усвоил, непростое. В таком человеке таится хаос — общественный договор ставится под сомнение
непонятностью его отношения к сексу. Как правило, люди
считают себя обязанными принять чью-либо сторону, а
встать на сторону жены всегда легче, что мои знакомые
и соседи по большей части и сделали. И хотя мы переговариваемся иногда через подъездные дорожки, и заборы,
и поверх крыш наших машин, когда паркуем их у продуктовых магазинов, обмениваемся соображениями насчет
состояния наших потолков и водостоков или вероятия
ранней зимы, а иногда даже рассуждаем, уклончиво, впрочем, что хорошо бы как-нибудь встретиться, поговорить,
я их почти не вижу и не переживаю по этому поводу.Нынешняя Страстная пятница — день для меня необычайный и помимо прочих его особенностей. Когда я
проснулся в темноте сегодняшнего утра, сердце мое стучало, как тамтам, и я подумал, что начинаются перемены,
что настоянная на ожиданиях дремотность, прицепившаяся ко мне некоторое время назад, отлетела от меня в
прохладный воздух сумрачного рассвета.Сегодня я отправляюсь в Детройт, чтобы приступить
к работе над биографическим очерком о знаменитом
некогда футболисте, который живет в Уоллед-Лейке,
штат Мичиган. Несчастье, случившееся с ним во время
катания на водных лыжах, приковало его к инвалидной
коляске, однако для товарищей по команде он стал образцом для подражания, продемонстрировав решительность и
отвагу: вернулся в колледж, получил степень по информатике, женился на своей чернокожей психоаналитичке и,
наконец, был избран в почетные капелланы своей прежней команды. «Внести свою лепту» — таким будет главный мотив моей статьи. Рассказывать подобные истории
мне нравится, поэтому писаться статья будет легко.Впрочем, мои радостные предвкушения объясняются
еще и тем, что я прихватываю с собой новую подругу,
Викки Арсено. В Нью-Джерси она перебралась из Далласа недавно, однако я уже совершенно уверен, что люблю
Викки (хоть и помалкиваю об этом, боясь ее напугать).
Два месяца назад я точил в гараже нож газонокосилки
и распорол большой палец, и медсестра Арсено зашила
его в отделении неотложной помощи нашей «Докторской
больницы» — тогда-то все и началось. Она закончила
курсы при Бэйлорском университете в Уэйко, а сюда
переехала после того, как распался ее брак. Родители
Викки живут в Барнегэт-Пайнсе, совсем недалеко отсюда,
у океана, и мне предстоит стать на их пасхальном обеде
экспонатом номер один — свидетельством того, что дочь
успешно переселилась на Северо-Восток, нашла надежного, доброго мужчину, а все дурное, включая кобеля-мужа
Эверетта, оставила позади. Ее отец Уэйд работает сборщиком дорожной пошлины на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали; ожидать, что ему понравится
разница в возрасте между мной и Викки, не приходится.
Ей тридцать. Мне тридцать восемь. А ему лишь немного
за пятьдесят. Однако я надеюсь завоевать его доверие
и жажду этого, насколько оно возможно в моих обстоятельствах. Викки — милая, озорная маленькая брюнетка,
изящно широкоскулая, с сильным техасским акцентом;
восторги свои она описывает с прямотой, от которой
мужчина вроде меня изнывает ночами от желания.Не следует думать, что, избавившись от брачных уз,
вы получаете свободу бодро путаться с женщинами и
вести какую-то экзотическую жизнь — свободу, которая
прежде вам и не снилась. Ничего подобного. Наслаждаться ею подолгу никому не по силам. Хаддамский «клуб
разведенных мужей», в который я вступил, доказал мне
хотя бы это — о женщинах мы, когда собираемся вместе,
почти не говорим, нам хватает чисто мужской компании. Свобода, обретенная мной — да и большинством из
нас — после развода, сводится к воздержанию и верности
куда более строгим, чем прежде, другое дело, что мне и
верным быть некому, и от соитий воздерживаться не с
кем. Долгое пустое время — вот все, что у меня есть.
Впрочем, каждому стоит провести некий период жизни в
одиночестве. Не в какое-то лето детства, не в пустой
спальне какой-нибудь дерьмовой школы, нет. Повзрослейте-ка — для начала. А после поживите в одиночестве. Это
будет хорошо и правильно. Вы можете кончить тем, что
узнаете, наподобие самых лучших спортсменов, пределы
своих возможностей, а это вещь стоящая. (Баскетболист,
выполняющий свой фирменный бросок в прыжке, весь
обращается в олицетворение простого желания — уложить мяч в корзину.) В любом случае, совершить храбрый поступок непросто, да никто от него простоты и не
ожидает. Делай свое дело по возможности хорошо и
продолжай ждать лучшего, не зная даже того, как оно
выглядит. И в награду небеса пошлют тебе небольшой
подарок навроде Викки Арсено.
Я вот уж несколько месяцев никуда не ездил, и потому
журнал нашел для меня кучу дел в Нью-Йорке. Скотина
Алан, адвокат Экс, заявил в суде, что причиной наших бед
были мои разъезды — особенно после смерти Ральфа.
И хотя утверждение это верным не было — мы с Экс
сами придумали его для обоснования развода, — мне и
вправду всегда нравились неотделимые от моей работы
поездки. Викки за всю ее жизнь видела только два ландшафта: плоские, безликие, мрачные прерии вокруг Далласа и нью-джерсийский, странный, словно бы не от мира
сего. Но скоро я покажу ей Средний Запад, где во влажном воздухе грузно витает вечная неизменность, где мне
довелось учиться в колледже.
Джуно Диас. Короткая фантастическая жизнь Оскара Вау
- Джуно Диас. Короткая фантастическая жизнь Оскара Вау / Пер. с англ. Е. Полецкой. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 384 с.
Роман американского писателя доминиканского происхождения вышел в 2007 году и уже в следующем получил Пулитцеровскую премию. В одной книге Джуно Диаса уместилось столько всего, сколько не найдешь во всем творчестве иного хорошего писателя. Индивидуальная травля школьника Оскара Вау, доброго, но прискорбно тучного романтика и фаната комиксов и фантастики, здесь находит отражение в истории семейства Вау. Во многом автобиографичную книгу Диас написал на «спанглише» – смеси английского, испанского и уличного сленга латиноамериканцев, обосновавшихся в Америке.
