Андрей Волос. Из жизни одноглавого

  • Андрей Волос. Из жизни одноглавого. — М.: ОГИ, 2014.

    Новый роман Андрея Волоса рассказывает о происшествиях столь же обыденных, сколь и невероятных. Однако в самом нашем мире невероятность настолько переплетена с обыденностью, что приходится заключить: при всей неожиданности образа главного героя и фантасмагоричности описанного, здраво взглянуть на окружающее, чтобы дать ему истинную оценку, можно, пожалуй, только под тем необычным углом зрения, который выбран автором.

    4

    — Ну хорошо, — пожал плечами Милосадов. —
    А в какой форме вы проводите обсуждения?
    Я в каких только семинарах не участвовал —
    и у всех, знаете ли, по-своему.

    — У нас просто, — начал разъяснять Петя. —
    Сначала автор говорит два слова о себе и читает корпус (я заметил, что у Милосадова дрогнули брови; но, как всегда, не подал виду, что поплыл). Потом выступают оппоненты. Их два.
    Они самым внимательным образом изучили
    корпус представленных стихотворений (Милосадов снова двинул бровями: поймал, стало
    быть, смысл незнакомого прежде слова и теперь уж покатит его направо-налево, не остановишь). Излагают свои позиции. После этого семинаристы высказываются… Ведь кое-кто, если не удалось помолоть языком, считает день
    потраченным впустую…

    — Ты сам поговорить мастак, — обиженно сказал златоуст Фима Крокус, признав тем самым,
    что камушек летел в его огород.

    — Ладно, ладно, какие счеты… В общем,
    обычно у нас все хотят сказать. Потом руководитель — вы то есть — подводит итог. А уж
    самым последним слово опять получает автор. — Петя взглянул на угрюмо глядящего
    в пол Бакланова и решил для верности разъяснить: — Уже не читать, конечно, а просто
    чтобы поблагодарить за внимание. Реверансы
    всякие сделать… а никого ни в коем случае не
    ругать и правоту свою поэтическую не отстаивать… Да, Витюш?

    — Да, — утробно продудел Бакланов.

    — Ну что ж, — покивал Милосадов. — Тогда
    прошу.

    Бакланов вышел на середину.

    — О себе… да что о себе, все обо мне знают…
    Однажды в поезде ехал… Там мужик один. Как,
    говорит, фамилия. Я говорю: Бакланов. Поэт? Да,
    отвечаю, поэт. Он чуть с полки не упал. Зарылся
    в подушку, всю дорогу причитал: «Сам Бакланов!
    Сам Бакланов!..» В общем, о себе мне говорить —
    только время тратить. Лучше читать буду…

    И стал читать.

    Невысокого роста, сутулый, он смотрел исподлобья, что в сочетании с кривым вислым носом
    оставляло довольно мрачное впечатление. При завершениях строк Бакланов производил неприятные громкие завывания наподобие волчьих и вращал глазами, а многие звуки вылетали из него скорее чавкающими, нежели шипящими. Вдобавок
    он то и дело совершал неожиданные и резкие жесты, каждый из которых вызывал тревожные мысли насчет того, не вопьется ли он сейчас крючковатыми пальцами в горло кому-нибудь из ценителей поэзии, слушавших его с явной опаской.

    Я хорошо помнил эффект, неизменно производимый его стихотворением «Змеи». Речь в пиесе шла насчет того, что лирический герой, предаваясь в весеннем лесу мечтаниям любви, ед ва не свалился в яму с гадюками. Сила искусства
    поэта Бакланова была такова, что всякий раз какой-нибудь девушке становилось плохо.

    В этот раз все обошлось, только Светлана Полевых, я видел, несколько позеленела и стала
    обмахиваться ладошкой.

    В заключение поэт Бакланов прочел «Стихи о клинической смерти». Мне запомнились
    строки «Ты не взяла меня, косая!» и «Твои фальшивые туннели!..»

    Когда чтение завершилось, слово перешло
    к первому оппоненту. Это был Фима Крокус, и на
    протяжении его речи я сполна получил то удовольствие, к которому заранее приготовился.

    Не говоря худого слова, Фима Крокус выявил в представленных опусах массу неисправимых пороков и подверг резкой критике всю художественную систему автора. Скрупулезному
    и жесткому разбору подверглись как принципы
    построения стихотворений в целом, так и отдельные их художественные составляющие. Качество рифмовки было признано совершенно
    неудовлетворительным, сравнения — натянутыми. Приличный эпитет, как заявил оппонент
    Фима, в стихах Бакланова и не ночевал. Кажется, то же самое он был готов высказать и обо
    всех прочих тропах, независимо от того, использовал их поэт Бакланов или нет.

    Единственным, на его взгляд, отрадным исключением являлось стихотворение, в котором
    автор описывал обстоятельства пережитой им
    некогда клинической смерти. Фима Крокус счел
    необходимым отметить, что и здесь можно обнаружить отдельные недостатки, однако разбирать их значило бы заниматься пустыми придирками, ибо ни один из имеющихся огрехов
    не может повредить высокой правдивости, коей текст дышит от начала до конца. Несомненным доказательством этого, на его взгляд, являлся тот факт, что когда он сам переживал клиническую смерть, то видел точь-в-точь то же самое.

    Фима поблагодарил слушателей за внимание
    и сел.

    Поднялся Вася Складочников.

    — Говорить о поэзии трудно! — воскликнул
    он. — Но это не значит, что о ней нужно говорить одни только глупости!..

    В целом его высказывание носило характер,
    принципиально отличный от речи предыдущего оратора.

    Вася отметил композиционные завоевания
    поэта Бакланова, тем более значительные, что
    они стоят на базе свежего взгляда и душевной
    чуткости, и заявил, что с одной стороны их
    поддерживает богатство и даже роскошь образной системы, с другой — виртуозное использование рифмы (часто составной, а в некоторых
    случаях каламбурной). Не желая показаться голословным, оппонент привел многочисленные
    примеры как первого, так и второго. Завершая речь, Вася Складочников посулил поэту Бакланову мощное развитие его несомненного дарования, обещавшего в ближайшее время вывести автора в ряд крупнейших величин мировой
    поэзии, а также выразил твердую уверенность,
    что его произведения ждет ракетный взлет популярности и издательского интереса.

    Не обошлось, конечно, и без капли дегтя.
    Ею стало исследование стихотворения, посвященного клинической смерти. Подробно разобрав вещицу, оппонент заключил, что свойственная автору мастеровитость достойна не
    только одобрения, но и самых горячих похвал.
    Однако, при всей формальной виртуозности,
    стишок все же грешит неточностями и даже откровенным враньем, о чем он вправе судить как
    человек, которого в свое время клиническая
    смерть тоже не обошла стороной.

    Последовавшие далее высказывания простых семинаристов обнаружили, что аудитория
    разделилась примерно поровну. Все ораторы,
    с большим или меньшим вниманием пройдясь
    по творчеству автора, обращали затем внимание на стихотворение о клинической смерти.
    Но одни полагали сей труд главным завоеванием поэта и не находили похвал, достойных его
    правдивости, поскольку на собственном опыте
    знали, что при клинической смерти все происходит именно так. Другие же, во всем второстепенном зачастую не расходясь с первыми, гневно осуждали стихотворение как образец безответственной фальши: увы, их личный опыт
    показывал, что во время клинической смерти
    все происходит совершенно иначе.

    Сел последний выступавший.

    Петя вопросительно посмотрел на Милосадова.

    — Гм, — произнес Милосадов. — Что ж. Мы
    выслушали чрезвычайно интересные выступления. Так сказать, весь спектр. Ораторы верно
    отметили несомненные достоинства, в полной
    мере присущие творчеству поэта Бакланова.
    С другой стороны, многие из них справедливо указали на очевидные недостатки, пока еще
    свойственные отдельным его произведениям.
    Подводя черту, нужно сказать, что все мы уверены в том, что поэт Бакланов находится в начале своего пути и сумеет указанные недостатки побороть… Вот в таком, собственно говоря,
    разрезе.

    — Виктор Сергеевич, а про последнее стихотворение
    вы что думаете? — спросил Петя.

    — Про последнее? Ну, знаете… Я смотрю, оно
    вызвало в среде семинаристов прямо-таки раскол. Но советовал бы воздержаться от скоропалительных выводов. Лично я переживал клиническую смерть дважды: в первый раз все выглядело именно так, как описывает автор, а во
    второй — совсем по-другому.

    Повисло молчание. Мне оно показалось несколько испуганным.

    — Имеет ли поэт Бакланов что-либо сказать
    высокому суду? — едва не прыснув, торжественно спросил Серебров.

    — Да что я, — снова сгорбился Бакланов, уперевшись руками в спинку впереди стоящего стула. — Спасибо, что ж… о себе мне говорить без
    толку… Змеи весной — они у‑у‑у!.. Постараюсь,
    ага, чего там.

    В этот момент новичок, сидевший за Серебровым, наклонился к нему и дрожаще просвистел в ухо:

    — Скажите пожалуйста, здесь все, что ли, после клинической смерти?

    Петя обернулся.

    — А! — сказал он вместо ответа. — Виктор Сергеевич, у нас тут, между прочим, новенький.

    — И что? — недоуменно спросил Милосадов.

    — Ну как что… обычно мы просим почитать,
    а потом голосуем — принять в семинар или не
    принимать.

    Верно, именно так все и происходило. Только я не упомню, чтобы кого-нибудь не принимали: всегда находился мало-мальский повод кинуть одинокому человеку спасательный круг.

    — Представьтесь, пожалуйста, — попросил Милосадов.

    — Викентий Карацупа, студент Литературного института, — сообщил новичок, несколько свысока оглядывая притихших семинаристов. — Четвертый курс, скоро на диплом.

    — Карацупа? — переспросил Милосадов, как
    будто что-то припоминая.

    — Это, короче, псевдоним. Я, короче, тему
    собак широко поднимаю, — сказал Карацупа. —
    Про собак пишу. И про их, короче, пограничников. То есть, короче, наоборот… ну, неважно.
    Вот и выбрал по тематике. А что, короче, плохо?

