Алекс Шерер. Охотники за облаками

  • Алекс Шерер. Охотники за облаками / Пер. с англ. Е. Шульги. — М.: Livebook, 2015. — 368 с.

    В нашем мире идет охота на облака. Преследовать их, ловить и выжимать — единственный способ получить драгоценную воду. Однажды я стану Охотником за Облаками, бесстрашным путешественником, который, рискуя жизнью, доставляет воду на самые дальние и опасные острова, обгоняя небесных акул и пиратов. Родители, разумеется, против, но на всех не угодишь. В конце концов, все, что делает жизнь по-настоящему интересной, приходится преследовать, будь то мечты, облака или Дженин, девушка с двумя шрамами на лице. Она из семьи Охотников за Облаками, так что я вцепился в нее как оголодавшая китовая блоха. И знаете что? Ни разу не пожалел.

    Восхитительная история в духе сказочника Миядзаки о мире, который парит в небесах, понравится всем любителям приключений и путешествий, невозможных животных и миров, в которых хочется поселиться.

    ДЖЕНИН

    В разгар второй четверти в школе появилась новенькая. Звали ее Дженин. Ее лицо, от нижних век до верхней губы, пересекали два шрама. Они остались у нее не от увечий, они не были врожденными. Это были обрядовые шрамы. Они были сделаны намеренно и таили в себе давний ритуал. А еще они ставили на ней печать скитальца и кочевника — иммигрантки неизвестного происхождения. По традиции, такие люди становились охотниками за облаками.

    Корабль ее семьи появился однажды откуда ни возьмись и пришвартовался в нашем порту. Отец Дженин погиб — по слухам, пропал во время шторма,— и командование небесным судном взяла на себя ее мать. Хотя, сказать по правде, командовать было особо нечем.

    Корабль был невелик, экипажа на нем был один человек, мужчина с почти черной от загара кожей. Звали его Каниш. В ушах у него были кольца, а одну руку сплошной лентой обвивала большая татуировка вроде браслета. Его затылок был гладко выбрит, на груди не было ни волоска, и он всегда как-то лоснился, будто намазался маслом.

    Мать Дженин звали Карла; как и у дочери, и у Каниша, по ее лицу до самых губ бежали два шрама. Ее длинные густые волосы, которые она часто собирала в хвост, были черными как смоль. Она была высокой, стройной, и своим видом напоминала воительницу — даже когда просто приходила на родительские собрания. У нее была довольно экзотичная внешность, и духи у нее тоже были странные и необыкновенные. Мама сказала, это называется мускусом. Еще она сказала, что мускус добывают из желез мертвого небесного кита, что показалось мне очень жестоким и в то же время завораживающим.

    Каждое утро Карла и Каниш поднимали паруса и покидали порт, а каждый вечер возвращались. Иногда улов бывал хорош, иногда не очень, а порой они возвращались с пустыми руками и трюмами.

    Если выдавалось несколько неудачных дней подряд, приходилось заплывать дальше обычного, и тогда они могли не возвращаться целую неделю, а то и больше. Тогда Карла нанимала кого-нибудь присматривать за Дженин и кормить ее, чтобы девочке не приходилось пропускать школу.

    Карла хотела дать дочери образование. Ведь одно дело быть охотником за облаками, потому что это твое призвание, и совсем другое — быть им, потому что у тебя нет другого выбора, и ты больше ничего не умеешь. Впрочем, твоя внешность будет против тебя независимо от образования.

    А по выходным, когда занятий не было, они уплывали все вместе: их корабль отчаливал в пятницу вечером и не возвращался до позднего воскресного вечера, а то и до самого утра понедельника, как раз вовремя, чтобы Дженин могла успеть к первому уроку. На вопрос, как она провела выходные, она всегда отвечала одинаково.

    — Мы охотились за облаками.

    — Много поймали?

    — Ну, так. А ты что делал?

    Да мало ли что. Но чем бы я ни был занят, это всегда казалось мне бессмысленным, скучным и пресным по сравнению с тем, чтобы плыть по чистому синему небу в погоне за клочьями пара где-то вдали, лететь во весь опор, настигая этот облачный сгусток, стремясь успеть к нему раньше других, а после, когда корабельные резервуары уже полны воды на продажу, возвращаться домой.

    С этим ничто не могло сравниться. В моих глазах уж точно. Я ужасно хотел поехать с ними, но боялся даже просить об этом, понимая, что даже если я наберусь смелости, мне ответят отказом. А не откажут они, так не отпустят родители.

    И все же дело было не в том, что мне не хватало бы смелости отправиться в такое путешествие.

    Мне лишь не хватало смелости попросить об этом.

    Забавно: иногда действовать проще, чем говорить. А ведь, казалось бы, все должно быть наоборот.

    Мальчики и девочки отличаются друг от друга во многих, не заметных на первый взгляд, вещах. И даже когда мальчики дорастают до определенного возраста и начинают помногу времени проводить в мыслях о девочках — и наоборот, — девочки с мальчиками, тем не менее, редко проводят время вместе. До поры до времени. До той, значит, поры, пока не начнут проводить его вместе. Но пора эта еще не настала.

    А вот Дженин в чем-то сама походила на мальчишку: своими мыслями, своим поведением, — так что сблизиться с ней было совсем не сложно. Наверное, мне даже казалось, что я сумею поймать ее, как ловит облака корабль ее матери, и у меня в руках окажется самая ее сущность, которую я дистиллирую и сохраню себе. Я думал, это будет как на химии, когда ты выделяешь из какой-нибудь взвеси несколько чистых капель, которые можно налить в пузырек или пробирку и закупорить пробкой.

    В общем, если я и думал что-то в таком роде, то ошибался. Человека нельзя поймать, как облако, нельзя переделать его, превратив из облака в воду. Зато человек может стать твоим другом — просто прими его таким, как он есть, просто дай ему понять, что ты дорожишь им. И тогда — вот оно — облако в твоих руках, и если только ты не будешь пытаться стиснуть его в кулаке, то сможешь оставить себе, оно твое. Но если попробуешь удержать, оно выскользнет у тебя из пальцев.

    Меня не заботило, что нас дразнили, называли женихом и невестой, хотя у нас все было совсем не так. Она была моей подругой, но никак не подружкой. Я и вел себя вполне прилично: не проводил с ней чересчур много времени, не выставлял это на всеобщее обозрение. Мы просто дружили, и все. Я поддерживал доверительные отношения, выжидая подходящий момент, чтобы однажды набраться смелости и задать свой вопрос. И если мне повезет, услышать в ответ «да».

    Хотя сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что вопросов у меня было намного больше.

Колум Маккэнн. Трансатлантика

  • Колум Маккэнн. Трансатлантика / Пер. с англ. А. Грызуновой. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 352 с.

    «Трансатлантика» — самый зрелый роман Колума Маккэнна, это глубокое размышление о том, как История поступает с людьми и как люди меняют Историю. Множество персонажей, подлинных и воображаемых, — это плотное повествование о жизнях, которые были, есть или могли бы быть, что, в общем, одно и то же.

    Ньюфаундленд, 1919 год. Авиаторы Джек Алкок и Тедди Браун задумали эпохальную авантюру — совершить первый беспосадочный трансатлантический перелет. Дублин, 1845 год. Беглый раб Фредерик Дагласс путешествует морем из Бостона в Дублин, дабы рассказать ирландцам о том, каково это — быть чужой собственностью, закованной в цепи. Нью-Йорк, 1998 год. Сенатор Джордж Митчелл летит в Белфаст в качестве посредника на переговорах о перемирии между ИРА и британскими властями. Мужчины устремляются из Америки в Ирландию, чтобы победить несправедливость и положить конец кровопролитию. Три поколения женщин пересекают Атлантику ради того, чтобы продолжалась жизнь. Все линии сойдутся в одной точке, повторив изгибы мировых трагедий.

    Книга первая

    1919

    облакотень

    Вылет назначен на пятницу, 13-е. Так авиатор облапошивает смерть: выбери роковой день, выйди сухим из воды.

    Повешены компасы, рассчитаны углы, настроена рация, оси обернуты амортизаторами, покрыты шеллаком нервюры, аэролак высушен, очищена вода в радиаторе. Все заклепки, шплинты, стежки проверены и перепроверены. И рычаги насоса. И магнето. И аккумулятор, который согревает их летные комбинезоны. Начищены сапоги. Приготовлены термосы с горячим чаем и растворимым бульоном «Оксо». Упакованы аккуратно нарезанные бутерброды. Списки тщательно размечены галочками. Солодовое молоко «Хорликс». Шоколадные батончики «Фрайз». Каждому по четыре лакричных конфеты. Одна пинта бренди — на крайний случай. В подкладки шлемов они на счастье вставляют веточки белого вереска, сажают под ветровое стекло и привязывают к подкосу за кабиной двух плюшевых зверушек — двух черных котов.

    А потом на сцену с реверансом выскакивают тучи, дождь преклоняет колена над землею, и непогода отбрасывает их назад на целых полтора дня.

    На почтамте в Сент-Джонсе Лотти Эрлих прыгает по классикам теней на полу, приближается к окошку за тремя перекладинами решетки, и оттуда на нее, приподняв черный козырек, взирает почтмейстер. Лотти придвигает к нему запечатанный конверт.

    За пятнадцать центов покупает марку с Джоном Каботом и просит почтмейстера шлепнуть долларовый штемпель для трансатлантической пересылки.

    — Ой, — говорит почтмейстер, — у нас, мисс, таких марок уже и нету. Давным-давно распродали.

    Ночью Браун долго сидит в гостиничном вестибюле, шлет послания Кэтлин. С телеграфом робок — понимает, что его слова ни для кого не тайна. Посему он формален. Зажат.

    Всего-то за тридцать, а по лестнице ходит медленно, сильно тыча тростью деревянные ступени. В желудке плещутся три бренди.

    Странный блик играет на перилах, и в резной деревянной раме зеркала на верху лестницы Браун видит Лотти Эрлих. На миг девушка предстает призраком, является из зеркала, затем становится четче, выше, рыжее. Она в ночной сорочке, халате и шлепанцах. И она, и Браун слегка удивлены встречей.

    — Вечер добрый, — говорит Браун. Язык у него отчасти заплетается.

    — Горячее молоко, — отвечает девушка.

    — То есть?

    — Несу маме горячее молоко. Не может уснуть.

    Он кивает, пальцем касается невидимых шляпных полей, шагает мимо.

    — Она никогда не спит.

    Щеки у Лотти горят — смущается, думает Браун, что ее застали посреди коридора в халате. Он снова касается невидимой шляпы и, проталкивая судорогу в больную ногу, взбирается еще на три ступени; бренди в клочья дерет ему рассудок. Лотти замирает двумя ступенями ниже и говорит церемоннее, чем того требует случай:

    — Мистер Браун?

    — Да, барышня?

    — Вы готовы к объединению континентов?

    — Честно говоря, — отвечает Браун, — мне бы для начала сгодилась приличная телефонная линия.

    Лотти спускается еще на ступеньку, прижимает ладонь к губам, будто хочет откашляться. Один глаз выше другого, словно в голове давным-давно застрял очень упрямый вопрос.

    — Мистер Браун.

    — Мисс Эрлих?

    — Вас не очень затруднит?

    И стреляет глазом в пол. Замолкает, будто на кончике языка замерла стайка мимолетных слов, беглых пустячков, что не вытекут сами по себе и никак их не вытолкнуть. Она стоит, держит их на языке, ждет — не упадут ли. Наверное, думает Браун, она, как и все обитатели Сент-Джонса, хочет покататься в кабине, если вновь случится тренировочный вылет. Решительно невозможно; нельзя тащить в воздух кого попало, тем паче девицу. Даже когда аэроплан стоит на лугу, газетчикам в кабину хода нет. Это ритуал, это суеверие, он попросту не сможет, и вот как ей сказать? Теперь он в ловушке — жертва своих полуночных прогулок.

    — Вас не очень затруднит, — говорит она, — если я вам кое-что дам?

    — Ну разумеется.

    Она одолевает лестницу и бежит по коридору к себе. В белизне халата движется юность ее тела.

    Он щурится, трет лоб, ждет. Может, талисман какой? Сувенир? Памятный дар? Вот дурак — зря позволил ей заговорить. Надо было сразу сказать «нет». И пусть. Ушла к себе в номер. Исчезла.

    Она появляется в конце коридора, шагает размашисто. В вырезе халата — треугольник белой кожи. Внезапно Брауну остро хочется увидеть Кэтлин, и он рад этому желанию, и этой заблудшей минуте, и странной извилистой лестнице, и гостинице в глуши, и излишку бренди. Он скучает по невесте, вот и все дела. Он хочет домой. Прижаться к ее стройному телу, увидеть, как ее волосы струятся по ключице.

    Он сильнее вцепляется в перила; Лотти приближается. В левой руке у нее бумага. Он протягивает руку. Письмо. Всего-навсего. Письмо. Он глядит на конверт. Адресовано некоему семейству в Корке. На Браун-стрит, ты подумай.

    — Это мама написала.

    — Вот оно что.

    — Можете положить в почтовый мешок?

    — Ничуть не затруднит, — говорит он, поворачивается, сует конверт во внутренний карман.

    Утром они смотрят, как Лотти выходит из гостиничной кухни — рыжие волосы наперекос, халат туго застегнут под горло. Она тащит поднос с бутербродами в мясницкой вощенке.

    — С ветчиной, — торжествующе объявляет она, ставя поднос перед Брауном. — Я специально для вас сделала.

    — Благодарю вас, барышня.

    Она уходит из ресторана, машет через плечо.

    — Это же дочка репортерши?

    — Совершенно верно.

    — Они чуток того, а? — замечает Алкок, натягивая летную куртку, через окно созерцая туман.