ОСКАР — МОЛОДЕЦ Учебу в выпускном классе он начал тучным, оплывшим, с вечной тяжестью в желудке и, что самое ужасное, одиноким, то есть без девушки. В тот год двое его дружков-фанов, Эл и Мигз, благодаря дичайшему везению обзавелись подружками. Девушки были так себе, страшненькие на самом деле, но тем не менее девушки. Свою Эл подцепил в парке Менло. Она сама подошла к нему, похвалялся Эл, и когда она сказала, предварительно отсосав у него, естественно, что у нее есть подруга, которая ужасно хочет с кем-нибудь познакомиться, Эл оторвал Мигза от игры и поволок в кино, ну а дальше все случилось само собой. Через неделю Мигз уже официально был при девушке, и лишь тогда Оскар узнал о том, что происходит. Узнал, когда они втроем сидели у него в комнате, предвкушая очередную забойную авантюру Чемпионов против Смертоносных Дестроеров. (Оскару пришлось притормозить с его любимым «Раздраем», потому что никто кроме него не рвался играть средь постапокалиптических развалин поверженной вирусом Америки.) В первый момент, услыхав о двойном секс-прорыве, Оскар ничего не сказал, только жал и жал на кнопки приставки. Вам, ребята, привалило, пробормотал он очень не сразу. Его убивало то, что они не вспомнили о нем, не подключили его к съему девушек. Он злился на Эла: почему позвал Мигза, а не Оскара? И злился на Мигза, которому девушка таки обломилась. Эл при девушке — это Оскар еще мог понять. Эл (полное имя Эйлок) был одним из тех стройных индейских красавчиков, в ком никто и никогда не опознал бы фаната ролевых игр. Но Мигз с девушкой — такое невозможно себе вообразить; Оскар был потрясен, и его мучила зависть. Мигза Оскар всегда считал еще большим фриком, чем он сам. Прыщи в изобилии, идиотский смех и дрянные почерневшие зубы, потому что в детстве ему давали лекарство для взрослых. А твоя девушка, она симпатичная? — спросил он Мигза. Чувак, ответил Мигз, видел бы ты ее, красавица. Большие охренительные титьки, поддакнул Эл. В тот день та малость, что оставалась у Оскара от веры в жизнь, была сметена направленным ударом РСМ-45. Под конец, не в силах более терпеть эти муки, он жалобно спросил, нет ли у их девушек еще одной подружки.
Эл и Мигз переглянулись поверх экранов. Похоже, нет, чувак.
И тут Оскар кое-что понял про своих друзей, о чем прежде не догадывался (или, по крайней мере, притворялся, что не догадывается). Но теперь на него снизошло озарение, пробравшее его сквозь толщу жира до самых костей. Он уразумел: повернутые на комиксах, балдеющие от ролевых игр, сторонящиеся спорта друзья стыдятся его, Оскара.
Почва поплыла у него из-под ног. Игру он закончил раньше времени, Экстерминаторы обнаружили укрытие Дестроеров почти с ходу — мухлеж, проворчал Эл. Выпроводив друзей, Оскар заперся у себя в комнате, лег на кровать и пролежал несколько часов в полном отупении. Потом встал, разделся в ванной, которую ему больше не приходилось делить с сестрой, поскольку она поступила в Рутгерс, и дотошно оглядел себя в зеркале. Жир повсюду! Километры растяжек! Ужасные выпуклости по всему телу! Он походил на персонажа из комикса Дэниэла Клоуза1. Или на того черненького парнишку из «Паломара» Бето Эрнандеса2.
Господи, прошептал он, я — морлок3.
Наутро за завтраком он спросил мать: я некрасивый? Она вздохнула. Ну, сынок, ты точно не в меня пошел. Доминиканские родители! Их нельзя не любить!
Неделю он разглядывал себя в зеркале в самых разных ракурсах, вникал, не отводя глаз, и в итоге решил стать как знаменитый боксер Роберто Дуран, и никаких отговорок. В воскресенье он отправился к Чучо, и парикмахер сбрил его пуэрто-риканские кудряшки. (Погоди-ка, встрял напарник Чучо, ты вправду доминиканец?) Следом Оскар лишился усиков, потом очков, купив контактные линзы на деньги, заработанные на складе пиломатериалов, а то, что осталось от его доминиканистости, попытался отшлифовать, решив обрести побольше сходства со своими сквернословящими развязными кузенами, — Оскар начал подозревать, что в их латиноамериканской гиперсамцовости и кроется ответ. Волшебного преображения, разумеется, не случилось, слишком многое было запущено. С Элом и Мигзом он снова увиделся на третий день своего добровольного поста.— Чувак, — удивился Мигз, — что это с тобой?
— Перемены, — с напускной загадочностью отвечал Оскар.
— Что, ты теперь на музыку переключился?
Оскар с важностью покачал головой:
— Я на пороге новой парадигмы моей жизни.
Вы только послушайте его. Еще школы не кончил, а уже разговаривает как гребаный студент колледжа.