    — Отчего же? — Милосадов пожал плечами. —
    Наоборот. Очень даже. И коротко. И патриотическое воспитание молодежи… Что ж, короче,
    почитайте что-нибудь.

    Действительно, про собак оказалось много.
    Так много, что пограничники, тоже имевшие
    место, совершенно терялись на их фоне. «Ты
    смотришь умными глазами, // Ты лапу дружбы подаешь! — рубил Карацупа. — Пойдем с тобой за чудесами, // По жизни братство не пропьешь!» Потом было еще что-то про теплую
    будку (рифмовалась, надо сказать, неплохо: побудку) и верность присяге. Заговаривая о задушевном, автор переходил с калечного хорея
    прямиком на шамкающий выбитыми стопами
    амфибрахий. Я отключился. Вспомнилось, как
    вел заседания Калабаров. Память у него была
    удивительная. Он мог позволить себе воистину
    океанические блуждания по пространствам метрической речи, увлекая семинаристов в иные
    области: в области точного и звонкого высказывания. Кстати о собаках: как-то раз прочел есенинское «Собаке Качалова». Семинар замер, осмысляя услышанное, потом кто-то вздохнул:
    «Надо же: такое — о собаке написать!..»

    — И последнее, — сказал наконец Викентий
    Карацупа. — Это не о собаках. Это, короче, лирическое. Вы поймете.

    Стихотворение выдалось недлинное — строф
    пятнадцать. Последнюю я запомнил.

    Выйду на гору —

    Ширь, высота.

    Верен простору,

    Зрею места!..

    Поэт замолчал.

    — Слезы наворачиваются, — хрипло сказал
    Милосадов. — Садитесь, Карацупа. Вы приняты.

Алексей Слаповский. Хроника № 13

  • Алексей Слаповский. Хроника № 13. — М.: Время, 2011. — 640 с.

    От автора

    Меня всегда смущало, что тексты, написанные в одно время, разбросаны по разным журналам, книгам, сценам и экранам. Получается, как в притче про слона: кто-то щупает хобот, кто-то ухо, кто-то и вовсе хвост, а слон-то один.

    На самом деле, что бы я ни писал — романы, рассказы, сценарии и даже стихи (прозаические), это все хроника моей и общей жизни. В ней интересна цельность — хотя бы в пределах года или двух-трех.

    И вот родилась идея этой книги, прожитой недавно, только что — надеюсь, не так, как прожиты были книги предыдущие. Здесь все, вернее — самое важное из всего. По крайней мере, мне оно кажется важным.

    СЦЕНАРИЙ

    1


    Молодая, красивая, дорогая женщина Нина едет на молодом, красивом, дорогом автомобиле. Район панельных пятиэтажек. Во дворе играют таджикские дети, гоняя мяч на чахлой траве. Трое бомжей в песочнице пьют пиво из большой пластиковой бутыли, чистоплотно обтирая горлышко ладонью перед тем, как передать другому.

    Нина выходит из машины, идет к подъезду.

    — Не заблудилась, красавица? — кричит один из бомжей.

    Кричит не охально, не грубо, даже с некоторой куртуазностью. Тяжкая жизнь научила его, что с людьми лучше общаться вежливо — это безопасней и выгодней.

    Нина, оглянувшись и улыбнувшись, набирает номер квартиры.

    Слышится женский голос:

    — Да?

    — Это я, — отвечает Нина.

    Зуммер.

    Нина открывает дверь, входит в подъезд.

    2


    В лифте лежит мужчина. Лицом вниз. Куртка-ветровка защитного цвета, мятые штаны, всклокоченные волосы. Двери лифта закрываются, натыкаются на ноги мужчины, открываются, опять закрываются, опять открываются, опять закрываются, опять открываются. Посмотрев на это, Нина решает подняться пешком. Но, сделав несколько шагов, останавливается. Оборачивается, смотрит. Двери закрываются и открываются. Мужчина недвижим. Только ноги при сдавливании их створками безжизненно шевелятся, как у большой тряпичной куклы. Нина подходит к лифту.

    — Эй, вы живой? — спрашивает она. — Эй!

    Она наклоняется, протягивает руку. Но брезгливо морщится, не решаясь коснуться лежащего. Трогает его ногу носком туфли.

    — Вы живой там?

    Мужчина мычит.

    — Вам плохо? Может, «скорую» вызвать? Слышите меня?

    Мужчина шевелится. Поднимает голову. Медленно, очень медленно садится. Ноги остаются в двери, их по-преж нему сдавливает створками. Он смотрит на это и пытается понять, что происходит.

    — Вы уж или туда, или сюда, — говорит Нина.

    — Помогите, — слабым голосом говорит мужчина. — Мне на пятый.

    Он подтягивает одну ногу, потом вторую. Нина входит в лифт.

    3


    На пятом этаже мужчина выходит из лифта, держась за стенки. Кренится и, чтобы не упасть, цепляется за плечо Нины.

    — Э, э, без рук! — противится она, но мужчина держится крепко.

    Ей приходится довести его до квартиры. Он шарит по карманам куртки.

    — Где-то был… Будьте так любезны… — бормочет он.

    — Что?

    — Где-то был… Ключ… Давайте поищем…

    Нина, отвернув лицо, лезет рукой в его карман, как в банку с пауками. Достает кучу всякой дряни: конфеты, бумажки, денежная мелочь. Находит в этом мусоре ключ, отпирает дверь. Мужчина валится в прихожую, тащит при этом за собой Нину. Еле удержавшись от падения, она отрывает от себя его руку.

    — Все, приехали! Есть кто дома, встречайте!

    Но никто не встречает, кроме маленького кудлатого песика. Тот радостно виляет хвостом, лижет лицо упавшего хозяина. Мужчина собирается с силами, садится на пол, опираясь спиной о стену. Шарит в карманах куртки, достает плоскую бутылку, отвинчивает пробку, прикладывается к ней. Делает несколько глотков. Ему становится лучше.

    — Ай-м сори, — говорит он. — Простите, что затруднил вас. Вы ангел. Но добро не бывает безнаказанным, вы это знаете?

    — И чем хотите меня наказать?

    — Выгуляйте моего Мотю. Хотя бы минут пять-десять. Он не может ничего делать дома. Так воспитан. У него мочевой пузырь лопнет, но он будет терпеть. Пожалейте собаку.

    В это время звонит телефон Нины, она берет трубку.

    — Да, я здесь. Скоро буду. Ничего такого, потом расскажу.

    А мужчина уже снял со стены поводок с ошейником. Песик Мотя аж закрутился от восторга, подставил шею, мужчина надел ошейник, протянул поводок Нине.

    — Плиз! Будьте ангелом до конца!

    4


    Нина гуляет во дворе с Мотей. Держит поводок на отлете. Мотя остановился у заборчика, поднял ногу.

    5


    А в окно смотрит подруга Нины — Катя. Женщина около тридцати лет с невзрачным лицом, горло закутано, она покашливает. Очень удивлена, видя Нину. Говорит с ней по телефону.

    — Это ты с кем?

    — С Мотей, — отвечает Нина.

    6


    Нина у Кати. Достает из сумочки лекарства.

    — Вот. Лечись.

    — Спасибо. Я бы и сама… Ты ангел.

    — Второй раз сегодня слышу. Никакой я не ангел, просто все равно собиралась к тебе приехать. У тебя Моэм был на английском. «Луна и грош». Захотелось перечитать. В интернете есть, но хочу бумажную книжку.

    — Понимаю. Ты про собачку объяснишь? У моего соседа сверху такая.

    — Она и есть. Попросил выгулять.

    — С какой стати?

    — Упал в лифте, обессилел. Алкоголик, наверно.

    — Нет, он из приличных. Инженер или даже какой-то ученый. Интеллигент, короче. Жена с ним развелась, отобрала все имущество и квартиру, а эта — его мамы покойной. Как вселился, так и пьет с горя. Допьется — сдохнет. Будет труп лежать и вонять. А потом еще протечет на меня, бррр! — Катя передергивает плечами.

    — А ты бы спасла человека по-соседски.

    — Ага. Кто меня бы спас!

    — Кать, ты все равно одна, вдруг он хороший человек?

    — Хороших жены не бросают! Я по-твоему такая конченная, что, кроме алкоголика, никого уже не найду? Да мне по интернету такие красавцы пишут! Просто я очень разборчивая, у меня завышенные требования, а эти козлы сами не знают, чего хотят! Отсюда и проблемы.

    И Катя вздыхает, жалея себя и тех козлов, которые не знают, чего хотят.

    7


    Нина садится в машину, кладет на сиденье том Моэма.

    Машина отъезжает.

    8


    Загородный красивый дом. Летний вечер.

    В стильной столовой ужинают Нина, ее муж Иннокентий, мужчина лет сорока пяти, их сын Платон шести лет и горничная, она же воспитательница Платона, Ирина Павловна, женщина лет сорока со строгим учительским лицом.

    На стол подает добродушная и пожилая тетя Таня. Иннокентий ест и работает: тычет в планшет, что-то просматривает.

    Рассеянно спрашивает Нину:

    — Куда-то ездила сегодня?

    — Да так…

    Пауза. Молча едят.

    — А у тебя как день? — спрашивает Нина.

    — Нормально.

    9


    Поздний вечер, спальня. Иннокентий в постели продолжает работать.

    Нина в ванной. Процедуры, очистка лица, кремы, мази.

    Выходит. Иннокентий спит, уронив планшет на живот.

    Нина берет планшет, кладет на столик. Гасит свет.

    10


    Утро.

    Семья завтракает.

    Завтрак похож на ужин — так же сидят, едят, молчат.

    Иннокентий готов к отъезду на работу.

    Нина целует его в щеку.

    — Когда вернешься?

    — Как обычно.

    Нина смотрит в окно, как отъезжает муж. Звонок телефона. Она берет трубку. Слушает. Говорит:

    — При чем тут я? Ну и что? Бред какой-то! Ладно, приеду.

    11


    Нина приехала к мужчине с собачкой. (Его зовут Юлий. Юлий Петрович. Около сорока лет.)

    Нину встречает Катя. Жалуется.

