Элайза Грэнвилл. Гретель и тьма

  • Элайза Грэнвилл. Гретель и тьма /Пер. с англ. Шаши Мартыновой. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 384 с.

    «Гретель и тьма» — почти колдовской роман, сказка, до ужаса похожая на действительность. Вена, 1899 год. У знаменитого психоаналитика Йозефа Бройера — едва ли не самая странная пациентка за всю его практику. Девушку нашли возле дома помешанных, бритую наголо, нагую, безымянную, без чувств. Не девушка, а сломанный цветок.

    Германия, много лет спустя. У маленькой Кристы очень занятой папа: он работает в лазарете со «зверолюдьми», и Кристе приходится играть одной или слушать сказки няни — сказки странные и страшные. И когда все вокруг постепенно делается столь же жутким, Криста учится повелевать этой кошмарной сказкой наяву.

    Пройдет немало лет, прежде чем Дудочник вернется за остальными детьми. Музыку его заглушили, но юные и старые, большие и малые — все подряд — принуждены идти за ним вслед, тысячами… даже великаны-людоеды в сапогах-скороходах да с плетками звонкими, даже их псы о девяти головах. Мы — крысы, это наш исход, Земля ежится у нас под ногами. Весна оставляет по себе горький вкус. Дождь и люди падают дни напролет, а ночи напролет рыдают в озерах русалки. Медведь кровавого окраса сопит нам в пятки. Я не свожу глаз с дороги, считаю белые камешки и страшусь того, куда ведет нас этот след из пряничных крошек.

    Подействовало ли заклятье? Думаю, да: кольца тумана обвивают нам лодыжки, подымаются и глушат все звуки, заглатывают всех, кто рядом, целиком. Миг наступает, и мы бежим со всех ног, волоча Тень за собой, останавливаемся, лишь когда моя вытянутая рука нащупывает грубую кору сосновых стволов. Шаг, другой — и вот уж мы в заколдованном лесу, воздух прошит льдистыми ведьмиными вздохами. День схлопывается вокруг нас. Призрачные караульные бросаются вниз с деревьев, требуют назваться, но наши зубы настороже, никаких ответов, и надзиратели убираются прочь, хлопая крыльями, на восток, к луне в облачном саване. Корни змеятся, тянут нас к лесной подстилке. Мы таимся в тиши, прерываемой далеким стуком рогов, что сбрасывают олени.

    Просыпаемся — нас не съели. Солнце впитало последние клочья тумана. Кругом, похоже, ни души. Недалеко же мы ушли: я вижу дорогу, но путников на ней и след простыл. Тихо — покуда кукушка не закликала из чащи.

    — Слушай.

    — Kukułka, — отзывается он и прикрывает глаза ладонью, всматриваясь в верхушки деревьев.

    — Ку-ку, — говорю я ему. Он по-прежнему разговаривает странно. — Она делает ку-ку!

    Он по обыкновению резко дергает плечом.

    — Зато мы на воле.

    — Пока двигаемся — да. Пошли.

    Тень скулит, но мы насильно ставим его на ноги и, поддерживая его с обеих сторон, бредем вдоль кромки леса, пока не выбираемся к полям, где вороны деловито выклевывают глаза молодой пшенице. А дальше свежезахороненная картошка дрожит под земляными грядами. Рядами зеленых голов пухнут кочаны капусты. Мы встаем на колени и вгрызаемся в их черепа, капустные листья застревают у нас в глотках.

    Идем дальше, ноги тяжелеют от цепкой глины, но тут Тень оседает на землю. Я тяну его за руку:

    — Тут опасно. Надо идти. Если заметят, что нас нет…

    Надо идти. Нам надо идти. Уж точно рано или поздно какие-нибудь добрые гномы или мягкосердечная жена великана сжалятся над нами. Но страх стал слишком привычным попутчиком — недолго ему гнать нас вперед. Еще и Тень с собой тащим. Голова у него повисла, глаза нараспашку, пустые, ноги волоком — две борозды тянутся следом в рыхлой грязи. Нам, похоже, конец от него настанет.

    — Надо идти дальше одним.

    — Нет, — пыхтит он. — Я обещал не бросать…

    — А я — нет.

    — Иди тогда сама. Спасайся.

    Он знает, что я без него не уйду.

    — Без толку стоять да разговаривать, — огрызаюсь я, подцепляю рукой плечо Тени и удивляюсь, как такое тонкое — будто лезвие ножа — может быть таким тяжелым.

    Еще одна передышка — на сей раз мы присели на мшистый изгиб дуба, попробовали сжевать горстку прошлогодних желудей. Остались только проросшие. Тень лежит, где мы его бросили, смотрит в небо, но я-то вижу, что глаза у него теперь полностью белые. Оно вдруг кричит — громче мы ничего никогда от него не слыхали, — а дальше прерывистый вдох и длинный, судорожный выдох. Я выплевываю последние желуди. Тень больше не дергается и не вздрагивает, как мы привыкли; надавливаю ногой ему на грудь — не шелохнулось. Миг-другой — и я собираю пригоршню дубовых листьев и укрываю ему лицо.

    Он пытается меня остановить:

    — Зачем ты это?

    — Оно мертвое.

    — Нет! — Но я вижу облегчение, когда он опускается на колени проверить. — Мы столько всего сносим, а умираем все равно как собаки… pod płotem… у забора, под кустом. — Он закрывает Тени глаза. — Baruch dayan emet*. — Должно быть, молитва: губы шевелятся, но ничего не слышно.

    — Но мы-то не умрем. — Я тяну его за одежду. — Тени долго не живут. Ты же знал, что зря это. Зато теперь быстрее пойдем, ты да я.

    Он стряхивает мою руку.

    — Тут земля мягкая. Помоги могилу выкопать.

    — Нет уж. Времени нет. Нам надо идти. Уже за полдень. — Вижу, он колеблется. — Тень никто не съест. Мяса никакого. — Он не двигается с места, и я ковыляю прочь, стараясь не оборачиваться. Наконец он догоняет. Тропка вьется между лесом и полем. Один раз примечаем деревню, но решаем, что к логову колдуна мы все еще слишком близко, это опасно. Вот и солнце покидает нас, и идем мы все медленнее, пока я не сознаю, что дальше мы не потянем. Лес поредел: перед нами расстилается бескрайнее поле с ровными бороздами, докуда глаз хватает. Мы забираемся глубоко в кустарник, и тут я понимаю, что поле это — бобовое.

    — Какая разница? — спрашивает он устало.

    — Сесили говорила, если заснешь под цветущими бобами — спятишь.

    — Нет тут цветов, — отрезает он.

    Ошибается. Несколько верхних бутонов уже развертывают белые лепестки, в сумерках призрачные, а наутро очевидно, что надо было нам поднажать: за ночь раскрылись сотни цветков и танцуют теперь бабочками на ветру, разливая в теплеющем воздухе свой аромат.

    — Дай мне еще полежать, — шепчет он, вжимает щеку в глину, отказывается идти, даже не замечая черного жука, грузно взбирающегося у него по руке. — Никто нас тут не найдет.

    Его синяки меняют цвет. Были бордово-черные, теперь подернулись зеленью. Он просит сказку, и я вспоминаю, как Сесили рассказывала мне про двух детишек, выбравшихся из волшебной волчьей ямы. У них тоже кожа позеленела.

    — Дело было в Англии, — начинаю я, — во время урожая, давным-давно. На краю кукурузного поля возникли ниоткуда, как по волшебству, мальчик и девочка. Кожа ярко-зеленая, и одеты странно. — Я оглядываю себя и смеюсь. — Когда они говорили, их эльфийского языка никто не понимал. Жнецы привели их в дом Хозяина, там за детьми ухаживали, но те ничего не ели, совсем-совсем ничего, пока однажды не увидели, как слуга несет охапку бобовых стеблей. Вот их-то они и поели — но не сами бобы.

    — А почему они не ели бобы, как все остальные?

    — Сесили говорила, в бобах живут души умерших. Так можно мать свою или отца съесть.

    — Глупости какие.

    — Я тебе рассказываю, что она мне говорила. Это всамделишная история, но если не хочешь…

    — Нет, давай дальше, — говорит он, а я подмечаю: хоть и держится снисходительно, но на бобовые цветочки поглядывает косо. — Что потом случилось с зелеными детками?

    — Поели они бобовых стеблей и стали сильнее, а еще английскому научились. Они рассказали Хозяину о своей прекрасной родине, где неведома нищета и все живут вечно. Девочка обмолвилась, что играли они как-то раз и вдруг услышали сладостную музыку и пошли за ней через пастбище да в темную пещеру…

    — Как у тебя в той истории про Дудочника?

    — Да. — Я медлю: в истории у Сесили мальчик погиб, а девочка выросла и стала обычной домохозяйкой. — Остальное не помню.

    Он молчит, а потом глядит на меня.

    — Что нам делать? Куда податься? К кому? Нам пока никто ни разу не помог.

    — Сказали, что помощь на подходе. Сказали, что она уже идет.

    — Ты в это веришь?

    — Да. И поэтому нужно двигаться им навстречу.

    Под синяками лицо у него белое как мел. И с рукой что-то не то: как ни пошевельнет ею — морщится. В уголках рта — свежая кровь. И тут я вдруг так злюсь, что взорвусь того и гляди.

    — Убила б его. — Сжимаю кулаки, аж ногти впиваются. Хочется кричать, и плеваться, и пинать все подряд. Он все еще смотрит на меня вопросительно. — В смысле, того, кто все это начал. Если б не он…

    — Ты не слышала, что ли, о чем все шептались? Он уже умер. — Опять он дергает плечом. — Как ни крути, мой отец говорил: если не тот, так другой какой-нибудь, точь-в-точь такой же.

    — Тогда, может, здесь бы и оказался кто-нибудь другой, а не мы.

    Он улыбается и стискивает мне руку.

    — И мы бы никогда не встретились.

    — Да встретились бы, — отвечаю яростно. — Как-нибудь, где-нибудь — как в старых сказках. И все равно жалко, что не я его убила.

    — Слишком большой, — говорит он. — И слишком сильный.

    Тру глаза костяшками пальцев.

    — Раз так, жалко, что я не побольше. Наступила бы на него и раздавила как муху. Или вот бы он был маленький. Тогда б я сбила его с ног и оторвала голову. Или заколола бы ножом в сердце. — Молчим. Я размышляю, какими еще способами можно убить кого-нибудь ростом с Мальчика-с-пальчика. — Пора.

    — Дай мне поспать.

    — Пошли. Потом поспишь.

    — Ладно. Но сначала расскажи мне сказку — твою самую длинную, про мальчика и девочку, которые людоеда убили.

    Я задумываюсь. Ни одна моя старая история вроде бы не настолько страшная, пока до меня не доходит: ведь наверняка сложатся обстоятельства, в которых людоеда и впрямь можно убить. Спасибо Ханне, я знаю где. И даже когда. Ни с того ни с сего я воодушевляюсь.

    — Давным-давно, — начинаю я, но тут же понимаю, что так не годится. Не такая это сказка. Он все еще держит меня за руку. Я резко дергаю его. — Вставай. Дальше буду рассказывать тебе истории только на ходу. Остановишься — я больше ни слова не скажу.


    * «Благословен Судия праведный» (ивр.) — принятое в иудаизме благословение покойника. — Здесь и далее прим. перев.

Сью Таунсенд. Ковентри возрождается

  • Сью Таунсенд. Ковентри возрождается / Пер. с англ. И. Стам. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 256 с.

    Жизнь у Ковентри не задалась с самого начала, как только ее нарекли в честь английского провинциального городка. Нет, у Ковентри все как у людей — милый домик, нудный муж, пристойные детки-подростки. Одним словом, самая заурядная жизнь. Но однажды случается катастрофа — Ковентри убивает гнусного соседа, сама того не желая. И, поняв, что с привычной жизнью покончено раз и навсегда, Ковентри пускается в бега. Этот роман Сью Таунсенд — из золотого запаса английской литературы, истинное сокровище, в котором упрятаны и превосходный юмор, и тонкие наблюдения, и нетривиальные мысли.

    1. Вчера я убила человека

    Есть две вещи, которые вы должны узнать обо мне немедленно. Первая — я красивая, вторая — вчера я убила человека по имени Джеральд Фокс. И то и другое случайности. Родители мои некрасивы. Отец похож на теннисный мяч, лысый и круглый, а мать — точь-в-точь пила для хлеба — тонкая, зубастая, а язык — как бритва. Я никогда их особенно не любила, подозреваю, что и они меня не больше.

    Да и Джеральда Фокса я не настолько любила или ненавидела, чтобы его убивать.

    Зато я люблю своего брата Сидни и знаю, что он меня тоже любит. Мы вместе смеемся над Теннисным Мячом и Хлебной Пилой. Сидни женат на унылой женщине по имени Руфь. Прежде чем заговорить, Руфь вздыхает, а сказав, что хотела, вздыхает снова. Вздохи у нее вместо знаков препинания. Сидни от жены просто голову потерял; ее меланхоличность его очень возбуждает. Детей у них нет, да они их и не хотят. Руфь говорит, что жизнь слишком уж пугает ее, а Сидни не желает ни с кем делить перепуганную Руфь. Если погода жаркая, они занимаются любовью семь раз в неделю, а то и чаще, а когда уезжают за границу, то редко выходят из номера в гостинице. О своей семейной жизни Сидни рассказывает мне почти все, проявляя при этом необыкновенную стыдливость, как только речь заходит о деньгах. «Нет, нет, давай не будем об этом», — с содроганием говорит он, наотрез отказываясь обсуждать финансовые вопросы.

    Он тоже живет в городе, где мы оба родились, и работает управляющим в магазине электротоваров; он большой мастер навязывать фотоаппараты, проигрыватели компакт-дисков и портативные цветные телевизоры людям, которым все это не по карману. Работа у Сидни ладится, потому что он, как и я, красив. У него такая улыбка, что покупатели не в силах устоять. Их завораживает глубина его темно-карих глаз и пушистость его длинных ресниц. Подписывая кредитное обязательство, они любуются его руками. Когда он говорит, что тот предмет длительного пользования, который им так нужен и который они только что оплатили, будет доставлен лишь недели через две, они пропускают это мимо ушей. Забыв обо всем на свете, они внимают его берущему за душу, вкрадчивому, с пленительной хрипотцой, голосу. Из магазина уходят ошеломленные. Одна женщина все махала Сидни рукой, пятясь к дверям, и в конце концов угодила прямиком на багажник мотоцикла; тот провез ее ярдов пятнадцать, а потом сбросил в кювет. Все, кто находился в магазине, выбежали ей на помощь, но только не Сидни: он остался охранять выручку.

    У Сидни очень холодное сердце. Сам он никогда не страдал, и его раздражают страдания других людей. Он отказался смотреть новости по телевизору «с тех пор, как там без конца стали показывать этих проклятых голодающих». Однажды я спросила его, чего бы ему в жизни хотелось. «Ничего, — ответил он, — у меня уже есть все». Ему тогда было тридцать два. Я спросила: «Но что же ты будешь делать дальше, в оставшиеся до смерти годы?» Он засмеялся и сказал: «Зарабатывать деньги, да побольше, и покупать на них вещи, да побольше». Мой брат невыносимо практичен. Он не знает, что вчера я убила человека. Сейчас он отдыхает на вилле в Португалии, в провинции Алгарви, и не подходит к телефону.