В то лето мать отправила его с сестрой в Санто-Доминго, и Оскар не артачился, как раньше. В Штатах его мало что удерживало. В Бани он прибыл со стопкой тетрадей и намерением исписать их все от корки до корки. Теперь, когда играть ему не с кем, он попробует стать настоящим писателем. Поездка обозначила своего рода перелом в его жизни. Если мать не одобряла его писанины и гнала из дома «проветриться», то абуэла, бабушка Крошка Инка, Оскару не мешала. Позволяла ему сидеть дома столько, сколько пожелает, и не требовала, чтобы он почаще «бывал на людях». (Она всегда очень боялась за него и сестру. Несчастий в нашей семье и без того хватает, повторяла она.) Не включала музыку и приносила ему поесть каждый день в одно и то же время. Сестра вечно пропадала где-то со своими буйными местными друзьями, всякий раз выскакивая к машине в бикини, когда за ней заезжали, чтобы отвезти в ту или иную часть острова обычно с ночевкой. Но Оскар сидел дома как пришитый. Когда кто-нибудь из родни являлся его навестить, абуэла выпроваживала гостя повелительным взмахом руки. Разве не видите, мучачо, мальчик работает! А что он делает? — интересовались опешившие родственники. Гения из себя делает, вот что, горделиво сообщала Ла Инка. А теперь байансе, уходите. (Много позже Оскар сообразил, что эти самые родственники могли бы найти ему сговорчивую девушку, снизойди он до общения с ними. Но это была бы совсем другая жизнь, и что толку о ней жалеть.) По вечерам, когда он уже не мог написать ни слова, Оскар садился на крыльце вместе с бабушкой, наблюдая за жизнью улицы и слушая перебранки соседей. Однажды вечером, ближе к концу его пребывания в Бани, абуэла разоткровенничалась: твоя мать могла бы стать врачом, как твой дедушка.
— Почему не стала?
Ла Инка покачала головой. Она смотрела на фотографию его матери, сделанную в первый день в частной школе; этот по-доминикански торжественный снимок бабушка особенно любила.
— Почему, почему… Ун мальдито омбре. Чертов мужчина.
За лето Оскар написал две книги о битве юноши с мутантами в эпоху конца света (ни одна не сохранилась) и сделал немыслимое количество заметок, включая всякие названия, которые пригодились бы для его научно-фантастических и просто фантастических сочинений. (О семейном проклятье он слышал тысячи раз, но, как ни странно, писать об этом ему и в голову не приходило. Ну, то есть, что за фигня, любая латиноамериканская семья проклята, нашли чем удивить.) Когда им с сестрой пришло время возвращаться в Патерсон, Оскар почти горевал. Почти. Абуэла положила ладонь ему на темя, благословляя. Куидате мучо, ми ихо, береги себя, сынок. И знай, на свете есть душа, что будет любить тебя всегда.
В аэропорту Кеннеди дядя Рудольфо не сразу узнал его. Отлично, сказал тио, с неодобрением поглядывая на физиономию племянника, теперь ты похож на гаитянца.
После Санто-Доминго Оскар встречался с Мигзом и Элом, ходил с ними в кино, обсуждал братьев Эрнандес, Фрэнка Миллера и Алана Мура, но их дружба в полном объеме так и не восстановилась. Он слушал их сообщения на автоответчике и сдерживал себя, чтобы не побежать к ним в гости. Виделся с ними раз, от силы два в неделю. Оскар сосредоточился на своих романах. Потянулись нудные недели в одиночестве — только игры, книги и сочиненные строчки. Ну да, вместо сына у меня отшельник, горько жаловалась мать. По ночам, когда не мог заснуть, Оскар пялился в дурацкий ящик; особенно его заворожили два фильма, «Зардоз» (который он смотрел со своим дядей, прежде чем на повторе его не прогнали спать) и «Вирус» (японское кино про конец света с обалденной киской из «Ромео и Джульетты»). Финал «Вируса» пронял его до слез: японский герой достигает Южного полюса пехом по андийским хребтам, стартовав в Вашингтоне, и все ради женщины своей мечты. Я работаю над моим пятым романом, отвечал он приятелям, когда они спрашивали, куда он пропал. Это затягивает.
Видите? Что я вам говорил? Мистер Студент.
Раньше, когда его так называемые друзья обижали его или, пользуясь его доверчивостью, вытирали о него ноги, он безропотно терпел из страха перед одиночеством, улыбаясь и презирая себя. Но не теперь. Если за все годы, проведенные в школе, ему и было чем гордиться, так именно переменой в отношениях с Элом и Мигзом. Он даже рассказал об этом сестре, когда она приехала навестить семью, и услыхал похвальное «ну ты даешь, Ос!». Он наконец-то проявил определенную твердость, а значит, и самоуважение, и, хотя ему было больно, он понимал, что это охренительно хорошая боль.
1 Дэниэл Клоуз в своих популярных комиксах «Призрачный мир» и «Луч смерти» с тонкой иронией рассказывает графические истории не о супергероях, а об обычных людях.
2 Графический роман «Паломар» Гилберта Эрнандеса начал выходить в 2003 году, действие его развивается в выдуманном латиноамериканском городе Паломар. С 2003 года комикс «Паломар» уже традиционно оказывается во всех списках лучших графических романов всех времен.
3 Впервые морлоки появились на страницах «Машины времени» Герберта Уэллса, а впоследствии стали одними из основных обитателей научно-фантастических миров. С виду они напоминают людей, но боятся солнечного света, обитают под землей, а наружу вылезают исключительно в поисках пропитания — человечины.
Дэйв Эггерс. Сфера
- Дэйв Эггерс. Сфера / Пер. с англ. Анастасии Грызуновой. — М.: Фантом Пресс, 2014.
В начале ноября в издательстве Фантом Пресс выйдет роман американского писателя и сценариста Дэйва Эггерса «Сфера» – антиутопия о человеке, запутавшемся в социальных сетях. С помощью интернета компания «Сфера» строит общество, в котором власти подотчетны гражданам, а те в свою очередь сообща улучшают абсолютно прозрачный мир, где не осталось вообще никаких тайн. Ну в самом деле: если ты не совершаешь ничего дурного, зачем тебе что-то скрывать? Если же ты хочешь побыть один, берегись. Человечество не позволит тебе такой роскоши, а то и вовсе объявит социапатом.
В половине пятого Дэн прислал сообщение: «Пока великолепный день! Зайдешь в пять?»
Мэй зашла. Дэн поднялся, усадил ее в кресло, закрыл дверь. Посидел за столом, постучал по стеклянному экрану планшета.
— 97. 98. 98. 98. Замечательные средние показатели на этой неделе.
— Спасибо, — сказала Мэй.
— Просто блеск. Особенно если учесть нагрузку с нубами. Тяжко было?
— Первые пару дней — да, пожалуй, но теперь они обучены, и я им не очень-то нужна. Они все хороши, и вообще-то стало чуть легче — больше народу работает.