    — Послушала тебя, зашла проведать, а он чудит! Узнал, что я твоя подруга, кричит: зови этого ангела, иначе я буду пить до смерти! Вчера ему плохо было, я «скорую» вызвала, так он врачей прогнал!

    Увидев Нину, Юлий, лежавший на диване, вскакивает, кричит радостно лающему Моте:

    — Молчать!

    И торжественно обращается к Нине.

    — Нина! Вы мне нужны. Не пугайтесь, я ничего от вас не потребую. С собачкой Катя сходила, спасибо. Нина! Мне надо бросить пить. Я устал. Но мне нужна причина. Для чего бросить? Для себя? Я для себя ничего не хочу. А вот для вас — хочу. И могу. Скажите: Юлий! Меня так зовут. Юлий Петрович, если угодно. Скажите: Юлий, брось пить! И я брошу.

    Катя пожимает плечами: ну и просьба!

    А Нина, усмехнувшись, говорит:

    — Юлий, брось пить!

    — Все. Бросил! — говорит Юлий.

    Нина видит начатую бутылку возле дивана.

    Юлий, проследив направление взгляда, неверными шагами идет к бутылке, поднимает ее двумя пальцами, как нашкодившую кошку, отправляется на кухню и там выливает в раковину. Но после этого хватается за сердце и прислоняется к стене.

    12


    Через некоторое время Нина и Катя сидят в кухне и пьют чай. На столе разномастная посуда. Все вообще старое, из чьей-то прожитой жизни.

    Входит врач «скорой помощи».

    — Теперь он будет спать. Потом дадите ему вот это.

    Он кладет на стол таблетки и листок бумаги.

    — Тут все расписано.

    И уходит.

    — А кто давать будет? — спрашивает Катя.

    — Ты, кто же еще.

    — Нет уж! Мне себя в порядок надо привести, я в салон записалась на три часа, а вечером у меня свидание!

    — Очередной миллионер в пересчете на белорусские деньги?

    — Не миллионер, но очень приличный мужчина. В общем, ради тебя он бросил пить, вот и отвечай теперь за него!

    13


    Медленно тянется день. Юлий спит на диване. Нина включает без звука телевизор. Потом осматривает содержимое старого книжного шкафа. Достает книгу, садится в кресло, читает. Какие-то звуки. Юлия тошнит.

    Нина одной рукой прижимает к лицу бумажный носовой платок, другой возит тряпкой у дивана. Макает тряпку в тазик с водой. И опять трет. Потом долго моет в ванной руки.

    Вечер. Юлий просыпается.

    Нина подает ему таблетки и стакан воды. Юлий глотает таблетки и жадно пьет воду.

    И опять засыпает.

    Нина сидит, читает. Смотрит на часы. Прислушивается к дыханию Юлия.

    Берет ручку, листок бумаги, пишет номер телефона. Подумав, добавляет: «Нина». Оставляет листок на стуле возле дивана вместе с таблетками и стаканом воды.

    Уходит.

    14


    Она возвращается домой, когда Иннокентий, Платон и Ирина Павловна заканчивают ужин. Платон вскакивает, бежит к матери.

    — Мама! Ты где была?

    — В самом деле? — интересуется Иннокентий без особого интереса.

    — Да так. У подруги.

    — У Веры?

    — У Кати.

    — Как она?

    — Нормально. Умерла.

    — Бывает.

    Нина поднимается по лестнице на второй этаж. До Иннокентия доходит.

    — Ты серьезно?

    — Да нет. Шутки у меня такие.

    Нина в ванной обнюхивает себя, стаскивает одежду, бросает в ящик для стирки.

    Стоит под душем.

    Камера показывает ее лицо, потом шею, плечи, потом…

    15


    Пачка листков звучно падает на стол.

    Бросивший их генеральный продюсер компании по производству сериалов «Радуга-продакшн» Альберт Григорьевич Савчук, мужчина пятидесяти пяти лет, повадками демократ, на деле диктатор, выносит приговор:

    — Гениально, Саша, как всегда. Но не то.

    В кабинете Савчука за длинным переговорным столом, стоящим отдельно от начальственного, — тридцатилетний сценарист Саша Огольцов с печальным лицом, креативный продюсер Виктор Мелецкий, тридцать пять лет, энергичен, пылок, горяч, и редактор Лика Влажнова, высокая девушка с высокой грудью и высоким мнением о себе, лет двадцати семи.

    Обсуждаются первые эпизоды сценария, который пишет Огольцов.

    — Что не то, Альберт Григорьевич? — терпеливо спрашивает Саша.

    — Во-первых, героиня. Молодая, красивая, замужем за богатым мужем. Это понятно. Остальное непонятно. Какие отношения с мужем?

    — Плохие.

    — Где это видно? Покажи! — Савчук ворошит листки, вглядываясь и ища следы плохих отношений героини с мужем.

    — Ну, они молчат, не разговаривают.

    — И что?

    — Вот именно! — подхватывает Мелецкий. — Молчать и думать, Саша, они могут в литературе, а в кино должно быть все видно! И причины, Саша, мотивация! Почему плохие отношения? Кто он? Кто она? Что случилось? К примеру, — не дожидаясь ответа, начинает вдохновенно креативничать Мелецкий, — он приезжает всегда поздно, весь в работе, занят, делает деньги, секса нет, внимания к жене нет! Это зритель сразу поймет, причем любой!

    — Мне кажется, если отчуждение, это и молчанием можно показать.

    — Саша! — соболезнующее, будто у постели тяжело недужного и при этом не желающего выздоравливать, восклицает Мелецкий. — То, что я предлагаю, еще раз скажу, поймет каждый, а если они будут просто молчать, догадаются далеко не все! Нам нужна крепкая защита от дурака — в каждом кадре, в каждом слове!

    — Значит ли это, — чуть напрягшимся голосом спрашивает Саша, — что я должен писать для дураков?

    — Уел, Александр! — иронично хвалит Огольцова Савчук. — Убил насмерть, сразил наповал! Не для дураков, а для нормальных простых зрителей! Которые хотят отдохнуть, получить удовольствие, увидеть жизненную, драматическую и поучительную историю! Виктор прав — изобразительность во всем! Плохие отношения — показывать. Почему плохие — показывать.

    — Вот именно! — вторит Мелецкий. — С лифтом у тебя великолепно ведь получилось! Жаль — не пойдет.

    — Почему?

    — Саша, восемьдесят процентов нашей аудитории — женщины. Если герой алкоголик, валяющийся в лифте, — всё, они смотреть не будут, переключатся.

    — Может, просто больной? — не перечит Саша, предлагая сразу другой вариант.

    — Тоже плохо, — возражает Савчук. — На больных смотреть — какое удовольствие? Ты же все придумал, зачем ты идешь против своего замысла? Что у нас в заявке? — обращается Савчук к Лике.

    Лика открывает в своем ноутбуке файл, читает:

    — Герой — честный, порядочный человек, которому изменила жена. Он оставил ей все, живет в квартире покойной матери, тоскует. Героиня помогает ему обрести себя. Полюбив ее, он возрождается, становится активным. Он в каком-то смысле творение ее рук. Но предательница-подруга, придя на готовенькое, делает так, чтобы он остался у нее на ночь. Героиня страшно разочарована. Но потом недоразумение разъясняется, он раскаивается в своей ошибке, возвращает любовь Нины…

    — Вот! Все ведь ясно! — разводит руками Савчук. —

    А в реализации — туман. Кто он такой? Инженер не годится, кому сейчас нужны инженеры? Научный деятель — тоже не то. Какой-нибудь бизнес. Но благородный.

    — Пусть книжки издает, — предлагает Мелецкий. — Директор небольшого, но крепкого издательства. И интеллигентно, и все-таки бизнес.

    — Можно, — кивает Савчук. — А главное — чтобы было видно, за что она его полюбила! Ты сам-то понимаешь, что у тебя вышло? В лифте валяется, пьет, собачку нет сил выгулять — красавец!

    — И она должна быть резче, — вставляет Мелецкий. — Гламурная высокомерная стерва, презирающая бедных. Чтобы к финалу было яснее, что она преобразилась. А то сразу ангел, преображаться нечему! Она, видите ли, бомжам улыбается! Не верю, Саша!

    — Она человеческая женщина, — Саша пытается защитить героиню, к тому же, ему нравится эта деталь — добрая улыбка незнакомым людям. Сразу виден характер, они же сами всегда твердят, что характер должен быть предъявлен в первых кадрах!

    — Неправдоподобно! — категоричен Савчук. — И зачем таджикские дети? Зачем лишняя социалка?

    — И бомжи с пивом ни к чему, — добавляет Мелецкий. — Сплошной негатив.

    — Точно. Наши зрители, может, сами живут в хрущевках, но видеть хотят благоустроенные дворы и нормальных людей в нормальных квартирах. Подруга Катя, кстати, должна быть тоже симпатичная, зрители некрасивых не любят, просто одинокая, — разъясняет Савчук.

    — Разговоров про труп не надо! — добавляет Мелецкий.

С пушкинской легкостью

  • Татьяна Толстая. Легкие миры. — М: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 474 с.

    Для тех, кто знает Татьяну Толстую в основном как одну из ведущих недавно закрытой программы «Школа злословия», выход ее новой книги станет просто приятным событием. Те же, кто догадывается, что Татьяна Никитична — лучший из живущих сейчас писателей, должны приготовиться к моральному удару с последующим катарсисом.

    Предыдущая книга Толстой, роман «Кысь», вышла в 2000 году. Были, конечно, сборники и переиздания, но «Легкие миры», по сути, первая новая книга Толстой за четырнадцать лет (роман, кстати, писался столько же). Сборник, центром которого стала повесть «Легкие миры», в остальном состоит из нескольких циклов эссе, дневниковых, мемуарных и кулинарных этюдов. То, что многие из них подаются как новые произведения, но таковыми не всегда оказываются, вызывает сначала удивление, переходящее в обиду, а затем и вовсе повергает в уныние. (Представляю, как веселилась бы Татьяна Никитична, прочитай она вдруг эту рецензию.) Она сама, анонсируя книжку на своей странице в ФБ, честно предупредила: «Кому-то из вас какие-то тексты будут знакомы, так как я публиковала их в журналах — включая ЖЖ — и тут, в Фейсбучике».