    Сидни — единственный в мире человек, который не будет шокирован тем, что меня ищет полиция. Мой брат — человек отнюдь не строгих правил, и я почти рада этому: такие люди — большое утешение в трудные минуты.

    У меня необычное имя: Ковентри. В день, когда я родилась, мой отец как раз был в Ковентри. Он привез грузовик песку к месту бомбежки. «Слава богу, что его не послали в какой-нибудь Гигглзуик», — повторяла моя мать не меньше трех раз в неделю. Ничего более похожего на шутку она не сказала за всю свою жизнь.

    Сидни тоже назвали в честь города. Отец увидел в журнале «Всякая всячина» фотографию моста через сиднейскую гавань и влюбился в него. Он знал и его вес, и длину, и даже как часто его красят.

    Когда я подросла, я долго ломала голову: с чего это он нас так окрестил? Глядя на отца холодными глазами подростка, я видела, что он одуряюще скучен и начисто лишен фантазии.

    Само собой, мы с Сидни всегда ненавидели свои имена. Я мечтала о каком-нибудь бесцветном имени — вроде Пат, Сьюзен или Энн, а Сидни хотел, чтобы его звали Стив. Впрочем, каждый мужчина из тех, кого я знаю, всегда хотел, чтобы его звали Стив.

    Так вот. У меня необыкновенное лицо, тело и имя, но, к несчастью, я вполне обыкновенная женщина, без каких-либо заметных талантов, без влиятельных родственников, без дипломов, без какого бы то ни было опыта работы и без собственных средств. Вчера у меня были муж и двое детей-подростков. Сегодня я одна, я в Лондоне, я спасаюсь бегством и у меня нет с собой сумочки.

    2. Вечер в пивном баре

    Они давно сидели в пивном баре, Ковентри Дейкин и ее подруги. Дело происходило в понедельник вечером. Ковентри было совсем невесело. Когда она уходила из дома, ее муж Дерек повысил на нее голос. Сам он собирался на Ежегодное пленарное собрание Общества любителей черепах и считал, что Ковентри должна посидеть с детьми.

    — Но, Дерек, им уже шестнадцать и семнадцать лет, вполне можно оставить их одних, — прошептала Ковентри.

    — А что, если к нам вдруг ворвется шайка хулиганов, изобьет до смерти Джона и изнасилует Мэри? — зашипел Дерек.

    Оба они считали, что в присутствии детей спорить нельзя, поэтому ушли препираться в сарай для черепах. Снаружи быстро темнело. Во время последней тирады Дерек сорвал с грядки кустик салата и теперь, аккуратно отщипывая листья, скармливал их своим любимым черепахам. Ковентри слышала, как щелкают друг о друга их панцири, когда черепахи устремились к его руке.

    — Но, Дерек, у нас и в помине нет хулиганских шаек, — сказала она.

    — Эти бандиты имеют машины, Ковентри. Они приезжают из густо населенных кварталов и выбирают богатые дома на окраине.

    — Да ведь у нас скромный муниципальный район.

    — Но мы же собираемся купить собственный дом, так?

    — И откуда твои хулиганы, набившиеся в машину, узнают об этом?

    — По дверям и окнам в георгианском стиле, которыми я заменил прежние. Но если тебе непременно хочется оставить Джона и Мэри одних, без всякой защиты, то пожалуйста. Иди развлекайся со своими вульгарными подружками.

    Ковентри не стала защищать подруг, потому что они и впрямь были вульгарны.

    — Мне, во всяком случае, претит мысль о том, что ты сидишь в пивной.

    Дерек надулся; в темноте Ковентри видела его выпяченную нижнюю губу.

    — А ты гони эту мысль. Сосредоточься на своих скользких черепахах. — Она почти кричала.

    — Черепахи вовсе не скользкие, и ты бы это знала, если бы заставила себя потрогать разок хоть одну.

    Между мужем и женой повисло долгое молчание, нарушавшееся лишь на удивление громким хрустом, который издавали пирующие черепахи. От нечего делать Ковентри принялась читать их имена, которые Дерек каллиграфически вывел светящейся краской на панцире у каждой особи. Руфь, Наоми, Иаков и Иов.

    — А разве им еще не пора впадать в спячку? — спросила она у мужа.

    Это было больное место. Уже прошло несколько морозных дней, но Дерек все оттягивал горестный миг. По правде говоря, он очень скучал по черепахам в долгие зимние месяцы.

    — Предоставь мне решать, когда именно им пора впадать в спячку, хорошо? — сказал Дерек. А про себя подумал: «Надо завтра по дороге с работы прихватить соломы».

    Дерек волновался за своих любимцев. Очередное катастрофически неудачное лето совсем отбило у них аппетит, подкожного жира почти не осталось, и шансы на то, что они очнутся после долгого зимнего сна, очень сократились. Он попытался было кормить черепах насильно, но перестал, когда у них появились явные признаки душевной угнетенности. Теперь он ежедневно их взвешивал и записывал вес каждой в специальную тетрадь. Он винил себя в том, что раньше не заметил их истощения, хотя как он мог его распознать сквозь толстые панцири, и сам не знал. У него же не рентгеновский аппарат вместо глаз, правда?

    — Ну-с, прошу. — Дерек распахнул перед Ковентри дверку сарая.

    Она протиснулась в узкую щель, избегая его касаться, и, ступая по темной влажной траве, на которой летом резвились черепахи, пошла к дому.

    Пивной бар, где сидела Ковентри с подругами, назывался «У Астера». Он был переоборудован заново в стиле голливудской продукции тридцатых годов, когда в кино блистал Фред Астер* . Оформитель пивного заведения распорядился снять вывеску «Черная свинья», висевшую над входом, убрал массивные деревянные столы и удобные скамьи. Теперь любителям пива приходилось сгибаться в три погибели над розовыми кофейными столиками с хромированными ободками. Их большие зады, не помещаясь, свисали с крошечных табуретов, обитых розовой синтетикой. В новом виде пивная походила на довоенный голливудский ночной клуб, но завсегдатаи упрямо цеплялись за свои простецкие привычки: отвергая все попытки навязать им коктейли, они предпочитали потягивать пиво, пусть даже из высоких стаканов.

    Официантов обрядили в костюмы под Фреда Астера, но те прощеголяли в них первую неделю, потом взбунтовались, не в силах больше терпеть неудобства от цилиндров, крахмальных воротничков и фраков, и влезли в привычную одежду. Грета, весившая шестнадцать стоунов** и служившая барменшей в «Черной свинье» с тех пор, как окончила школу, отказалась от должности в первый же вечер после открытия обновленной пивной. Она едва дождалась конца рабочего дня.

    — Ну и видок у меня был — ни дать ни взять задница в цилиндре, — сказала Грета уже на улице.

    — Это уж точно, Грета, — подтвердил один из завсегдатаев, истосковавшийся по заманчивой ложбинке между грудями в вырезе Гретиного платья.

    Дереку понадобилось целых пять минут на то, чтобы устроить Руфь, Наоми, Иакова и Иова на ночь, и еще несколько минут — чтобы запереть окна и дверь сарая на все засовы и замки. Черепахи теперь животные редкие и ценные, кража черепах стала в Англии явлением вполне заурядным. Поэтому Дерек рисковать не желал. Он не представлял, что будет делать, если у него украдут любимый черепаший квартет. Мало того, что он их обожает, — у него не хватило бы средств восстановить поголовье. Когда он вернулся в дом, то обнаружил, что Ковентри его не послушалась и ушла в пивную.

    — Извините, мне необходимо уйти, сегодня Ежегодное собрание, — объяснил он равнодушно внимающим детям. — Вы без нас тут управитесь?

    — Конечно, — ответили они.

    Когда за Дереком захлопнулась дверь в георгианском стиле, дети открыли бутылку отцовского вина, настоянного на цветах бузины, и с бокалами в руках уселись смотреть полупорнографическую киношку под названием «Грешные тела».


    * Знаменитый танцор, звезда американской эстрады и кино 1930–1940-х годов. — Здесь и далее примеч. перев.

    ** Более ста килограммов.

Хилари Мантел. Убийство Маргарет Тэтчер

  • Хилари Мантел. Убийство Маргарет Тэтчер / Пер. с англ. К. Королева. — М.: АСТ, 2015. — 224 с.

    Британка Хилари Мантел — женщина, как говорится, на любителя, впрочем, и ее творчество тоже. Однако изысканные и умные, насмешливые, а порой и откровенно бунтарские современные притчи о любви, семье и обществе, вышедшие из-под ее пера, читаются легко и с наслаждением. Правда, серьезность тем заставляет задумываться над книгой надолго.

    ЗИМНИЕ КАНИКУЛЫ

    К тому времени, когда они прибыли к месту назначения, от усталости даже собственная фамилия вылетела из головы. Таксист, их встречавший, вспарывал воздух табличкой с этой фамилией, а они долго пялились на вереницу встречающих, пока Фил вдруг не ткнул пальцем и не сказал: «Это за нами». Заглавная «Т» в фамилии на табличке будто обросла ветками, а точка над «i» расплылась, словно песчаный островок под напором воды. Она потерла щеку, онемевшую от потока воздуха из кондиционера в салоне самолета; все остальное тело ощущалось разбухшим и отчаянно свербело. Фил устремился к таксисту, размахивая руками, а она оттянула ткань футболки от кожи — и побрела следом. Люди одеваются по погоде, которой им хочется, как если бы ее привораживая, — и плевать на прогнозы.

    Водитель решительно наложил волосатую лапу на тележку с багажом. Невысокий, приземистый, с густыми усами, он щеголял саржевой, с клетчатой подкладкой, курткой на молнии, как бы советуя прилетевшим поскорее забыть свои фантазии насчет жаркого солнца. Самолет опоздал, и уже успело стемнеть. Он распахнул заднюю дверцу машины, затем взгромоздил сумки в объемистый багажник.

    — Долго ехать, — только и сказал он.

    — Да, но мы заплатили заранее, — ответил Фил.

    Таксист плюхнулся на водительское сиденье; скрипнула кожа. Когда он захлопнул свою дверцу, весь автомобиль содрогнулся. Передние подголовники отсутствовали; когда он обернул- ся, собираясь сдавать назад, то положил руку на спинку сиденья и невидяще уставился мимо нее — его голова буквально в дюйме от ее лица, из ноздрей торчат волосы, отчетливо различимые в мертвенном свете фонарей на автостоянке.

    — Все в порядке, милая, — сказал ей Фил. — Пристегни ремень. Скоро приедем.

    Из него получится отличный отец. Кто тут у нас плачет, а? Ути-ути… Все хорошо, папа здесь.

    Но Фил думал иначе. Всегда думал иначе. Он предпочитал зимние перерывы в разгар учебного года, потому что зимой цены в гостиницах ниже. Много лет подряд он подсовывал ей газетные статьи, в которых рассказывалось, что на ребенка придется потратить добрый миллион фунтов, прежде чем чаду стукнет восемнадцать. «Когда тебе разложат все по полочкам, становится страшно, — говорил он. — Люди думают, что справятся, что найдут возможность. Ага, держи карман шире. На самом деле тут целая куча проблем».

    «Но наш ребенок не обязательно подсядет на наркотики, — возражала она. — Попробует, конечно, но не подсядет. И для Итона у него талантов не хватит. Он будет ходить в обычную школу, вроде Хиллсайд, что по нашей улице. Хотя, поговаривают, у них там педикулез».

    «А тебе ведь не хотелось бы с этим разбираться, верно?» — припечатывал он, будто добивая козырным тузом.

    Они медленно катили по городу, тротуары кишели отдыхающими, дешевые бары подмигивали вывесками; и Фил сказал, как она и ожидала: «Думаю, мы правильно сделали, что выбрались». Ехать предстояло около часа, машина увеличила скорость, когда очутилась в пустынном пригороде, и дорога пошла вверх. Когда стало окончательно понятно, что таксист не рвется общаться, она облегченно откинулась на спинку сиденья. Существуют два типа таксистов: болтливые, с племянницами в Дагенхэме, начинающие трепаться, едва заведут мотор, и не умолкающие до самого побережья и национального парка; и те, из кого каждое слово приходится выдавливать, кто ни за что не признается, где живут их племянницы даже под пытками. Она отпустила пару обязательных, «туристических» замечаний: мол, как погода? «Дождь, — коротко ответил таксист. — Теперь я закурю». Он губами выхватил сигарету из пачки, ловко извлек зажигалку — и на мгновение полностью оторвал обе руки от руля. Машина ехала очень быстро, всякий изгиб дороги водитель, казалось, воспринимает как личное оскорбление, сигаретный дым становился гуще при любом торможении. Она, словно наяву, слышала голос Фила: «Это вряд ли полезно для коробки передач, как вы считаете?» Поначалу встречные машины еще попадались, двигались в направлении городских огней. Потом они исчезли вовсе, дорога совсем вымерла и сузилась. Всюду, куда ни посмотри, высились черные, молчаливые холмы.

    Фил принялся сыпать подробностями о флоре и фауне местных лесов. Аромат трав, хрустящих под ногами, приходилось воображать — автомобильные окна были закрыты, ночь, прохладно. Она сознательно отвернулась от мужа и подышала на стекло. Фауну составляли в основном козы. Они скакали по холмам — из-под копыт летели камни — и порой выпрыгивали на дорогу, наперерез машине; дети гурьбой бегали за козами. Пятнистые, пестрые, с густой шерстью и совершенно бестолковые. Порой свет фар отражался в зрачках животного, притаившегося на обочине. Она поправила ремень безопасности, который почему-то лег ей на горло, и закрыла глаза.

    В Хитроу Фил вел себя бесцеремонно. Когда молодой человек впереди в очереди на досмотр наклонился, чтобы расшнуровать свои походные ботинки, он громко сказал: «Ведь все знают, что придется разуваться. Неужели нельзя было надеть шлепанцы или сандалии, как все остальные?»

    «Фил! — прошептала она. — Эти ботинки очень тяжелые. Он летит в них, чтобы не добавлять лишний вес в багаж».

    «По-моему, это чистой воды эгоизм. Очередь-то накапливается. Он должен был понимать, что так и будет».

    Парень искоса поглядел на него и сказал: «Извини, приятель». «Однажды тебе съездят по физиономии», — предостерегла она.

    «Еще посмотрим, кто кому съездит!» — Фил петушился, как мальчишка на игровой площадке.

    Помнится, спустя год или два после свадьбы он признался, что терпеть не может маленьких детей: столько бессмысленного шума, разбросанные пластмассовые игрушки, нечленораздельные требования что-то там обеспечить, что-то починить или принести — поди догадайся, что именно…

    «Ты ошибаешься, — сказала она тогда. — Они показывают. Или кричат: «Хочу сок».

    Он печально кивнул.

    «Не жизнь, а сказка, верно? Так утомляет. Чувствуешь себя рабом».