    Сильный ветер неверными порывами налетает с запада. Авиаторы уже опаздывают на двенадцать часов, но минута настала — туман рассеялся, и долгосрочные прогнозы сулят добрую погоду. Безоблачно. Небо над головою точно написали маслом. Первоначальная скорость ветра высока, но, пожалуй, поуспокоится узлов до двадцати. Потом выйдет славная луна. Под недружное «ура» они забираются в кабину, пристегивают ремни, в который раз проверяют приборы. Краткий салют сигнальщика. Контакт! Алкок дергает рычаг, запускает оба двигателя на максимальной мощности. Машет — велит убрать деревянные башмаки из-под шасси. Механик наклоняется, ныряет под крыло, зажимает башмаки под мышками, выкидывает, отступив. Задирает руки. Двигатели фыркают дымом. Крутятся пропеллеры. «Вими» уставила нос по ветру. Слегка под углом. Вверх по склону. Ну давай, поехали. Дыхание греющегося масла. Скорость, движение. Невероятный рев. Вдалеке маячат сосны. С дальнего края луга дразнит сточная канава. Оба молчат. Никаких «боже правый». Никаких «выше нос, дружище». Они ковыляют вперед, втискиваются в ветер. Давай, давай. Под ними катит махина аэроплана. Как-то нехорошо. Медленно. Вверх. Тяжеловата сегодня егоза. Столько бензина тащит. Сто ярдов, сто двадцать, сто семьдесят. Слишком медленно. Будто сквозь студень ползешь. Теснота кабины. Под коленками пот. Двигатели взревывают. Гнется конец крыла. Трава стелется, рвется. Аэроплан подскакивает. Двести пятьдесят. Слегка приподымается и опускается со вздохом, полосуя землю. Боже правый, Джеки, поднимай ее уже. Край луга окаймляют темные сосны, они все ближе, ближе, еще ближе. Сколько народу вот так погибло? Тормози, Джеки. Поворачивай. Отбой. Скорей. Триста ярдов. Иисусе боже милосердный. Порыв ветра задирает левое крыло, и их слегка кренит вправо. А потом — вот оно. Холодом разрастается ветер под ложечкой. Взлетаем, Тедди, взлетаем, гляди! Легчайший подъем души на малой высоте, аэроплан в нескольких футах над землей, носом вверх, и ветер свищет в подкосах. Высоки ли сосны? Сколько народу погибло? Сколько нас пало? В уме Браун переводит сосны в шумы. Хлест коры. Путаница стволов. Тра-та-та сучьев. Крушение. Держись, держись. От ужаса сводит горло. Они чуточку привстают над сиденьями. Как будто это уменьшит вес аэроплана. Выше, ну давай же. Небо за деревьями — океанская ширь. Поднимай, Джеки, поднимай ее, бога ради, давай. Вот и деревья. Вот и они. Шарфы взлетают первыми, а затем внизу аплодируют ветви.

    — Нервишки-то пощекотало! — орет Алкок, перекрикивая грохот.

Кен Фоллетт. Зима мира

  • Кен Фоллетт. Зима мира / Пер. с англ. Е. Е. Гущинской. — М.: Издательство АСТ, 2015. — 928 с.

    Действие романа валлийского писателя Кена Фоллетта относится к первой половине ХХ века и охватывает события, происходившие в канун Второй мировой войны, а также военное и послевоенное время. Главные его герои — интеллектуалы и рабочие, аристократы, военные и политики России, Германии, Англии и США, чьи судьбы переплелись в затейливый и непредсказуемый узор. На их глазах рушится мир, к власти в Европе приходит Гитлер, ввергший континенты в войну, а их жизни вмещают в себя и эпохальные события, и неисчислимые беды, и тихие радости.

    Ллойд Уильямс нашел в Берлине боксерский клуб, где можно
    было тренироваться всего за несколько пенни в час. Клуб находился
    в районе с названием Веддинг, где жили рабочие, к северу от центра
    города. Ллойд тренировался с индийскими булавами и с набивным
    мячом, бил по груше, прыгал через веревку, а потом надевал шлем и
    проводил пять раундов на ринге. Тренер клуба нашел ему партнера
    для спарринга — немца такого же возраста и веса (у Ллойда был полусредний вес). Удар у немецкого мальчишки был отличный, быстрый, словно из ниоткуда, несколько раз он попал в цель — но потом
    Ллойд провел хук левой рукой и отправил его в нокдаун.

    Ллойд рос в суровом районе — в лондонском Ист-Энде. В двенадцатилетнем возрасте над ним начали издеваться в школе.

    — Со мной тоже так было, — сказал ему отчим, Берни Леквиз. —
    Если ты самый умный мальчик в школе, к тебе обязательно прицепится какой-нибудь классный шламмер… — Отчим был евреем, а его
    мать говорила только на идиш. Он-то и привел Ллойда в Олдгейтский
    боксерский клуб. Этель была против, но Берни все же настоял на
    своем, что случалось нечасто.

    Ллойд научился быстро двигаться и наносить сильные удары — и
    приставать к нему прекратили. Еще ему расквасили нос, и теперь он
    не выглядел таким смазливым мальчиком. У него обнаружился талант. Оказалось, что у него быстрая реакция и имеется боевой дух,
    он начал получать призы на ринге. И когда он решил ехать в Кембридж — вместо того, чтобы стать профессиональным боксером, — тренер был очень разочарован.

    Ллойд принял душ, снова надел костюм и отправился в бар для
    рабочих, взял кружку бочкового пива и сел писать письмо своей
    сводной сестре Милли об этой стычке с коричневорубашечниками.
    Милли завидовала ему, что мама взяла его с собой в эту поездку, и
    он пообещал часто писать ей обо всем происходящем.

    Эта утренняя стычка Ллойда потрясла. Для него политика была
    частью обычной жизни: мама была парламентарием, отец — член
    муниципального совета, сам он был председателем лондонского
    комитета Лейбористской лиги молодежи. Но политическая борьба
    всегда представляла собой дебаты и голосование — до сегодняшнего дня. Никогда прежде он не видел, чтобы в учреждение вламывались погромщики, а полицейские смотрели на это и улыбались. Он
    увидел политику без белых перчаток, и это его потрясло.

    «Как ты думаешь, Милли, могло ли такое случиться в Лондоне?» — писал он. У него самого первой мыслью было — что нет. Но
    среди английских предпринимателей и владельцев газет тоже встречались почитатели Гитлера. Лишь несколько месяцев назад скандально известный член парламента сэр Освальд Мослей основал Британский союз фашистов. Как и нацисты, они любили разгуливать в военной форме. Что же будет дальше?

    Он дописал письмо, сложил и отправился на поезде «С» в центр
    города. Они с мамой договорились встретиться и пообедать с Вальтером и Мод фон Ульрих. Ллойд всю свою жизнь слышал рассказы
    о Мод. У мамы была с ней странная дружба: Этель начала свою трудовую жизнь горничной в большом доме, принадлежавшем семье
    Мод. Потом они вместе участвовали в движении суфражисток, боролись за избирательное право для женщин. Во время войны они
    выпускали газету феминисток «Жена солдата». Потом они поссорились из-за различий во взглядах на тактику политической борьбы и отдалились друг от друга.

    Ллойд прекрасно помнил, как в 1925 году фон Ульрихи приехали
    в Лондон. Ему тогда было десять, он был достаточно большой, чтобы
    запомнить, как неловко ему было оттого, что он по-немецки не говорит, а пятилетний Эрик и трехлетняя Карла знают два языка. А Этель
    и Мод тогда помирились.

    Он добрался до бистро «Роберт». Ресторан был обставлен в стиле «арт-деко», с непростительно прямоугольными стульями и столами, с причудливыми железными светильниками под абажурами цветного стекла; но крахмальные белые салфетки, стоящие наготове возле тарелок, ему понравились.

    Все уже сидели за столом. Подойдя, он увидел, что женщины
    выглядят просто потрясающе: обе держались с достоинством, были
    изысканно одеты, красивы и уверены в себе. Сидевшие за другими
    столиками бросали на них восхищенные взгляды. Интересно, подумалось ему, насколько на мамино чувство стиля повлияла ее подруга-аристократка.

    После того как они сделали заказ, Этель рассказала о цели их
    поездки.

    — В тридцать первом году я потеряла место в парламенте, — говорила она. — После следующих выборов я надеюсь туда вернуться, но
    пока что мне надо зарабатывать на жизнь. К счастью, Мод, ты научила меня журналистике.

    — Не очень-то я и учила, — сказала Мод. — У тебя природный дар.

    — Я пишу для «Ньюс Кроникл» цикл статей о нацистах и еще
    заключила контракт на книгу с издателем по имени Виктор Голланц.
    А Ллойда я взяла с собой как переводчика: он изучает французский
    и немецкий.

    Увидев мамину гордую улыбку, Ллойд подумал, что не заслуживает ее.

    — Мне пока почти не приходилось демонстрировать свои познания переводчика, — сказал он. — Пока что мы общались только с
    людьми вроде вас, которые прекрасно говорят по-английски.

    Ллойд заказал телятину в сухарях — блюдо, которого никогда в
    Англии не пробовал, — и она ему очень понравилась. За едой Вальтер
    его спросил:

    — А разве вы не должны сейчас ходить в школу?

    — Мама решила, что так изучение немецкого пойдет лучше, и в
    школе с этим согласились.

    — А вы не хотите поработать немного у меня в рейхстаге? Боюсь,
    что безвозмездно, но вы будете целые дни говорить по-немецки.

    Ллойд пришел в восторг.

    — Я был бы счастлив. Какая прекрасная возможность!

    — Если Этель сможет без вас обойтись, — добавил Вальтер.

    Она улыбнулась.

    — Ну, может быть, если очень понадобится, я смогу иногда его забирать?

    — Разумеется!

    Этель протянула руку через стол и коснулась руки Вальтера. Так
    ведут себя лишь с родными, и Ллойд понял, что эти трое — очень
    близкие друг другу люди.

    — Спасибо вам, Вальтер, — сказала она.

    — Да не за что. Я всегда могу найти дело для молодого умного
    помощника, который разбирается в политике.

    — А я вот, кажется, перестала разбираться в политике, — сказала
    Этель. — Что у вас тут такое творится в Германии?

    — В середине двадцатых годов все было в порядке, — сказала
    Мод. — У нас было демократическое правительство и рост экономики. Но все рухнуло после биржевого краха двадцать девятого года. И
    теперь страна переживает глубокую депрессию… — ее голос задрожал
    от волнения и боли. — Стоит появиться сообщению, что есть работа
    для одного человека, как в очередь выстраиваются сотни. Люди в
    отчаянии. Они не представляют себе, как прокормить детей. А теперь
    нацисты дают им надежду, и они спрашивают себя: «А что мне терять?»

    Вальтер, должно быть, подумал, что она сгущает краски. Преувеличенно бодро он сказал:

    — К счастью, Гитлеру не удалось завоевать симпатии большинства населения Германии. На последних выборах нацисты получили
    треть голосов. Тем не менее это самая большая из партий, но Гитлер
    стоит во главе правительства меньшинства.

    — И поэтому он потребовал новых выборов, — вставила Мод.

    — И добьется их? — спросила Этель.

    — Нет, — сказал Вальтер.

    — Да, — сказала Мод.

    — Никогда не поверю, что народ Германии проголосует за диктатуру! — заявил Вальтер.

    — Но это же будут нечестные выборы! — гневно воскликнула
    Мод. — Посмотри, что стало сегодня с моей редакцией! Любой, кто
    критикует нацистов, подвергается опасности. К тому же они повсюду развернули свою пропаганду.

    — И, похоже, никто не дает им отпора! — сказал Ллойд. Он жалел,
    что не подошел к «Демократу» на несколько минут раньше и не навалял хоть нескольким коричневорубашечникам. Он заметил, что
    рука сжимается в кулак, и заставил себя разжать его. Но возмущение
    не проходило. — Почему бы левым не устроить погромы в журналах
    нацистов? — сказал он. — Пусть сами попробуют, каково это!

    — Мы не должны отвечать насилием на насилие, — твердо сказала
    Мод. — Гитлер только и ждет повода закрутить гайки: он введет чрезвычайное положение, наплюет на гражданские права, а своих противников отправит за решетку. Мы не должны давать ему повода к
    этому… — в ее голосе зазвучали умоляющие нотки, — как бы это ни
    было тяжело!

    Они закончили ужин. Ресторан пустел. Когда они перешли к
    кофе, к ним присоединились троюродный брат Вальтера Роберт и
    шеф-повар Йорг. Перед Великой войной Роберт был в Лондоне дипломатом в австрийском посольстве, а Вальтер — в германском. Тогда он и встретил Мод.

    Роберт был похож на Вальтера, но более ярко одевался: у него в
    галстуке была золотая булавка, брелоки на цепочке часов, а волосы
    густо напомажены. Йорг был моложе, со светлыми волосами, тонкими чертами лица и жизнерадостной улыбкой. Они с Робертом были
    вместе в плену в России. Теперь они жили в квартире над рестораном.

    Вспоминали о свадьбе Вальтера с Мод, произошедшей в самый
    канун войны в глубоком секрете. Гостей не было, только Роберт и
    Этель как свидетели жениха и невесты.

    — Мы выпили в гостинице шампанского, — сказала Этель, — потом
    я тактично заметила, что нам с Робертом лучше уйти, а Вальтер… —
    она сдержалась, чтобы не расхохотаться, — Вальтер говорит: «А я
    думал, мы пообедаем вместе!»

    Мод рассмеялась.

    — Можете себе представить, как я была рада это слышать!

    Ллойд скованно уставился в свою чашку. Ему было восемнадцать,
    он был девственником и от шуток на тему медового месяца чувствовал себя неловко.

    Уже не так весело Этель спросила Мод:

    — А с Фицем вы сейчас общаетесь?

    Ллойд знал, что тайный брак привел к разрыву отношений Мод
    с братом, графом Фицгербертом. Из-за того, что она не пошла к нему
    как к главе семьи и не спросила разрешения выйти замуж, Фиц лишил
    ее содержания.

    Мод печально покачала головой.

    — В тот раз, когда мы приехали в Лондон, я написала ему, но он
    даже не пожелал со мной увидеться. Когда я вышла за Вальтера,
    ничего ему не сказав, я ранила его гордость. Боюсь, что такие, как
    мой брат, этого не прощают.

    Этель заплатила по счету. В Германии все было дешево — если
    только у вас есть иностранная валюта. Они уже собирались встать и
    уйти, но вдруг к их столику подошел незнакомец и без приглашения
    придвинул стул и сел. Это был здоровяк с маленькими усиками в
    середине круглого лица.

    Он был в форме штурмовиков.

    Роберт холодно спросил:

    — Чем могу служить?