    В свой единственный компактный роман «Кысь» Толстая уместила все главное и лучшее из новой русской литературы начиная с Пушкина и заканчивая собой. Теперь главный герой этого романа Бенедикт начинает возвращать заложенную в него энергию и оживает буквально — в читателях Толстой. Листая «Легкие миры», оказываешься именно Бенедиктом в кульминационной части романа, когда герой с ужасом понимает, что прочитал все из библиотеки-спецхрана Кудеяр Кудеярыча: «Боясь догадаться, дрожащими руками перебирал Бенедикт сокровища. <…> А теперь что читать? А завтра? А через год? Во рту пересохло, ноги ослабли». И именно в тот момент, когда понимаешь, что читал по отдельности почти все тексты из «Легких миров», они складываются в единое, строго составленное целое: сборник перестает быть суммой частей и приобретает новое качество.

    В одном из последних выпусков «Школы злословия» с поэтом Михаилом Кукиным Татьяна Никитична вскользь, как она часто говорит самые важные вещи, сформулировала, что у нее есть три «агрегатных» состояния: фикшн — барочные рассказы, которыми она прославилась; нон-фикшн — убийственно остроумная публицистика и эссе; и третье «состояние», в котором она написала роман. Кажется, что «Легкие миры» — переход в новое, четвертое состояние.

    Заглавный цикл посвящен семейным и детским воспоминаниям. В цикле «С народом» и «Может быть, свет» — точные и глубокие диагнозы русскому национальному характеру, времени и пространству. Они очень смешны, потому что поводом для них становятся милые мелочи: миниатюрный керамический моржовый орган или цитата из монгольско-русского словаря:

    Нашли выражение: „тэнгэр хуйсрах“ — „погода испортилась“. И сразу же всей семьей <…> полюбили монгольский народ, может быть, понятия не имевший, кого он там прискакал завоевывать, но зато нашедший правильные, сильные, печальные слова о серой нашей, неизбывной питерской погодке; нет — о погодке российской, от моря до моря, когда в окне — пьяный мужичок идет и падает, и снова, шатаясь, идет, и в магазинах один маргарин, и все евреи уехали и разлюбили нас, и Леонид Ильич все бормочет и живет, живет и бормочет, а мы никогда, никогда, никогда не увидим Неаполя, чтобы спокойно умереть, и Кобзон поет, и дождь идет, и рано темнеет. Тэнгэр хуйсрах. <…>

    Погода портится. Портится погода.

    Эта гиньольная сторона дара писательницы прекрасно уравновешивается Толстой более привычной: лирической, строгой, возвышенной, какой она показывает себя в повести «Легкие миры», соединяя там сюжетную напряженность романа и летучую легкость ранних рассказов. Цитировать ее нет ни места, ни смысла; можно лишь сказать, что это повесть о купленном в Штатах доме, где Толстая жила в 1990-е, о стране, которая так и не стала для нее родной. Почему — объясняет расположенная выше цитата.
    Тревога и жадность, которая охватывает читателя Татьяны Толстой, когда он думает о том, что она не написала десять полновесных романов, конечно же — чисто бенедиктовская черта.

    «Если нашелся бы сумасшедший читатель, который ходил бы за мной и читал все, что я написала, то он опознал бы все тексты», — говорит Толстая в программе Александра Гениса «Американский час» на радио «Свобода», представляя свою новую книгу. Автор этой рецензии вообще подозрительно часто ощущает себя Бенедиктом из «Кыси»: «Читать страсть люблю. Вообще искусство. Музыку обожаю», — точнее ведь не расскажешь. Что читать завтра, через год, если не раскроются литературные мистификации, на возможное участие в которых Толстая намекала в «Школе злословия» с Григорием Чхартишвили? Если останется неизвестной судьба романа «Архангел», начало которого публиковалось летом 2010 года в «Снобе»?!

    Татьяна Толстая не проведет нас в библиотеку-спецхран, набитую собственными пухлыми томами. Вместо этого она написала одну, «главную книгу, где сказано, как жить». «Легкие миры» — это сборник пустячков, проза классика, который сам свой высший суд.

Иван Шипнигов

Звездная болезнь

  • Герман Кох. Размышляя о Брюсе Кеннеди. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 256 с.

    Герман Кох шагает по стране. В 2013 году в России были опубликованы два романа голландского писателя: «Ужин» и «Летний домик с бассейном». В 2014-м на прилавках книжных магазинов должны появиться еще три книги. И первая из них — роман «Размышляя о Брюсе Кеннеди» — уже стала объектом пристального анализа исследователей и критиков.

    Главная героиня книги — женщина средних лет Мириам — вместе с мужем, достаточно известным европейским кинорежиссером, воспитывает сына и дочь. Как и многие современные представительницы слабого пола, Мириам не ценит того, что имеет. Она страдает и ищет изъяны в своей, как ей кажется, лишь внешне благополучной жизни. Не желая оставаться просто «женой Бернарда Венглера», существовать в тени мужа-режиссера, Мириам борется с ситуацией вполне традиционным способом. Уехав на Коста-де-ла-Лус и решив, что клин клином вышибают, она изо всех сил старается завязать курортный роман.

    Наделенная способностью творчески эстетизировать окружающий мир, Мириам сознательно выбирает в любовники кинозвезду Брюса Кеннеди. Жизненный опыт, полученный в результате связи с другим мужчиной, который к тому же намного известнее и богаче Бернарда, позволяет героине почувствовать себя соперницей мужа в творческом плане и тем самым в своих глазах обрести индивидуальность. В романе практически отсутствуют женские персонажи, Мириам окружают одни мужчины: от Брюса Кеннеди до спасающих ей жизнь мальчишек на пляже. Повествование в книге строится по принципу работы зеркал: мужское отражает женское, которое отражает мужское, чтобы отразить женское.

    Роман состоит из множества выразительных сцен, к которым легко применить различные приемы монтажа, принципы операторской работы, технологии съемки и варианты озвучивания:

    Тарелки с макаронами угодили в кухонную стену на сравнительно небольшом расстоянии друг от друга. Разбились всего-то две из четырех. Паста сразу сползла по стене на пол, вот только жирные пятна от оливкового масла и сливок, похоже, останутся на долгие годы.

    Она отчетливо помнила, о чем думала, когда схватила первую тарелку, как отыскала место на стене, чуть левее часов, прямо под полкой с пряностями, микроволновкой и бутылками с вином и крепкими напитками.

    Жалко, что ради этой еды я столько времени торчала у плиты.

    На обложке книги изображен жестяной контейнер для кинопленки, на крышке которого нет названия фильма. Контейнер пуст. Мириам словно пытается написать сценарий будущего фильма (актера на одну из ролей она уже нашла).

    Окружающая героев действительность оказывается во многом полем битвы за традиции элитарного европейского или массового американского кинопроизводства. Посредством этого противостояния становится видна и проблема выбора жизненной стратегии. Благодаря такому раздвоению «Размышляя о Брюсе Кеннеди» в равной мере может оказаться сценарием как интеллектуального кино, например голландского с известными американскими актерами в главных ролях, так и голливудского блокбастера, снятого с оглядкой на принципы европейского кинематографа.

    Роман Коха «Ужин» в Голландии уже экранизировали, а в прошлом году началась подготовка его голливудской версии. Герман Кох не вмешивается в кинематографические процессы — ни европейские, ни американские. Его удел — заложить крепкий книжный фундамент для масштабной кинопостановки. Стоит ожидать, что в ближайшем будущем красочные сцены из произведения «Размышляя о Брюсе Кеннеди» можно будет увидеть на экранах кинотеатров. Особенно хорошо будет смотреться нетривиальная развязка традиционного курортного романа, которая наверняка окажет на зрителей терапевтический эффект.

Елена Васильева

Татьяна Толстая. Легкие миры

  • Татьяна Толстая. Легкие миры. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014.

    Впервые за десять лет выходит новая книга Татьяны Толстой. Сборник повестей, рассказов и эссе «Легкие миры» назван по одноименному произведению, которое в 2013 году было удостоено Премии Ивана Петровича Белкина.

    Читатель вместе с автором перемещается между Нью-Йорком и Критом, Москвой и Петербургом. Татьяна Толстая вспоминает детство и рассказывает о своей семье, иллюстрирует особенности нашего национального характера яркими сценами из жизни и самобытными героями, размышляет о магических свойствах русской речи и о том тайном, колдовском, что незримо присутствует в нашей жизни.

    На малом огне

    У нас была большая семья: семеро детей, папа, мама,
    няня Груша, кухарка Марфа, и все мы жили в одной
    квартире — в Ленинграде, на набережной реки Карповки. Квартира была особенная, двухэтажная.
    Верхний этаж был одной огромной комнатой, разделенной мебелью на спальню, папин кабинет, черную комнату для печатания фотографий и гостиную с роялем, кроме того, там спали младшие дети.
    На нижнем этаже жили все остальные.

    Я спала в детской, дальней комнате вместе с сестрой Шурой и няней Грушей, кухарка Марфа —
    в особой комнатке для прислуги, остальные — кто
    где. Одна из комнат считалась столовой, но и там
    всегда кто-то спал.

    С точки зрения простого советского человека мы
    были зажравшиеся.

    Вот интересно, кстати: дом был построен по проекту архитекторов Фомина и Левинсона в 1931–1935
    годах для работников Ленсовета (тут-то их и начали
    сразу сажать, работников этих). И — пожалуйста, проектируется комната для прислуги. Только что, можно
    сказать, каких-то десять лет назад, коммуняки считали, что в доме кухонь вообще быть не должно. Дом
    политкаторжан на Каменноостровском, с чудным видом на Неву, прямо на Летний сад, так и построен —
    без кухонь. Советский человек не опустится до такого
    мещанства, как стояние у плиты. Долой рабский труд,
    освободим женщину, да здравствуют фабрики-кухни,
    зразы свекольные, тефтели морковные, человек ест,
    чтобы жить, а не живет, чтобы есть.