    Как бы то ни было, эти разговоры теперь вызывали исключительно академический интерес. Она достигла той стадии развития организма, когда генетические цепочки путаются, а хромосомы сходят с ума и соединяются заново. «Трисомия, — объяснял Фил. — Синдром налицо. Метаболические отклонения. Я не хочу подвергать тебя риску».

    Она вздохнула. Потерла голые руки. Фил подался вперед. Откашлялся, обратился к водителю:

    — Моей жене холодно.

    — Пусть кофту наденет, — ответил таксист. И сунул в рот очередную сигарету. Дорога взбиралась все выше, чередой крутых поворотов, и на каждом водитель резко выкручивал руль, выводя заднюю часть автомобиля к обрыву.

    — Долго еще? — спросила она. — Хотя бы примерно?

    — Полчаса. — Если бы водителю было куда плевать, он, судя по тону, наверняка бы сплюнул.

    — Как раз к ужину, — ободряюще заметил Фил. Погладил ее руки, все в мурашках, как бы успокаивая. Она неуверенно улыбнулась.

    — Щекотно.

    — Да брось ты. Чему там щекотаться?

    Луна выглядывала сквозь разрывы в облаках, справа тянулся длинный склон, выше виднелась темная линия деревьев; в тот миг, когда Фил обхватил ладонями ее локоть, согревая, машину снова занесло, по колесам, незримые в сумраке, забарабанили камни. Фил как раз говорил: «У меня займет всего пару минут, чтобы распаковать вещи». И явно готовился изложить свои взгляды на преимущества путешествия налегке. Но тут водитель крякнул, выкрутил руль, надавил на тормоза. Машина рывком остановилась. Ее кинуло вперед, запястья ударились о спинку водительского кресла. Ремень безопасности потянул обратно. Неужели врезались? Но во что? Водитель распахнул дверцу и нырнул в ночь.

    — Ребенок, — прошептал Фил.

    Попал под машину? Водитель вытаскивал что-то из-под передних колес. Он согнулся пополам, они видели могучее седалище, фрагмент клетчатой подкладки над поясницей — куртка задралась. Внутри салона они сидели тихо и неподвижно, будто надеялись тем самым исправить случившееся. Не смотрели друг на друга, просто наблюдали, как таксист выпрямился, потер спину, затем обошел автомобиль, поднял крышку багажника и вынул нечто, завернутое в брезент. Ночной холод заставил поежиться, они невольно прижались теснее. Фил взял ее за руку. Она освободилась — не раздраженно, нет, но потому, что почувствовала: нужно сосредоточиться. Водитель снова показался на виду, силуэт в свете фар. Он покрутил головой, посмотрел в обе стороны пустой дороги. У него было что-то в руке. Камень. Он вновь наклонился. Глухой стук. Тук-тук. Она напряглась. Из горла рвался крик. Тук-тук-тук. Водитель распрямился. В руках какой-то сверток. «Завтрашний ужин, — подумала она. — Обжаренный с луком и томатным соусом». Она не знала, почему в сознании возникло слово «обжаренный». Вспомнилась вывеска внизу, в городе: школа вождения «Софокл» — «Никто не назовет себя счастливым…». Таксист запихнул сверток в багажник, к их сумкам. Крышка захлопнулась.

    «Переработка» — подумалось ей. Фил сказал бы: «Похвально». Если бы раскрыл рот. Но, похоже, он решил этого не делать. Наверняка им обоим ни за что и никогда не придет в голову обсуждать это страшное начало их зимних каникул. Она погладила запястье — мягко, осторожно. Жест, выдающий тревогу. Стирание. Массаж, уносящий боль. «Я буду слышать этот звук, — подумала она, — по крайней мере, до конца недели — тук-тук-тук. Мы могли бы превратить все в шутку, пожалуй. Как замерли. Как позволили ему все обстряпать, как…» Здесь нет ветеринаров, патрулирующих горы по ночам. Что-то подкатило к горлу, что-то, искавшее выражения, некое слово — покрутилось на языке и скользнуло обратно в небытие.

    Швейцар торжественно произнес: «Добро пожаловать в „Ройал Афина Сан“». Свет лился наружу из мраморного холла и поблизости, на груде холодных каменных обломков, менял цвет, становился то синим, то зеленым. «Вот и обещанный «археологический колорит», — подумала она. В другой раз она бы улыбнулась этой вульгарной рекламе. Но липкий воздух и дорожное происшествие… Она медленно выбралась из машины и выпрямилась, положив руку на крышу такси. Водитель прошел мимо, не издав ни звука. Поднял крышку багажника. Швейцар, весь из себя услужливый, уже маячил у него за спиной. Обеими руками потянулся за сумками. Водитель быстро шагнул вперед, намереваясь помешать, и она, к собственному удивлению, метнулась туда: «Нет!» И Фил следом: «Нет!»

    — Все нормально, — прибавил Фил. — У нас всего две сумки. — Словно доказывая малый вес багажа, он подхватил одну сумку и повертел в воздухе. — Я убежден, что путешест… — Фраза «путешествовать налегке» отчего-то ему не далась. — Мало вещей.

    — Как скажете, сэр. — Швейцар пожал плечами. Отступил. Она проиграла сцену в уме, как бы пересказывая подруге, много позже: понимаешь, мы стали невольными соучастниками. Но таксист не сделал ничего дурного, конечно. Только то, что требовалось.

    И воображаемая подруга согласилась: ну да, но инстинктивно вы чувствовали, будто вам есть что скрывать.

    — Я бы чего-нибудь выпил, — объявил Фил. Он явно намекал на долгие посиделки: бренди с кислинкой, звон кубиков льда, замороженных в форме рыбок, цокот высоких каблуков по терракотовой плитке, кованые завитки изголовья, отельные простыни, мягкая подушка. «Лишь подумает — счастлив я…»* «Лишь подумает — счастлив я…» — канет в могилу. Или хотя бы в свой полулюкс. Стереть из памяти сегодня, проснуться завтра голодным. Таксист наклонился, доставая вторую сумку. При этом он отодвинул брезент, и она увидела — одновременно отказываясь видеть — не раздвоенное копыто, а грязную тонкую руку ребенка.


    * Софокл. «Царь Эдип». Стасим четвертый, стр. 1. Перевод Ф. Ф. Зелинского.

Тони О’Делл. Темные дороги

  • Тони О’Делл. Темные дороги / Пер. с англ. С. Соколова. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 384 с.

    «Темные дороги» — роман взросления и драма под одной обложкой. История, рассказанная мрачноватым подростком, очень похожим на сэлинджеровского Холдена Колфилда своим цинично-наивным взглядом на мир. Харли следовало бы учиться в колледже, наслаждаться свободой, кадрить девчонок и мечтать о будущем. Вместо этого он живет в захолустном городишке, на его попечении три сестры, а еще долги по закладным и работа. Его мать сидит за решеткой, а отец убит. Харли плевать хотел на мораль и приличия, если они идут вразрез с любовью. Это роман о преданности семье, о том, что даже самую черную главу своей жизни можно рассказать с берущим за душу юмором. Роман о том, что главное в жизни — сердце.

    Глава 1

    Мы со Скипом не раз пытались убить его маленького брата Донни, но только для прикола. Не устаю повторять это помощникам шерифа, а полицейским все по барабану: подхватят пластиковые стаканчики с кофе, выйдут на секунду и тут же возвращаются — прилепят свои задницы к металлической столешнице передо мной и не спускают с меня глаз. Взгляд у копов печальный, утомленный, можно сказать, нежный, если бы в нем не угадывалась ненависть. Нас не интересуют Донни и Скип, говорят. Плевать нам на твои детские выходки. Тебе уже двадцать. И ОТНОШЕНИЕ К ТЕБЕ БУДЕТ КАК КО ВЗРОСЛОМУ. Слова вылетают изо рта, точно напечатанные огромными заглавными буквами и порхают по залитой синюшным светом комнате. Я пытаюсь поймать их, но буквы растворяются в воздухе, а я получаю по рукам, они у меня все в бледно-розовых пятнах. Помыть руки мне не разрешают.

    Помощники шерифа желают побольше узнать про женщину. Я смеюсь. Про какую женщину? В моей жизни полным-полно женщин. Всех возрастов, комплекций, размеров и разной степени чистоты.

    — Про мертвую женщину в заброшенной конторе шахты за железнодорожными путями, — говорит один из них и кривится, будто вот-вот блеванет.

    Я закрываю глаза и представляю себе сцену. Дырявая крыша. Прогнивший пол, засыпанный битым стеклом, ржавыми болтами и непонятными расплющенными железяками. Когда я в конце концов привел ее сюда, она не попросила меня прибраться. Сказала, что не хочет ничего менять, ведь это место особенное. Сказала, ей нравится тишина и спокойствие запустения. Она любила искусство, и порой ее слова звучали очень живописно.

    Во мне разгорается ярость, медленно и верно, как правильно сложенный костер. Руки начинают трястись, и я прячу их под себя, чтобы полицейские не заметили.

    — Мы со Скипом устроили в конторе шахты схрон, — говорю я улыбаясь, хотя во мне уже бушует пламя. Скоро от меня останется один обгоревший скелет, что рассыплется в золу при малейшем прикосновении. Но никто здесь об этом не подозревает.
    Стоит мне заговорить о Скипе, как помощники шерифа принимаются качать головами, тяжко вздыхают и фыркают. Один так даже пинает складной стул, и тот летит через всю комнату.

    — Парень в шоке, — говорит другой. — Ничего СУЩЕСТВЕННОГО и СВЯЗНОГО мы от него сегодня не добьемся.

    Я тяну руку за этими словами и на этот раз получаю по башке, а не по липким пальцам.

    — Тебе лучше начать говорить. — Шериф сплевывает комок бурой жвачки в пустой стакан из-под кофе и добавляет: — Сынок.

    Тут только становится ясно, что шериф мне знаком, я его видел, когда два года тому назад судили маму. Он подтвердил, что, застрелив моего отца, мама явилась с повинной. От шерифа пахнет, как от мокрого дивана.

    Начинаю говорить, но у меня опять выходит про Скипа, как мы с ним сидели в старой конторе шахты, ели сэндвичи с колбасой и сговаривались против Донни. Это была наша тайна, хотя Донни прекрасно знал, где мы. Но все равно ему до нас было не добраться, маленькому такому, не влезть на холм, не продраться сквозь заросли. Эти кусты не хуже колючей проволоки.

    А какие замыслы приходили нам в голову! Однажды мы согнули дугой молодую березку, привязали веревкой к колышку от палатки и оставили приманку для Донни — печенье в блестящей обертке. Распрямившись, деревце точно бы угрохало Донни, но мы не рассчитали, и Донни спокойно съел печеньку и пошел себе.

    В другой раз мы высыпали кучу мраморных шариков на ступеньки заднего крыльца и позвали Донни, мол, у нас для него целая коробка кремовых бисквитов «Маленькая Дебби». Он примчался сломя голову — вот сейчас наступит на шарики и грохнется! — но увидел шарики, присел на корточки и принялся их катать. А то еще мы пообещали ему коробку «хрустиков», если даст связать себя по рукам и ногам и положить на рельсы — те самые, что идут к старой шахте, — только по рельсам этим вагоны перестали ездить еще до нашего рождения, и Донни надоело дожидаться смерти, и он уполз домой.

    Круче всего было, пожалуй, когда мы подложили упаковку пирожных «Долли Мэдисон» к открытой двери гаража, а сами спрятались с пультом управления дверью в руках. Донни присел с набитым ртом, а мы привели дверь в движение. Он и не заметил, что тяжеленная дверь поехала вниз на него. Мы смотрели затаив дыхание (неужели получилось?), но мне недостало храбрости, и я бросился к Донни, столкнул с опасного места и спас ему жизнь. Какие выводы полицейские сделают насчет меня, когда услышат это, мне плевать.

    — Я был в шаге от убийства, — объясняю я, — ну а потом, после того, что стряслось с отцом…

    Шериф прерывает меня. Он не хочет, чтобы я опять ковырялся во всем этом. Ему известно все о моем отце и матери. Это каждый знает, столько было треску в газетах и по телевизору.

    Шериф-то был там — и напоминает мне об этом. А меня не было. Именно шериф первым вошел в наш дом и увидел, как мама с ведром мыльной воды, окрашенной красным, оттирает пятна с обоев на кухне, а ее муж валяется рядом в луже темной крови и смотрит прямо на нее стеклянными глазами охотничьего трофея. Это шериф обнаружил мою сестру в собачьей будке в луже блевотины, она так рыдала, что ее вырвало; а ведь Джоди папашу даже и не любила. Это шериф видел, как тело упаковывают в мешок и застегивают молнию. А я не видел. Я вообще больше не видел отца. Его хоронили в закрытом гробу, уж не знаю почему. Ведь мама выстрелила ему в спину.

    Это произошло два года назад, напоминает мне шериф. Было и прошло. И никого не интересует. Это НЕСУЩЕСТВЕННО.

    — А что такое «существенно»? — спрашиваю я. — Дайте определение.

    Помощник, который все шлепает меня по рукам, хватает меня за грудки (на мне камуфляжная отцовская охотничья куртка) и заставляет встать. Подмышки у него пропотели. Сегодня восемьдесят пять градусов.* Жарко для первой недели июня.

    — Расскажи про женщину! — орет он.

    Не понимаю, почему они не называют ее по имени. Ждут, чтобы я его назвал? И доказал, что мы были знакомы? Конечно, были. И им это известно.

    Он толкает меня обратно на стул. Перед глазами возникают жужжащие неоновые буквы: ТЫ УЖЕ ВЗРОСЛЫЙ. Сам не знаю, почему не могу говорить о ней. Стоит открыть рот, как с языка слетает что-нибудь про Скипа, а ведь он мне даже и не друг больше.

    Я всегда знал, что Скип здесь жить не будет. Вечно он строил планы, и они как-то не шли к нашим тихим холмам, не то что слепая страсть Донни к бисквитам. Донни-то останется здесь навсегда. Каждое утро по дороге на работу в супермаркет «Шопрайт» вижу, как он ждет на обочине школьный автобус, болван болваном.

    — Скип уехал, в колледже учится, — говорю.

    Перед глазами мелькают слова, я не замечаю кулака, что бьет меня в лицо. Струйка крови течет о подбородку. Чувствую, какая она теплая. Чувствую боль. На папашину куртку падают ярко-красные капли, туда, где его кровь давно превратилась в бурую корку. Меня пытаются заставить снять куртку. Вечно от меня чего-то добиваются.

    Слышу, как шериф говорит:

    — Господи, Билл, тебе это надо?

    Думаю, шериф выставит свою кандидатуру на следующих выборах. Лет мне будет достаточно, чтобы проголосовать, если захочу. ТЫ ВЗРОСЛЫЙ, У ТЕБЯ ЕСТЬ ПРАВО ГОЛОСА. Пожалуй, я проголосую против него. Не то чтобы он мне не нравился или превышал полномочия, нет. Но вот запах…

    Трогаю разбитый нос и решаю сказать им ПРАВДУ. Кого обвинять. Кто виноват. Кого надо посадить. Мне больше нечего бояться. Что я теряю, оказавшись за решеткой? Что теряет мир, лишившись меня?