    — Я комиссар криминальной полиции Томас Маке. — Он ухватил
    за руку пробегавшего официанта и сказал: — Принесите кофе.

    Официант вопросительно взглянул на Роберта, тот кивнул.

    — Я работаю в политическом отделе Прусской полиции, — продолжал Маке. — Я возглавляю в Берлине отдел разведки.

    Ллойд тихо перевел маме его слова.

    — Однако, — сказал Маке, — я хотел бы поговорить с владельцем
    ресторана по личному вопросу.

    — А где вы работали месяц назад? — спросил Роберт.

    Неожиданный вопрос застал Маке врасплох, и тот ответил сразу:

    — В полицейском участке Кройцберга.

    — И что входило в ваши обязанности?

    — Я отвечал за документацию. А почему вы спрашиваете?

    Роберт кивнул, словно чего-то в этом роде он и ожидал.

    — Значит, вы были секретарем, а стали главой берлинского отдела разведки. Какой стремительный взлет, поздравляю! — Он повернулся к Этель. — Когда в конце января Гитлер стал канцлером, его
    сторонника Германа Геринга сделали министром внутренних дел
    Пруссии — он возглавил самую большую армию полицейских в мире.
    С тех пор Геринг повсюду увольняет полицейских и ставит на их
    место нацистов. — Он снова обернулся к Маке и насмешливо сказал: —
    Однако в случае нашего неожиданного гостя я уверен, что это продвижение произошло исключительно благодаря его заслугам.

    Маке вспыхнул, но сдержался.

    — Как я уже сказал, я желаю говорить с владельцем по личному
    делу.

    — Пожалуйста, вы можете прийти ко мне утром. В десять часов —
    вас устроит?

    Маке не обратил внимания на это предложение.

    — Мой брат занимается ресторанным бизнесом, — гнул он свое.

    — Да? Может быть, мы и знакомы. Он тоже Маке? А что у него?

    — Небольшое заведение для рабочих во Фридрихсхайне.

    — А… Ну тогда вряд ли мы встречались.

    Ллойд подумал, что, наверное, не стоило Роберту говорить так
    язвительно. Маке вел себя грубо и не заслуживал любезного отношения, но наверняка мог доставить серьезные неприятности.

    Маке продолжал:

    — Мой брат хотел бы купить этот ресторан.

    — Ваш брат хочет так же стремительно подняться в обществе,
    как и вы.

    — Мы готовы предложить вам двадцать тысяч марок, в рассрочку,
    с тем чтобы выплатить их в течение двух лет.

    Йорг расхохотался.

    — Позвольте, я вам кое-что объясню, комиссар, — сказал Роберт. —
    Я австрийский граф. Двадцать лет назад у меня был замок и обширное поместье в Венгрии, там жили мои мать и сестра. Во время войны
    я потерял и свою семью, и замок, и земли, и даже страну, которая…
    значительно уменьшилась в размерах. — В его тоне уже не было насмешливого удивления, голос зазвучал хрипло от волнения. — Когда
    я прибыл в Берлин, у меня не было ничего, только адрес Вальтера
    фон Ульриха, моего троюродного брата. И тем не менее мне удалось
    открыть этот ресторан… — Он откашлялся. — Это все, что у меня
    есть. — Он остановился и сделал несколько глотков кофе. Все за столом сидели молча. К нему вернулось самообладание, и его голос
    снова зазвучал несколько снисходительно. — Даже если бы вы пришли
    ко мне с щедрым предложением — а это не так, — я бы все равно отказался, потому что это значило бы продать мою жизнь. У меня нет
    желания быть грубым по отношению к вам, хоть вы вели себя и не
    лучшим образом. Но мой ресторан не продается ни за какие деньги. —
    Он поднялся и протянул руку. — Доброй ночи, комиссар Маке.

    Маке машинально пожал ему руку и, по-видимому, тут же пожалел об этом. Он встал — было очевидно, что он рассержен. Его жирное
    лицо побагровело.

    — Мы еще поговорим об этом, — сказал он и ушел.

    — Ну и мужлан, — сказал Йорг.

    — Вот видите, что нам приходится терпеть? — сказал Вальтер,
    обращаясь к Этель. — Лишь потому, что на нем эта форма, он может
    делать все, что хочет!

Дидье ван Ковеларт. Принцип Полины

  • Дидье ван Ковеларт. Принцип Полины. — Пер. с фр. Н. Хотинской. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 256 с.

    Лауреат Гонкуровской премии Дидье ван Ковеларт написал изобретательную, местами неудержимо забавную и очень романтичную историю — гимн любви и дружбе, которые порой неразличимы. Взаимоотношения трех молодых людей, один из которых начинающий писатель, вторая — студентка, а третий — арестант, развиваются в течение нескольких коротких дней, но оставляют отпечаток на всей последующей жизни главного героя.

    Подобно многим молодым людям, которым
    некомфортно в реальной жизни, я сделал попытку прожить другую на страницах романа.
    Задуманная как событие в литературе, моя первая книга «Энергия земляного червя» разошлась
    в девятистах четырех экземплярах. С половиной.
    Я только что купил подержанный томик у букиниста на набережной за полцены. Не сказать
    чтобы моя популярность выросла за минувшие
    двадцать лет.

    Пожелтевшее издание с загнутыми, потертыми страницами, в пятнах птичьего помета. Каждый день я прохожу по этому тротуару и никогда его здесь не замечал.

    — Очень хороший выбор, — говорит букинист.

    Он не узнал меня. Естественно. Мало кто
    сегодня ассоциирует лицо с именем — тем более
    моим: Куинси Фарриоль. Оно совсем на меня не
    похоже. «Имя ему выбрал папа», — твердила
    мать все мое детство в Лотарингии, когда я нес
    его, как свой крест. Заведующий секцией в «Кастораме» и безоговорочный фанат Куинси
    Джонса, отец назвал меня в честь знаменитого
    джазиста: это имя-де обеспечит мне музыкальный слух и принесет счастье в жизни. Отца
    убила током елочная гирлянда в год, когда мне
    исполнилось семь. Куинси, я — это даже трогательно. Я бел, как червь, похож на служащего
    похоронного бюро, люблю только тишину, и
    случаются со мной одни лишь неприятности.
    Это и стало темой моего первого романа.

    Когда он вышел, люди думали, что я взял
    псевдоним. Я не опровергал, чтобы не выглядеть совсем уж смешным. Как будто выбрать
    самому столь дурацкое имя лучше, чем носить
    его от рождения. Вот такой я. «Интроверт,
    склонный к самобичеванию», как написал литературный критик «Репюбликен Лоррен» в единственной статье, которой я в ту пору удостоился
    как уроженец Тионвилля.

    — Вы не прогадали, — говорит мне букинист,
    отдавая сдачу. — Он с дарственной надписью.

    Я киваю. Наверное, экземпляр для прессы, сбагренный журналистом с моими «сердечными чувствами» в придачу. Лучше спрятать его от любопытных глаз, чтобы сберечь остатки самолюбия.

    — Давно он у вас? — спрашиваю я.

    — Только что получил. За ту же цену имеется Поль Гют* с дарственной надписью Мишелю Друа** .

    — Нет, спасибо.

    Отойдя на несколько шагов, я открываю томик: мне любопытно, кто же тот счастливый
    адресат моего былого подхалимажа. И застываю
    на месте. У меня было меньше одного шанса из
    тысячи наткнуться именно на этот экземпляр.
    Тот самый, что изменил всю мою жизнь.

    Полине и Максиму

    этот роман, сделавший возможной нашу
    встречу.

    С надеждой на будущее счастье, к которому
    я присоединяюсь всем сердцем.

    Куинси

    Я прислоняюсь к парапету, в горле ком. Я и
    забыл, что написал на этой книге. Ну и дерзким
    же я был тогда. Надпись, адресованная двум
    читателям, столь же хитроумная, сколь и искренняя, с видами на будущее, которого я в те
    дни даже вообразить не мог. Какими путями
    этот экземпляр двадцать лет спустя попал на
    прилавок букиниста? Этот экземпляр, свидетель
    единственного истинного приключения в моей
    жизни. Этот экземпляр, стоивший мне двух незабываемых ночей любви, рискованной дружбы и
    пули в спину.

    Что это — случайность, знак судьбы или чей-
    то умысел? Кто мог нарочно выложить
    нашу
    книгу на этот прилавок над Сеной, напротив
    моей работы, у парапета, на который я облокачиваюсь шесть раз в день в перекуры? Я так
    давно не получал вестей от Максима. Полина
    же… Я думал, что мне удалось наконец ее забыть. Стук моего сердца и дурацкая улыбка,
    такая широкая, что мошка залетела в рот, доказывают обратное.

    * * *

    Все началось со звонка из издательства «Портанс» в понедельник утром, когда я был занят глажкой своих рубашек. Анна-Лора Ансело, мой пресс-секретарь, воскликнула торжественным тоном:

    — Вы получили Премию следственного изолятора в Сен-Пьер-дез-Альп!

    Я молчал, и она спросила с нетерпением
    в голосе:

    — Вы рады?

    Я выдавил из себя: «Потрясающе». В ту пору
    я был автором покладистым. После благожелательного отзыва в «Репюбликен Лоррен» я получил «Золотую лозу», присуждаемую молодому таланту на Фестивале литературы и вина
    в Паньи-сюр-Мозель; премию составляли три
    ящика розового пино. Я ездил туда за наградой
    и подписал тридцать книг. На сей раз я, кажется,
    был окончательно
    раскручен. По крайней мере, среди виноградарей и зэков.

    — Где это?

    — Простите?

    — Сен-Пьер-дез-Альп.

    — Не знаю. Где-то в Альпах. — С досадливым вздохом и раздражением в голосе (видно, ей пришлось надеть очки, чтобы разобрать
    написанное) Анна-Лора добавила: — Премия
    не денежная, но к ней прилагается приглашение.

    — Погостить в следственном изоляторе?

    Мою реакцию Анна-Лора, похоже, не оценила. Она была из тех, кто блещет серьезностью.
    Конский хвост, воротничок, застегнутый до последней пуговички, низкие каблуки. Профессионалка во всем. Ей чуть было не довелось поработать с Маргерит Дюрас в 1978 году. Но когда
    она приехала в Нофль-ле-Шато, чтобы встретиться с ней, некий булочник, любивший пошутить, показал ей не на тот дом, и она вломилась
    к аятолле Хомейни. С тех пор юмор Анна-Лора
    воспринимает как личное оскорбление.

    — Знаете что, премия есть премия. Карьера
    писателя не делается в один день, Куинси, даже
    если на вас работает имидж издательства «Портанс». С чего-то надо начинать, и всему свое время. Вручение состоится 16 февраля в 11 часов.

    — В комнате для свиданий?

    — Они не уточняют. Я свяжусь с ними, все
    выясню и перезвоню.

    Десять дней спустя я сел на поезд в 5.28.
    Обратно на Лионский вокзал в тот же вечер в
    23.30. Как выяснилось, обещанное приглашение
    предполагало всего лишь коктейль для прессы,
    сеанс подписей и встречу с читателями-арестантами, проголосовавшими за меня. Все организовала владелица местного книжного магазина
    мадам Вуазен, которая заказала сто пятьдесят
    экземпляров «Энергии земляного червя» и напечатала за свой счет манжетку*** «Литературная
    премия следственного изолятора Сен-Пьер».

    — С ума сойти, как она на вас запала, — сухо
    заметила Анна-Лора.

    Это не была ревность, ей просто надоело:
    мадам Вуазен звонила по три раза на дню, чтобы обговорить условия моей поездки, передать
    формальности, соблюдения которых требовала
    тюремная администрация, и дополнить мою биографию.

    Эта последняя просьба стала для меня проблемой. Что добавить к трем строчкам, напечатанным на задней обложке книги, под анонсом?
    «Куинси Фарриоль, 21 год, родился в Тионвилле
    (Мозель), холост, живет в Париже и работает в
    сфере недвижимости». «Дополнить мою биографию» значило бы уточнить, что по роду занятий
    я настилаю ковровые покрытия, а обнародовать
    эти подробности мне совсем не хотелось. Тем
    более если эта владелица книжного магазина и
    впрямь имеет на меня определенные виды.

    В пустом вагоне, увозившем меня к ней, рассеянно глядя на зимний пейзаж, я невольно
    представлял ее себе белокурой и налитой, столь
    же желанной, сколь и недоступной. Молодой
    вдовой, к примеру, спроецировавшей на себя
    ярко выраженную сексуальную неутоленность,
    исходившую от моего романа. Да, она, должно
    быть, почувствовала между строк эту откровенно автобиографическую обделенность, в которой факт публикации — эта наконец-то осуще-ствившаяся неотвязная мечта, с самого детства
    отравлявшая мне все прелести обыденной жизни, — ровным счетом ничего не изменил.

    «Хорошо быть писателем — девушки так и
    падают», — говорили мне в «Клиши-Палас». Как
    же. До сих пор мне в руки упала только одна
    мертвецки пьяная фотографиня на Книжной
    ярмарке в Бриве. Подцепить такую можно было
    только в темноте, что я и сделал под древними
    шарами-стробоскопами в «Кардинале», китчевом
    клубе в стиле семидесятых, где проходил банкет
    по случаю закрытия ярмарки. Пятьдесят лет и
    все зубы свои. Из тех, что спрашивают между
    двумя отсосами:

    — А почему ты не печатаешься в «Галлимаре»? Это куда круче.

    Я ответил, что мне там отказали. Она сказала
    «ага», снова взялась было за дело, но передумала:

    — Извини, совсем забыла позвонить Флоранс.
    Пока она болтала с подружкой, я уснул, а
    когда проснулся в полдень, на одеяле белел самоклеящийся листочек с телефоном Антуана
    Галлимара и подчеркнутой припиской: «От
    меня». Поскольку она не подписалась, а имени
    ее я не знал, эпизод для упомянутого издателя
    последствий не имел.

    Вот к чему сводилось единственное мало-мальски яркое событие моей юной литературной карьеры. Дополнять им свою биографию
    для достопочтенной мадам Вуазен я не счел необходимым.


    * Поль Гют (1910–1997) — французский романист и
    эссеист. — 
    Здесь и далее примеч. перев.