— Отлично. Приятно слышать. — Дэн поднял голову, заглянул ей в глаза: — Мэй, тебе хорошо в «Сфере»?
— Абсолютно, — сказала она.
Лицо его просветлело.
— Хорошо. Это хорошо. Прекрасная новость. Сейчас я тебя позвал, чтобы, ну, соотнести это с твоим социальным поведением, с тем, что оно транслирует. Видимо, я не очень понятно все тебе объяснил. И я виню себя за то, что плохо поработал.
— Нет-нет. Ты поработал замечательно. Ни малейших вопросов.
— Спасибо тебе, Мэй. Я это ценю. Но нам с тобой нужно поговорить о… в общем… Ладно, давай иначе. Ты ведь понимаешь, что наша компания работает, так сказать, не от звонка до звонка. Разумно?
— Да нет, я знаю. Я бы не… Я разве дала понять, что я считаю…
— Нет-нет. Ты ничего такого не давала понять. Но мы редко тебя видим после пяти и интересуемся, не рвешься ли ты, ну, уйти отсюда.
— Вовсе нет. Мне надо уходить попозже?
Дэн поморщился:
— Не в том дело. Ты прекрасно справляешься с работой. Но вечером в четверг на «Диком Западе» была тусовка, важный тимбилдинговый ивент, на тему продукта, которым мы все очень гордимся, и ты не пришла. Ты пропустила минимум два ивента для нубов, а в цирке мне показалось, что тебе не терпится улизнуть. По-моему, ты ушла минут через двадцать.
Дэн поцокал языком и покивал, словно раздумывал, откуда у него пятно на рубашке.
— Все это копится, и, в общем, мы переживаем, что как-то тебя отталкиваем.
— Да нет же! Ничего подобного.
— Ладно, поговорим про четверг, семнадцать пятнадцать. Было собрание на «Диком Западе» — это где работает твоя подруга Энни. Полуобязательная встреча с группой потенциальных партнеров. Тебя не было в кампусе, и я в растерянности. Ты как будто сбежала.
Мысли у Мэй заскакали. Почему она не пошла? Где была? Она даже не знала про этот ивент. Он на другом конце кампуса, на «Диком Западе» — как она умудрилась прохлопать полуобязательное мероприятие? Объявление, наверное, закопалось в недра ее третьего монитора.
— Боже мой, прости, — сказала она, наконец вспомнив. — В пять я уехала в Сан-Винченцо — в магазин здоровой пищи, за алоэ. Отец просил особый сорт…
— Мэй, — снисходительно перебил Дэн, — в магазине компании есть алоэ. Наш магазин обеспечен лучше любой лавки, и продукты качественнее. У нас за этим тщательно следят.
— Прости. Я не знала, что здесь будет алоэ.
— Ты сходила в наш магазин и не нашла алоэ?
— Да нет, я не ходила. Я сразу поехала в город. Но я так рада, что, оказывается…
— Давай-ка тут мы притормозим, потому что ты интересно выразилась. Ты не пошла в наш магазин первым делом?
— Нет. Прости. Я просто подумала, что таких вещей там не будет, и…
— Послушай. Мэй, я, признаться, в курсе, что в наш магазин ты не ходила. И об этом я тоже хотел поговорить. Ты не бывала в нашем магазине ни разу. Ты в колледже занималась спортом, а в наш спортзал ни разу не заглянула. Ты почти не исследовала кампус. Ты, по-моему, воспользовалась примерно одним процентом наших возможностей.
— Извини. Очень все закрутилось.
— А вечером в пятницу? Тоже был большой ивент.
— Прости. Я хотела пойти, но пришлось мчаться домой. У отца был приступ — оказалось, что нестрашный, но это выяснилось, когда я уже доехала.
Дэн посмотрел на стеклянную столешницу и салфеткой потер пятнышко. Довольный результатом, перевел взгляд на Мэй.
— Это вполне понятно. Уверяю тебя, я считаю, что проводить время с родителями — это очень, очень круто. Я лишь подчеркиваю, что наша работа тесно завязана на сообщество. Наше рабочее пространство — это сообщество, и все, кто здесь работает, — часть этого сообщества. И чтобы все было хорошо, требуется некий градус участия. Это, знаешь, как в детском саду, у одной девочки день рождения, а пришло только полгруппы. Каково ей, по-твоему?
— Так себе. Я понимаю. Но я же была в цирке, и он был хорош. Прекрасен.
— Вот скажи, да? И прекрасно, что ты там была. Но об этом не осталось никаких сведений. Ни фотографий, ни кваков, ни отзывов, ни записей, ничего. Почему?
— Не знаю. Видимо, я увлеклась…
Дэн шумно вздохнул.— Ты же знаешь, что мы любим обратную связь, да? И ценим мнение сфероидов?
— Конечно.
— И что «Сфера» в немалой степени базируется на вкладе и участии, в том числе твоих?
— Я знаю.
— Послушай. Вполне разумно, что ты хочешь побыть с родителями. Они же твои родители! Очень достойное поведение. Говорю же: очень, очень круто. Но еще я говорю, что нам ты тоже сильно нравишься, мы хотим узнать тебя получше. И, может быть, ты задержишься еще на пару минут и поговоришь с Джосией и Дениз? Ты их, наверное, помнишь — они проводили первую экскурсию? Они бы хотели продолжить нашу с тобой беседу, немножко углубиться. Ничего?
— Само собой.
— Тебе не надо бежать домой или?..
— Нет. Я в вашем распоряжении.
— Хорошо. Хорошо. Это приятно. Вот и они.
Мэй обернулась — Дениз и Джосия помахали ей из-за стеклянной двери.
— Как твои дела, Мэй? — спросила Дениз, когда они двинулись в конференц-зал.
— Садись-ка сюда, — Дениз кивнула на кожаное кресло с высокой спинкой.
Они с Джосией уселись напротив, выложили планшеты и подрегулировали кресла, будто готовясь к многочасовой и почти наверняка муторной работе. Мэй выдавила улыбку.