    Я как-то сказал ей, что у меня ничего не выходит путем. Она провела пальцем мне по губам, распухшим от поцелуев, и сказала:

    — Умение выживать — это талант.


    * Около плюс тридцати по Цельсию. — Здесь и далее примеч. перев.

Джон Вердон. Зажмурься покрепче

  • Джон Вердон. Зажмурься покрепче / Пер. с англ. М. Салтыковой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 704 с.

    В остросюжетном детективе американского писателя Джона Вердона сразу сказано, что убийца — садовник. В разгар свадебного торжества под прицелом множества видеокамер погибает невеста — и обстоятельства смерти, зафиксированные поминутно, на первый взгляд, не вызывают сомнений. Вот только верить этим свидетельствам главный герой, полицейский в отставке Дэйв Гурни, не собирается. Однако ни он сам, ни его бывшие коллеги даже не подозревают, куда их могут привести новые неожиданные подробности дела и какая ужасающая по масштабности история скрывается за семейной драмой.

    Глава 4

    Искусство обмана

    — Что общего у всех операций под прикрытием?

    Тридцать девять физиономий в аудитории изобразили помесь любопытства и замешательства. В отличие
    от большинства приглашенных лекторов Гурни не рассказывал о себе, не перечислял своих регалий, не объявлял
    тему семинара, не декларировал целей занятий и вообще
    не говорил о той чепухе, которую все традиционно пропускают мимо ушей. Гурни предпочитал начинать с главного,
    особенно перед группой опытных офицеров, к которым
    он обращался. Кроме того, все и так его знали — в полицейских кругах у него была блестящая репутация, ему верили на слово, и эта репутация со временем блестела все
    ярче, хотя Гурни два года как ушел в отставку. Впрочем,
    слава приносила ему не только восхищение поклонников,
    но и зависть. Сам он предпочел бы неизвестность, в которой никто не ждет от тебя ни успеха, ни провала.

    — Подумайте, — произнес он, скользя внимательным
    взглядом по лицам в зале. — Зачем вообще нужны операции под прикрытием? Это важный вопрос, и я бы
    хотел услышать ответ от каждого.

    В первом ряду поднялась рука. При внушительном,
    как для американского футбола, телосложении у офицера было детское и удивленное лицо.

    — А разве цель не зависит от ситуации?

    — Все операции уникальны, — кивнул Гурни. — 
    Люди в каждом случае разные, риски и ставки тоже.
    Одно дело займет уйму времени, другое пойдет как
    по маслу; одно вас увлечет, другое покажется тягомотиной. Образ, в который необходимо вжиться, и «легенда»
    тоже не повторяются. Информацию придется каждый
    раз собирать разную. Разумеется, каждый случай неповторим. Тем не менее… — он сделал паузу, разглядывая
    лица в аудитории и стараясь поймать как можно больше
    взглядов, прежде чем произнести действительно важные слова, — когда вы работаете под прикрытием, у вас
    есть главная задача. От нее зависит все остальное, ваша
    жизнь в том числе. Какая это задача?

    На полминуты аудитория погрузилась в абсолютную тишину. Офицеры сидели в напряженной
    задумчивости. Гурни знал, что рано или поздно люди
    начнут высказывать версии, и разглядывал помещение
    лектория в ожидании. Стены из бетонных блоков выкрашены в бежевый; коричневатый узор на линолеуме
    уже не отличить от наслоившихся поверх него царапин
    и разводов. Ряды видавших виды столиков цвета «серый меланж» и уродливые пластиковые стулья, слишком узкие для атлетического телосложения слушателей,
    навевали скуку одним своим видом, несмотря на оранжевый цвет и блестящие хромированные ножки. Лекторий походил на мемориальную капсулу, вобравшую
    худшие дизайнерские решения семидесятых, и напоминал Гурни последний участок, где он работал.

    — Может, задача — проверка собранной информации
    на достоверность? — раздался голос из второго ряда.

    — Достойное предположение, — кивнул Гурни. — 
    Будут еще идеи?

    Тут же последовало еще полдюжины теорий, в основном из передних рядов и тоже про сбор и достоверность информации.

    — Я бы хотел услышать и другие варианты, — сказал
    Гурни.

    — Главная цель — убрать с улиц преступников, — неохотно буркнули из заднего ряда.

    — И предотвратить их появление, — подхватил кто-то.

    — Да цель — просто докопаться до сути: факты, имена,
    пробить, кто есть кто, откуда ноги растут, кто главный, откуда деньги, и все такое. Короче, надо досконально выяснить все, что можно, вот и все, — протараторил жилистый
    верзила, сидевший ровно напротив Гурни, скрестив руки.
    Судя по ухмылке, он был уверен, что его ответ единственно
    правильный. На бэйджике значилось: «Детектив Фальконе».

    — Больше нет соображений? — спросил Гурни, с надеждой обращаясь к дальним рядам. Верзила с досадой
    поморщился.

    После долгой паузы подала голос одна из трех женщин:

    — Важнее всего — установить и удержать доверие.

    У нее был низкий, уверенный голос и заметный
    испанский акцент.

    — Чего? — переспросили сразу несколько человек.

    — Установить и в дальнейшем удерживать доверительные отношения, — повторила она чуть громче.

    — Любопытно, — отозвался Гурни. — Почему вы
    считаете эту цель важнейшей?

    Она чуть повела плечом, словно ответ был очевиден.

    — Без доверия ничего не выйдет.

    Гурни улыбнулся.

    — «Без доверия ничего не выйдет». Замечательно.
    Кто-нибудь хочет поспорить?

    Никто не захотел.

    — Разумеется, нам нужна правда, — продолжил Гурни. — Вся, какую можно узнать, во всех подробностях,
    тут я совершенно согласен с детективом Фальконе.

    Верзила холодно уставился на него.

    — Но, как заметила его коллега, без доверия тех, у кого
    мы эту правду ищем, мы ее не получим. Что еще хуже —
    вероятно, что нам солгут и ложь собьет нас со следа.
    Так что главное — это доверие. Всегда. Если помнить
    об этом, шансы докопаться до правды возрастают. А если
    гнаться за ней, забыв про главное, возрастают шансы получить пулю в затылок.

    Кое-кто в зале закивал. Некоторые стали слушать
    с большим интересом.

    — И как же мы собираемся это сделать? Как вызвать
    в людях такое доверие, чтобы не просто остаться в живых, но чтобы работа под прикрытием себя оправдала? — 
    Гурни почувствовал, что сам увлекается, и слушатели
    тут же отреагировали на его подъем возрастающим
    вниманием. — Запомните: под прикрытием постоянно
    имеешь дело с людьми, которые недоверчивы по природе. А зачастую еще и вспыльчивы — вас могут пристрелить просто на всякий случай, не моргнув глазом,
    и потом будут гордиться этим. Им же нравится выглядеть опасными. Поэтому они ведут себя грубо, резко
    и безжалостно. Вопрос: как заставить таких людей доверять вам? Как выжить и выполнить задание?

    На этот раз люди отвечали охотнее.

    — Подражать им.

    — Вести себя правдоподобно, чтобы легенда прокатила.

    — Быть последовательным. Не палить прикрытие,
    что бы ни случилось.

    — Вжиться в образ. Верить, что ты тот, за кого себя
    выдаешь.

    — Держаться спокойно, не суетиться, не показывать
    страха.

    — Показать, что ты крутой.

    — Да, чтобы верили, что у тебя стальные яйца.

    — Точно. Типа, вы тут верьте, во что хотите, а я — это
    я. И чтоб они поняли: ты реально неуязвим. К тебе
    не надо лезть.

    — Короче, прикинуться Аль Пачино, — усмехнулся
    Фальконе, оглядываясь в поисках поддержки, но вместо
    этого обнаруживая, что отбился от общего мозгового
    штурма.

    Гурни проигнорировал его шутку и вопросительно посмотрел на женщину с испанским акцентом.

    Немного поколебавшись, она сказала:

    — Важно показать им, что в тебе есть страсть.

    Некоторые отреагировали смешками, а Фальконе
    закатил глаза.

    — Хватит ржать, придурки, — произнесла она беззлобно. — Я просто хочу сказать, что помимо фальшивки надо предъявить что-то настоящее, осязаемое,
    что зацепит их за живое. Тогда они поверят. Ложь в чистом виде не пройдет.

    Гурни почувствовал знакомое волнение, которое
    всегда окутывало его, если удавалось распознать среди
    учащихся звезду. Оно каждый раз укрепляло его в желании продолжать вести эти семинары.

    — Ложь в чистом виде не пройдет, — повторил он
    достаточно громко, чтобы все расслышали. — Золотые
    слова. Чтобы ложь сошла за правду, нужно подавать ее
    с подлинными эмоциями. «Легенда» должна быть привязана к живой частичке вас. Иначе она будет просто
    карнавальным костюмом, который никого не обманет.
    Явного обманщика не жалко расстрелять, чем зачастую
    дело и заканчивается.

    Он оценил реакцию зала и прикинул, что из тридцати девяти по меньшей мере тридцать пять человек
    действительно слушают. Тогда он продолжил:

    — Подлинность — вот ключевое слово. Чем глубже
    ваш собеседник верит вам, тем больше он вам расскажет. А насколько глубоко он поверит, зависит от вашей
    способности использовать настоящие переживания,
    чтобы оживить вашу легенду. Так что транслируйте
    подлинную злость, неприкрытую ярость, искреннюю
    жадность, откровенную похоть, честное отвращение —
    по ситуации.

    Затем он отвернулся, якобы чтобы вставить видеокассету в плеер под огромным экраном и убедиться, что
    провода в порядке. Когда он вновь повернулся, его лицо
    исказилось яростью — точнее, весь Гурни как будто готов был взорваться. По залу прокатилась легкая дрожь.

    — Представьте, что вам нужно быстро продать легенду полному психу. Не бойтесь, копните себя поглубже. Туда, где больное, где сидит другой псих —
    почище того, что перед вами. Дайте ему говорить
    от вашего имени. Пусть собеседник его увидит — этого
    отморозка без башни, который способен голыми руками вырвать ему сердце, сожрать сырым и сыто рыгнуть в его мертвую рожу. Может быть, не просто способен, а хочет этого. Но сдерживается. Сдерживается
    едва-едва…

    Он резко дернулся вперед и с удовольствием отметил про себя, что практически все, включая Фальконе —
    особенно Фальконе, — опасливо отшатнулись.

    — Ладно, — произнес Гурни, с улыбкой превращаясь
    обратно в самого себя. — Это был просто пример убедительной страсти. Большинство из вас почуяло что-то
    нездоровое — злобу, безумие. И вы инстинктивно отшатнулись, потому что поверили, да? Поверили, что
    у Гурни не все дома?..

    Кто-то закивал, кто-то нервно хихикнул. В целом
    зал как будто выдохнул с облегчением.

    — Так в чем суть-то? — хмыкнул Фальконе. — Что
    в каждом есть долбанутый псих?

    — Я бы предпочел на сегодня оставить этот вопрос
    открытым.

    Раздались беззлобные смешки.

    — В нас гораздо больше дерьма, чем хочется думать.
    Пусть не пропадает зря. Откопайте его и используйте. Работая под прикрытием, вы обнаружите, что качества, которые подавляются в обычной жизни, здесь — ваш главный инструмент. А иногда — решающий козырь в рукаве.

    Он мог бы привести примеры из собственной
    практики, как он призывал темную тень из детства,
    раздувая ее до масштабов адского чудища, которое выглядело убедительно даже для проницательных противников. Самый красноречивый случай был на деле
    Меллери — меньше года назад. Но Гурни не хотел ворошить прошлое. Не хотел вспоминать, откуда вылезла
    эта тварь. Кроме того, он и так уже завоевал внимание.
    Студенты слушали, доверились ему, перестали спорить.
    Гурни добился главного: они задумались.

    — Ну что ж, с эмоциональной частью, пожалуй, разобрались. Теперь перейдем к следующему пункту. Допустим, ваши чувства и мысли, работая в тесной связке,
    сделали свое дело, и вы успешно справляетесь с ролью.
    Вас приняли за своего и больше не держат за болвана,
    напялившего мешковатые штаны и дурацкую кепку,
    чтобы сойти за торчка.

    Несколько ответных улыбок, кто-то пожал плечами, кто-то чуть скривился, очевидно, приняв последнее описание на свой счет.

    — Я хочу, чтобы вы задались довольно странным вопросом: что стоит за вашим собственным доверием? Что
    заставляет вас верить, что правда — именно то, что вы
    считаете правдой?

    Не дожидаясь, пока аудитория проникнется глубиной предложенной абстракции, Гурни нажал кнопку
    на видеоплеере. Когда на экране возникла картинка, он
    произнес:

    — Спросите себя, пока смотрите видео: как вы решаете, во что верить?

Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет

  • Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет. — СПб: Азбука-Аттикус. — 592 с.

    В первую неделю марта в продажу поступит русский перевод нового романа Энтони Дорра «Весь невидимый нам свет» — европейского бестселлера о Второй мировой войне. В центре повествования — влюбленный в технику немецкий мальчик и слепая французская девочка, которые пытаются выжить, сохранить своих близких и не потерять человеческий облик. Это книга об удивительном разнообразии и красоте окружающего мира, мечтах, любви, таланте, дружбе, моральном выборе, который в самые темные времена вынужден делать каждый, о пропаганде и реальном положении вещей, о том, что невидимый свет победит даже самую безнадежную тьму.

    8 августа 1944 г.

    В доме кто-то есть

    Присутствие, дуновение. Мари-Лора направляет все чувства на вход тремя этажами ниже. Хлопает, закрываясь, решетка ворот, потом входная дверь.

    В голове звучит папин голос: Сперва решетка, затем дверь. Значит, этот человек, кто бы он ни был, вошел, а не вышел. Он в доме.

    По спине бегут мурашки.

    Этьен знал бы, что задел проволоку, Мари. Он бы уже тебя окликнул.

    Тяжелые шаги в фойе. Хруст битых тарелок под ногами.

    Это не Этьен.

    Страх настолько силен, что его почти невозможно вынести. Мари-Лора уговаривает себя успокоиться, воображает горящую свечу в центре своей грудной клетки, улитку в раковине, но сердце колотится, волны ужаса расходятся вдоль позвоночника. Она внезапно вспоминает, что ни разу не спросила, можно ли из прихожей увидеть площадку третьего этажа. Дядя как-то говорил, что надо остерегаться мародеров. Воздух наполняется фантомными шорохами. Что, если вбежать в затянутую паутиной уборную третьего этажа и выпрыгнуть в окно? Шаги в коридоре. Звенит задетая ногой тарелка.

    Пожарный, сосед, немецкий солдат в поисках еды?

    Спасатель давно подал бы голос, ma chérie. Тебе надо выбираться отсюда. Прятаться.

    Шаги движутся к спальне мадам Манек. Медленные шаги, — возможно, там темно. Неужто уже ночь?

    Проходят пять, шесть или семь миллионов сердцебиений. У нее есть трость, пальто Этьена, две банки, нож и кирпич. Макет дома в кармашке платья. Камень внутри макета. Вода в ванне дальше по коридору.

    Давай. Вперед.