    ** Мишель Друа (1923–2000) — французский писатель
    и журналист, член Французской академии.

    *** Манжетка — полоска бумаги в виде кольца, надеваемая
    на издание. На манжетке печатается дополнительная информация, появившаяся после выхода тиража.

Ник Хорнби. Смешная девчонка

  • Ник Хорнби. Смешная девчонка. — СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2015. — 448 с.

    Впервые на русском — новейший роман от автора бестселлеров «Hi-Fi», «Мой мальчик» и «Долгое падение» Ника Хорнби. «Смешная девчонка» — история о карьере комедийной актрисы, которая после победы в конкурсе красоты в своем небольшом городе оставляет провинцию и едет в Лондон. Она хочет смешить людей, как ее кумир Люсиль Болл — звезда ситкома «Я люблю Люси». На пути к этой мечте девушке предстоит встретиться с актерским агентом, сменить имя и исполнить главную женскую роль в новом комедийном сериале, запускающемся на Би-би-си.

    Тони Холмс и Билл Гардинер познакомились в «обезьяннике» полицейского участка в Олдершоте за неделю до Рождества пятьдесят девятого года. Местные блюстители порядка хотели спихнуть этих двоих военной полиции для водворения обратно в казарму; военная полиция шарахалась от них, как черт от ладана. Силовые ведомства пререкались в течение суток; все это время задержанные сидели без сна, курили и трепались, сознавая идиотизм своего положения и обмирая от страха. Их застукали на одной улице, в одном и том же месте, с разницей в два часа; им даже не пришлось объяснять друг другу, на чем и где именно они прокололись. В этом просто не было надобности. Они и так знали.

    У себя дома, в Лондоне, ни тот ни другой не попадали в передряги с полицией, но по разным пр чинам. Билл — в силу врожденной смекалки и знания подходящих мест, таких как клубы, бары и даже общественные туалеты, хотя последних он избегал. И не зря, как подтвердили события минувшего вечера. В Олдершоте, по-видимому, его задержал агент-провокатор: один из тех полисменов, кто ненавидел собратьев Билла настолько изощренной, лютой ненавистью, что готов был отлавливать их с утра до ночи. В столице таких ретивых тоже хватало. Что касается Тони, в Лондоне он не попадался потому, что в Лондоне (равно как и в других городах) не делал никаких поползновений. Тони вечно терзался сомнениями — в частности, не мог решить, кто он и что он, но сейчас, хоть убей, толком не понимал, с чего ему вдруг, буквально накануне дембеля, приспичило найти ответы на эти вопросы. Виной, конечно, были одиночество, скука и внезапно вспыхнувшая отчаянная потребность ощутить прикосновение живого человека — не важно, какого пола, хотя, надо признать, в мужской уборной на Теннисон-стрит вряд ли можно было рассчитывать на встречу с лицами обоего пола.

    В итоге никто так и не решился предъявить им обвинение, и на другой день каждый вернулся в свою казарму для завершения срочной службы. Вспоминая события того вечера (довольно часто, но всегда в одиночку и про себя), они не могли с точностью восстановить обстоятельства своего задержания полицией. Неужели они и впрямь так близко подошли к унизительной роковой черте? Зато все ободряющие, с полуслова понятные беседы, что велись между ними на протяжении суток, запомнились на долгие годы: разговор шел о юморе. В первые же минуты знакомства солдаты обнаружили общее увлечение комедиями Рэя Галтона и Алана Симпсона, в подробностях обсудили передачу «Полчаса с Хэнкоком» и, как могли, восстановили в памяти скетч «Донор», чтобы тут же разыграть его по ролям. Сцену в больнице удалось воспроизвести почти дословно: Билл вошел в образ Хэнкока, а Тони, у которого был более пронзительный и гнусавый голос, превратился в персонажа Хью Ллойда.

    После демобилизации они не теряли друг друга из виду. Тони жил на восточной окраине Лондона, а Билл — на северной, в Барнете, поэтому встречались они в центре, выбирая какую-нибудь кофейню в Сохо, поначалу — раз в неделю: тогда еще у каждого была постылая работа, от которой хотелось увильнуть (Тони помогал отцу — владельцу газетного киоска; Билл перебирал бумажки в Управлении городского транспорта). В течение трех месяцев они просто беседовали, но в один прекрасный день, преодолев смущение, выложили на стол блокноты и попробовали писать в соавторстве. Бросившись, как в омут, в безработицу, они стали приходить в одну и ту же кофейню ежедневно; так продолжалось до тех пор, пока у них не появилась возможность арендовать офис.

    На другую тему, которая, возможно, их объединяла, а возможно, и нет, они даже не заговаривали, но Билл тем не менее был потрясен, когда Тони женился: тот никогда не упоминал, что у него кто- то есть. Билл пришел на свадьбу, и невеста Тони, милая, спокойная, умненькая брюнетка по имени Рэй Галтон и Алан Симпсон Джун, работавшая на Би-би-си, дала понять, что знает все о соавторе своего избранника; ну, если не все, то ровно столько, сколько ей нужно. Собственно, и вызнавать-то было нечего, помимо основного: Билл и Тони вместе сочиняли юморески — вот и все; происшествие в полицейском участке Олдершота вообще осталось за кадром.

    Дела у них, вопреки всем ожиданиям, пошли в гору. Несколько коротких юморесок они почти сразу продали радиокомикам старой школы. Устроились на полную ставку — писать тексты для Альберта Бриджеса, у которого была поредевшая, но пре- данная когорта радиослушателей, благодарных ему за поднятие народного духа в период фашистских бомбардировок. Когда же рядовые британцы, а вслед за ними руководители Би-би-си пришли к выводу, что лучшие годы Бриджеса позади, у Билла и Тони уже была готова многосерийная радиопьеса «Нелепый отряд», навеянная их армейской службой, а точнее, теми ее аспектами, которые они решились озвучить. И вот теперь их пригласили писать для «Дома комедии». Попробовать свои силы на телевидении давно было для них пределом мечтаний, но, когда Деннис за кружкой пива на Грейт-Портленд-стрит объяснил, что ему требуется искрометный, живой взгляд на современный институт брака, они слегка оробели. После ухода Денниса оба долго молчали.

    — Что скажешь? — начал Билл. — Ты ведь у нас женатик.

    — На мой брак не стоит ориентироваться. Он, как бы это сказать… Специфичен.

    — Можно кое о чем спросить касательно твоего брака?

    — Смотря о чем.

    — Когда Джун за тебя выходила, она уже знала?

    — Что она должна была знать?

    — Что тебя повязали за домогательства в мужском сортире. Думаю, ей было бы интересно.

    — Меня отпустили без предъявления обвинений. И я, если ты помнишь, никого не домогался.

    — Иными словами, ты не стал разглашать эти сведения?

    — Нет.

    — А как насчет… ммм… практической стороны?

    — Это подскажет нам идею пьесы?

    — Да нет, просто любопытствую.

    — Любопытство не порок, но большое свинство.

    — Все равно тебе придется взять инициативу в свои руки. Я не имею представления, как это: еженощно ложиться в постель с одной и той же личностью. Или спорить, какую программу смотреть. Или строить отношения с тещей.

    — Перед телевизором мы не спорим. У нас совершенно одинаковые вкусы.

    — Может, он пронюхал, что я — гей, как ты считаешь? — спросил Билл. — И придумывает для меня изощренные пытки?

    — Как он мог пронюхать?

    Билл вел себя крайне осмотрительно. Он всегда отслеживал результаты футбольных матчей, был небрежен в одежде и время от времени как бы невзначай прохаживался насчет женского пола. Но жил он в постоянном страхе, как и многие мужчины его толка. Один неверный шаг — и тюрьма.

    Тони и Билл по примеру Всевышнего решили сперва вылепить мужчину, а уж потом создать из него женщину. И мужской персонаж в «Женаты и счастливы?» удался, как они считали, неплохо. Слегка чудаковатый и странно притягательный, он с неудержимой яростью нападал на те стороны английской жизни, которые бесили его создателей, — этакий комический близнец Джимми Портера из пьесы «Оглянись во гневе». Но во всем, что касалось Сесили, женского персонажа, Софи оказалась права. Героиня вышла безликой, карикатурной марионеткой. Оно и неудивительно: драматурги выкрали ее с потрохами из комикса «Гамболы», который публиковался в газете «Экспресс». Сесили получилась копией Гайи Гамбол, пересаженной в телевизионный формат. При этом от внешнего сходства они смогли уйти: героиня задумывалась скорее милой, нежели соблазнительной, — вероятно, потому, что все актрисы телевидения, которых упоминал Деннис, выглядели иконами Би-би-си, а иконам Би-би-си предписывалось иметь милый облик, большие глаза и плоскую грудь. Ничего соблазнительного в них не было. Но глупые женские закидоны Гайи благополучно перекочевали в комедию и щедро украсили собой текст. У Сесили роились мечты о норковых шубках, пригорали ужины, срывались назначенные встречи, хозяйственные деньги утекали сквозь пальцы, чему она вечно находила путаные, инфантильные оправдания, а кухонные приспособления валились из рук. Тони с Биллом вовсе не считали Гайю Гамбол реалистичной или хотя бы отдаленно правдоподобной фигурой и не верили, что где-то существуют похожие на нее домохозяйки (или женщины, или просто люди). Но они твердо усвоили одно: эта кукла пользуется успехом. Не сумей они придумать ничего свежего и оригинального, у них в запасе по крайней мере будет беспроигрышный вариант.

    И вот появилась Софи — точь-в-точь Гайя Гамбол: светлые волосы, длинные трепетные ресницы, осиная талия и пышный бюст. Немудрено, что Билла и Тони разобрал хохот.

    Софи и Клайв отчитали весь текст от начала до конца — главным образом потому, что Биллу и Тони не хотелось отпускать Софи. Они сразу ее полюбили. Свои реплики она проговаривала с легкостью и безупречным чувством ритма, какого за всю неделю не показала ни одна актриса, и даже пару раз, к вящей досаде Клайва, сумела выжать из присутствующих смешки, пусть даже объяснявшиеся тем, что ее Сесили говорила голосом Джин Меткалф. Из вежливости Софи улыбнулась двум-трем репликам Клайва, но не более того.

    — Это несправедливо, — заявил Клайв.

    — Ты о чем? — не понял Билл.

    — Могли бы хоть для виду посмеяться. Я тут весь день горло деру, читаю вашу дребедень.

    — Вся штука в том, — сказал Билл, — что ты не любишь комедию.

    — Что правда, то правда, — обернулся Тони к Софи. — Вечно брюзжит. Ему Шекспира подавай и «Лоуренса Аравийского».

    — Пусть материал мне не близок, я все равно хочу результата, — заспорил Клайв. — К примеру, я терпеть не могу своего дантиста, но это не значит, что я не хочу ставить пломбы.

    — Пломбы ставить никто не хочет, — заметил Тони.

    — Ну а… куда деваться?

    — Стало быть, смех для тебя — как пломба? — не выдержал Билл. — Больно, противно, а куда деваться? Сокровище ты наше!

    — Тем не менее вам комедия хорошо удается, — обратилась к нему Софи. — Капитан Смайт у вас очень смешной.

    — Он терпеть не может капитана Смайта, — подсказал Тони.

    — Уж простите, но Гамлет мне куда ближе, чем какой-то богатенький недоумок.

    — А ты бы кого выбрала, Софи? — спросил Тони.

    — То есть?

    — Кого бы ты хотела сыграть?

    — Ну, как… — растерялась Софи. — Сесили, кого же еще?

    — Нет, — отрезал Тони. — Сесили умерла. Испарилась. Сиганула из окна.

    — Обалдеть, — пробормотал Клайв.

    — Что такое? — спросил Билл.

    — Вы решили под нее написать роль?

    — Да нет, просто языками чешем.

    — Не ври. Вы теперь будете писать специально для нее. Черт бы вас разодрал. Вы ни разу не спросили: а кого хочу сыграть я? От вас я только и слышу: «Вот тебе гнусавый богатенький недоумок. Сделай нам смешно».

    — Так ведь ты ясно дал понять, что создан для большего, — сказал Билл.

    — Да, для того, например, чтобы в расчете на меня поставили сериал.

    — Ага, чтобы не было так больно?

    — Хотя бы.

    — Пойми, нам даже не определить, когда ты шутишь, — сказал Тони.

    — И потому мы не торопимся писать комедийный сериал в расчете на тебя, — добавил Билл.

    — Откуда ты родом, Софи? — спросил Деннис.

    — Из Блэкпула.

    — Так-так, это уже интересно, — кивнул он.

    — Правда? — Она искренне удивилась.

    — Уроженка Блэкпула — это куда интереснее, чем дочь викария.

    — Может, пусть дочь викария будет уроженкой Блэкпула? — предложил Тони.

    — Какая из нее дочь викария? — возмутился Клайв.

    — Если ты хотел нагрубить, у тебя получилось, — сказала Софи.

    В зале, как заметил Деннис, что-то происходило. День выдался долгим, слабые актрисы читали весьма посредственную пьесу, но появилась Софи — и всех зарядила энергией; между нею и Клайвом летали искры.

    — А чем, кстати, интересно, что она родом из Блэкпула? — спросил Билл. — Я не знаю ни одной комедии с романтической линией Север—Юг.

    — Такое кому-нибудь нужно? — усомнился Клайв.

    — Мы задумали романтическую историю о странной парочке — в этом вся соль.

    — Убей меня, Деннис, — сказал Билл. — Если двое родились в разных концах страны, разве они по определению — странная парочка?

    — Он считает странными всех, кто не учился в Кембридже.

    Деннис на мгновение смутился.

    — Понимаю твой довод. Географические корни персонажей лишь в незначительной степени определяют их несовместимость. Когда ты впервые познакомилась с кем-нибудь из лондонцев, Софи?

    Она задумалась:

    — Пожалуй… Совсем недавно.

    — Сразу по прибытии?

    — Нет, чуть раньше.

    А затем, только потому, что расслабилась, она решила открыть им правду.

    — Дома я подала заявку на конкурс красоты, и среди участниц оказалась девушка из Лондона. Отдыхающая. Из… есть такой район — Госпелок или как-то так?

    — Госпел-Оук, — поправил Билл. — Я рядом живу.

    — Ты — королева красоты? Это самый высокий уровень, — не без злорадства сказал Клайв.