— Как ты знаешь, — сказала Дениз, заложив за ухо темную прядь, — мы из отдела кадров, и сейчас у нас просто рутинная беседа. Мы каждый день беседуем с новыми членами сообщества по всему кампусу и особенно рады повидаться с тобой. Ты такая загадка.
— Я загадка?
— Еще какая. Я много лет не встречала сотрудника, настолько, как бы это выразиться, окутанного тайной.
Мэй не знала, что ответить. Она бы не сказала, что окутана тайной.
— И я подумала, может, нам стоит для начала поговорить о тебе, а потом, когда побольше о тебе узнаем, обсудить, как тебе комфортнее влиться в жизнь сообщества. Нормально?
Мэй кивнула:
— Конечно. — Она поглядела на Джосию — тот пока ни слова не сказал, только наяривал на планшете, печатал там и что-то двигал.
— Хорошо. И, пожалуй, первым делом нужно сказать, что ты нам очень нравишься.
Сверкнув голубыми глазами, наконец заговорил Джосия:
— Еще как. Очень нравишься. Ты суперкрутой член команды. Все так считают.
— Спасибо, — сказала Мэй, уверившись, что ее увольняют. Она переборщила, попросив добавить родителей в страховку. Как ее угораздило, ее же саму только что наняли?
— И работаешь ты замечательно, — продолжала Дениз. — Средний рейтинг — 97, и это великолепно, особенно для первого месяца. Ты удовлетворена своими показателями?
— Да, — наугад ответила Мэй.
Дениз кивнула:
— Хорошо. Но, как ты знаешь, у нас тут дело не только в работе. Точнее говоря, не только в рейтингах и одобрении. Ты не винтик в машине.
Джосия с жаром потряс головой — мол, нет, ни в коем случае.
— Мы считаем, что ты полноценный, познаваемый индивид с бесконечным потенциалом. И ключевой член нашего сообщества.
— Спасибо, — сказала Мэй, уже усомнившись, что ее увольняют.
Дениз болезненно улыбнулась:
— Но, как ты знаешь, с позиций сцепления с сообществом у тебя была пара глюков: ты почти не ходишь на ивенты вечерами и по выходным — разумеется, это абсолютно по желанию. Мы знаем, что ты уехала из кампуса в 17:42 в пятницу и вернулась в 8:46 в понедельник.
— А что, в выходные была работа? — Мэй порылась в памяти. — Я что-то пропустила?
— Нет-нет-нет. В выходные не было никакой, ну, обязательной работы. Но это не означало, что тысячи людей не тусовались в субботу и воскресенье, не развлекались в кампусе и не занимались сотней разных дел.
— Я понимаю, да. Но я была дома. Папа заболел, я ездила помочь.
— Мне очень жаль, — сказал Джосия. — Это связано с его РС?
— Да.
Джосия сочувственно скривился, а Дениз склонилась к Мэй:
— Понимаешь, тут-то и возникают вопросы. Мы об этом эпизоде не знаем ничего. Ты обратилась к другим сфероидам в тяжелую минуту? Ты знаешь, что в кампусе есть четыре группы для сотрудников, которые столкнулись с рассеянным склерозом? Из них две — для детей больных. Ты туда обратилась?
— Пока нет. Я собиралась.
— Ладно, — сказала Дениз. — Давай на секундочку отложим, потому что это поучительно: ты знала о группах, но обращаться туда не стала. Ты ведь понимаешь, как важно делиться информацией об этом недуге?
— Понимаю.
— И как важно делиться знаниями с теми, у кого больны родители, — ты же сознаешь, в чем польза?
— Абсолютно.
— К примеру, узнав, что у отца приступ, ты проехала сколько? Около сотни миль, и за всю поездку даже не попыталась собрать сведения в своей «ТропоСфере» или шире, в «СтратоСфере». Ты понимаешь, что это упущенная возможность?
— Теперь понимаю, конечно. Я расстроилась, и нервничала, и мчалась как ненормальная. В отсутствующем состоянии.
Дениз подняла палец:
— Ага, отсутствующем. Чудесное слово. Я рада, что ты к нему прибегла. Как ты считаешь, обычно ты присутствуешь?
— Стараюсь.
Джосия улыбнулся и заколотил пальцами по планшету.
— А каков антоним присутствию? — спросила Дениз.
— Отсутствие?
— Да. Отсутствие. Давай здесь тоже поставим закладочку. Вернемся к твоему отцу и выходным. Отцу получше?
— Да. Оказалось, ложная тревога.
— Хорошо. Я так рада. Но любопытно, что ты больше ни с кем не поделилась. Ты постила что-нибудь про этот эпизод? Квак, коммент?
— Нет, — сказала Мэй.
— Хм. Ладно, — сказала Дениз и вдохнула поглубже. — Как ты считаешь, твой опыт мог бы кому-то пригодиться? Скажем, другому человеку, которому предстоит два-три часа мчаться домой, пригодилось бы узнать то, что знаешь ты, а именно, что это был мелкий псевдоприступ?
— Абсолютно. Я понимаю, что это полезно.
— Хорошо. И каков должен быть твой план действий?
— Я, наверное, запишусь в клуб по рассеянному склерозу, — сказала Мэй, — и что-нибудь напишу. Я понимаю, что людям это пригодится.
Дениз улыбнулась:
— Великолепно. Теперь поговорим о выходных в целом. В пятницу ты выяснила, что отцу получше. Но остаток выходных — пустота. Ты как будто испарилась! — Она округлила глаза. — В выходные те, у кого низкий Градус Интереса, могут, если хотят, исправить ситуацию. Но твой ИнтеГра даже упал — на две тысячи пунктов. Я на цифрах не повернута, но в пятницу он у тебя был 8625, а к вечеру воскресенья — 10 288.
— Я не знала, что все так плохо, — сказала Мэй, ненавидя себя — ту себя, которая все не могла выбраться из наезженной колеи. — Видимо, я приходила в себя после папиного эпизода.
— Расскажи, чем занималась в субботу?
— Даже неловко, — ответила Мэй. — Ничем.
— В каком смысле ничем?
— Ну, сидела у родителей, смотрела телик.
Джосия просветлел:
— Интересное что-нибудь?