    Кастрюля или сковородка со звоном перекатывается по кафельной плитке. Он выходит из кухни. Возвращается в прихожую.

    Замри, ma chérie. Постой.

    Она правой рукой находит перила. Неизвестный подходит к лестнице. У Мари-Лоры чуть не вырывается крик. И тут — как раз когда он ставит ногу на первую ступеньку — Мари-Лора замечает, что походка у него неровная. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Она уже слышала эту поступь. Хромающий немецкий фельдфебель с мертвым голосом.

    Вперед!

    Мари-Лора ступает как можно осторожнее, радуясь теперь, что не нашла туфель. Сердце так бешено стучит о ребра, что она уверена: человек внизу вот-вот услышит.

    Четвертый этаж. Каждый шаг — шелест. Пятый. На площадке шестого этажа она замирает под люстрой и прислушивается. Немец поднялся на три или четыре ступеньки и остановился, хрипло дыша. Пошел дальше. Деревянные ступени жалобно стонут под его весом: кажется, будто он топчет какого-то мелкого зверька.

    Он останавливается на площадке третьего этажа, где пол еще хранит тепло ее тела, а в воздухе еще висит ее дыхание.

    Куда бежать?

    Прячься.

    Слева бывшая комната деда. Справа — ее спаленка с выбитым окном. Прямо впереди — уборная. Повсюду еще чувствуется слабый запах дыма.

    Шаги пересекают площадку. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Надсадное дыхание. Снова шаги.

    «Если он меня тронет, — думает Мари-Лора, — я вырву ему глаза».

    Она открывает дверь в дедушкину комнату и замирает. Человек внизу снова остановился. Услышал ли он ее? Не пытается ли ступать тише? Снаружи столько укрытий — сады, полные ярким зеленым ветром, царства живых изгородей, глубокие озера лесной тени, где бабочки порхают, думая только о нектаре. И ни до одного из них ей не добраться.

    Она находит огромный платяной шкаф в дальнем конце комнаты, открывает зеркальные дверцы, отводит в сторону рубашки на вешалках и сдвигает панель в задней стенке — дверь, которую проделал Этьен. Втискивается в узкое помещение с лестницей. Затем высовывает руки наружу, нащупывает дверцы и закрывает их.

    Защити меня, камень, если ты и впрямь это можешь.
    Тихо, говорит папин голос. Как мышка.

    Одной рукой Мари-Лора находит щеколду, которую Этьен привинтил к сдвижной панели. Двигает ее по сантиметрику, до щелчка, потом набирает в грудь воздуха и удерживает его, сколько хватает сил.

    Смерть Вальтера Бернда

    Целый час Бернд бредит. Потом умолкает, и Фолькхаймер говорит: «Господи, милостив буди рабу Твоему». Однако только что Бернд сел и потребовал света. Они вылили ему в рот остатки воды из первой фляжки. Струйка течет сквозь его усы, Вернер провожает ее взглядом.

    В свете фонаря Бернд переводит взгляд с Фолькхаймера на Вернера и обратно.

    — В последнюю увольнительную, — говорит он, — я навещал отца. Он очень старый. Он был старым всю мою жизнь, но тогда показался мне еще старее. Через кухню шел целую вечность. У него была упаковка печенья, мелкого миндального печенья. Он положил его на тарелку, прямо в упаковке. Мы так ее и не открыли. Он сказал: «Тебе не обязательно сидеть со мной. Мне это было бы приятно, но я понимаю, ты наверняка хочешь повидаться с друзьями. Если так, то иди». Он много раз это повторил.

    Фолькхаймер выключает фонарь. У Вернера такое чувство, будто что-то затаилось во тьме и ждет.

    — Я ушел, — продолжает Бернд. — Спустился по лестнице и вышел на улицу. Мне некуда было идти. Не к кому. У меня не осталось друзей в том городе. Я целый день тащился к отцу на поездах с пересадками. И все равно просто встал и ушел.

    Потом он умолкает. Фолькхаймер кладет его на пол и укрывает одеялом Вернера. Довольно скоро Бернд перестает дышать.

    Вернер берется за радио. Может быть, ради Ютты, как сказал Фолькхаймер, может, чтобы не видеть, как Фолькхаймер относит Бернда в угол и кладет кирпичи ему на руки, на грудь, на лицо. Вернер держит фонарь в зубах и собирает все, что может найти: маленький молоток, три банки винтов, шнур от разбитой настольной лампы. В одном из развороченных металлических шкафов чудом обнаруживается одиннадцативольтная соляная батарейка с изображением черной кошки на боку. Американская. Рекламный девиз обещает девять жизней. Вернер ошеломленно светит на нее садящимся фонариком. Осматривает ее, проверяет контакты — вроде живая. Когда окончательно сядет батарейка в фонаре, у них будет замена.

    Вернер поднимает упавший верстак. Ставит на него рацию. Надежды особой нет, но хоть какое-то занятие для ума. Он снова берет фонарь в зубы и старается не думать о голоде и жажде, о глухоте в левом ухе, о Бернде в углу, об австрийцах наверху, о Фредерике, о фрау Елене, о Ютте.

    Антенна. Блок настройки. Конденсатор. За работой мозг почти спокоен. Сила привычки.

    Спальня на шестом этаже

    Фон Румпель, хромая, обходит комнаты. Пожелтелая лепнина на потолке, старинные керосиновые лампы, вышитые занавески, зеркала серебряного века, корабли в бутылках и бронзовые кнопочные выключатели, из которых ни один не работает. Вечерний свет, пробиваясь сквозь дым и щели в ставнях, ложится на все тусклыми алыми полосами. Не дом, а храм Второй империи. Ванна на третьем этаже на две трети заполнена холодной водой. Комнаты на четвертом сплошь заставлены всяким хламом. Пока никаких кукольных домиков. Он, обливаясь потом, поднимается на пятый этаж. Что, если все его догадки ошибочны? Тяжесть в животе мотается из стороны в сторону. Большая пышная комната, наполненная безделушками, ящиками, книгами, деталями каких-то механизмов. Стол, кровать, диван, по три окна в каждой стене. Макета не видать.

    Шестой этаж. Слева — маленькая спальня с одним окном, длинные шторы. На стене висит мальчишеская кепка, у дальней стены — огромный гардероб, внутри пропахшие нафталином рубашки. Назад, на лестничную площадку. Маленький ватерклозет, унитаз с желтой мочой. Дальше — последняя спальня. Раковины разложены рядами везде — на комоде, на подоконнике. На полу — банки с камешками, все расставлено по какой-то непонятной системе. И вот наконец, на низком столе у кровати, то, что он искал, — макет города. Большой, во весь стол, с множеством крохотных домиков. С потолка на улицы насыпалась побелка, но в остальном макет ничуть не пострадал. Уменьшенная копия теперь куда целее своего оригинала. Потрясающая работа.

    В комнате дочери. Для нее. Ну разумеется.

    С чувством триумфального завершения долгого пути фон Румпель садится на кровать, и две парные вспышки боли взлетают вверх от паха. У него странное ощущение, будто он бывал здесь раньше, жил в такой комнате, спал на такой же продавленной кровати, так же собирал гладкие камешки и раскладывал их по порядку. Как будто все здесь ждало его возвращения.

    Он думает о собственных дочерях, о том, как бы им понравился город на столе. Младшенькая позвала бы его встать на колени рядом с нею. «Давай играть, что в домиках сейчас все ужинают, — сказала бы она. — Давай играть, что мы тоже там, папа».

    За разбитым окном и ставнями Сен-Мало настолько тих, что фон Румпель слышит, как биение сердца отдается во внутреннем ухе. Над крышами клубится дым. Беззвучно оседает пепел. В любую минуту может вновь начаться бомбардировка. Спокойно. Наверняка алмаз здесь. Мастеру свойственно повторяться.

    Макет… алмаз должен быть в макете.

Томас Венцлова. Пограничье

  • Томас Венцлова. Пограничье: Публицистика разных лет. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015. — 640 с.

    В Издательстве Ивана Лимбаха вышла книга избранных публицистических статей литовского поэта Томаса Венцловы «Пограничье». Судьба неофициальной культуры и моральный выбор творческой личности в тоталитарном государстве; опыт внутренней и внешней эмиграции; будущее Литвы как части Евросоюза и соседа современной России — одни из многих тем, над которыми размышляет автор. Книгу дополняют воспоминания о Юрии Лотмане, Ефиме Эткинде, Иосифе Бродском и Чеславе Милоше.

    Русские и литовцы

    Одна из величайших бед в мире — стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие. У нас только тогда появляется возможность сказать что-нибудь стоящее, когда мы решаемся противоречить общепринятому — особенно касаясь такой болезненной темы, как национальные отношения и взаимные счеты. Еще в Литве я написал для самиздата статью «Евреи и литовцы». Я не отказываюсь ни от одной ее строчки (правда, мне хотелось бы самому перевести ее на родной язык, и, наверное, я это сделаю). За рубежом она не только вызвала дискуссию, что естественно, но и послужила поводом для позорных антисемитских комментариев. Эта реакция доказывает, что статья не была бессмысленной, что, само собой, приятно каждому публицисту. Более серьезные люди в эмиграции упрекали меня в том, что я поддерживаю теорию коллективной ответственности нации (то есть и коллективного наказания); однако в статье я говорил не о коллективной ответственности, а о коллективной совести — явлении, о необходимости которого, немцам напомнил Генрих Бёлль, а русским — Александр Солженицын.

    Тема, которую я собираюсь рассмотреть сейчас, не менее, даже более сложна. Правда, теперь я пишу не для самиздата, а для нормальной печати, и это вполне ощутимая разница. Но я снова коснусь вопроса о коллективной, национальной совести. Я и теперь считаю, что нацию в определенном смысле можно и нужно понимать персоналистически, как большую личность. Это основная предпосылка, из которой следуют достаточно серьезные выводы. Полагаю, что она не противоречит и научно-социологической точке зрения. Она лишь находится в другой (моральной) плоскости, рассматривает национальную проблематику в другом измерении.

    Для начала процитирую слова одного нового литовского эмигранта. Делясь своими мыслями с компанией земляков-эмигрантов, он сказал несколько слов и о том, что сейчас (кстати, не только сейчас) меня занимает. На вопрос, не ощущают ли литовцы превосходства над русскими, ответил так: «Ощущают в том смысле, что русские — не европейцы, а русско-монголо-татарская ассимиляционная смесь, для которой явления европейской культуры непонятны и чужды, а в советском масштабе даже враждебны и опасны».

    Эти слова вызывают у меня (как, вероятно, у любого рационалиста) внутренний протест. Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков «не европейцы» и что для них «явления европейской культуры непонятны и чужды». У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление «европейцев» и «азиатов» — вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами — а ведь здесь не все так просто. Во-первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что «ассимиляционная смесь» чем-то существенно хуже чистой расы. Во-вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гёте и Гегеля). С тем, что явления европейской культуры «в советском масштабе даже враждебны и опасны», тоже можно поспорить. Ведь марксизм, в верности которому и сейчас клянутся советские вожди, родился не где-нибудь, а в университетах и библиотеках Европы. Правда, здесь стоит вспомнить старую московскую шутку. Центральная улица Москвы — проспект Маркса — начинается с библиотеки и университета, а заканчивается небезызвестным зданием на Лубянке. Но начало-то все же в чисто европейских учреждениях… И большинство знатоков марксизма согласится, что конфигурация проспекта не лишена внутренней логики.

    Художник Владисловас Жилюс, сказавший процитированные мной слова, — человек, сомневаться в таланте и решительности которого у меня нет ни малейшего повода. Кроме того, не совсем ясно, говорит ли он от своего имени или передает мнение, бытующее в Литве. Поэтому я его ни в коей мере не осуждаю. Тем более что это мнение в Литве действительно распространено — в этом Жилюс нисколько не ошибается. Массовое сознание не только эмигрантов, но и живущих в Литве таит в себе немалую толику презрительного и агрессивного отношения к русским. У рядового русского, само собой, по отношению к литовцам наблюдаются аналогичные чувства (может быть, несколько меньше презрения, которое нередко заменяется завистью).

    Легко сказать, что это естественное явление. С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы — это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как-то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно увидеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

    Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большáя, а может быть, и бóльшая часть литовцев смотрят на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения, положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец, убийцей. Увы, прибывающие в Литву «колонисты», особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты эти, впрочем, применимы и ко многим литовцам, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец — только «заразился» или «продался», но со счетов его окончательно списывать нельзя. Эти чувства и психологические стереотипы достаточно сильны и в рядах литовской коммунистической элиты. Там чувства достигают, возможно, наибольшего накала, так как элита вынуждена ежедневно громогласно клясться в любви к русскому народу, а вообще-то жаждет переделить с русскими в свою пользу места у власти и оклады. Кроме того, различные мелкие подлости, которые часто совершают сами литовские партийцы, прекрасно могут быть объяснены «диктатом Москвы» или «нежеланием злить Москву» — в то время как Москва об этих делах порой знать не знает. Такая ежедневная практика лицемерия психически давит на человека власти, доводит его до бешенства, и ему можно только посочувствовать.

    Недифференцированный, несбалансированный, ксенофобский взгляд, напоминающий взгляд европейского мещанина на «гастарбайтеров» или американского мещанина на афро-американцев, проявляется и в других слоях общества. Порой — к счастью, достаточно редко — эта точка зрения прорывается и в подпольную печать. Отчасти это следствие пережитых и переживаемых до сих пор несчастий. Но отчасти это не что иное, как «советизация наизнанку». Люди не принимают скомпрометировавшей себя идеологии и не в состоянии выработать другую, более конструктивную и гуманную. Не хватает знаний о мире, о своих собственных традициях, нет нормальных условий для дискуссии, наконец, нет ни сил, ни времени, ни большого желания.

    И власть, кажется, начинает замечать, что эти нецивилизованные национальные чувства иногда ей на руку — по древнему закону «разделяй и властвуй». В Польше, Украине всевозможными методами разжигается антисемитизм (с гордостью можно утверждать, что в сегодняшней Литве разжечь его не удалось). В той же Польше Гомулка и Мочар для сохранения своей власти пытались использовать даже антирусские настроения (думается, с молчаливого одобрения Москвы). В резко антирусско настроенной Албании внутренняя политика больше соответствует сталинской модели, чем в самой России (над этим стоит задуматься людям, которые считают, что независимость — это лекарство от всех болезней). Кстати, следователи литовской госбезопасности, насколько известно из подпольной печати, часто задают задержанным диссидентам-националистам сокрушительный, с их точки зрения, вопрос: «И что тебе этот Сахаров? Он же русский».

    Разумеется, особенно сильно — намного сильнее, чем литовский, — разжигается русский шовинизм. Но это, с моей точки зрения, должно беспокоить (и беспокоит) русскую интеллигенцию. Меня же, литовца, беспокоят мои земляки, их комплексы, их ошибки. Так или иначе, обратная связь национальной ненависти и мести — штука очень опасная и нежелательная. Если эти психологические настроения будут усиливаться, в случае изменений в Восточной Европе мы можем дождаться резни, перед которой померкнут события современного Ольстера и даже трагическая партизанская борьба в Литве сороковых-пятидесятых годов. Лучшие люди Литвы и России — это я могу утверждать со всей ответственностью — постепенно гасят эту обратную связь. И эмиграция, общаясь с новой русской эмиграцией, может им оказать некоторое содействие. Это не будет ни «национальным разоружением», ни «потерей бдительности». Наоборот, настоящие национальные поражения начинаются тогда, когда анализ сменяется неконтролируемыми эмоциями, ксенофобией и громогласными фразами.