    — Она подала заявку, только и всего, — сказал Билл.

    — Нет, я победила, — вырвалось у Софи. — И стала «мисс Блэкпул». На пять минут.

    — Это многое объясняет! — ухмыльнулся Клайв.

    — И что же это объясняет? — не понял Деннис.

    — Разуй глаза!

    — Думаю, она и до конкурса была хороша собой, — сказал Деннис, — а не похорошела сразу после.

    — Но почему только на пять минут? — спросил Тони.

    — Я поняла, что не хочу быть королевой красоты и не смогу больше жить в Блэкпуле. Меня тянуло в Лондон и… Короче говоря, хотелось превратиться в Люсиль Болл.

    — Ну вот, — сказал Билл, — наконец-то мы услышали хоть что-то дельное.

    — Правда? — удивилась Софи.

    — Чистая правда, — ответил Билл. — Мы все обожаем Люси.

    — Неужели?

    — Мы исследуем природу комического, — сказал Тони. — Мы любим всех, кто умеет быть смешным.

    — Люси — наш человек, — подтвердил Деннис.
    — Галтон и Симпсон для нас — как Шекспир. А Люси — наша Джейн Остин.

    — Мы действительно занимаемся исследованиями, — добавил Билл. — По многу раз отсматриваем, прослушиваем. Дневные повторы нам только на пользу — они позволяют сделать критический разбор.

    Внезапно, к своему жгучему стыду, Софи расплакалась. Слезы подступили незаметно; она не понимала, откуда такое напряжение чувств.

    — Что с тобой? — встревожился Деннис. — Ничего. Извините.

    — Будем закругляться? Давай отложим до завтра.

    — Нет-нет. Я в полном порядке. Не знаю, что это было. Мне с вами интересно.

    Прошло еще два часа, а они все не расходились.

Питер Мэй. Человек с острова Льюис

  • Питер Мэй. Человек с острова Льюис / Пер. с англ. А. Цапенко. — М.: Издательство АСТ: Corpus, 2015. — 416 с.

    Новинка редакции Corpus — детектив Питера Мэя о расследовании убийства неизвестного мужчины с вытатуированным портретом Элвиса Пресли на предплечье. Вместе с поднятым со дна болота трупом на поверхность всплывают трагические происшествия и семейные тайны жителей острова Льюис. Полицейский в отставке Дин Маклауд, старающийся забыть собственное прошлое, берется разматывать клубок событий ради своей первой и единственной любви.

    Глава четвертая

    Ганн сидел за столом и щурился, глядя на компьютерный экран. Со стороны Минча прозвучала сирена — значит, скоро паром пристанет к острову. Кабинет располагался на втором этаже, и Ганн делил его с двумя другими детективами. Из окна был виден благотворительный магазин Blythswood Care («Христианская забота о душе и теле!») на другой стороне Черч-стрит. Вытянув шею, Ганн мог бы разглядеть даже индийский ресторан «Бангла Спайс», расположенный дальше по той же улице. Там подавали вкуснейший рис с чесночной приправой и яркие разноцветные соусы. Но то, что сейчас красовалось на экране его компьютера, заставляло забыть о еде.

    Болотные тела, или болотные люди — это хорошо сохранившиеся тела, которые находят в сфагновых болотах Северной Европы, Великобритании и Ирландии. Такую информацию предоставила «Википедия». Кислотный состав воды, низкая температура и недостаток кислорода способствовали сохранению кожи и внутренних органов до такой степени, что в некоторых случаях у болотного тела получалось снять отпечатки пальцев. Ганн мысленно вернулся к телу, которое сейчас хранилось в холодильнике морга больницы. Как быстро оно начнет разлагаться после того, как его вытащили из болота? Полицейский двинул мышку вниз и уставился на фотографию головы тела, которое достали из торфяного болота в Дании шестьдесят лет назад. Шоколадно-коричневая кожа, четкие черты лица. Одна щека слегка сплющена там, где она была прижата к носу. Над верхней губой и на подбородке — рыжая щетина.

    — А! Толлундский человек!

    Ганн поднял глаза и увидел высокого сухопарого человека с худым лицом и облаком темных редеющих волос. Тот склонился к его экрану, чтобы лучше видеть.

    — Радиоуглеродный анализ волос установил, что он родился лет за четыреста до новой эры. Идиоты, которые проводили вскрытие, отрезали голову, а все остальное выбросили. Правда, остались еще ноги и один палец, их хранили в формалине, — пришедший усмехнулся. — Профессор Колин Малгрю.

    Ганн удивился силе его рукопожатия. Он казался таким хрупким! Профессор Малгрю словно прочитал его мысли — или заметил, как он морщился при рукопожатии. Он улыбнулся.

    — У патологоанатома должны быть сильные руки, сержант. Вы не поверите, как тяжело пилить кость и разрывать скелет на части, — в его речи слышался легкий ирландский акцент. Он снова повернулся к экрану:

    — Удивительно, правда? Прошло две тысячи четыреста лет. Но все же удалось определить, что его повесили, а когда он в последний раз ел, ему досталась каша из зерен и семян.

    — В его вскрытии вы тоже участвовали?

    — Нет, конечно. Это было до меня. Я работал с телом Старого Крохана, его нашли в болоте в Ирландии в две тысячи третьем году. Это тело оказалось почти таким же старым — точно больше двух тысяч лет. И очень высоким для своего времени. Шесть футов шесть дюймов, представляете? Это был просто гигант! — Малгрю почесал в затылке, потом усмехнулся. — А как мы назовем наше болотное тело? Льюисский человек?

    Ганн повернулся в кресле, жестом указал профессору на свободный стул, но тот только затряс головой:

    — Я насиделся в дороге! А в самолетах на Льюис даже ноги не вытянешь.

    Ганн кивнул. Сам он был немного ниже среднего роста, поэтому с такими проблемами не сталкивался.

    — А как умер этот ваш Старый Крохан?

    — Его вначале пытали, потом убили. Под обоими сосками у него глубокие порезы. После пыток его ткнули в грудь ножом, потом у тела отрезали голову, а само тело разрубили пополам, — Малгрю подошел к окну и принялся рассматривать улицу. — Странная вышла история. Он не был рабочим — слишком ухоженные руки. Он явно питался мясом, но в последний раз перед смертью ел пшеничные зерна с пахтой. Мой приятель Нед Келли из Национального музея Ирландии считает, что Старого Крохана принесли в жертву богам, чтобы обеспечить хороший урожай на королевских землях, — профессор повернулся к Ганну. — Индийский ресторан дальше по улице — он как?

    — Ничего.

    — Сто лет не ел индийской еды! А где сейчас наше тело?

    — В холодильнике, в морге больницы.

    Профессор Малгрю потер руки:

    — Пойдемте на него посмотрим, пока не начало разлагаться! Потом и пообедать можно будет. Умираю с голода!

    Тело, разложенное на прозекторском столе, выглядело каким-то скукоженным, хотя при жизни человек явно был неплохо сложен. Кожа его была цвета заварки, а черты лица казались вырезанными из каучука.

    Под белым халатом на профессоре Малгрю был темно-синий спортивный костюм, рот и нос закрывала ярко-желтая маска. Над ней красовались огромные защитные очки в черепаховой оправе, из-за которых голова профессора казалась меньше. Он напоминал карикатуру на самого себя, но, казалось, совершенно не осознавал, как по-дурацки выглядит. Он ловко двигался вокруг стола, производя измерения. Тихо шуршали зеленые бахилы, надетые на белые кроссовки. Малгрю отошел к висевшей на стене доске, чтобы записать полученные данные. Маркер скрипел, а профессор говорил не переставая:

    — Бедняга весит всего сорок один килограмм. Немного для человека ростом сто семьдесят три сантиметра, — он посмотрел на Ганна поверх очков и пояснил: — Это чуть больше пяти футов восьми дюймов.

    — Думаете, он был болен?

    — Не обязательно. Тело неплохо сохранилось, но оно должно было потерять много жидкости за время пребывания в болоте. Нет, мне кажется, он был вполне здоров.

    — А возраст?

    — Немного меньше двадцати. Или немного больше.

    — Нет, я не о том. Сколько он пролежал в болоте?

    Профессор Малгрю приподнял бровь и укоризненно посмотрел на полицейского.

    — Будьте терпеливы. Я же не машина для радиоуглеродного анализа, сержант!

    Он вернулся к телу и перевернул его на живот, наклонился, убирая фрагменты бурого и желто-зеленого мха.

    — На теле была одежда?

    — Нет, не было, — Ганн придвинулся ближе, пытаясь понять, что привлекло внимание профессора. — Мы все вокруг него перевернули. Ни одежды, ни вещей.

    — Хм. Тогда я бы сказал, что перед погребением он был завернут во что-то вроде одеяла. И пролежал так несколько часов.

    Брови сержанта удивленно взлетели вверх:

    — Как вы это узнали?

    — В первые часы после смерти, мистер Ганн, кровь скапливается в нижней части тела, вызывая красновато-фиолетовое окрашивание кожи. Мы называем это «синюшность». Внимательно посмотрите на спину, ягодицы и бедра: здесь кожа темнее, но в синюшности просматривается более светлый рисунок.

    — И что это значит?

    — Это значит, что после смерти он восемь-десять часов пролежал на спине, завернутый в какое-то одеяло, ткань которого оставила на потемневшей коже свой рисунок. Можно помыть его и сфотографировать. Если хотите, художник зарисует этот узор.

    С помощью пинцета Малгрю собрал с кожи несколько ниточек.

    — Похоже на шерсть. Это будет нетрудно проверить.

    Ганн кивнул. Он решил не спрашивать, зачем восстанавливать узор и ткань одеяла, которое изготовили сотни, а может, и тысячи лет назад. Патологоанатом вернулся к осмотру головы.

    — От глаз почти ничего не осталось, так что цвет радужек определить невозможно. Волосы темные, рыже-коричневые, но это вовсе не их первоначальный цвет. Их, как и кожу, окрасил торф, — профессор уже ощупывал нос. — А вот это интересно! — Он осмотрел свои затянутые в латекс пальцы. — У него в носу много тонкого серебристого песка. Такой же песок виден в повреждениях кожи на коленях и тыльных сторонах стоп, — профессор перешел к осмотру лба, стер грязь с левого виска и волос над ним.

    — Черт возьми!

    — Что такое?

    — У него изогнутый шрам на левой передней височной доле. Длина — примерно десять сантиметров.

    — Рана?

    Малгрю покачал головой в задумчивости.

    — Больше похоже на операционный шрам. Я бы сказал, что этого молодого человека оперировали из-за травмы головы.

    Ганн был поражен.

    — Значит, труп гораздо свежее, чем мы думали?

    Малгрю улыбнулся с некоторым превосходством:

    — Все зависит от того, что понимать под «свежим», сержант. Операции на голове — одни из самых древних. Об этом говорят обширные археологические данные. Такие операции делали еще во времена неолита, — он помолчал, потом добавил для Ганна: — В каменном веке.

    Профессор перенес внимание на шею, на которой зиял широкий и глубокий разрез — длиной восемнадцать сантиметров и четыре миллиметра. Ганн спросил:

    — Эта рана его и убила?

    Малгрю вздохнул.

    — Полагаю, сержант, вы посещали не так много вскрытий.

    Тот покраснел:

    — Вы правы, сэр.

    Он не хотел признаваться, что до сих пор был всего на одном вскрытии.

    — Я просто не смогу определить причину смерти, пока не вскрою тело. И даже тогда я ничего не смогу гарантировать. Да, ему перерезали горло. Но у него также множественные колотые раны на груди и одна — в районе правой лопатки. На шее специфические повреждения кожи, как будто там была затянута веревка. Такие же повреждения кожи на щиколотках и запястьях.

    — У него были связаны руки и ноги?

    — Вот именно. Возможно, его повесили — оттого и разодрана кожа на шее. А возможно, его за эту веревку протащили по берегу моря. Это объяснит наличие песка в ссадинах на коленях и стопах. В любом случае, пока рано выдвигать теории о причине его смерти. Вариантов слишком много.

    Внимание профессора привлек более темный участок кожи на правом предплечье тела. Он протер его тампоном, затем взял с раковины губку и начал скрести верхний слой кожи.

    — Господи Иисусе, — произнес он.

    Ганн наклонил голову, пытаясь рассмотреть руку трупа.

    — Что там такое?

    Малгрю долго молчал, потом поднял взгляд на полицейского.

    — Почему вы так хотели узнать, сколько времени тело пролежало в болоте?

    — Чтобы мы могли передать его археологам и забыть о нем.

    — Боюсь, у вас это не получится, сержант.

    — Почему?

    — Потому что оно пролежало в торфе не больше пятидесяти шести лет.

    Ганн покраснел от возмущения.

    — Вы мне десять минут назад сказали, что вы не машина для радиоуглеродного анализа! — он сдерживался, чтобы не закричать. — Как же вы это узнали?

    Малгрю снова улыбнулся.

    — Посмотрите на правое предплечье, сержант. У нас тут грубо вытатуированный портрет Элвиса Пресли, а под ним надпись «Отель разбитых сердец». Я уверен, что Элвис жил уже в нашей эре. И, как его давний поклонник, я могу сказать вам, что песня «Отель разбитых сердец» была хитом номер один в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году.

Патрик Несс. Больше, чем это

  • Патрик Несс. Больше, чем это. — М.: РИПОЛ классик, 2015.

    Шестнадцатилетний подросток по имени Сет, устав от непонимания и нелюбви, сводит счеты с жизнью. Но после смерти он оказывается в непонятном постапокалиптическом мире, где нет людей, изредка попадаются животные, все поросло сорняками, покрыто пылью и заброшено. Кроме того, из Америки, куда его семья переехала восемь лет назад после трагического происшествия с младшим братом Сета, Сет попадает обратно в Англию, в дом своего детства, где и произошел этот трагический случай. Постепенно он налаживает немудреный быт, но его беспокоят мучительные сны, в которых он переживает заново отдельные эпизоды из своего прошлого.

    5

    Сет открывает глаза.

    Под ним по-прежнему бетонная дорожка, на которой он свернулся клубком, и все тело ломит от лежания на твердом.

    Несколько секунд он не может стряхнуть оцепенение.

    «Сет. Меня зовут Сет».