    Ну так это простой человек, ему есть не надо,
    а вот начальству очень даже надо, а поскольку он,
    начальник, день и ночь работает на благо народа, то
    ему полагается прислуга, встроенная, так сказать,
    прямо в кухонный процесс. Для прислуги — стыдливо именуемой «домашней работницей» — и спроектировали комнатку при кухне.

    Говорили, что наша квартира предназначалась
    для самого товарища Кирова, но он не успел в нее
    въехать, так как 1 декабря 1934 года был, как известно, по приказу товарища Сталина убит — конкурентов надо убирать, поляну зачищать, — и тем же выстрелом был убит и второй заяц: в злодейском покушении были обвинены дворяне дробь интеллигенция,
    и тут же начались массовые высылки. Говорят, высылали прямо по справочнику «Весь Петроград» последнего дореволюционного выпуска; всех, кто что-то собой представлял, сразу же и выдворяли.

    Дом был отличный; издали он был похож на развернутый плакат, опирающийся на две широкие
    тумбы, чуть сутулый, с впалой грудью, — от этого
    верхние углы его были острыми, четкими, и в этом
    читалась некая лихость; весь второй этаж был обнесен стеклянной стеной, выходившей на балкон, опоясывающий здание, с пятидесятых годов там был детский сад, а уж как задумывали Фомин и Левинсон —
    не знаю. Может, им грезилась какая оранжерея, где
    умученная круглосуточными трудами исполнительная власть могла бы отдыхать под пальмами и араукариями. В одной ноге дома предполагалась прачечная, но, по слухам, она так и не заработала, а за всегда
    запертой дверью в тридцатые годы сидел чекист
    и следил в глазок: кто входит, кто выходит. Оттуда
    хорошо просматривался почти весь двор. Перед домом был изящный фонтан в виде черного квадрата,
    раза два за свою жизнь я видала, как он работал. На
    большее коммунальное хозяйство не замахивалось,
    надо было ловить врагов и расстреливать их. У дома
    были висячие наружные лестницы, длинные, леденящие попу каменные скамьи, особые, приподнятые
    над землей террасы, засеянные газоном и украшенные шиповником, цветник во дворе, множество высоких решеток с римским узором в виде перечеркнутого квадрата, какая-то асимметричная каменная
    веранда, ведущая к теннисному корту (тоже никогда
    не работавшему). На одной из террас стояла вообще
    никому не понятная вещь — каменный куб на ножках, и на одной его грани — барельеф плотного, без
    шеи футболиста, который вот сейчас ударит по мячу.
    Конструктивизм. У двух квартир — нашей и еще
    одной в соседнем подъезде — были вторые этажи, выходившие на просторный солярий, обрамленный каменным желобом-ящиком для цветов.

    Кирова застрелили, и прекрасная эта квартира
    досталась другому, сменив нескольких хозяев. В ней
    жил, в частности, артист Юрьев. На нашей лестнице, на втором этаже, также жила сестра Мейерхольда, и говорят, что, когда в ночь ареста Мейерхольд
    навестил Юрьева и спускался с пятого этажа к сестре, тут его и повязали.

    Уж не знаю, почему Киров стремился переехать
    в эту квартиру. Наверно, новенькая, с иголочки, двухэтажная, с видом на реку, она манила его. Но, по-моему,
    та, в которой он жил на Каменноостровском проспекте в доме Бенуа (там теперь его музей), ничуть не хуже. (В свое время она принадлежала какому-то адвокату, но ее экспроприировали.) В этот музей никто не
    ходит, а зря. Там чудные вещи. Там американский холодильник «Дженерал электрик», прототип нашего
    «Севера», но только до сих пор прекрасно работающий, необыкновенной красоты и функциональности, толстый такой, с закругленными углами, похожий на сугроб; там красный компактный томик
    Марксова «Капитала», подаренный Кирычу на днюху любящей супругой, которой он так охотно и обильно изменял; там на полу шкура белого медведя — кто
    его убил, не сообщают; там книга исполинских размеров: отчет работниц какой-то обувной фабрики,
    все ложь и очковтирательство, галоши они там будто
    какие-то… А сам-то Кирыч вечерами катался на финских коньках в финской шапке — клеил баб, белье
    носил не пролетарское, а иностранное, добротное —
    все это в музее любовно выставлено, шкафы и кресла
    у него были не советские, а удобные и красивые, царского времени, и вообще, несмотря на фальшивые потуги работников музея (изумленных посетителем-одиночкой, коим была я) как-то воспеть беспардонного бабника и сибарита, каковым был дорвавшийся до
    сладкой жизни «мальчик из Уржума», — весь музей,
    каждый его экспонат вопиет о том, что надо не революцию делать, а строить буржуазное общество, и что
    уж Кирыч-то буржуазными утехами упивался вовсю.

    Мы же в нашу карповскую квартиру переехали
    в 1951 году, папе она досталась как многодетному отцу, причем никто не ожидал такого щедрого подарка
    судьбы — семья наша жила до того в том же доме
    в маленькой квартирке, а за эту, большую, насмерть
    дрались какие-то два немаловажных начальничка.
    И, как это иногда случается, сработал принцип «не
    доставайся же ты никому» — в этот момент очень
    удачно родилась я, и исполком (или кто там этим ведал) воспользовался случаем и не стал создавать себе
    врага и выбирать из двух зол, а отдал жилплощадь
    многодетным, ведь дети у нас — это святое, и камень
    никто не бросит. По родительским рассказам, папа пришел в исполком просить об улучшении жилищных условий как раз в тот момент, когда председатель сидел, обхватив голову руками в ужасе от нерешаемой задачи: кому из двух важняков отдать квартиру. Услышав папу, он крикнул: «Вас бог послал!
    Скорее бегите туда и вносите чемоданы!» Тогда существовало несколько дикое правило: кто первый занял
    жилплощадь, тому она и принадлежит.

    Вот так мне, новорожденному младенцу, досталось то, что не досталось Сергею Миронычу Кострикову, партийный псевдоним Киров, а смельчаки-антисоветчики говорили, что фамилию эту надо
    читать задом наперед, и тогда получится Ворик.

    И уже в начале двухтысячных, когда у меня была
    своя собственная квартира и я ходила по антикварным магазинам, приискивая, чем бы украсить еще
    пустое и гулкое жилье, мне на глаза попался и неизвестно чем приглянулся бюст Кирова. Вероятно,
    тем, что он стоил пятьдесят долларов, а его убийца
    Сталин, например, — триста. Ну-с, ворики нам милей, чем кровопийцы, а раз они еще и дешевле, то
    я купила белую безглазую голову Сергея Мироныча
    и отнесла его на Карповку, где пересиживала тяготы ремонта. И только войдя с ним в квартиру, я поняла, что это он попросился на ручки — попался на
    глаза, прикинулся малоценным, выбрал и время, и повод, и того единственного человека в многомиллионном городе — меня, — способного отнести его в то
    единственное место, которое его сейчас интересовало и которое он никогда не видел: обещанную, чаемую, новенькую лямпампусечную квартирку — с чуланом, антресолями, солярием, комнатой для прислуги, окнами на реку и на закат.

    И мне стало жалко Сергея Мироныча, рост метр
    пятьдесят с кепкой, и я понесла его по комнатам, показывая и рассказывая. Видишь, Сергей Мироныч?
    Это столовая, тут всегда сыро и никогда не бывает
    солнца. Потолок тут течет и обваливается с конца
    войны, ЖЭК уверяет, что трубы сгнили и ничего тут
    не поделаешь и что все чертежи потеряны, ты им веришь, правда? Зато тут балкон. И два встроенных
    шкафа с антресолями. В шкафу ящики с промасленными деталями от папиного мотоцикла, лежат с сорок восьмого года. Жанр — «очень хорошие, пусть
    лежат». На антресолях старые «Огоньки», пятидесятых годов, до которых ты не дожил. Там такая же
    дрянь, как и в тридцатые и сороковые, но более вегетарианская. Там в одном номере замечательные «пословицы русского народа», которые придумала у себя
    в кабинете какая-то коммунистическая сволочь вроде тебя, Сергей Мироныч. «Чан Кайши на Формозе —
    как блоха на морозе», «Лондон и Вашингтон дуют
    в один тон», «В Москве живет наш дед — Верховный
    Совет», «От ленинской науки крепнут разум и руки»,
    «В колхоз пришел — кафтан нашел».

    Как тебе? По сердцу русский фольклор? То-то.
    Пошли дальше. Это — чулан. Обои в нем лиловые
    в белую хризантемку, их так и не меняли, держатся
    с 1935 года. Там живет собака Ясса, боксер. Она ест
    овсянку, и ничего. А когда ее взяли щенком, она была
    приучена хозяйкой есть клубнику и взбитые сливки.
    Вроде тебя, Мироныч! Но ее живо отучили. Правда, ее
    лет сорок уже нет на свете. А для меня она всегда тут.

    Вот кухня. Тут есть замечательная вещь — холодный шкаф. Это такой пролом в толстой кирпичной
    стене, со стороны кухни он закрывается деревянными дверцами, а со стороны улицы стоит решетка.
    И там продукты хранятся свежими. Потому что
    в 1935 году ни у кого, кроме тебя, холодильников не
    было, пролетарий хренов. Понял? Пойдем дальше?

    Так обошла я с ним всю квартиру, все ему показала и рассказала и отнесла в свое новое жилье. Он
    там стоит теперь на подзеркальнике большого буфета, на нем черные очки и женский кокошник в стиле «рюсс», чтобы помнил.

Тимур Вермеш. Он снова здесь

  • Тимур Вермеш. Он снова здесь / Пер. с немецкого А. Чередниченко. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 380 с.

    Литературный дебют немецкого журналиста Тимура Вермеша в одночасье стал бестселлером в Европе и шокировал критиков, вынужденных с предельной осторожностью подбирать слова для рецензий.
    Берлин, 2011 год. На городском пустыре приходит в себя Адольф Гитлер. Он снова здесь — один, лишенный власти, соратников, даже крыши над головой. И снова начинает восхождение «ниоткуда», постепенно осваиваясь в новой реальности. Успех приходит неожиданно быстро, ибо мир видит в нем не воскресшего диктатора, но гениального актера: его гневные речи встречают овациями, видеозаписи выступлений взрывают интернет. Коллеги и помощники вскоре становятся преданными друзьями. Звезда Адольфа Гитлера восходит все выше, а планы его тем временем остаются неизменными.