    Народ можно понимать как своеобразное многогранное целое, составные части которого дополняют, поддерживают, регулируют, а иногда и заменяют друг друга. Они даже могут бороться между собой, не теряя своего сущностного единства. Эта точка зрения, думаю, приемлема как для ученого-рационалиста (например, кибернетика), так и для мыслителя религиозной ориентации: они видят один и тот же феномен в разных, но не отрицающих друг друга перспективах.

    Кроме того, нация (как и личность) — система с временным измерением. И только в том случае она достойна названия нации, если у нее есть историческая память и самобытный, отличный от других проект будущего. Усилия современного тоталитаризма денационализировать, ликвидировать нации направлены прежде всего на это временное измерение: национальная историческая память всячески разрушается, прошлое искажается, подвергается цензуре, а в будущем всем предлагается одна и та же судьба (собственно говоря, увековечивание судьбы теперешней). В несколько схожем направлении действуют тенденции массовой культуры в демократических странах, но все же это другая (и очень сложная) проблема. Уничтожение наций, их слияние, несомненно, означало бы конец мировой культуры — по крайней мере, той культуры, которую мы знаем, любим, которую действительно стоит любить. К счастью, похоже, это уничтожение — все-таки утопия.

    Человека формирует его нация, ее семиотические системы (главнейшая среди них язык, но иногда ее дополняют, а иногда и заменяют другие системы, например, религия). Сочетание различных национальных систем, их взаимопроекции и даже борьба (пока она не оборачивается уничтожением) делают культуру более динамичной, обогащают ее, и тем самым культура становится более адекватным средством ориентации и самосохранения человека. Солженицын в своей нобелевской речи указал на этот факт словами, которые часто цитируются: «Исчезновение наций обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди приобрели один характер, стали на одно лицо. Нации — это богатство человечества, это обобщенные личности его: самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла». Хотя Солженицын, по своему обыкновению, употребляет религиозную терминологию, его точка зрения хорошо понятна и неконфессионально настроенному человеку. Добавлю еще, что малые нации особенно расширяют возможности мировой культуры, потому что их культурный потенциал (так сказать, исторически данное им количество «культурных штатных единиц»), как правило, не связан напрямую с их величиной. Кстати, система функционирует оптимально до тех пор, пока не превзойдет определенный масштаб. Среди наиболее успешно функционирующих государств мы видим Исландию, среди наименее успешных — тоталитарные СССР и Китай, а также демократическую Индию (с другой стороны, скажем, у небольшой Венгрии есть многочисленные достоинства в сравнении с СССР). Разумеется, всюду есть исключения, но и они объясняются исторически и географически. Нации (и прежде всего небольшой нации) присуще особое самоопределение в мире, в нормальных условиях приобретающее форму самостоятельного государства. В таком государстве, в общем, проще решать социальные конфликты и культурно расти; современные мировые тенденции к интеграции не противоречат этому факту. Конечно, независимыми могут считаться лишь те нации, которые действительно хотят этого и заслуживают это своей активностью, — другими словами, те, у которых есть свой «проект» и которые сумели сохранить его. При одном и том же языке могут быть разные «проекты» (англичане и американцы, португальцы и бразильцы); иногда язык может быть утрачен, а «проект» сохранен (ирландцы). Кстати, то, что случилось с ирландцами, может произойти с украинцами и особенно с белорусами, хоть это и нежелательно.

    Следовало бы также сказать, что каждый народ — это открытая система. Ее ценность и возможности измеряются отнюдь не чистотой крови — скорее наоборот. В «гравитационное поле» более сильной культуры всегда попадает немалое число инородцев. Такие случаи хорошо известны русской истории: Гоголь был украинцем, Достоевский если не литовцем, как иногда утверждают, то, по крайней мере, белорусом, Мандельштам — евреем. Некоторые авторы «Континента» (Пятигорский) говорят в этой связи об имперском золотом веке русской культуры, когда инородцы включались в нее по собственной воле, не теряя при этом своих свойств и достоинств. Достаточно спорное утверждение. Но интересно, что похожее «гравитационное поле» есть и у литовцев. Это говорит о силе нации и даже могло бы избавить нас от некоторых комплексов. Литовскую культуру избрали для себя многие немцы (например, Юргис Зауервейнас и Йозеф Эрет), русские (например, Лев Карсавин), евреи (например, Ицхокас Мерас), поляки (хотя в последнем случае более сильным был обратный процесс).

    Народы, без сомнения, могут нормально общаться, укреплять и обогащать друг друга только в условиях подлинного суверенитета и демократии. В этих условиях тоже возможны конфликты, но они в принципе решаемы при стремлении к стабильности и сотрудничеству. Нетрудно заметить, что в современном
    мире стабильности и сотрудничества сильно не хватает, но виноват в этом тоталитаризм — тот Карфаген,
    который должен быть разрушен.

    1977

    Перевод с литовского Владиславы Агафоновой

Джонатан Келлерман, Джесси Келлерман. Голем в Голливуде

  • Джонатан Келлерман, Джесси Келлерман. Голем в Голливуде / Перевод А. Сафронова. —
    М.: Фантом Пресс, 2015. — 512 с.

    В издательстве «Фантом Пресс» готовится к выходу роман психолога и автора детективных бестселлеров Джонатана Келлермана и его сына, писателя Джесси Келлермана. «Голем в Голливуде» — напряженный и решительно непредсказуемый детектив о мести и искуплении. В книге смешались древние легенды, полицейские будни (без надежды на праздники), одержимая погоня за неудобной истиной, упрямые попытки смеяться, даже когда впору заплакать, подлинное горе, редкая, но острая радость и — вечная любовь, потому что без нее не бывает вечности.

    Гилгул*

    Рожденный от матерей Алеф-Шин-Мем, Дух Отмщения, что пилигримом скитается у врат вечности,
    сойди в сей несовершенный сосуд, дабы в миру
    исполнилась воля Бесконечного, аминь, аминь, аминь.

    Под невообразимым гнетом разум сплетается, стягивается.

    — Восстань.

    Приказ мягок, ласков и неукоснителен.

    Она восстает.

    Чувства сгрудились, словно дети в куче-мале. За локоток она растаскивает их порознь. А ну-ка, слушаться.

    Промокший полог, корявые лапы, тоскливый хриплый
    вой. В ослепительном пламени мрак высекает контуры:
    великанская могила, куча грязи, лопаты, следы сапог
    вкруг раскаленной опушки, что потрескивает, остывая.

    Величественный красивый старик высок, как радуга,
    широкие плечи его укрыты ниспадающим черным балахоном, на блестящей лысине круглая шапочка черного
    бархата. В лунном свете блестят его добрые карие глаза,
    начищенным серебром сияет борода. Губы решительно
    сжаты, но в уголках рта затаилась радость.

    — Давид, — зовет старик. — Исаак. Возвращайтесь.

    Через долгое мгновенье появляются два молодца, но
    держатся в сторонке, прячась в листве.

    — Он вас не тронет. Правда… — доброглазый старик
    не выдерживает и улыбается, — Янкель?

    Это не мое имя.

    — Да. По-моему, так хорошо. Янкель.

    У меня есть имя.

    — Ты их не обидишь, правда?

    Она мотает головой.

    Молодцы робко подходят. У них черные бороды,
    их скромные одежды промокли под дождем. Один потерял шапку. Другой вцепился в лопату и беззвучно
    молится.

    — Все хорошо, ребе? — спрашивает простоволосый.

    — Да-да, — отвечает доброглазый старик. — Приступайте. Дел много, а путь неблизкий.

    Молодцы хватают ее и втискивают в слишком тесную рубаху. Унизительно, когда тебя облачают в кукольную одежду, но это ничто по сравнению с дурнотой,
    накатившей, когда она себя оглядывает.

    Корявые шишкастые лапы.

    Широченная грудь.

    Бескровное бугристое тело.

    Она чудовищна.

    И верх издевки — мужской детородный орган. Чуждый и нелепый, он, точно дохлый грызун, болтается меж
    бочкообразных ног.

    Она пытается закричать. Хочет оторвать его.

    И не может. Она безвольна, нема, ошарашена, язык
    непослушен, горло пересохло. Молодцы втискивают ее
    безобразные ступни в башмаки.

    Давид приседает, Исаак, взобравшись ему на плечи,
    капюшоном укрывает ей голову.

    — Вот так, — говорит ребе. — Теперь никто ничего
    не заметит.

    Закончив облачение, взмокшие молодцы отходят,
    ожидая вердикта.

    Едва ребе открывает рот, ее левый рукав громко
    лопается.

    Старик пожимает плечами:

    — Потом подыщем что-нибудь впору.

    Они выходят из леса и бредут по болотистым лугам.
    Промозглый туман плывет над высоким бурьяном, что
    лишь щекочет ей коленки. Дабы не замарать балахоны,
    мужчины шагают, задрав подолы; Исаак Простоволосый
    натянул воротник рубахи на голову.

    Подворья оживляют монотонный пейзаж под унылым облачным небом; наконец путники выходят на слякотную дорогу в навозных кучах.

    Ребе негромко утешает. Конечно, Янкель в смятении,
    говорит он, это естественно. Этакий раскардаш души и
    тела. Ничего, пройдет. Скоро Янкель будет как новенький. Янкель сошел во исполнение важного долга.

    Откуда сошел-то? Видимо, сверху. Но она понятия не
    имеет, о чем дед бормочет. И не понимает, с какой стати
    он говорит о ней «он» и какой еще Янкель, откуда
    взялось это тело и почему оно такое.

    Она не знает, откуда пришла, и не может спросить;
    ничего не может, только подчиняться.

    Дорога чуть поднимается в гору и приводит в долину.
    Там по берегам квелой реки раскинулся спящий город —
    черный занавес, вышитый огнями.

    — Добро пожаловать в Прагу, — говорит ребе.

    Первую ночь она стоймя проводит в конуре. Бессловесная, недвижимая, растерянная, уязвленная.

    Когда сквозь щели в досках рассвет просовывает
    сырые пальцы, дверь распахивается. На пороге женщина.
    Чистое бледное лицо обрамлено платком, в ярко-зеленых глазах плещется удивление.

    — Юдль, — выдыхает она.

    Юдль?

    А как же Янкель?

    Он-то куда подевался?

    Совсем запутали.

    — Иди сюда, — манит женщина. — Дай-ка посмотрю
    на тебя.

    Она встает посреди двора, и женщина ее обходит,
    прищелкивая языком.

    — Ну и рванье… Ох, Юдль. Это ж надо, а? О чем ты
    думал-то?.. Погоди, сейчас вернусь.

    Она ждет. Выбора, похоже, нет.

    Женщина выносит табурет и кусок бечевки, поддергивает юбки.

    — Ну-ка, вытяни руку. Левую.

    Она машинально подчиняется.

    — Не так, вбок. Вот. Спасибо. Теперь другую…

    Женщина бечевкой ее обмеряет, поправляя выбившиеся из-под платка темные волосы.

    — Да уж, муженек с тобой не поскупился. Он, конечно, святой, но в облаках витает… Нет бы посоветоваться… Стой прямо. Однако ты меня шибко напугал. Наверное, в этом и смысл… Нет, вы гляньте, чего он налепил!
    У тебя ж ноги разные.

    Я урод. Мерзкое чудище.

    — Поди разберись, нарочно он так или в спешке…
    не знаю. Ну, ходить-то сможешь, я надеюсь.

    Преступление. Позорный столб.

    — Да уж, подкинули мне работы. Надо ж тебя приодеть. Остальное пока терпит. И нечего тебе торчать в
    сарае, верно? Конечно, верно, чего тут думать-то. Кстати,
    меня зовут Перел. Стой здесь, ладно?

    Текут часы, солнце уже высоко. Наконец Перел возвращается, через плечо ее переброшена накидка.

    — Чего застыл-то? Я же не велела стоять столбом.
    Ну да ладно, давай-ка примерим.

    Дерюжное одеяние торопливо сметано из разноцветных лоскутов.

    — Не обижайся, что смогла на скорую руку. Поглядим, может, у Гершома разживемся славным шерстяным
    отрезом. Он мне всегда скидку делает. Подберем цвет.
    Что-нибудь темненькое, оно стройнит…

    Слышен мужской голос:

    — Перел!

    — Я здесь.

    Во дворе появляется ребе.

    Созерцает сцену.

    Бледнеет.

    — Э-э… я все объясню, Переле…

    — Объяснишь, почему у меня в сарае великан?

    — Э-э… понимаешь… — Ребе подходит ближе. — Это
    Янкель.

    — Вот как? Он не представился.

    — Ну, э-э… да.

    Нет.

    — Янкель.

    У меня другое имя.

    — Он сирота, — говорит ребе.

    — Неужто?

    — Я… то есть Давид встретил его в лесу… и, понимаешь, он вроде немой… — Ребе смолкает. — По-моему,
    он дурачок.

    И вовсе нет.

    — Значит, придурковатый сирота, — говорит Перел.

    — Да, и я подумал, что ему опасно бродить одному.

    Перел разглядывает огромную голову:

    — Да уж, в такой кумпол не промахнешься.

    — И потом, было бы жестокосердно бросить его.
    Я должен подавать пример общине.

    — Поэтому ты запер его в сарае.

    — Не хотел тебя беспокоить, — говорит ребе. —
    Час был поздний.

    — Верно ли я все поняла, Юдль? Давид Ганц, который
    безвылазно сидит в бет-мидраше** и которому мать приносит свежие носки, вдруг ночью забредает в лес, где встречает немого безмозглого великана, почему-то приводит его к тебе, и ты даешь ему кров не в доме, а в сарае.

    Пауза.

    — Примерно так.

    — Но если он немой, как ты узнал его имя?

    — Ну… я так его назвал. Может, его иначе зовут…

    Вот именно.

    — С чего ты взял, что он сирота?

    Снова пауза.

    — Ты сшила накидку? — спрашивает ребе. — Какая прелесть! Янкель, погляди на себя — ты прямо
    дворянин.

    — Не увиливай, — говорит Перел.

    — Дорогая, я хотел сразу все рассказать, но задержался — позвали рассудить одно дело, понимаешь ли,
    крайне запутанное…

    Перел машет красивой рукой:

    — Ладно. Все в порядке.

    — Правда?

    — Только парень не будет жить в сарае. Во-первых,
    сарай мой и он мне нужен. И потом, это плохо. Это даже
    не жестокосердие — это бесчеловечность. Я бы собаку там не поселила. А ты хочешь поселить человека?

    — Видишь ли, Перел…

    — Слушай сюда, Юдль. Внимательно. Ты поселишь
    живого человека в сарае?