    Так странно. Он будто не помнил собственного имени до этого сна — или воспоминания — или что вообще это было? Такое отчетливое, такое резкое, что даже больно. И захлестывающий поток информации тоже причиняет боль. Не только имя. Нет, не только.

    Он был там на самом деле, так живо не может ощущаться ни воспоминание, ни сон. Он был там, с ними, по-настоящему. С Эйчем и Моникой. С Гудмундом, который всегда за рулем, потому что машина его. С друзьями. В тот вечер, когда они стащили Младенца Христа с газона Каллена Флетчера.

    Меньше двух месяцев назад.

    «Сет. — Имя ускользает, словно песок сквозь растопыренные пальцы. — Меня зовут Сет Уэринг».

    Меня звали Сет Уэринг.

    Он делает глубокий вдох, и в нос бьет из кустов тошнотворный запах его собственной рвоты. Он садится. Солнце поднялось еще выше. Сколько он здесь уже торчит, а еще, кажется, даже за полдень не перевалило.

    Если здесь вообще бывает полдень. Если здесь существует время.

    Голова трещит и раскалывается, но сквозь сумятицу ощущений, погребающих его под собой, пробивается какое-то новое и мощное, которое, оказывается, все это время никуда не девалось, но только теперь для него нашлось определение, слово. Только теперь, когда в мыслях чуть прояснилось и он вспомнил свое имя.

    Жажда. Ему хочется пить. Страшно хочется, как никогда в жизни не хотелось. Жажда подбрасывает его на ноги. Колени трясутся, но он удерживается и не падает. Вот, значит, какая неодолимая безымянная сила тянула его в дом.

    Теперь, когда у нее есть название, с ней еще труднее бороться.

    Сет снова окидывает взглядом безмолвный, пустой квартал, укрытый саваном грязи и пыли. Узнавание, прежде едва уловимое, становится ярче, увереннее.

    Да, это его улица, здесь он жил в детстве, здесь был его дом. Налево она ведет к Хай-стрит со всякими-разными магазинами, а справа — теперь он точно помнит — ходят пригородные поезда. Он даже помнит, как считал их. Перед самым переездом из этого крошечного английского пригорода на другой край света, на холоднющее побережье тихоокеанского Северо-Запада, он часто, лежа без сна в предрассветной темноте, считал поезда, будто от этого могло стать легче.

    Когда кровать младшего брата у противоположной стены стояла пустая.

    Вздрогнув при воспоминании о том лете, Сет гонит его прочь.

    Потому что сейчас ведь тоже лето…

    Он снова оглядывается на дом.

    Свой прежний дом.

    Это его прежний дом, совершенно точно.

    Выглядит обшарпанным и заброшенным, краска на оконных рамах облупилась, на стенах пятна от прохудившихся водосточных труб, как и у всех остальных домов по соседству. Дымовая труба просела и частично обвалилась, причем уже в отсутствие хозяев, судя по кучке обломков и кирпичной крошки на карнизе.

    «Как? — Сет силится собраться с мыслями, которые глушит жажда. — Как такое вообще может быть?»

    Жажда ворочается внутри, как живая. Он никогда ничего подобного не испытывал — распухший язык едва помещается во рту, сухие потрескавшиеся губы кровоточат, когда он их облизывает.

    Дом словно поджидает. Возвращаться внутрь не хочется, вот ни настолечко, но делать нечего. Нужно добыть воды. Попить. Входная дверь так и стоит нараспашку, как он ее оставил, выскочив в панике. Он вспоминает потрясение от увиденного над каминной полкой — как удар под дых, от которого раскрываются глаза, и ты понимаешь, в каком аду очнулся…

    Но кроме камина, там еще есть столовая, а за ней кухня.

    Кухня.

    С кранами.

    Сет медленно бредет к двери и поднимается на крыльцо — теперь он узнает трещину на нижней ступеньке, ту самую, которую так и не заделали, потому что «пустяки, успеется».

    Он заглядывает в дом, и воспоминания вновь оживают. Длинный, тонущий в полумраке коридор, оказывается, тот самый, по которому он бессчетное число раз пробегал туда-сюда в детстве, скатываясь с лестницы, что едва различается в глубине. Лестница (теперь он знает) ведет к спальням на верхнем этаже, а оттуда еще выше, в мансарду.

    В этой мансарде он когда-то жил. Вместе с Оуэном. Это была их с Оуэном комната до того, как…

    Он снова обрывает мысль. От жажды его сгибает почти пополам.

    Нужно попить.

    Сет хочет пить.

    Он повторяет свое имя про себя: «Сет. Меня зовут Сет».

    «И сейчас я заговорю».

    — Эй? — пробует он. Горло дерет от жажды, там настоящая пустыня. — Эй? — повторяет он, на этот раз громче. — Есть кто-нибудь?»

    Молчание. Ни звука вокруг, только по собственному дыханию и догадываешься, что не оглох.

    Он стоит в дверях, не решаясь двинуться дальше. Во второй раз войти труднее, гораздо труднее: страх такой плотный, что его, кажется, можно пощупать, — страх перед тем, что еще может ждать внутри, перед тем, почему он здесь и что это означает.

    Или что будет означать. Отныне и вовеки.

    Однако жажда тоже почти осязаема, и Сет заставляет себя переступить порог, снова взметая облачка пыли. Бинты-обмотки на нем уже давно не белые, на руках и ногах грязные отметины. Прошаркав по коридору, он останавливается у подножия лестницы. Щелкает выключателем — результата ноль, кнопка без толку ходит вверх-вниз. Не решаясь подниматься в темноте, не решаясь даже смотреть на эту лестницу, Сет поворачивается в другую сторону, набираясь храбрости перед тем, как войти в гостиную.

    Он делает глубокий вдох — и тут же закашливается от пыли.

    Но в комнату шагает.

    6

    Все по-прежнему, ничего не изменилось. Единственный источник света — разбежавшиеся по комнате солнечные лучи, выключатель здесь тоже не работает. Но теперь Сет отчетливо видит, что комната обставлена мебелью из его детства.

    Заляпанные красные кушетки, одна побольше, другая поменьше, которые отец не хотел обновлять, пока мальчишки не подрастут и не перестанут проливать на них все подряд.

    Кушетки с собой в Америку не взяли, оставили тут. В этом доме.

    Но что тогда здесь делает журнальный столик, который переехал вместе с ними и должен быть за много тысяч миль отсюда?

    «Не понимаю. Ничего не понимаю».

    Вот мамина ваза, которая пережила переезд. А вот уродливая тумбочка, которую бросили здесь. А там, над камином…

    Его опять будто бьют под дых.

    Эту картину нарисовал дядя, и ее увезли в Америку вместе с частью мебели. На ней изображена истошно ржущая перекошенная лошадь с ужасом в глазах и жуткой пикой вместо языка. Дядя рисовал ее в подражание «Гернике» Пикассо, поместив лошадь на фоне разодранного в клочья неба и таких же разодранных тел.

    Про настоящую «Гернику» Сету давным-давно рассказал отец, и он давным-давно все понял, но дядина бледная копия все равно оставалась самой первой картиной в Сетовой жизни — первым образцом живописи, который попытался осмыслить пятилетний разум. И поэтому она внушала куда больший ужас, чем оригинал Пикассо.

    Что-то кошмарное, жуткое, истерическое, глухое к голосу разума и не имеющее представления о жалости.

    И эту самую картину он видел только вчера, если «вчера» здесь еще что-то значит. Если в аду не выключается время. В общем, эту картину он видел на выходе из собственного дома на другом краю света — в последнюю секунду перед тем, как закрыть за собой дверь.

    Свою дверь. Не эту. Не из кошмарного прошлого, о котором он старался не вспоминать.

    Он смотрит на картину сколько хватает сил, сколько удается выдержать, чтобы превратить ее в обычный рисунок, но стоит отвернуться — и сердце часто колотится в груди, глаза отказываются смотреть на обеденный стол, который он тоже узнал, и на стеллажи, заполненные книгами, часть которых он читал в другой стране. Со всей скоростью, на которую способны ослабевшие ноги, он спешит на кухню, стараясь думать только о жажде. Прямо к мойке, без оглядки, чуть не плача от предвкушаемого облегчения.

    Сет вертит краны, но оттуда ничего не течет, и он невольно стонет от досады. Еще попытка. Один вентиль не поддается совсем, другой, наоборот, прокручивается вхолостую, снова и снова, и ничего не льется.

    В глазах опять закипают слезы, жгучие и едкие, слишком соленые от обезвоживания. Он так ослаб, его так шатает, что приходится наклониться, упираясь лбом в столешницу, чувствуя ее пыльную прохладу и надеясь не потерять сознание.

    «Конечно, таким и должен быть ад. Само собой. Чтобы тебя мучила жажда, а воды не было. Ясное дело».

    Наверное, это наказание за Младенца Иисуса. Моника так и сказала. Под ложечкой сосет при воспоминании о том вечере, о друзьях, о том, как легко и без напряга ему с ними жилось — им нравилась его молчаливость, и ничего, что из-за разницы в английской и американской школьных системах он оказался почти на год младше одноклассников, все они — но Гудмунд особенно, — как и положено друзьям, охотно брали его с собой. Даже на «богохульство».

    Они украли Младенца, все прошло до отвращения гладко, выдать их мог только собственный смех, который они с трудом сдерживали. Вытащили фигурку из яслей, поражаясь ее легкости, и поволокли, едва не лопаясь от истерического хохота, к машине Гудмунда. Их так колбасило, что в доме Флетчера даже свет зажегся, когда они неслись прочь по дороге.

    Но у них получилось! А потом, как и планировалось, они подъехали к дому капитанши чирлидеров и, шикая друг на друга, вытянули Младенца Иисуса с заднего сиденья.

    И Эйч его уронил.

    Как оказалось, Младенец все-таки был сделан не из венецианского мрамора, а из какой-то дешевой глины, разлетевшейся вдребезги от падения на тротуар. Оцепенев от ужаса, они застыли над черепками.

    «Ну, все, гореть вам теперь в аду!» — заявила тогда Моника, и непохоже было, что она шутит.

    В груди Сета зреет какой-то звук — он понимает с удивлением, что это смех. Он открывает рот, и смех вырывается наружу саднящим жутким хрипом, но остановить его Сет не в силах. Он сотрясается от смеха — и ничего, что его сразу мутит, а голову по-прежнему невозможно оторвать от столешницы.

    Ад. Точно. Похоже, это он и есть.

    Но прежде чем расплакаться снова — в каждой секунде этого смеха таятся подступающие слезы, — он вдруг осознает, что все это время до него доносится еще какой-то звук. Стоны и рев, словно где-то в доме мычит заблудившаяся корова.

    Он поднимает голову.

    Рев идет из труб. Из крана начинает капать грязная, ржавая вода.

    Сет отчаянным рывком кидается к мойке — пить, пить, пить!

    7

    Вода удивительно мерзкая, металлическая и глинистая на вкус, но Сет не может остановиться. Он жадно пьет все быстрее льющуюся из крана жидкость. После десятого — двенадцатого глотка в животе начинает бурлить, и Сет, отвернувшись, извергает все выпитое обратно в раковину шумным ржавым водопадом.

    Потом стоит и тяжело дышит.

    Вода уже слегка посветлела, но все равно выглядит малопригодной для питья. Он ждет, сколько удается выдержать, пока стечет ржавчина, и пьет снова, уже медленнее, с паузами, чтобы отдышаться.

    На этот раз вода не просится наружу. Сет чувствует прохладу, разливающуюся от живота. Это приятно, и он снова замечает, как тепло вокруг, особенно здесь, в доме. А еще душно и пахнет пылью, которой покрыто все, куда ни глянь. Руки грязные по локоть, хотя он всего лишь опирался на столешницу.

    Однако ему уже чуть лучше, сил чуть прибавилось. Он пьет еще, потом еще, пока жажда не отступает. И когда он наконец распрямляется, головокружения больше нет.

    Солнце ярко и горячо светит в дальнее окно. Сет окидывает взглядом кухню. Да, это она, та самая, которая вечно казалась маме слишком тесной, особенно после переезда в Америку, где на любой кухне можно стадо слонов усадить. С другой стороны, в маминых глазах все английское заведомо проигрывало американскому, и неудивительно.

    Если учесть, как Англия с ними обошлась.

    Он не думал об этом, уже много лет не думал. Незачем было. Кому охота бередить худшее свое воспоминание? Тем более что жизнь продолжается, ты в совершенно новом, неизведанном месте, где так много нужно освоить и столько знакомых завести…

    Да, случилось ужасное, но ведь брат не погиб. Да, остались проблемы, да они своими глазами видели по мере его взросления, насколько серьезны могут быть неврологические последствия, но все же брат не умер, и сейчас он вполне стабильный, радостный, прикольный пацан, несмотря на все сложности.

    Было, конечно, жуткое время, когда все опасались худшего и, оглядываясь на Сета, снова и снова повторяли, что он ни в чем не виноват, но сами-то думали…

    Он выпихивает мысль прочь из головы, сглатывая комок в саднящем горле. А потом смотрит на полутемную гостиную, терзаясь догадками, зачем он все-таки здесь.

    С какой-то целью? Чтобы что-то исправить?

    Или просто чтобы торчать тут до скончания веков?

    Потому что так устроен ад? Ты просто заперт навеки в самом страшном своем кошмаре?

    Похоже на то.

    Только непонятно, при чем тут эти бинты-обмотки, перепачканные в пыли, но плотно облегающие самые нелогичные части тела. Или вот вода, уже почти прозрачная, с ней тоже непонятки. Если жажда — часть наказания, почему ее можно утолить?

    Вокруг по-прежнему ничего не слышно. Ни машин, ни голосов, ни шуршания, ни грохота, ни лязга — ничего. Только шум бегущей воды, который настолько успокаивает, что Сет не в силах заставить себя завернуть кран.

    В желудке вдруг начинает урчать. Еще бы, его ведь уже два раза вывернули наизнанку, там совсем пусто. Не успев толком запаниковать — где, спрашивается, в аду найти пропитание? — Сет почти машинально распахивает ближайшую дверцу.