— Да какой-то женский баскетбол.
— В женском баскетболе нет ничего плохого! — вскинулся Джосия. — Я обожаю женский баскетбол. Ты мои кваки по женской НБА читаешь?
— Нет. Ты квакаешь про женскую НБА?
Джосия кивнул, обиженный, даже потерянный.
Вмешалась Дениз:
— И вот опять же, любопытно, что ты предпочла ни с кем не делиться. Ты поучаствовала в какой-нибудь дискуссии? Джосия, сколько у нас участников в глобальной группе по женской НБА?
Джосия, явно потрясенный тем, что Мэй не читает его баскетбольную ленту, все же отыскал на планшете число и пробубнил:
— 143 891.
— А квакеров, которые пишут про женскую НБА?
Джосия быстро нашел:
— 12 992.
— И тебя там нет, Мэй. Это почему?
— Видимо, я не до такой степени интересуюсь женской НБА, чтобы вступать в группы или подписываться на ленты. Я не так уж страстно люблю женский баскетбол.
Дениз сощурилась:
— Интересное словоупотребление. Страсть. Ты слыхала про СУП? Страсть, Участие и
Прозрачность?
Мэй видела буквы СУП по всему кампусу, но прежде не различала в них этих трех слов. Вот дура.
Дениз ладонями оперлась на стол, будто собралась встать.
— Мэй, ты ведь понимаешь, что мы технологическая компания, да?
— Конечно.
— И что мы считаем себя лидерами в области социальных медиа, на переднем крае?
— Да.
— И ты понимаю, что значит «прозрачность»?
— Само собой. Абсолютно.
Джосия покосился на Дениз, надеясь ее успокоить. Та сложила руки на коленях. Вступил Джосия. Он улыбнулся и перелистнул страницу на планшете — мол, начнем с чистого листа.
— Хорошо. Воскресенье. Расскажи нам про воскресенье.
— Я просто поехала назад.
— И все?
— Я вышла на каяке?
На лицах у обоих разом нарисовалось изумление.
— На каяке? — переспросил Джосия. — Где?
— Да в Заливе.
— С кем?
— Ни с кем. Одна.
Они как будто обиделись.
— Я тоже хожу на каяке, — сказал Джосия и что-то напечатал, колошматя по планшету со всей силы.
— И часто ты ходишь на каяке? — спросила Дениз у Мэй.
— Ну, раз в несколько недель?
Джосия уставился в планшет:
— Мэй, вот я открыл твой профиль, и я не вижу тут ни слова о каяках. Ни смайликов, ни рейтингов, ни постов, ничего. А теперь ты говоришь, что выходишь на каяке раз в несколько недель?
— Ну, может, реже?
Мэй хихикнула, но ни Дениз, ни Джосия ее не поддержали. Джосия по-прежнему смотрел в экран, Дениз заглядывала Мэй в глаза.
— А что ты видишь, когда выходишь на каяке?
— Ну, не знаю. Всякое.
— Тюленей?
— Конечно.
— Морских львов?
— Как правило.
— Птиц? Пеликанов?
— Ну да.
Дениз постучала по планшету:
— Так, вот я задала в поиске твое имя, ищу визуальные отображения этих походов. И ничего не нахожу.
— А, я камеру не беру.
— А как ты распознаешь птиц?
— У меня определитель. Бывший бойфренд подарил. Такой складной путеводитель по местной фауне.
— Буклет, что ли?
— Ну да, он водонепроницаемый, и…
Джосия с шумом выдохнул.
— Извините, — сказала Мэй.
Джосия закатил глаза:
— Да нет, это уже на полях, но моя претензия к бумаге в том, что на бумаге умирает всякая коммуникация. Нет продолжения. Прочел бумажную брошюру — и все, привет. Все заканчивается на тебе. Можно подумать, ты пуп земли. А вот если б ты документировала! Если б ты использовала приложение для определения птиц, все бы выиграли — натуралисты, студенты, историки, береговая охрана. Все бы знали, какие птицы были в Заливе в тот день. Просто бесит, как подумаешь, сколько знаний каждый день теряется из-за такой вот близорукости. И я не говорю, что это эгоизм, но…
— Да нет. Конечно, эгоизм. Я понимаю, — сказала Мэй.
Джосия смягчился:— Но и помимо документирования — почему ты нигде не упомянула, что ходишь на каяке? Я прямо потрясен. Это же часть тебя? Неотъемлемая часть.
Мэй фыркнула, не сдержавшись:
— Да вряд ли такая уж неотъемлемая. Вряд ли даже интересная.
Джосия вытаращился на нее, сверкая глазами:
— Еще какая интересная!
— Куча народу ходит на каяках, — сказала Мэй.
— Вот именно! — ответил Джосия, багровея. — Ты разве не хочешь познакомиться с другими каякерами? — Он постучал по планшету. — Рядом с тобой еще 2331 человек, и все тоже любят каяки. В том числе я.
— Толпа народу, — с улыбкой отметила Мэй.
— Больше или меньше, чем ты думала? — спросила Дениз.
— Пожалуй, больше.
Джосия и Дениз улыбнулись.
— Ну что, подписать тебя на ленты? Будешь читать каякеров? Приложений такая куча… — Кажется, Джосия уже открыл страницу и нацелился подписывать.
— Ой, я даже не знаю, — сказала Мэй.
У обоих вытянулись лица.
Джосия, похоже, опять разозлился:
— Да почему? Ты считаешь, твои увлечения не важны?
— Не совсем. Я просто…
Джосия подался к ней:
— Каково, по-твоему, другим сфероидам знать, что ты физически рядом, якобы в сообществе, но скрываешь от них свои хобби и интересы? Как они, по-твоему, себя чувствуют?
— Не знаю. По-моему, никак.
— Да вот ошибаешься! — вскричал Джосия. — Речь как раз о том, что ты не сближаешься с теми, кто вокруг!
— Это же просто каяки! — И Мэй снова рассмеялась, пытаясь вернуть беседе легкомыслие.
Джосия стучал по планшету.