    — Нет…

    — Конечно, нет. Подумай головой, Юдль. Люди начнут спрашивать. Кто живет в сарае? Никто. Тем паче
    этакий детина. «Он не человек, коль живет в сарае, —
    скажут люди. — Разве в сарае живут?» — Перел цокает
    языком. — К тому же это срам. «Значит, вот как ребе
    принимает гостей?» Этого я не допущу. Пусть поселится
    в комнате Бецалеля.

    — Э-э… думаешь, там ему будет лучше? А может…
    то есть я хочу сказать… Янкель, извини, что я говорю
    о тебе, как будто тебя здесь нет.

    Меня иначе зовут.

    — Будет помогать по дому, — говорит Перел.

    — Вряд ли ему хватит… смекалки.

    Хватит.
    — Хватит. Видно по глазам. Янкель, ты меня понимаешь, а?

    Она кивает.

    — Видал? Глазки-то умные. А лишние руки всегда
    пригодятся. Янкель, будь любезен, натаскай воды. —
    Перел показывает на колодец в углу двора.

    — Переле…

    Пока супруги спорят, где ее лучше разместить и что
    сказать людям, она тупо ковыляет к колодцу. Какое
    счастье снова ходить! Но радость подпорчена мыслью,
    что ходит она не по собственной воле. Натаскать воды.

    — Дело не в том, что это враки… — говорит Перел.

    Натаскать воды. Она вытягивает веревку, подхватывает до краев полное ведро.

    — …а в том, что ты не умеешь врать, Юдль.

    Опорожняет ведро на землю.

    Стой. Погоди. Велено другое.

    Натаскать воды. Руки сами опускают ведро в колодец.

    — Росток истины пробьется из земли, — возвещает ребе.

    — И праведность отразится в небесах, — подхватывает Перел. — Чудненько. Но до тех пор позволь мне
    объясняться с людьми.

    Она выливает второе ведро.
    Дура. Велено другое.

    Но тело действует само, не слушая воплей разума.
    Есть приказ натаскать воды, и руки послушно тягают
    ведро за ведром. Стравливая веревку, всякий раз она
    видит свое кошмарное отражение. Бугристое перекошенное лицо подобно узловатой дубовой коре, кое-где поросшей лишайником; огромная зверская рожа тупа и
    бесчувственна. Значит, теперь она такая? Впору утопиться в колодце. Но ей не дано выбирать, как не дано
    остановиться, и она опорожняет ведро за ведром, покуда
    не слышит хозяйкиного вскрика: двор залит водой по
    щиколотку.

    — Хватит, Янкель! — вопит Перел.

    Она останавливается. Сама не понимает, зачем сотворила такую откровенную глупость, и сгорает от ненависти к собственной дури.

    — Надо аккуратнее формулировать свои пожелания, — говорит ребе.

    — Похоже на то, — говорит Перел и беспомощно
    хохочет.

    Ребе улыбается:

    — Ничего, Янкель. Это всего лишь вода. Высохнет.

    Она признательна за попытку ее утешить.

    Но ее иначе зовут. У нее есть имя.

    Она его не помнит.


    * Гилгул — еврейское название метемпсихоза (переселение
    души умершего человека в новое тело). В традиционном иудаизме считается одной из форм наказания за грехи. Каббалисты
    рассматривают гилгул (перевоплощение) не только как наказание, но и как возможность исполнить предназначение и исправить
    ошибки и грехи, совершенные в предыдущих жизнях.

    ** Бет-мидраш — часть синагоги, отведенная для изучения священных текстов.

Джон Уильямс. Стоунер

  • Джон Уильямс. Стоунер / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 352 с.

    В издательстве Corpus вышла книга лауреата Национальной книжной премии США Джона Уильямса, писателя ХХ века, чей роман «Стоунер» неожиданно обрел вторую жизнь в 2000-х. В центре произведения — крестьянский парень Уильям Стоунер, который, увлекшись текстами Шекспира, отказывается возвращаться после колледжа на родительскую ферму и остается в университете продолжать учебу, а затем и преподавать. Все его решения, поступки, отношения с семьей, с любимой женщиной и в конечном счете всю его судьбу определяет страстная любовь к литературе.

    Глава I

    Уильям Стоунер поступил на первый курс университета Миссури в 1910 году, когда ему было девятнадцать. Восемь лет спустя, когда шла Первая мировая, он получил степень доктора философии и преподавательскую должность в этом университете, где он учил студентов до самой своей смерти в 1956 году. Он не поднялся выше доцента и мало кому из студентов, у которых вел занятия, хорошо запомнился. Когда он умер, коллеги в память о нем приобрели и подарили университетской библиотеке средневековый манускрипт. Этот манускрипт и сейчас можно найти там в отделе редких книг; он снабжен надписью: «Передано в дар библиотеке университета Миссури в память об Уильяме Стоунере, преподавателе кафедры английского языка. От его коллег».

    Студент, случайно натолкнувшись на это имя, может вяло поинтересоваться, кто такой был этот Уильям Стоунер, но вряд ли его любопытство пойдет дальше вопроса, заданного мимоходом. Преподаватели, не особенно ценившие Стоунера при жизни, сейчас редко о нем говорят; пожилым его имя напоминает о конце, который их всех ждет, для более молодых это всего-навсего имя, звук, не пробуждающий воспоминаний и не вызывающий из небытия личность, с которой они могли бы ассоциировать себя или свою карьеру.

    Он родился в 1891 году на маленькой ферме недалеко от поселка Бунвилл посреди штата Миссури, примерно в сорока милях от города Колумбии, где находится университет. Хотя его родители, когда он появился на свет, были молоды — отцу исполнилось двадцать пять, матери всего двадцать, — Стоунер даже в детстве думал о них как о стариках. В тридцать отец выглядел на все пятьдесят; сутулый от трудов, он безнадежными глазами смотрел на участок засушливой земли, который позволял семье кое-как перебиваться от года к году. Для матери вся ее жизнь, казалось, была долгим промежутком, который надо перетерпеть. Морщинки вокруг ее бледных отуманенных глаз были тем более заметны, что тонкие прямые седеющие волосы она зачесывала назад и стягивала на затылке в пучок.

    С самых ранних лет, какие Уильям Стоунер помнил, у него были обязанности по хозяйству. В шесть лет он доил костлявых коров, задавал корм свиньям в свинарнике рядом с домом и собирал мелкие яйца, которые несли тщедушные куры. И даже когда он стал ходить в сельскую школу в восьми милях от дома, весь остальной день от темна до темна был у него наполнен всевозможной работой. Под ее тяжестью в семнадцать его спина уже начинала сутулиться.

    На этой одинокой ферме он был единственным ребенком, и необходимость труда сплачивала семью. Вечерами все трое сидели в маленькой кухне, освещенной одной керосиновой лампой, и смотрели на желтое пламя; нередко за час, отделявший ужин от сна, там не раздавалось никаких звуков, кроме скрипа стула от перемещения усталого туловища да еле слышного потрескивания потихоньку проседающих деревянных стен.

    Дом был квадратный в плане, и некрашеные бревна крыльца и вокруг дверей покосились. С годами дом приобрел цвет сухой земли, серо-коричневый, с белыми прожилками. На одной его стороне была общая комната, продолговатая и скупо обставленная: стулья с прямыми спинками, грубые столы; рядом — кухня, где семья проводила большую часть того малого времени, что могла проводить вместе. Другую половину дома составляли две спальни, в каждой — железная кровать, выкрашенная белой эмалью, один прямой стул и стол с лампой и тазом для мытья. Полы были щелястые, из некрашеных, трескающихся от старости досок, и пыль, которая поднималась сквозь щели, мать каждый день заметала обратно.

    Школьные задания он выполнял так, словно это были такие же дела, как на ферме, разве лишь несколько менее утомительные. Когда он весной 1910 года окончил школу, он ожидал, что на него теперь ляжет больше полевой работы; отец за последние месяцы стал на вид более уставшим и каким-то медлительным.

    Но однажды вечером в конце весны, после того как они вдвоем весь день окучивали кукурузу, отец, поужинав на кухне и подождав, пока мать заберет со стола тарелки, заговорил с ним:

    — На той неделе сельхозконсультант заходил.

    Уильям поднял на него глаза от круглого кухонного стола, покрытого клеенкой в красно-белую клетку. Он ничего не сказал.

    — Говорит, в университете в Колумбии открыли новый колледж. Сельскохозяйственный. Говорит, тебе бы там поучиться. Это четыре года.

    — Четыре года, — повторил Уильям. — И не бесплатно же.

    — Жилье и питание можешь оплачивать работой, — сказал отец. — У твоей матери там двоюродный брат поблизости живет. Книги и прочее — это купишь. Я буду присылать в месяц доллара два-три.

    Уильям положил ладони на клеенку, которая тускло отсвечивала под лампой. Дальше Бунвилла, до которого было пятнадцать миль, он еще ни разу из дому не отлучался. Он сглотнул, чтобы голос звучал ровно.

    — Думаешь, сможешь сам тут управиться? — спросил он.

    — Управимся, я и мама твоя. Верхние двадцать буду пшеницей засевать, ручной работы станет меньше.

    Уильям посмотрел на мать.

    — Ма? — спросил он.

    Она ответила бесцветным тоном:

    — Делай, как папа говорит.

    — Вы правда хотите, чтобы я поехал? — спросил он, точно наполовину надеялся на отрицательный ответ. — Правда хотите?

    Отец изменил положение тела на стуле. Посмотрел на свои толстые мозолистые пальцы — в их складки земля въелась глубоко, несмываемо. Сплетя пальцы, поднял руки со стола движением, похожим на молитвенное.

    — Я вот мало чему учился, — сказал он, глядя на свои руки. — После шестого класса бросил школу, стал работать на ферме. В молодости никогда учебу высоко не ставил. Но сейчас не знаю. Земля с каждым годом суше, работать все тяжелей; я мальчиком был — на ней лучше все росло. Консультант говорит, сейчас есть новые способы, как вести хозяйство, в университете, мол, этому учат. Может, он и прав. Иногда работаю в поле, и мысли приходят… — Он замолчал. Сплетенные пальцы сжались туже, и он уронил руки на стол. — Мысли приходят… — Он покачал головой, хмуро глядя на свои руки. — Давай-ка двигай туда по осени. А мы с мамой управимся.

    Это был первый раз, когда отец при нем говорил так долго. Осенью Уильям отправился в Колумбию и записался на первый курс сельскохозяйственного колледжа.

    Он прибыл в Колумбию с новым черным шерстяным костюмом, заказанным по каталогу в «Сирсе и Робаке» и оплаченным скопленной за годы материнской выручкой за куриные яйца и прочее, с поношенным отцовским пальто, в синих сержевых брюках, которые в Бунвилле он раз в месяц надевал в методистскую церковь, с двумя белыми рубашками, с двумя комплектами рабочей одежды и с двадцатью пятью долларами наличных денег, которые отец занял у соседа под осенний урожай пшеницы. Из Бунвилла, куда родители рано утром привезли его на своей запряженной мулом телеге без бортов, он двинулся дальше пешком.

    Стоял жаркий осенний день, и на дороге из Бунвилла в Колумбию было пыльно; он шел почти час, потом с ним поравнялся грузовой фургон, и возница предложил его подвезти. Он кивнул и сел к нему. Сержевые брюки были до колен красные от пыли, загорелое обветренное лицо покрылось пылью, смешанной с потом. Всю долгую дорогу Уильям неуклюже вытряхивал пыль из брюк и приглаживал прямые песочного цвета волосы, которые никак не хотели лежать ровно.

    До Колумбии добрались под вечер. Возница высадил Стоунера на окраине городка и показал на группу зданий под высокими вязами:

    — Вон он, твой университет. Там будешь учиться.

    Несколько минут после того, как фургон поехал дальше, Стоунер стоял неподвижно, глядя на университетский комплекс. Никогда раньше он не видел ничего столь впечатляющего. Красные кирпичные здания окружала обширная зеленая лужайка с купами деревьев и каменными дорожками. Стоунер испытывал благоговение, но под ним, под этим священным трепетом вдруг возникла безмятежность, неведомое прежде чувство безопасности. Было довольно поздно, но он долго ходил вокруг кампуса, ходил и смотрел издали, словно не имел права приблизиться.

    Уже почти стемнело, когда он спросил у прохожего, как выйти на Эшленд-Грэвел — на дорогу, ведущую к ферме Джима Фута, двоюродного брата его матери, на которого он должен был работать. К белому каркасному двухэтажному дому, где ему предстояло жить, он подошел в темноте. Футов он ни разу до той поры не видел, и ему было не по себе из-за того, что он явился так поздно.

    Они встретили его кивками и испытующими взглядами. Несколько неловких секунд он простоял в двери, а затем Джим Фут жестом позвал его в маленькую, слабо освещенную общую комнату, заставленную мягкой мебелью, с посудой и безделушками на тускло поблескивающих столах. Садиться Стоунер не стал.

    — Ужинал? — спросил Фут.

    — Нет, сэр, — ответил Стоунер.

    Миссис Фут поманила его за собой пальцем. Стоунер последовал за ней через несколько комнат на кухню, где она показала ему на стул, стоявший у стола. Поставила перед ним кувшин с молоком и положила несколько ломтей холодного кукурузного хлеба. Молока он выпил, но хлеб жевать не мог, до того пересохло во рту от волнения.

    Фут вошел в кухню и встал подле жены. Он был коротышка, всего каких-нибудь пять футов три дюйма, с худым лицом и острым носом. Жена была выше его на полголовы и дородная; под очками без оправы толком не разглядишь глаз, тонкие губы сжаты. Оба, пока Стоунер пил молоко, смотрели на него очень пристально.

    — Кормить и поить скотину, задавать с утра корм свиньям, — быстро проговорил Фут.

    — Что? — переспросил Стоунер, взглянув на него рассеянными глазами.

    — Это твои утренние дела, — сказал Фут, — до занятий в колледже. Вечером опять же поить и кормить, собирать яйца, доить коров. Колоть дрова, когда будет время. В выходные подсоблять мне в чем понадобится.

    — Да, сэр.

    Фут изучающе смотрел на него еще несколько секунд.

    — Колледж, надо же, — сказал он и покачал головой.

    Так что девять месяцев он за кров и стол делал все, что было перечислено. Вдобавок пахал и боронил, корчевал пни (зимой пробиваясь сквозь три дюйма мерзлой земли) и сбивал масло для миссис Фут, которая покачивала головой с сумрачным одобрением, наблюдая за тем, как деревянная маслобойка с хлюпаньем ходит вверх-вниз.

    Его поселили на втором этаже в бывшей кладовке; из мебели там имелись чугунная продавленная кровать с тонким перьевым матрасом, сломанный столик с керосиновой лампой, шаткий стул и большой сундук, служивший ему письменным столом. Зимой все тепло, что он получал, просачивалось к нему сквозь пол с первого этажа; он заворачивался в обтрепанные одеяла и покрывала, которыми его снабдили, и, читая книги, дул на онемелые пальцы, чтобы не рвать страниц.