    Полки заставлены тарелками и чашками, не такими пыльными, поскольку все же стояли закрытыми, но все равно чувствуется, что к ним давно не прикасались. В соседнем шкафчике бокалы и фарфор, который Сет узнает, — большая часть добралась до Америки в целости и сохранности. Он поспешно открывает следующий. Вот тут наконец-то продукты. Пакеты с крошащимися макаронами; заплесневелые коробки риса, рассыпающиеся под рукой; банка сахара, слипшегося в большой ком, который даже пальцем не ковырнешь. В ходе дальнейших поисков обнаруживаются консервы — одни проржавели, другие подозрительно вздулись, но все же есть несколько приличных на вид. Сет вытаскивает банку куриной лапши.

    Знакомая марка. Эту лапшу они с Оуэном могли есть бесконечно, каждый раз в магазине прося маму купить побольше…

    Нет, стоп. Опасное воспоминание. Сета снова шатает, под ногами словно разверзается пропасть смятения и отчаяния, грозя проглотить, если он посмотрит туда хотя бы краем глаза.

    «Это на потом, — говорит он себе. — Ты голодный. Все остальное подождет».

    Сам не веря собственным уговорам, Сет заставляет себя перечитать этикетку на банке.

    — Суп, — произносит он вслух. Голос по-прежнему сиплый, но все же чуть смягчился после воды. — Суп, — уже тверже повторяет он.

    Так, теперь ящики. В первом же он находит открывалку — ржавую и тугую, но рабочую — и не может удержаться от победного «Ха!».

    Пробить крышку удается только с семнадцатой попытки.

    — Пошли вы все! — кричит он в сердцах и давится собственным криком, застрявшим в измученном горле.

    Наконец крышка поддается. Руки болят даже от такой пустяковой работы, и в какой-то момент он пугается, что просто не хватит сил докрутить открывалку до конца. Но злость не позволяет сдаться, и в результате, ценой неимоверных усилий, отверстие в крышке расширяется настолько, что уже можно пить.

    Сет запрокидывает голову и подносит банку ко рту. Суп загустел и сильно отдает на вкус металлом, но куриная лапша в нем еще чувствуется. От радости Сет заходится смехом, прихлебывая вязкую жидкость.

    Потом щеки становятся мокрыми, и к супу добавляется соленый привкус слез.

    Допив суп, он бухает банку обратно на стол.
    «Прекрати. Соберись. Что тебе нужно сделать? Что дальше? — Он слегка выпрямляется. — Как бы поступил Гудмунд?»

    И тут, впервые за все время, на лице Сета мелькает улыбка — робкая, едва заметная, но улыбка.

    — Гудмунд пошел бы отлить, — сипит он.

    Потому что именно этого организм и требует.

Иэн Сэнсом. Бумага

  • Иэн Сэнсом. Бумага. О самом хрупком и вечном материале / Пер. с англ.
    Д. Карельского. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 320 с.

    Книги, письма, дневники, картонные подставки под пиво, свидетельства о рождении, настольные игры и визитные карточки, фотографии, билеты, чайные пакетики… «Мы — люди бумаги», — утверждает английский филолог и публицист Иэн Сэнсом, который однажды попробовал представить мир без этого материала. Несмотря на все грозные предсказания о тотальной оцифровке книг и архивов, исследователь доказывает, что в том или ином виде бумага всегда будет с нами.

    Глава 2

    В лесу

    По лесу идут тропы, многие сильно заросли и внезапно
    теряются, дойдя до мест, где лес нехоженый. Тропы проходят
    каждая своим путем, но при этом по одному и тому же лесу.
    Порой кажется, что они неотличимы одна от другой. Но это
    только так кажется. Лесорубы и лесничие умеют их различать.
    Они знают, что от каждой из них ждать.

    Мартин Хайдеггер «Лесные тропы» (Holzwege, 1950)

    Точь-в-точь как в той истории со слепым бедолагой Эдипом, участь моя была давным-давно предрешена, но только теперь я разгадал загадку и вступил на верный путь. Дело
    в том, что в конце 1970-х — начале 1980-х даже в самых
    заурядных и ни на что особо не претендующих школах
    Англии ввели для учеников нечто вроде консультаций
    по выбору будущей профессии. Под конец пятого класса нас всех направили к педагогу — назовем его именем Тиресий, — которому было доверено обращение
    с новомодной системой определения профессиональных задатков. Мы отвечали на кучу разных вопросов,
    наши ответы фиксировались на перфокартах, а потом
    перфокарты загоняли в школьный компьютер, каковой,
    подумав — не знаю, насколько правомерно будет тут
    сравнение с Оракулом, — выдавал приговоры, отпечатанные на ленте, как у кассового аппарата. Согласно компьютерным приговорам, нам, подрастающему
    в графстве Эссекс поколению, рекомендовалось готовить себя к трудовой деятельности в роли секретарш,
    таксистов и автомехаников. Мне на общем фоне повезло. Судьбой мне было суждено работать в лесничестве.

    И вот тридцать лет спустя, за все эти годы практически ни разу не побывав в лесу — если не считать
    редких прогулок в пригородном Эппингском лесу,
    а также периодических приключений в древнегреческих мифологических рощах и чащах, где странствовали рыцари короля Артура, в Стоакровом лесу и в том,
    где живут чудовища из «Там, где живут чудовища», ну,
    и еще в родном лесу Груффало, — я вдруг осознал, что
    на самом деле по горло засыпан палой листвой, буквально утопаю в рыхлой лесной подстилке. Лесником
    я не стал, но определенно сделался сыном лесов, обитателем тенистых лощин и папоротниковых прогалин.
    Я фактически кормлюсь лесом.

    Взять хотя бы сегодняшнее утро: выйдя ненадолго
    на улицу, я притащил домой две пачки писчей бумаги, два репортерских блокнота фирмы «Силвайн», несколько почтовых конвертов, пять простых карандашей
    средней твердости, а еще «Белфаст телеграф», «Дейли
    телеграф», «Гардиан», «Таймс», «Дейли мейл» и два журнала — один про дизайн интерьеров, другой про бокс.
    А выходил-то я, собственно, купить почтовых марок.

    Бумаги я потребляю больше, чем всех остальных
    продуктов, в том числе и продовольственных. В смысле
    бумаги я всеяден. Я буквально пожираю ее — вне зависимости от того, что это за бумага и откуда она взялась.
    (Бывают, впрочем, исключения. Недавно в Лондоне
    я по рассеянности забрел в «Смитсон», роскошный
    писчебумажный магазин на Бонд-стрит — из тех, где
    продавцы выглядят респектабельнее покупателей, которые, в свою очередь, стократ респектабельнее любого из ваших знакомых, где на входе солидная охрана,
    а за симпатичный кожаный бювар у вас попросят полторы тысячи фунтов, где можно сделать тисненную
    золотом надпись на записной книжке и где я, честное
    слово, не мог себе позволить прикупить даже коробочку
    простых карандашей.)
    Когда я, изводя одну за одной стопы девственно
    чистой бумаги, пишу на ней что-нибудь карандашами
    «Фабер-Кастелл» или распечатываю тексты с помощью
    давно и окончательно устаревшего сканера-копира-принтера «Хьюлетт-Паккард», я же на самом деле кладу при корне дерева свою обоюдоострую лесорубную
    секиру1. Я — Смерть, разрушитель… ну, если, не миров,
    то лесов уж точно
    2. Мы знаем (хотя подобные общеизвестные цифры обычно трудно бывает перепроверить), что на одну пачку бумаги уходит в среднем одна двадцатая часть древесины одного растения. То есть
    ради производства приблизительно двадцати пачек
    или восьми тысяч листов, изведенных мною по ходу
    написания книги, которую вы держите сейчас в руках,
    целиком было уничтожено минимум одно взрослое дерево. Это если не учитывать напечатанных на бумаге
    книг, прочитанных мной в процессе работы, и бумаги, на которой напечатали тираж моего произведения.
    А если все это учесть и суммировать, то, боюсь, выйдет
    уже не дерево, а небольшой перелесок. Мировые запасы
    древесины нынче отнюдь не сосредоточены в вековых
    лесах Канады, России и Амазонии — основные залежи ее раскиданы по книжным магазинам, библиотекам
    и логистическим центрам «Амазона».

    Всякий, кто углубляется в историю и подробности того, как и почему человек начал перерабатывать
    деревья в бумагу, рано или поздно чувствует себя царем Эдипом — погрязшим в неведении слепцом, проклятым за страшное злодеяние. Или, скорее, поэтом
    Данте, который говорит о себе в первой терцине «Божественной комедии»: «Nel mezzo del cammin di nostra
    vita / mi ritrovai per una selva oscura / che la diritta via
    era smarrita
    » («Земную жизнь пройдя до половины, /
    Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь
    во тьме долины»3). Selva oscura, или «сумрачный лес»,
    тут весьма кстати, поскольку исследователя новейшей
    истории бумажного производства мрак и сумрак, бывает, накрывают грозно и неотвратимо, как грозно и неотвратимо двинулись в финале «Макбета» на Дунсинан
    воины Малкольма, прикрываясь от защитников замка
    ветвями, которые нарубили в Бирнамском лесу. (Куросава превосходно снял эту сцену, яркую и зловещую,
    в фильме «Трон в крови» 1957 года; желающих убедиться
    в этом отсылаю на «Ютьюб».)

    В XVIII–XIX веках производители бумаги начали
    искать, чем бы заменить в качестве сырья привычное тряпье, которого попросту переставало хватать. В 1800 году
    для нужд бумажного производства в Британию было
    ввезено тряпья на 200 тысяч фунтов стерлингов, цены
    на него стремительно росли. Как пишет Дард Хантер,
    автор непревзойденного труда «История и технология
    старинного искусства выделки бумаги» (Papermaking:
    The History and Technique of an Ancient Craft
    , 1943), требовалось «растительное волокно, от природы компактно
    произрастающее, такое, чтобы его было просто собирать и обрабатывать и чтобы оно давало самую высокую
    среднюю урожайность в расчете на один акр».

    Дерево как нельзя лучше отвечало этим условиям —
    первым об этом заявил Маттиас Копс. В 1800 году он
    издал книгу, чудесно озаглавленную «Историческое
    повествование о субстанциях, посредством коих происходила передача мыслей, начиная от древнейших времен и до изобретения бумаги» (Historical Account of the
    Substances Which have been Used to Convey Ideas from
    the Earliest Date to the Invention of Paper
    ). В книге Копс,
    среди прочего, утверждал, что она частично напечатана
    «на бумаге, каковая изготовлена из одной лишь древесины, произраставшей у нас в стране, без малейшей
    примеси тряпья, бумажных отходов, древесной коры,
    соломы либо иных субстанций, когда бы то ни было
    употреблявшихся при выделке бумаги; и тому имеются
    самые что ни на есть надежные доказательства».

    Доказательства не заставили себя долго ждать:
    в 1800–1801 годах Копс стал обладателем массы патентов, в том числе «на выделку бумаги из соломы, сена,
    чертополоха, отходов пенькопрядения и ткацкого дела,
    а также из всевозможных разновидностей древесины
    и древесной коры». Копс нашел желающих вложиться
    деньгами в производство бумаги новым, изобретенным
    им способом и выстроил посреди Лондона, в Вестминстере, громадную бумажную мануфактуру — как считает специалист по творчеству Уильяма Блейка Кери Дейвис, именно эта постройка устрашающим своим видом
    внушила Блейку апокалипсический образ близящейся
    индустриальной эры, который рисуется ему в неоконченной визионерской поэме «Четыре Зоара» (The Four
    Zoas
    ). Терпения инвесторов, впрочем, хватило ненадолго, в 1804 году Копсу пришлось мануфактуру продать, и,
    таким образом, на производстве бумаги из древесного
    сырья сделали себе состояние совсем другие люди.

    Среди этих других был немецкий ткач и механик
    Фридрих Готтлоб Келлер — в 1840 году он запатентовал машину для тонкого размола древесины. Генрих
    Фельтер усовершенствовал эту машину, известную с тех
    пор как «дефибрер», а еще один немец, Альбрехт Пагенштехер, оборудовал ею первую в Америке бумажную
    фабрику, на которой бумагу получали из измельченной
    древесной массы. В те же примерно годы был разработан химический метод получения целлюлозы, при котором древесная щепа разделялась на волокна, главным
    образом, не перетиранием, а варкой в растворе с добавлением щелочи (при натронном способе) или кислоты
    (при сульфитном способе). Таким образом, ко второй
    половине XIX столетия угроза кризиса в бумажном
    производстве миновала: сырье для фабрик подешевело, их производительность возросла, спрос на бумагу
    стремительно ширился во всем мире. Бумажный век
    вступил в свои права. Во многом благодаря лесам.

    И за счет лесов. В наши дни почти половина промышленно вырубаемой древесины идет на производство бумаги. Неумеренное потребление человечеством
    бумаги, как утверждают активисты-экологи, угрожает
    ни много ни мало самому существованию жизни на планете. В средневековом английском законодательстве были предусмотрены особые следствие и суд «по лесным
    тяжбам» — перед этим судом представали крестьяне
    и лесничие, которых подозревали в нарушении лесных
    законов, в том, например, что кто-то самовольно срубил
    дерево, а кто-то застрелил оленя. Существуй подобие
    таких выездных судов сегодня, истцами бы на них выступали экологи и активисты природоохранных движений, а ответчиками — транснациональные компании-производители бумаги.

    Один из самых неугомонных и красноречивых защитников лесов — писательница и борец за сохранение
    природы Мэнди Хаггит. «Пора перестать видеть в белом
    листе бумаги нечто чистое, здоровое и естественное, —
    говорит она. — Мы должны осознать, что бумага — это
    не что иное как выбеленная химикатами целлюлоза».
    Хаггит и ее единомышленники из экологических ор-
    ганизаций, таких как «ФорестЭтикс», «Кизиловый альянс» и Совет по охране природных ресурсов, не устают
    повторять, что современное бумажное производство
    наносит огромный вред человеку и окружающей среде:
    является причиной эрозии почв, наводнений, уничтожения природной среды обитания и, соответственно,
    массового вымирания биологических видов, порождает
    нищету и социальные конфликты, неумолимо мостит
    нам бумагой путь саморазрушения, в конце которого — апокалипсис. Экологи обвиняют ведущих мировых производителей бумаги — корпорации «Интернэшнл пейпер», «Джорджия-Пасифик», «Уэйерхаузер»
    и «Кимберли-Кларк» — в уничтожении первобытных
    лесов, на месте которых они разводят монокультурные
    насаждения, нуждающиеся в химических удобрениях,
    которые, в свою очередь, загрязняют реки и озера.