    Все действия, персонажи и диалоги в этой книге являются вымышленными. Любое сходство с реальными людьми и/или их реакциями, с фирмами, организациями и т. д. случайно уже потому, что в реальном мире при подобных обстоятельствах действующие лица, вероятно, поступали бы по-другому и вели себя иначе. Автор придает большое значение тому факту, что Зигмар Габриэль и Ренате Кюнаст в действительности не разговаривали с Адольфом Гитлером.

    Глава I

    Помню: я проснулся, должно быть, вскоре после полудня. Я открыл глаза и увидел над собой небо. Голубое небо, легкая облачность, тепло, я сразу понял, что для апреля чересчур тепло. Почти, можно даже сказать, жарко. И сравнительно тихо — надо мной не было видно ни единого вражеского самолета, не слышно ни орудийной стрельбы, ни разрывов поблизости, ни воздушных сирен. Я также отметил, что нет ни рейхсканцелярии, ни бункера. Повернув голову, я увидел, что лежу на земле на незастроенном участке, окруженном домами, стены которых сложены из кирпича и частично перепачканы какими-то пакостниками, что меня сразу же разозлило, и я машинально решил вызвать Дёница1. Поначалу, словно в полудреме, я подумал было, что и Дёниц лежит где-то рядом, но потом дисциплина и логика одержали верх: я моментально осознал необычность ситуации. Обычно я не располагаюсь на ночлег под открытым небом.

    Вначале я задумался: что я делал в предыдущий вечер? О чрезмерном потреблении алкоголя нечего было и думать, я же не пью. Последнее, что я помнил, — как мы с Евой сидели на мягком диване. Помню еще, что мной — нами — владела некоторая беспечность, я вроде бы решил в тот вечер ненадолго оставить в покое государственные дела, но никаких планов мы не строили, о походе в ресторан или в кино, разумеется, не могло быть и речи, развлекательная программа в столице рейха к тому времени уже отрадным образом истощилась, не в последнюю очередь вследствие моего приказа. Пусть я не мог с уверенностью сказать, не появится ли в ближайшие дни в городе Сталин — такую возможность нельзя было полностью исключить на тот момент, — но мог с абсолютной уверенностью сказать, что его поиски кинотеатра здесь будут столь же безуспешны, как, например, в Сталинграде. По-моему, мы еще немножко поболтали с Евой, и я показал ей свой старый пистолет, прочие детали не пришли мне на ум при пробуждении. Виной тому была также головная боль. Нет, воспоминания о вчерашнем вечере помочь не могли.

    Тогда я решил ухватить быка за рога и как следует разобраться в текущем положении дел. За свою жизнь я научился наблюдать, замечать, выделять мельчайшие детали, которые даже иной ученый сочтет маловажными, а то и проигнорирует. О себе же с чистой совестью могу сказать, что благодаря многолетней железной дисциплине становлюсь в моменты кризиса хладнокровнее, рассудительнее, мои чувства обостряются. Я работаю четко, спокойно, как машина. Я методично собрал всю доступную мне информацию. Я лежу на земле. Осматриваюсь. Рядом со мной валяется мусор, растет сорная трава, стебли, кое-где кусты, также встречаются маргаритки, одуванчики. Я слышу голоса, они не слишком далеко, крики, повторяющийся звук удара, смотрю в направлении шума, он исходит от мальчуганов, играющих в футбол. Уже не пимпфы2, а для фольксштурма3 слишком молоды, очевидно, из гитлерюгенда, но сейчас не на службе — видимо, враг устроил передышку. В ветвях дерева копошится птица, она щебечет, поет. Для кого-то это лишь примета веселого настроения, но в моем неопределенном положении, когда важна любая, даже столь незначительная информация, знаток природы и каждодневной борьбы за существование может сделать вывод, что рядом нет хищных животных. В непосредственной близости от моей головы лужа, которая, похоже, мельчает, наверняка когда-то давно шел дождь, но с тех пор сухо. На ее краю лежит моя фуражка. Вот так работает мой тренированный рассудок, вот так работал он и в этот тревожный момент.

    Я сел. Это получилось без труда. Я пошевелил ногами, руками, пальцами. Ранений, похоже, не наблюдалось, физическое состояние было благоприятным, я был совершенно здоров, если не считать головной боли, даже дрожь в левой руке, кажется, почти пропала.

    Я осмотрел себя. Я был одет: на мне была форма, мундир солдата. Грязноватый, но не сильно, следовательно, меня не засыпало обломками. На форме виднелись земля и крошки какой-то выпечки, пирога или чего-то подобного. Сукно сильно пахло горючим, вероятно бензином. Это могло объясняться, например, тем, что Ева пыталась почистить мою форму, использовав, однако, чрезмерное количество чистящего бензина. Будто она вылила на меня целую канистру. Ее самой нигде не было, да и весь мой штаб в настоящее время, похоже, не находился поблизости. Я стряхнул как мог грязь с мундира, с рукавов и вдруг услышал голоса:

    — Эй, зырь!

    — Чё за бомж?

    Очевидно, я производил впечатление человека, который нуждается в помощи, — три члена гитлерюгенда это превосходно поняли. Окончив игру, они уважительно приблизились, что было понятно: неожиданно в непосредственной близости узреть фюрера Германии на незастроенной территории, используемой для спорта и физической закалки, среди одуванчиков и маргариток — это необычный поворот в распорядке дня молодого, не до конца созревшего мужчины. И все же небольшой отряд поспешил ко мне, словно стайка борзых, в готовности помочь. Молодежь — это будущее!

    Мальчуганы остановились на некотором расстоянии, рассматривая меня. Наконец самый высокий, очевидно бригадир, обратился ко мне:

    — Эй, шеф, все в порядке?

    Несмотря на беспокойство, я не мог не отметить полнейшее отсутствие немецкого приветствия4. Разумеется, виной столь бесцеремонному обращению и употреблению «шеф» вместо «фюрер» была неожиданность, причем в иной, не столь диковинной ситуации она, возможно, вызвала бы невольную веселость, ведь часто бывает, что и в окопе среди безжалостной стальной бури люди выкидывают самые причудливые шутки. Но все же солдату должен быть присущ определенный автоматизм, даже в непривычных ситуациях, в этом и смысл муштры, если же автоматизма нет, то и вся армия гроша ломаного не стоит. Я встал на ноги, что далось не так-то легко — по-видимому, я пролежал долго. Тем не менее я оправил мундир и парочкой легких ударов кое-как очистил брюки. Откашлявшись, я спросил у бригадира:

    — Где Борман?

    — Кто?

    Я не верил своим ушам.

    — Борман! Мартин!

    — Не знаю такого.

    — Не-а, не слышал.

    — Как он выглядит?

    — Как рейхсляйтер, черт побери!

    Что-то выходило чрезвычайно странно. Хотя я по-прежнему явно находился в Берлине, но, очевидно, весь правительственный аппарат был у меня похищен. Требовалось срочно вернуться в бункер, но я понял, что от наличного молодняка помощи не дождаться. Для начала следовало найти дорогу. Безликий участок, на котором я оказался, мог находиться в любом месте города. Надо было лишь добраться до улицы. Учитывая, по-видимому, длительный перерыв в стрельбе, там будет немало прохожих, трудящихся, водителей таксомоторов, способных указать мне путь.

    Вероятно, ребятам из гитлерюгенда я не показался таким уж беспомощным, поскольку они вроде бы решили вернуться к футболу. По крайней мере, самый высокий из них повернулся лицом к своим товарищам, так что я смог прочесть имя, которое мать нашила на его чрезмерно пестрой спортивной рубахе.

    — Гитлерюнге Рональдо! В каком направлении улица?

    Должен, увы, признать, что последовала довольно скудная реакция: отряд практически не обратил внимания на мой вопрос, лишь один из двух младших на ходу вяло махнул рукой в угол пустыря, где при ближайшем рассмотрении действительно обнаружился проход. Я сделал в уме заметку что-то вроде «уволить Руста«5 или «удалить Руста» — человек занимает свой пост с 1933 года, и в вопросах образования нет места столь бездонной халатности. Как сможет молодой солдат найти победную дорогу в Москву, в сердце большевизма, когда он не в состоянии узнать собственного главнокомандующего!

    Я нагнулся, поднял фуражку и, надев ее, твердым шагом пошел в указанном направлении. Завернув за угол дома, я оказался в узком проходе между высоких стен, в конце которого сверкал свет улицы. Мимо, прижавшись к стене, робко прошмыгнула неухоженная кошка пятнистого окраса. Сделав четыре или пять шагов, я вышел на улицу.

    У меня перехватило дыхание от нахлынувших потоков цвета и света.

    В моем последнем воспоминании город представал весьма пыльным и серым, даже солдатски-серым, с грудами руин и внушительными разрушениями. Но мне открылась совершенно иная картина. Руины пропали или же были начисто убраны, улицы вычищены. Зато по краям проезжей части стояли многочисленные или даже бесчисленные пестрые машины — очевидно, автомобили, только меньшего размера, но по их прогрессивно привлекательному виду чувствовалось, что ведущую роль при проектировке играли заводы Мессершмитта. Дома были свежевыкрашены, самыми разными цветами, подчас напоминавшими сладости моей юности. Признаюсь, у меня закружилась голова. Мой взгляд искал чего-нибудь знакомого, и я заметил облезлую скамейку на островке зелени с другой стороны проезжей части. Я сделал пару шагов, и не стыжусь признать, что, должно быть, выглядел несколько неуверенно. Раздался звонок, звук трения резины об асфальт, и потом кто-то заорал на меня:

    — Ты чё, старик? Слепой?

    — Я… я прошу прощения… — услышал я собственный голос, звучавший одновременно испуганно и облегченно.

    Передо мной стоял велосипедист — наконец я увидел хоть что-то знакомое, притом дважды знакомое. По-прежнему шла война, и для безопасности человек носил шлем, изрядно повреженный во время прошлых налетов, даже, надо сказать, совершенно дырявый.