    Он выполнял свою учебную работу так же, как работу на ферме: тщательно, добросовестно, не испытывая ни удовольствия, ни подавленности. К концу первого курса средняя оценка у него была чуть ниже чем «хорошо»; он был доволен, что его результаты не хуже, и его не огорчало, что они не лучше. Он понимал, что узнал то, чего не знал раньше, но это значило для него одно: на втором курсе он, вероятно, сможет учиться так же неплохо, как на первом.

    На летние каникулы он вернулся к родителям на ферму и помогал отцу с полевыми работами. Отец спросил его раз, как ему нравится в колледже, и он ответил, что очень нравится. Отец кивнул и больше ни о чем не спрашивал.

    Только на втором курсе Уильям Стоунер понял, ради чего он учится.

    Ко второму курсу он стал в кампусе довольно заметной фигурой. В любую погоду носил один и тот же черный шерстяной костюм с белой рубашкой и галстуком-ленточкой; из рукавов пиджака торчали запястья, брюки сидели на нем странно — можно было подумать, он обрядился в униформу с чужого плеча.

    Футы перекладывали на него все больше работы, а вечерами он подолгу сидел за учебными заданиями; он шел по программе сельскохозяйственного колледжа, которая обещала ему диплом бакалавра, и в первом семестре второго курса у него было две главные дисциплины: химия почв, которую преподавал его колледж, и полугодовой обзорный курс английской литературы, который довольно-таки формально обязывали пройти всех студентов университета.

    С естественно-научными предметами он после первых недель стал справляться без особого труда: просто надо было сделать то-то и то-то, запомнить то-то и то-то. Химия почв заинтересовала его в общем плане; до той поры ему не приходило в голову, что бурые комья, с которыми он всю жизнь имел дело, — не только то, чем они кажутся, и он смутно предполагал теперь, что познания по части почв могут ему пригодиться, когда он вернется на отцовскую ферму. А вот обязательный курс английской литературы обеспокоил его, вывел из равновесия так, как ничто раньше не выводило.

    Преподавателю было немного за пятьдесят; звали его Арчер Слоун, и в его манере вести занятия проглядывало что-то презрительное, как будто между своими познаниями и тем, что учащиеся могли воспринять, он видел такую пропасть, что преодолеть ее нечего было и думать. Студенты в большинстве своем боялись и не любили его, а он платил им за это иронически-отчужденным высокомерием. Это был человек среднего роста с продолговатым лицом, чисто выбритым и изрезанным глубокими морщинами; он то и дело привычным жестом запускал пальцы в копну седеющих курчавых волос. Голос у него был сухой, невыразительный, слова сходили с еле движущихся губ лишенные красок и интонации, но длинные тонкие пальцы при этом двигались грациозно, убедительно, словно придавая словам форму, какой не мог придать голос.

    Вне учебных аудиторий, работая на ферме Футов или моргая при тусклом свете лампы за домашними занятиями в своей чердачной каморке без окон, Стоунер часто ловил себя на том, что перед мысленным взором вставала фигура этого человека. Уильяму не так-то просто было вообразить себе лицо кого бы то ни было из других преподавателей или вспомнить что-нибудь особенное о занятиях с ними; между тем образ Арчера Слоуна постоянно маячил на пороге сознания, в ушах то и дело звучал его сухой презрительный голос, которым он небрежно характеризовал то или иное место в «Беовульфе» или двустишие Чосера.

    Стоунер обнаружил, что не может справляться с этим курсом так же, как с другими. Хотя он помнил авторов, произведения, даты и кто на кого повлиял, он едва не завалил первый экзамен; второй он сдал ненамного лучше. Он читал и перечитывал то, что задавали по литературе, так усердно, что начали страдать другие дисциплины; и все равно слова, которые он читал, оставались словами на странице и он не видел пользы в том, чем занимался.

    В аудитории он вдумывался в слова, которые произносил Арчер Слоун, словно бы ища под их плоским, сухим смыслом путеводную нить, способную привести куда надо; он горбился над столом, за которым плохо помещался, и так стискивал его края, что под коричневой загрубелой кожей пальцев белели костяшки; он хмурился от сосредоточенности, он кусал нижнюю губу. Но чем отчаянней старались Стоунер и его однокурсники на занятиях Арчера Слоуна, тем прочней делалась броня его презрения. И однажды это презрение переросло в злость — в злость, направленную на Уильяма Стоунера лично.

    Группа прочла две пьесы Шекспира и заканчивала неделю его сонетами. Студенты нервничали, были озадачены и в какой-то мере даже напуганы тем напряжением, что нарастало между ними и сутулой фигурой за преподавательской кафедрой. Слоун прочел им вслух семьдесят третий сонет; его глаза кружили по аудитории, сомкнутые губы кривились в саркастической улыбке.

    — И что же этот сонет означает? — отрывисто спросил он и оглядел всех с мрачной безнадежностью, в которой сквозило некое удовлетворение. — Мистер Уилбер?

    Нет ответа.

    — Мистер Шмидт?

    Кто-то кашлянул. Слоун уставился темными блестящими глазами на Стоунера.

    — Мистер Стоунер, что означает этот сонет? Стоунер сглотнул и попытался открыть рот. — Это сонет, мистер Стоунер, — сухо проговорил Слоун, — поэтическое произведение из четырнадцати строк с определенной схемой рифмовки, которую, я уверен, вы помните. Он написан на английском языке, на котором вы, полагаю, некое количество лет изъясняетесь. Его автор — Уильям Шекспир, поэт давно умерший, но занимающий, несмотря на это, немаловажное место в иных из умов.

    Он смотрел на Стоунера еще несколько секунд, а затем взгляд его затуманился и невидяще устремился за пределы аудитории. Не глядя в книгу, он прочел стихотворение еще раз; его голос смягчился и обрел глубину, как будто на короткое время этот человек слился со словами, со звуками, с ритмом:

    То время года видишь ты во мне,
    Когда один-другой багряный лист
    От холода трепещет в вышине —
    На хорах, где умолк веселый свист.

    Во мне ты видишь тот вечерний час,
    Когда поблек на западе закат
    И купол неба, отнятый у нас,
    Подобьем смерти — сумраком объят.

    Во мне ты видишь блеск того огня,
    Который гаснет в пепле прошлых дней,
    И то, что жизнью было для меня,
    Могилою становится моей.

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца!

    Он умолк; кто-то откашлялся. Слоун повторил последнее двустишие — его голос опять стал обычным, плоским:

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца.

    Вновь уставив взгляд на Уильяма Стоунера, Слоун сухо произнес:

    — Мистер Шекспир обращается к вам через три столетия. Вы его слышите, мистер Стоунер?

    Уильям Стоунер почувствовал, что, вдохнув некоторое время назад, он так и сидит с полной грудью. Он осторожно выдохнул, отчетливо ощущая, как перемещается по телу одежда. Оглядел комнату, отведя глаза от Слоуна. Солнечный свет, косо проходя через окна, падал на лица студентов так, что они, казалось, светились изнутри в окружающем сумраке; один моргнул, и по щеке, где на юношеском пушке играло солнце, пробежала легкая тень. Стоунер вдруг понял, что его пальцы уже не сжимают так сильно крышку стола. Глядя на свои руки, он медленно повернул их; он подивился тому, какие смуглые у него ладони с тыльной стороны, как затейливо вправлены ногти в округлые кончики пальцев; ему казалось, он чувствует, как незримо движется кровь по крохотным венам и артериям, как она, беззащитно и нежно пульсируя, проходит от пальцев во все уголки тела.

    Слоун снова заговорил:

    — Что он вам сообщает, мистер Стоунер? Что означает его сонет?

    Стоунер медленно, неохотно поднял взгляд.

    — Он означает… — произнес он и чуть приподнял руки со стола; ища глазами фигуру Арчера Слоуна, он почувствовал, что их чем-то заволакивает. — Он означает… — повторил Стоунер, но окончить фразу не смог.

    Слоун посмотрел на него с любопытством. Потом коротко кивнул и бросил: «Занятие окончено». Ни на кого не глядя, повернулся и вышел из аудитории.

    Студенты, тихо ворча, переговариваясь и шаркая, потянулись в коридор, но Уильям Стоунер не обращал на них внимания. Оставшись один, он несколько минут сидел неподвижно и смотрел перед собой на узкие дощечки пола; лак с них был напрочь стерт беспокойными подошвами студентов прошлых лет, студентов, которых ему не суждено было ни увидеть, ни узнать. Сидя, он заставил свои собственные подошвы проехать по полу, услыхал сухой шорох кожи о дерево, почувствовал сквозь нее неровность настила. Потом встал и медленно вышел на улицу следом за остальными.

    Холодок поздней осени давал себя знать, проникая сквозь одежду. Он огляделся вокруг, посмотрел на оголенные деревья, на изломы их сучьев на фоне бледного неба. Студенты, торопливо идя через кампус на занятия, задевали его локтями; он слышал их голоса и стук их каблуков по плитам дорожек, видел их лица, румяные от холода и немного опущенные из-за встречного ветра. Он глядел на них с любопытством, как в первый раз, и чувствовал себя очень далеким от них и в то же время очень близким. Он держал это чувство при себе, пока торопился на следующее занятие, и держал его при себе всю лекцию по химии почв, слушая монотонный голос профессора и записывая за ним в тетрадку то, что надлежало потом вызубрить, хотя зубрежка уже в те минуты становилась ему чужда.

    Во втором семестре второго курса Уильям Стоунер отказался от базовых научных курсов и прекратил учебу в сельскохозяйственном колледже; вместо этого он записался на вводные курсы философии и древней истории и на два курса английской литературы. Летом, когда он опять вернулся на ферму помогать отцу, он о своих университетских делах помалкивал.

Эй, вы там, наверху!

  • Пьер Леметр. До свидания там, наверху / Пер. с фр. Д. Мудролюбовой. — СПб.: Азбука-Аттикус, 2015. — 544 c.

    Десять евро. Именно такую награду можно получить, если стать лауреатом Гонкуровской премии, самой желанной для французских прозаиков. И хотя сумма весьма скромная, зато к ней прилагается всемирная слава, завидные места на полках в книжных магазинах и переводы на иностранные языки. Пьер Леметр, удостоенный этой награды в 2013 году, не упустил возможность воспользоваться приятными бонусами. Его роман «До свидания там, наверху» спустя почти два года переведен на русский язык. Настало время оценить выбор французского жюри.

    Пьер Леметр уже знаком нашим соотечественникам как мастер детективного жанра. Он любит интриговать широкую публику загадками и запутанными историями. Его романы придутся по вкусу как неискушенному читателю, так и интеллектуалу, на досуге почитывающему Марселя Пруста. В прозе писателя соединяются захватывающий сюжет, аллюзии на произведения классической литературы и кинематографичность стиля. Беспроигрышный вариант. На первый взгляд.

    Удивительно, но именно роман, удостоенный крупнейшей литературной награды Франции, показывает, что набора этих признаков недостаточно для того, чтобы признать Пьера Леметра хорошим писателем. «До свидания там, наверху» совершенно не оправдывает ожидания читателя, избалованного современной русской прозой.

    Роман рассказывает о жизни двух молодых людей, Альбера и Эдуара, лишь чудом выживших в Первой мировой войне. Честолюбивый и абсолютно безнравственный капитан французской армии Анри Прадель ради собственной выгоды посылает их в бессмысленный бой в тот момент, когда победа над немцами на деле уже была достигнута. После окончания войны Прадель затевает жуткую аферу, занимаясь захоронениями погибших на фронте солдат. Эдуар, обезображенный ранением в лицо, и Альбер, навсегда потерявший возможность жить без страха, влачат жалкое существование. Они остаются на грани разорения до тех пор, пока не пускаются в опасную авантюру с целью заработать деньги.

    Однако не стоит потирать в удовольствии руки, предвкушая захватывающие приключения. На деле повествование оказывается до ужаса предсказуемым. Возникает ощущение, что автор решил слепо довериться канонам массового искусства и ступил на порочный путь схематичного кино и литературы. Число героев в романе строго регламентировано, и все они соединены между собой определенными связями. Сюжетные ходы легко угадываются наперед. Играть в предсказателя судеб интересно лишь в начале книги, затем становится откровенно скучно.

    Герои Леметра — восковые куклы с застывшими лицами. Каждому из них отведена конкретная роль, за пределы которой он не выходит. Мир романа поделен на хищников и их жертв, на волков и овец. Автор настолько прямолинеен, что даже не стесняется открыто обличать негодяев, обращаясь к читателю на «вы». Вероятно, он забыл, что просветительская литература нынче не в моде.

    Впрочем, два главных персонажа, Альбер и Эдуар, — личности небезынтересные. Поклонникам фрейдизма они бы точно понравились. У Альбера сложные отношения с матерью, у Эдуара — с отцом. Альбер мучается психическим расстройством, появившимся у него после того, как во время боя он был закопан заживо. Художник-гомосексуалист Эдуар, в прямом смысле потерявший лицо, начинает творить собственную реальность, для чего облачается в невероятные маски и вкалывает себе героин. Такие герои — просто мечта любого символиста! Но Леметр довольствуется малым. Он лишь очерчивает характеры, не показывая в полной мере их развитие. Образы двух друзей не раскрываются полностью, их поступки не всегда понятны. Если какой-нибудь скептик обзовет их простыми сумасшедшими, то защитить их перед ним будет непросто.

    К набору незавершенных образов присовокупляется совершенно не выразительный язык Леметра. Изысканность французского слога убита русским переводом наповал. Логические несоответствия и стилистические курьезы пестрят на страницах книги:

    Для нас с вами эта Сесиль всего лишь хорошенькая девушка. Но для него — совсем другое дело. Каждая клеточка ее тела состояла из особых молекул, ее дыхание истончало особенный аромат. <…> Или хоть взять ее губы <…>. С этих губ он срывал такие горячие и нежные поцелуи, что у него сводило живот и что-то взрывалось внутри, он ощущал, как ее слюна перетекает в него, он упивался, и эта страсть была способна творить такие чудеса, что Сесиль была уже не просто Сесиль.

    Пожалуй, самое сильное место в книге — описание того, как происходило перезахоронение французских солдат (кстати, история вовсе не выдуманная). Предприимчивые дельцы хоронили убитых в очень маленьких гробах, переламывая трупам кости. Именно в этой части текста талант Леметра раскрывается в полной мере. Он следует традициям французских экзистенциалистов, заставляя почувствовать леденящий душу холод с того света:

    Он видел невеселые сны: солдаты, уже давно начавшие разлагаться, садились в своих могилах и плакали; они звали на помощь, но из их уст не вырывалось ни единого звука; единственным утешением им служили огромные сенегальцы, голые, как черви, продрогшие от холода, которые обрушивали на них полные лопаты земли, как набрасывают пальто на утопленника, которого только что выловили из воды.

    Леметр признается, что был вдохновлен не одним классиком: от Гомера до Эмиля Ажара и Габриеля Гарсиа Маркеса. Не обошлось и без влияния семейного романа XIX века. Список источников большой — его приводит сам автор в конце книги. Этот благородный жест (который наверняка будет оценен будущими исследователи творчества писателя) заставляет задуматься, не сомневается ли писатель в умственных способностях своих читателей. Он не только упростил сюжет, но еще и раскрыл перед ними все карты.

Надежда Сергеева