    Список обвинений со стороны защитников лесов
    длинный и довольно запутанный. Но даже если бы
    бумажные корпорации оправдались по всем пунктам,
    если бы восстанавливали сведенные леса в их первозданном виде, если бы сделали так, что благодаря
    рациональным методам ведения хозяйства древесина
    превратилась в полностью возобновляемый ресурс,
    промышленное производство бумаги все равно бы
    ставило под угрозу будущее планеты — слишком много оно требует конечных ресурсов невозобновляемых,
    слишком велики затраты воды, минерального сырья,
    металлов и углеводородов. Если верить Мэнди Хаггит,
    «при изготовлении одного листа формата А4 выделяется столько же парниковых газов, сколько при горении
    лампы накаливания в течение целого часа, а кроме того,
    расходуется большая кружка воды». (По инженерным
    спецификациям, производство тонны бумаги требует
    сорока тысяч литров воды, но бóльшая ее часть очищается и используется повторно.)

    Выходит, что свой изысканный рацион из газет,
    журналов, стикеров, туалетной бумаги и кухонных бумажных полотенец мы жадно запиваем цистернами воды
    и заедаем мегаваттами электричества. В Великобритании на одного человека в среднем за год расходуется
    около двухсот килограммов бумаги, в Америке — почти
    триста, а в Финляндии, на чью долю приходится 15 процентов мирового производства, и того больше. В Китае
    годовое подушное потребление бумаги составляет всего пятьдесят килограммов, но при этом заметно растет
    из года в год. Если взять человечество в целом, то в день
    оно потребляет без малого миллион тонн бумаги, причем значительная ее часть после недолгого использования отправляется прямиком на свалку. «Мы совершенно
    отвратительно обращаемся с бумагой», — говорит Мэнди Хаггит, и тут с ней трудно не согласиться.


    1 См. Евангелие от Матфея, 3:10.

    2 Фраза из Бхагаватгиты, известная благодаря тому, что она якобы
    пришла в голову Роберту Оппенгеймеру, наблюдавшему в тот момент испытательный взрыв атомной бомбы.

    3 Перевод М. Лозинского.

Салли Гарднер. Червивая Луна

  • Салли Гарднер. Червивая Луна / Пер. с англ. Ю. Мачкасова. — М.: Livebook, 2015. — 288 с.

    Антиутопия Салли Гарднер «Червивая луна» получила несколько литературных премий, в том числе главную британскую награду — Медаль Карнеги. Эта история о мальчике с разноцветными глазами, который живет в мире, где подчинение — высшее из достоинств, глупость — условие выживания, а человек может в любой момент исчезнуть, оставив после себя дыру. Но если хочешь однажды проснуться свободным — неважно, что ты в меньшинстве, важно отличать правду ото лжи. Наперекор всему.

    ОДИН

    Интересно, что было бы, если бы.

    Если бы мяч не улетел за стену.

    Если бы Гектор не пошел его искать.

    Если бы он не утаил страшную тайну.

    Если бы.

    Тогда, наверное, я рассказывал бы сам себе совсем другую историю. Потому что «если бы» — они, как звезды, никогда не кончаются.

    ДВА

    Мисс Конноли, наша бывшая учительница, всегда велела начинать историю с начала. Чтобы было как чистое окно, сквозь которое все хорошо видно. Хотя я так думаю, что она не это имела в виду. Никто, включая даже мисс Конноли, не посмеет сказать, что нам видно через заляпанное стекло. Лучше не выглядывать. А уж записывать это на бумагу… я не такой дурак.

    Даже если бы я мог, все равно не смог бы.

    Потому что я не знаю, как пишется мое имя.

    Стандиш Тредвел.

    Писать — затык, читать — молчок,

    Стандиш Тредвел — дурачок.

    Мисс Конноли одна-единственная из учителей говорила, что Стандиш стал для нее особенным, потому что он не такой, как все. Когда я рассказал об этом Гектору, он улыбнулся.

    И сказал, что лично он это просек в момент.

    — Есть такие, которые думают по накатанному, а есть — как ты, Стандиш, — ветерок в саду воображения.

    Я это повторил про себя. «А есть Стандиш, у него воображение веет, как ветерок в саду, не замечает даже скамеек, видит только, что собаки не насрали там, где собаки обычно срут».

    ТРИ

    Я не следил за уроком, когда пришла записка от директора. Потому что мы с Гектором были в городе за морями, в другой стране, где здания растут и растут, и прикалывают облака к небесам. Где солнце как в цветном кино. Мир под радугой. Пусть говорят, что хотят, — я его видел, по телевизору. Там поют на улице. Там поют даже под дождем, поют и танцуют вокруг фонарного столба.

    Тут у нас темные времена. Никто не поет.

    Но зато мечталось мне в тот день лучше, чем за все время с тех пор, как исчез Гектор с семьей. По большей части я старался о нем не думать. Вместо этого я изо всех сил воображал себя на нашей планете. На той, которую выдумали мы с Гектором. На Фенере. Все разумнее, чем без конца дергаться, что с ним случилось. Так вот, у меня получилось замечтаться лучше, чем за все это время. Как будто Гектор снова был рядом. Мы катались в таком огромном кремовом «кадиллаке». Я даже чувствовал запах кожаной обивки. Ярко-синей, синей, как небо, синей, как могут быть только кожаные сиденья. Гектор сзади. У меня одна рука опирается на хромированный край открытого окна, другая на руле. Мы едем домой, а там — «Крока-кола» на чистенькой кухне, за столом с клетчатой скатертью, а трава в саду такая, будто ее только что пропылесосили.

    И вот тут-то я понял, что мистер Ганнел произносит мое имя.

    — Стандиш Тредвел. Срочно явиться в кабинет директора.

    Трепать-колотить! Вот это я прозевал. Трость мистера Ганнела выбила у меня слезы из глаз, резкий удар оставил на моей руке его личную подпись. Две узких красных полосы. Роста мистер Ганнел был небольшого, но мышцы у него были стальные, как у старого танка, и руки будто танковые, хорошо смазанные. Парик на его голове жил своей жизнью, изо всех сил цепляясь за блестящую потную лысину. Да и остальные черты лица тоже его не красили. Усики у него были маленькие и темные, как грязная сопля от носа до рта. Улыбался он только тогда, когда махал тростью; улыбочка эта скручивала уголки его рта, и тогда дохлой пиявкой вылезал язык. На самом деле я не уверен даже, что это можно было назвать улыбкой. Может, его просто так крючило, когда он отдавался любимому занятию — причинению боли. Ему было все равно, куда бить, лишь бы по живому, лишь бы достать.

    Потому что поют только за морями.

    Здесь небо давно обвалилось.

    ЧЕТЫРЕ

    Но что меня больше всего задело, так это то, что я, похоже, совсем не присутствовал в классе. Не видел даже, как мистер Ганнел шел ко мне, а ведь между его столом и моей партой целая взлетная полоса. Ну, я сижу сзади, от меня до доски — как до другой страны. Слова прыгают, будто лошади в цирке. Во всяком случае, мне никогда не удавалось их остановить и разобраться, о чем они.

    Единственное слово, которое я мог прочесть, — это то большое, красное, выбитое над картиной, изображавшей Луну. Такое слово, что сразу в рожу с размаху.

    РОДИНА.

    Я ведь дурачок, в разлинованную бумагу помещаться не умею и обитаю на задах класса так давно, что стал уже почти невидимым. Меня можно отличить от стенки, только когда у мистера Ганнела чешутся его танковые руки.

    Тогда мир наливается красным.

    ПЯТЬ

    Никуда не денешься. Я разленился. Я так привык полагаться, что Гектор предупредит меня в случае надвигающейся опасности. А мечтания заставили забыть, что Гектор исчез. Что я теперь сам по себе.

    Мистер Ганнел схватил и резко выкрутил мое ухо, так резко, что у меня опять слезы на глаза навернулись. Но я не заплакал. Я никогда не плачу. Какой смысл? Дед говорит, что если начать плакать, то уже не остановишься — столько есть разных причин для слез.

    Думаю, он прав. К чему эта соленая водичка, эти грязные лужицы. Слезы, они заливают с головой, встают комом в горле. От них хочется кричать, от слез. Но по правде, было непросто, с выкрученным-то ухом. Я изо всех сил старался остаться на Фенере, на планете, про которую знали только мы с Гектором. Мы собирались добраться до нее вдвоем, и тогда все поняли бы, что мы не одиноки во Вселенной. Мы вступили бы в контакт с фенерианцами, а они отличают добро от зла и разнесут и Навозников, и кожаные пальто, и мистера Ганнела до самой жопы мира.

    Луну мы решили облететь стороной. Зачем туда стремиться, когда Родина и так вот-вот установит свой красно-черный флаг на ее нетронутой серебристой поверхности?

Харуки Мураками. Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий

  • Харуки Мураками. Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий. – М.: Эксмо, 2015. – 320 с.

    В «Эксмо» выходит новый роман японского классика Харуки Мураками «Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий». В центре романа — переживающий кризис среднего возраста герой. Бесцветным его прозвали четыре друга, в фамилиях которых встречается иероглиф цвета: они — «красный», «синий», «белый» и «черный». В начале повествования они уже не общаются, поэтому, отучившись в Университете Токио, Тадзаки отправляется в путешествие, которое не спасает его от нарастающей тоски одиночества и размышлений об утраченной дружбе.

    На втором курсе вуза, начиная с июля, он постоян­но думал о смерти. Тогда же ему исполнилось двадцать — он стал взрослым, хотя никакого особого смысла эта веха в его жизнь не привнесла. В те дни мысль покончить с собой казалась ему естественной и совершенно логичной. Что именно помешало ему наложить на себя руки, он толком не поймет до сих пор. Преступить черту, отделяющую жизнь от смерти, в то время было проще, чем выпить сырое яйцо на завтрак.
    Возможно, покончить с собой он не пытался просто оттого, что его мысли о смерти были слишком естественны и не увязывались с какой-либо конкретной картинкой в голове. Напротив, любая конкретика представлялась ему второстепенной. Окажись перед ним дверь на тот свет, он наверняка распахнул бы ее не задумываясь. Просто совершил бы это обыденно. Но, к счастью или нет, такой двери ему не попалось.

    Наверно, лучше б я умер в те дни, часто думал Цкуру Тадзаки. И нынешнего мира, каков он есть, просто бы не получилось. Было бы здорово. Ведь тогда не настало бы и никакого «теперь». Раз меня нет для этого мира, то и его не существует для меня.
    И тем не менее Цкуру до сих пор не поймет, что именно подвело его тогда к смерти настолько вплотную. Пусть даже некие события и явились тому причиной, почему тяга к смерти вдруг стала такой навязчивой, что поглотила его без малого на полгода? Поглотила — да, именно так. Словно тот библейский пророк, прозябавший во чреве кита, Цкуру угодил Смерти в брюхо и невесть сколько суток провел в той живой пещере без единого лучика света.

    В то странное время он жил, как сомнамбула — или как покойник, не заметивший собственной смерти. Солнце всходило — он просыпался, чистил зубы, напяливал что подвернется под руку, садился в электричку, ехал в университет, конспектировал лекции. Словно человек, уцепившийся за фонарный столб, чтобы только не унесло ураганом, он цеплялся за распорядок дня. Без особой надобности ни с кем не общался, а вернувшись в свою холостяцкую квартирку, садился на пол, прислонялся спиной к стене — и размышлял о минусах жизни и плюсах смерти. Бездонная мгла распахивала перед ним свой зев, и он проваливался в нее до самого центра Земли. Туда, где Великое Му* закручивает мир в гигантское облако и глубинная тишина сдавливает барабанные перепонки.

    Кроме смерти, он не думал вообще ни о чем. Это не так уж и сложно. Просто не читал газет, не слушал музыки и даже о сексе не вспоминал. Не видел ни в чем вокруг ни малейшего смысла. Устав от дома, выходил на улицу и бродил по окрестностям. Или садился на скамейку железнодорожной платформы и часами наблюдал, как отправляются поезда.

    Каждое утро принимал душ, тщательно мыл волосы, дважды в неделю устраивал стирку. Чистота помогала ему держаться. Душ, стирка и чистка зубов. Питался он как попало. Обедал в университетской столовой — и больше нормальной еды почти не ел. Когда пустел желудок, покупал в супермаркете яблок, овощей и сгрызал их дома не задумываясь. Или жевал хлеб, запивая молоком из пакета. Перед сном наливал в стакан немного виски и принимал как снотворное. Пьянел он, к счастью, быстро и даже от маленькой порции тут же засыпал. Снов он тогда не видел. Те же сны, что изредка врывались к нему неведомо откуда, проносились вихрем в голове и ухали в пустоту, не удерживаясь на обрывистых склонах сознания.

    Цкуру Тадзаки хорошо помнит, когда мысли о смерти начали притягивать его так сильно. Это случилось, когда четверо ближайших друзей заявили ему: «Больше ни видеть, ни слышать тебя не желаем». Пригвоздив его тем самым к жесткому факту. И ни словом не объяснив, что же заставило их такое сказать. Сам он спрашивать не стал.
    Все они крепко дружили в старших классах, но потом Цкуру уехал из родного города учиться в столичном вузе. Так что теоретически исключение из дружной компании не принесло в его жизнь особенных неудобств. Встреть кого-то на улице, даже не смутился бы. Но это, увы, теоретически. На деле же после того, как он уехал от лучших друзей так далеко, боль его стала еще острее. Отчужденность и одиночество сплелись в телефонный кабель сотни километров длиной. И по этому кабелю, намотанному на огромную лебедку, днем и ночью к нему поступали неразборчивые сообщения. Звучали они то громче, то тише, иногда завывали, как буря в лесу, а иногда пропадали совсем.


    * Му (кит., яп.) — буддистская категория полного отрицания. Состояние Му — сознание, очищенное от идей внешнего мира. Чревато просветлением (сатори) и переходом в Нирвану. В практиках дзен-буддийских монахов часто трактуется как «забери свой вопрос назад». — Здесь и далее прим. переводчика.