    — Ну и видок у тебя, блин!

    — Я… простите… мне надо бы присесть.

    — Да тебе прилечь надо бы. И надолго!

    Я заторопился к спасительной скамейке, и, наверное, был бледен, упав на нее. Похоже, этот молодой человек меня тоже не узнал. Вновь отсутствовало немецкое приветствие, и он отреагировал так, будто столкнулся с самым обычным пешеходом. Подобная халатность была здесь в ходу: пожилой господин прошел мимо, покачав головой. Следом появилась дородная дама с футуристической детской коляской — еще один знакомый предмет, но и он не смог вдохнуть надежды в моем отчаянном положении. Я приподнялся и, стараясь держать осанку, подошел к ней.

    — Простите, возможно, вас удивит мой вопрос, но мне… необходимо срочно узнать кратчайший путь в рейхсканцелярию.

    — Вы от Штефана Рааба, что ли?

    — Простите?

    — Тогда Керкелинг? Или Харальд Шмидт?6

    Виновато, наверное, нервное напряжение — я не сдержался и схватил ее за рукав.

    — Женщина, возьмите себя в руки! Вспомните о долге, фольксгеноссе!7 Мы на войне! Как вы думаете, что сделает с вами русский, если он здесь появится? Думаете, русский посмотрит на вашего ребенка и скажет: «Хо-хо, какая свеженькая немецкая девица, но ради ребенка я подавлю в штанах мои низменные инстинкты?» Дальнейшее существование немецкого народа, чистота крови, выживание человечества — все поставлено на карту в эти часы, в эти дни, а вы что, хотите на суде истории нести ответ за конец цивилизации, только потому что в своей невероятной ограниченности не желаете указать фюреру немецкой нации дорогу в его рейхсканцелярию?

    Я уже и не удивился, что слова мои не вызвали почти никакой реакции. Выдернув свой рукав из моей руки, идиотка вытаращилась на меня и помахала перед лицом ладонью с растопыренными пальцами, что однозначно выглядело жестом неодобрения. Я не мог дольше закрывать глаза: что-то здесь совершенно разладилось. Никто не относился ко мне как к главнокомандующему и рейхсфюреру. Мальчишки-футболисты, пожилой господин, велосипедист, дама с коляской — это не могли быть сплошные совпадения. Моим первым побуждением было оповестить органы государственной безопасности для восстановления правопорядка. Но я сдержал себя. Мне пока недоставало сведений об окружающей обстановке. Требовалось больше информации.

    Мой рассудок методично заработал и с ледяным спокойствием проанализировал положение дел. Я в Германии, я в Берлине, хотя он кажется чужим. Эта Германия иная, но все же чем-то походит на привычную мне державу: здесь еще остались велосипедисты, автомобили, а значит, наверняка есть и газеты. Я огляделся. И действительно под моей скамейкой лежало нечто, напоминавшее газету, хотя и напечатанное с некоторой расточительностью. Листок был разноцветный и совсем незнакомый, назывался «Медиамаркт» — при всем желании я не смог припомнить, чтобы разрешал подобное издание, да никогда и не разрешил бы. Содержание его было совершенно непонятным, злость вскипела во мне: как можно во времена бумажного дефицита безвозвратно разбазаривать драгоценные ресурсы общенародного достояния на такую бессмысленную дрянь?! Функа8 ждет выволочка, вот только доберусь до рабочего стола. Но сейчас требовались надежные новости, найти бы «Народный обозреватель» или «Штурмовик», да для начала сгодился бы и «Бронированный медведь«9. Неподалеку действительно обнаружился газетный киоск, и даже с такого значительного расстояния было заметно, что у него удивительно богатый ассортимент. Можно подумать, мы пребываем в состоянии ленивого и глубочайшего мира! Я приподнялся в нетерпении. Потеряно слишком много времени, и следовало срочно заняться восстановлением порядка. Армия ждет приказов, вероятно, где-то меня уже разыскивают. Спешным шагом я направился к киоску.

    Уже первый взгляд принес интересные наблюдения. На стенде около киоска висело множество пестрых газет на турецком языке. Очевидно, в городе ныне пребывает изрядное количество турок. Похоже, что в бессознательном состоянии я пропустил длительный период времени, в течение которого многие турки переселились в Берлин. Знаменательно. Вплоть до последнего времени турок, будучи, по сути своей, верным помощником немецкого народа, несмотря на наши серьезные усилия, хранил нейтралитет, никак не соглашаясь вступать в войну на стороне рейха. Но, кажется, за время моего отсутствия кто-то, скорее всего Дёниц, сумел убедить турок оказать нам поддержку. А довольно мирная обстановка на улице говорила о том, что турецкое вмешательство даже привело к решающей перемене в военных действиях. Я был потрясен. Разумеется, я всегда уважал турка, но все же не предполагал его способным к таким достижениям. Впрочем, по причине недостатка времени я не следил пристально за его страной. Очевидно, реформы Кемаля Ататюрка дали сенсационный толчок ее развитию. И произошло то чудо, на которое и Геббельс постоянно уповал с надеждой. Сердце мое забилось в горячей уверенности. Надежды оправдались, ведь я, ведь рейх даже в часы, казалось бы, глубочайшей тьмы не оставлял веры в окончательную победу. Четыре-пять разных турецкоязычных изданий пестрых расцветок являли неоспоримое доказательство новой, славной оси Берлин — Анкара. Итак, когда моя главная забота, забота о благополучии рейха, столь удивительным образом разрешилась, мне оставалось лишь выяснить, сколько же времени я потерял, пребывая в том странном забытьи на заброшенной территории между жилыми домами. «Народный обозреватель», очевидно, весь раскупили, зато мой взгляд упал на как будто знакомое издание, некую «Всеобщую франкфуртскую газету«10. Название было мне в новинку, но по сравнению с прочей развешанной здесь прессой газета радовала глаз знакомым и вызывающим доверие шрифтом.

    Я не тратил время на текст, а искал сегодняшнюю дату.

    30 августа.

    2011.

    Я смотрел на число в растерянности, не веря глазам. Перевел взгляд на другой номер, «Берлинскую газету», также отличавшуюся безукоризненным немецким шрифтом, и поискал дату.

    2011.

    Выдернув газету со стойки, я раскрыл ее, перелистнул страницу, следующую.

    2011.

    Число издевательски заплясало в моих глазах. Оно медленно наклонилось влево, потом чуть быстрее вправо, потом еще быстрее опять влево и закачалось из стороны в сторону, как это любит делать народ в пивных. Взгляд силился уследить за числом, ухватиться за него, но газета выскользнула у меня из рук. Я почувствовал, что оседаю, и тщетно попытался удержаться за другие газеты на стеллаже, хватаясь за все подряд сверху донизу.

    Потом в глазах потемнело.


    1 Карл Дёниц — согласно завещанию Гитлера его преемник, последний рейхспрезидент Германии.

    2 Пимпфы — члены юнгфолька, младшей возрастной ступени гитлерюгенда, мальчики от 10 до 14 лет.

    3 Фольксштурм — народное ополчение Третьего рейха в последние месяцы войны.

    4 Deutscher Gruß — нацистское приветствие, поднятая вверх правая рука с вытянутой ладонью. В современной Германии запрещено законом и наказуемо.

    5 Бернхард Руст — министр образования и воспитания в Третьем рейхе.

    6 Штефан Рааб, Хапе Керкелинг, Харальд Шмидт — популярные немецкие комики и телеведущие.

    7 Volksgenosse, букв. «народный товарищ», соотечественник (нем.) — в Третьем рейхе это слово обозначало принадлежность к общности людей арийской крови (как «партайгеноссе» — принадлежность к НСДАП), в противовес обращению «геноссе», товарищ, принятому в социалистических организациях. Слово однозначно связано с национал-социализмом и потому не употребляется в современном немецком языке.

    8 Вальтер Функ — министр экономики в Третьем рейхе.

    9 Völkischer Beobachter, «Народный обозреватель» — ежедневная официальная газета НСДАП; Der Stürmer, «Штурмовик» — бульварная антисемитская газета; Der Panzerbär, «Бронированный медведь» — газета, издававшаяся в Берлине в последние дни войны (медведь — гербовое животное Берлина).

    10 Frankfurter Allgemeine Zeitung — одна из крупнейших немецких газет, ее название и заголовки статей на титульной странице печатаются фрактурой, которая поначалу была «идеологическим» шрифтом в нацистской Германии.

Дорогу идущим

  • Андрей Волос. Возвращение в Панджруд. — М.: ОГИ, 2014. — 640 с.

    Со времени, когда роман Андрея Волоса «Хуррамабад» был удостоен многочисленных литературных наград, прошло почти 15 лет. На сей раз на обложке книги писателя почетная надпись: «Лауреат премии „Русский Букер-2013“». Любопытно, что новый роман Волоса, как и «Хуррамабад», предлагает читателю совершить далекое путешествие — на Восток. Однако «Возвращение в Панджруд» — это не только странствие в географическом пространстве, но и во временном.

    Широкая дорога от Бухары до Панджруда расстилается перед взором читателя. Восточный мир оживает на страницах книги — художественный язык
    писателя настолько точен, красочен, подвижен, что можно уловить запахи, звуки и цвета:

    Склоны окрестных холмов покрывала пышная бело-розовая пена: щедро проливая на всю округу одуряющий аромат, жарко, безоглядно цвели фруктовые сады, золотой воздух гудел, взбудораженный крыльями как мириад бесполезно порхающих, так и неисчислимого количества опьяневших от своей сладкой работы пчел.

    Созерцание внешнего мира положено в основу этой книги. За форматом прозы скрывается настоящая поэзия. И не случайно. Ведь главный герой книги и есть поэт. Джафар Рудаки — таджикско-персидский стихотворец, живший на рубеже IX — X веков. Именно он идет по длинной дороге, возвращаясь на свою родину, в Панджруд. Его верный спутник — мальчик Шеравкан, оказавшийся рядом с Царем поэтов вовсе не по своей воле. Андрей Волос переосмысливает в художественной форме историю жизни Рудаки, ослепленного в старости по приказу эмира. Но биография поэта — лишь материал, из которого писатель творит свою историю — историю о том, что добро и красота не всегда побеждают в жизни, но всегда остаются в вечности.