— Просто каяки? Ты знаешь, что каякинг — это индустрия на три миллиарда долларов? А ты говоришь — «просто каяки»! Мэй, ты что, не понимаешь? Тут все связано. Ты делаешь свою часть. Ты у-част-вуешь.
Дениз пристально вгляделась в Мэй:
— Мэй, я вынуждена задать деликатный вопрос.
— Давай.
— Как ты считаешь… В общем, тебе не кажется, что это проблема самооценки?
— Что-что?
— Ты не хочешь самовыражаться, так как опасаешься, что твои мнения не представляют ценности?
Мэй никогда не думала об этом под таким углом, но некое здравое зерно разглядела. Может, она просто стесняется самовыражаться?
— Я даже не знаю, — сказала она.
Дениз сощурилась:
— Мэй, я не психолог, но будь я психологом, у меня бы, пожалуй, возник вопрос о твоей вере в себя. Мы изучали шаблоны такого поведения. Я не говорю, что это антиобщественный подход, но он безусловно недосоциален и от прозрачности далек. И мы замечаем, что порой это поведение коренится в низкой самооценке — в позиции, которая гласит: «Ой, все, что я хочу сказать, не так уж важно». Это описывает твою точку зрения, как ты считаешь?
Совершенно лишившись равновесия, Мэй не умела оценить обстановку трезво.
— Может быть, — сказала она, пытаясь выиграть время, понимая, что чрезмерная сговорчивость будет лишней. — Но порой я уверена, что мое мнение важно. И когда мне есть что добавить, я определенно считаю себя вправе.
— Однако обрати внимание, ты сказала: «Порой я уверена». — Джосия погрозил ей пальцем. — Любопытно это «порой». Даже, я бы сказал, тревожно. Мне кажется, это «порой» случается не так уж часто. — И он откинулся на спинку кресла, точно полностью разгадал Мэй и теперь нуждался в отдыхе от праведных трудов.
— Мэй, — сказала Дениз, — мы были бы рады, если б ты поучаствовала в одной программе. Нравится тебе такая идея?
Мэй представления не имела, что за программа такая, но понимала, что попала в переплет и уже отняла у них обоих кучу времени, а потому надо согласиться; она улыбнулась и ответила:
— Абсолютно.
— Хорошо. Мы тебя постараемся записать поскорее. Я думаю, в результате ты будешь уверена не порой, а всегда. Так ведь получше, правда?
Эрленд Лу. Переучет
- Эрленд Лу. Переучет. — СПб.: Азбука, 2014. — 160 с.
В издательстве «Азбука» выходит новый роман Эрленда Лу «Переучет». Поэтесса Нина Фабер, чья «тактичная лирика была по-своему хороша, но вечно диссонировала с политической мелодией момента», была не замечена жюри главной в Скандинавии литературной премией. Уехав в Стамбул, Нина долго хранила молчание и лишь десятилетие спустя решилась выпустить новый сборник стихов «Босфор». Но разгромная и вопиюще несправедливая рецензия в университетской газете лишила поэтессу терпения: теперь кто-то должен заплатить по всем счетам.
Бытовало мнение, что в семидесятых Нину Фабер обошли главной на всю Скандинавию литературной премией. Тактичная лирика Нины была
по-своему хороша, но вечно диссонировала с политической мелодией момента. Пока все вдохновлялись Мао, она писала о дремлике болотном,
крыльях стрекозы и превратностях погоды в городах, куда не ступала ее нога. Громкая премия,
вкупе с ее денежным наполнением, раз за разом
доставалась другим. Ее получали датчане, финны, шведы, неловко сказать, исландцы. Деньги и
признание не были бы Нине лишними. Другим,
видимо, тоже.В восьмидесятые у тонкой, ломкой лиричности
не было шанса тягаться с формализмом и экспериментом, не говоря уже о втором-третьем-пятом уровнях в мегатексте девяностых.Начало нового тысячелетия вернуло Нине
шанс, но ее вера в себя ослабела, а в ближайшем
кругу ее списали с поэтических счетов. Нине не
работалось, у нее все подряд не клеилось. Она собачилась с сыном, переругалась с друзьями и в целом была разочарована в жизни, баловавшей ее
не больше мачехи.Нина пустилась во все тяжкие. Старые приятели из Совета по делам литературы выбили ей
трехлетнюю творческую стипендию. Нина расплакалась от радости. И пропала с радаров на несколько лет. Поговаривали, что она пьет, вроде пишет,
кажется, завела роман в Стамбуле. Внезапно она
вернулась, сняла домик с тремя сотками в городском садовом товариществе (она полжизни значилась в листе ожидания) и помирилась с сыном
Людвигом. Умерила питейный раж и отпраздновала шестьдесят пять без шума и пыли.Четырнадцать месяцев подряд она писала, обложившись сотнями страниц черновиков и записей, привезенных из Стамбула. Сочинялось на
одном дыхании, совестно работой назвать. Нина
цвела. Сто семьдесят стихотворений представила она на суд прежнего своего редактора, найдя
его после двенадцатилетнего перерыва. Они ровесники, Като Волд был женат, но, естественно,
развелся, снова женился и опять развелся, он
обладатель завидной должности в престижном
издательстве, хотя в своем цеху далеко не главный гений. Было время, Като трепетал перед литературой, но те дни давно миновали. Зато человек Като приличный. Часто ходит в театр и на
лыжах и не рвется облапошить человека без повода. В основу стихотворного цикла, названного
Ниной «Босфор», легли ее впечатления от пейзажа за окном стамбульской квартиры. Вдохновляясь импрессионистами, она описывала один и
тот же вид из окна, город, мост, улочки, в зависимости от погоды и настроения пробуждающие час от часу и тем более день ото дня несхожие ассоциации.Като Волд прочел, и ему понравилось. Он не
ждал от Нины ничего, тем более такого уровня.
Вместе они отобрали восемьдесят стихотворений.
Книга откроет перед Ниной двери, закрытые десятки лет, и вернет ей уверенность в себе. Сообщит читателю, что Нина не только жива, но и пишет как никогда хорошо. Так, по крайней мере, показалось Като. Он не преминул даже сказать, что
и «Книжный клуб» не устоит перед таким соблазном, и хотя на деле тот устоял, восторгов и ожиданий насчет «Босфора» поначалу было много.Сама Нина книгой была довольна, но не разделяла уверенности Като и издательства в том,
что успех предрешен. Мир очень изменился. Авторитетные литературные критики, частью знакомые ей по альковным делам, вышли в тираж,
их заменили юные законодатели мод завтрашнего дня, а с ними как-то и не переспишь. Не то чтобы
Нина в постели добывала восторженные рецензии на свои книги, но она тепло вспоминала то
фантастическое время, когда граница между пишущей братией и критиками была приятно эфемерной и люди с обеих сторон, да что там, со всех
сторон составляли одну, как говорится, большую
семью. Практично и душевно было все устроено.
Но этот поезд ушел, давно и безвозвратно, и сентябрьским утром в начале второго десятилетия
нового века, в день выхода «Босфора» в свет, Нина Фабер начеку и на взводе, даром что и так была вся на нервах последние недели. Срывалась и
раздражалась по любому пустяку. Впрочем, последние лет десять это ее привычное состояние.
Она давно все про себя поняла. Когда-то ей были
открыты все пути. Она могла получить любую
специальность, стать медицинским работником
например. Эта мысль преследует Нину. Ее жизнь
могла быть иной. Доктор Фабер. Сам по себе титул неизбежно вызывал бы трепет и уважение
окружающих. Не говоря уже о наполнении пенсии в те же ее шестьдесят семь лет. Или стала бы
окружным судьей. Да мало ли прекрасных работ.
Хоть бы и совсем скромно — учителем. Жила
бы, как люди обычно живут, на обычные деньги,
плюс оплаченный отпуск и соцпакет. А так стала
дилетантом, считает Нина. Раньше не была, а теперь стала. Она полагала, что с возрастом и опытом придут основательность и спокойствие, но
все наоборот, сильнее становятся только стресс и
страх не оказаться в отличницах. Чувство, что она
обязана что-то доказать, стало гораздо сильнее.*
Себя Нина считает никчемной. Да, у нее бывали счастливые минуты, слова легко подчинялись
ей, и она сочиняла из них тексты, издавала, но
механика этого дела недоступна рациональному
объяснению, Нина ею не владеет. Кое-что ей в
жизни удалось, свидетельством тому книги, но
как она умудрилась написать их, неизвестно. Нина не приручила стихи, они рождаются сами,
когда вздумают, отчего не чреватое ни деньгами,
ни всеобщими восторгами стихоплетство легко
обесценивается, особенно в глазах самой Нины,
тем более в мрачный период, из коих ее жизнь по
преимуществу и состоит.Нина судит себя беспристрастно и видит, что
иногда преуспевает в незачетных активностях, но
все анкетно-статусное не дается ей, вся эта конкретная сторона жизни, практическая, межличностная. Нина всегда ненавидела вопрос, где она
работает. Люди в основном имеют нормальную
работу, некоторые служат даже экспертами. Услуги, предлагаемые ими, востребованы, за них платят серьезные деньги. Господи, не раз думала Нина, в самый тучный свой год я зарабатываю в несколько раз меньше простого электрика, а они
учатся совсем недолго и на всю жизнь обретают
хлебную профессию. Поменять провода, поставить розетки или распределительный щиток —
нужда в этом есть всегда. А ее стихи игнорируют
законы электромагнетизма, не способствуют росту ВВП, рассчитаны на фантазеров и мечтателей. В свое время у нее был круг читателей, но ее
ровесники, когда-то бредившие стихами, давно
стали как все и переключились на биографии политиков.*
Вначале Нина гордилась принадлежностью к
насту, к тонкой прослойке рисковых и бедовых
идеалистов, они выгрызают истинную сущность
жизни из каждого мгновения, данного остальным
лишь для забот о размере будущей пенсии, но уже
много лет как она презирает всех писак, включая
себя, а также все, что написала или пишет. Хотя
машинально то и дело мысленно ставит метку,
собирая впрок всякий сор для будущих стихов.
А они прут и прут, сами, почему так происходит,
неизвестно, но они рвутся наружу, как бы Нина
ни артачилась. Аж тошно. Хотя теперь-то уж что,
столько лет она таким манером жила, теперь только зубы стиснуть и дотерпеть. Еще два года, и она
получит пенсию. Да, минимальную, социальную,
а все же стабильность. Деньги каждый месяц. Если питаться разваренным горохом, а иногда разводить из него супчик с беконом, то можно жить
неделями на несколько сотенных, главное пить не
начать, но с этим она почти завязала. Отсутствие
планомерности и дотошности — вот что Нина
всерьез в себе презирает. С ранней молодости мечтала она, например, сдать на пилота легкого самолета, но упорно отодвигала мечту покружить над пустыней на потом, когда появятся лишние
деньги, отчего-то она всегда видела себя в кабине
кукурузника именно над барханами: ветер собрал
пески в причудливые зыбкие звезды, и Нина с
воздуха фотографирует их для престижного журнала. Из этого ничего не вышло, Нина сдалась, и
не столько из-за денег, хотя и это оставалось проблемой, но признав, что ей не хватит дотошности
и четкости. Она никогда не учтет всех нюансов,
что подлежат учету. К гадалке не ходи, не совсем
оптимальные погодные условия не удержат ее от
полета. И станет она новостью в разделе происшествий, типа: спортивный самолет потерпел аварию, врезавшись в тумане в горный склон или
выработав в ноль топливо где-то в северном Хельгеланне. В царстве поэзии интуиция изредка помогает ей, но в реальном мире дефицит четкости
означает смерть. Эта нехватка дотошности давно
породила в Нине презрение к себе, для избавления от него она с переменным успехом практиковала работы в саду, чтение, хождение босиком по
росе, временами алкоголь. В это сентябрьское утро страх и напряжение достигли апогея. Что, если
вновь фиаско? Сможет ли она жить дальше с тем
же ощущением приниженности? Она хочет опять
расправить плечи, вовремя оплачивать счета, а в
глубине души мечтает, конечно же, что взойдет ее звезда.