    Парадокс этой книги заключается в том, что мир прекрасен в газах невидящего героя. Всё, что доступно его взору — темнота, ночь. Но даже она может быть необыкновенной — «полупрозрачной, вышитой звездным бисером». Поэзия и воспоминания — вот что позволяет Рудаки оставаться зрячим по-настоящему. Герой обладает удивительным талантом сквозь один временной покров видеть другой. Подобно тому, как сплетаются узоры на ткани, создается искусная канва повествования, скольжение от настоящего к прошлому — от старости к юности и детству Джафара Рудаки. Повествование не разделено на упорядоченные линейные отрезки. Андрей Волос не стремится выстроить строгую хронологию, потому что знает, «время — это единственное, о чем не надо заботиться: оно, слава богу, течет само по себе».

    «Возвращение в Панджруд» — настоящий сундук с сокровищами: фразы, которые хочется подчеркнуть в книге и выписать себе в отдельный блокнот, разбросаны по тексту романа, словно драгоценные камни. Наверное, дело в том, что на протяжении веков люди ищут ответы на одни и те же вопросы, забывая, что ответы на них когда-то были даны. Так, между «Возвращением в Панджруд» и «Хуррамабадом» есть нечто общее. И дело не только в месте действия. Оба романа рассказывают о том, что любая борьба за власть сильных мира сего несет огромные страдания для человека, будь он Царем поэтов или простым гражданином своей страны. Тема, к сожалению, особо актуальна и сегодня. «Многое в мире имеет значение, но еще большее — нет». После прочтения романа
    Андрея Волоса кажется, что не существует ничего по-настоящему ценного, кроме судьбы отдельного человека, даже если от «манящего тумана собственной жизни» в конце остаются лишь «бисеринки влаги на плечах».

    По форме «Возвращение в Панджруд» близко к роману-путешествию. Герои останавливаются в караван-сараях, встречаются с другими путниками, обмениваются историями, спорят. Благодаря выбранной композиционной схеме автор может с легкостью включать в основное повествование вставные рассказы, вводить второстепенных героев, раскрывать загадку главного персонажа. Но странствие Джафара Рудаки и Шеравкана — это не просто перемещение из одного города в другой. В первую очередь это путешествие к себе.

    Для поэта — это путь к обретению покоя, к преодолению ненависти по отношению к тем, кто совершил против него страшное преступление. Ведь если подумать, именно ненависть ослепляет поэта. Стоит ему забыть о ней, как в его жизнь снова возвращается свет. Для Шеравкана — это дорога к взрослению, к приобретению знаний и мудрости. И для каждого читателя — это собственное путешествие. Чем оно окончится, можно понять, только дочитав роман.

Надежда Сергеева

Марат Басыров. Печатная машина

  • Марат Басыров. Печатная машина. — СПб.: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2014. — 224 с.

    0. КОСМОС

    Мне было семь, и я сидел в пустом контейнере. Сидел, скорчившись в позе эмбриона на дне большого мусорного бака, и не знал, что мне делать дальше. За пределами моего убежища стояла ночь, наполненная запахами травы и земли, а моя голова кружилась от запаха гнили. Казалось, прошла вечность после того, как я оказался здесь, и эта вечность была пуста, как огромный помойный бак.

    Зачем я залез сюда? Сейчас у меня не было ответа. Мне очень нужно было провести эту ночь в этом месте, и, забираясь в контейнер, я знал, что поступаю правильно. Теперь же меня одолевали сомнения.

    Чтобы прогнать их прочь, я начал петь. Тихо-тихо напевать под нос песни, которые я слышал по радио и которые мы разучивали в школе. Песни о войне, о первопроходцах, о целинных землях, о героических подвигах и о тех, кого ждут дома матери и жены. Мне было немного зябко, я слегка продрог в этом вонючем баке. Хотелось домой, но я не решался открыть крышку и вылезти наружу.

    Должно быть, мои родители уже несколько раз прочесали наш большой двор, заглянули во все потаенные его уголки. Обзвонили всех моих друзей, спрашивая, не у них ли я остался, не знают ли они, куда я пошел или куда собирался пойти, не говорил ли что-нибудь на этот счет. Я знал, что меня ждет утром, если я вернусь домой, и старался не думать об этом, но передо мной все время стояло заплаканное материнское лицо и растерянное лицо отца. Его кадык.

    Вид кадыка был особенно неприятен. Острый, на красной шее, выпирающий из-под кожи каким-то злым несоответствием с окружающим. Упрямым уродством, которое нельзя полюбить. Вдруг я подумал, что мне совсем не обязательно возвращаться домой, что я могу пойти куда угодно, куда глаза глядят, если, конечно, не улечу…

    Внезапно послышался какой-то шум. За бортом по ту сторону кто-то был.

    Я прислушался к звукам. Они могли принадлежать Матросу — дворовому псу. Скорее всего, это он крутился возле контейнера, задевая его хвостом. Затем в металлический бок ударила струя. Как будто заправили ракету, готовя ее к запуску.

    Этот бак мы с Арончиком присмотрели пару дней назад. Бак стоял отдельно от других и был пуст — в него почему-то никто не вываливал мусор.

    — Это наша ракета, — сказал Арончик, заглядывая внутрь.

    Я с сомнением оглядел емкость.

    — Она полетит, — сказал он. — Не веришь?

    Верил ли я? Мы договорились испытать ракету в одну из ближайших ночей. В те времена вся страна жила космическими полетами. Над нами постоянно кто-то кружил.

    И вот я сидел здесь, а его не было.

    Неужели Арончик испугался? Неужели обманул, и я, как последний дурак, повелся на обман? Неужели этот бак никогда не станет ракетой, хоть просиди в нем сто лет?

    Эти мысли рождали тоску. Ничего не происходило. Я чего-то ждал: если не самого полета, то хотя бы намека, что он возможен. Но мир был тих, а его тишина — обычна.

    Время шло очень медленно. Казалось, я сижу здесь очень давно, и эту давность ничем нельзя было измерить. Только, наверно, песнями и стихами. И я пел, глотая слезы.

    Я не заметил момента, когда начал плакать. Слезы потекли сами собой, и в этом не было стыда. Они немного мешали петь, но скоро я к ним привык. Это можно было сравнить с экстазом, если бы не страх, мешавший мне раствориться в происходящем.

    В те часы я остро ощутил свое одиночество. Впервые в жизни я испробовал это на вкус. Все чувства, испытанные до этого момента, были стерты космической пустотой. Не зная ничего о ней, я почувствовал ее у себя внутри. Не я взлетел в космос, а космос провалился в меня. Ноги давно затекли и онемели, болела спина, в голове было пусто. Мне хотелось разрушить это наваждение, но я не мог даже пошевелиться. Наконец, терпеть стало невыносимо. Я попробовал встать и откинуть крышку, но она почему-то не поддавалась. Бак не хотел открываться. Космос поглотил меня и не собирался выпускать. Я стал его пленником…

    1. КАЛЕЙДОСКОП

    Когда мне становилось тоскливо до тошноты, я доставал свой маленький калейдоскоп, который мне подарила тетя Люда — родная сестра отца. В такие минуты обычная пустая забава превращалась в магическое действо, с помощью которого можно было разглядеть картинки своего будущего. Я вертел картонный цилиндр, всматриваясь в разноцветный узор надвигающейся жизни, сакральная геометрия которой завораживала меня настолько, что все остальное тут же оказывалось далеко за моей спиной — со всей его кажущейся никчемностью и пустотой. При большом желании я даже мог разглядеть лица тех, кто будет сопровождать меня по жизни через много лет, или же распознать череду событий, складывающихся благодаря движениям моих пальцев. Поднося окуляр к глазу, я превращался в астронома, открывающего новую, неизвестную звезду и тут же дающего ей свое имя.

    Именно в калейдоскоп я разглядел свою соседку по этажу Жанку, с которой к тому же сидел за одной партой. Разглядел и две цифры — тридцать семь, но что они означали, оставалось пока загадкой.

    Нам было по восемь лет, мы вместе ходили в школу, сидели на уроках, а потом возвращались домой, по пути заходя в хлебный магазин. Она научила меня воровать ванильные булочки. Мы кружили по небольшому залу между лотков с различными хлебобулочными изделиями, выбирая те, которые нам улыбались. Жанка открыла мне нехитрый секрет: если булочка подмигивала тебе, значит, ее легко можно было прятать в карман, и ни одна толстая тетка с белым колпаком на голове, пристально наблюдающая за тобой, ни за что не заметит твоей уловки. Ворованные булки сладко пахли чем-то запретным и были вкуснее обычных, в чьем вкусе отсутствовал тонкий и острый аромат грехопадения.

    Родители Жанки дружили с моими, по-соседски заходя по нескольку раз на дню. Особенно старалась ее мать, тетя Лика, маленькая заполошная женщина с извечным платком на голове, повязанным на пиратский манер. Что-то хищное было и в ее набегах — каждый раз она уносила с собой то соль, то спички, то какую-нибудь кастрюлю или моток ниток, словом, все, чего не могла найти в своем собственном доме. Каждый раз тетя Лика брала нашу квартиру на абордаж и стремительно скрывалась за дверью, унося очередную добычу. Моя мать лишь качала головой, поражаясь эдакой хитрованской простоте, которая была бы милой, если бы не повторялась так часто.

    Отец моей подружки, дядя Дамир, в этом смысле был полной противоположностью своей жены, и все то, что пропадало после ее визитов, с таким же постоянством возвращалось с его нечастыми появлениями. Обычно он сидел с отцом на кухне, они курили у раскрытого окна и тихо разговаривали. Дядя Дамир был похож на закопченного морскими ветрами боцмана — темное морщинистое лицо, борода и коренастая фигура, — и вместе с тем проявляющиеся внезапно во время разговора персидские мотивы в его чертах — особенный прищур, изгиб губ, хитрый блеск черных глаз — делали его похожим и на визиря из восточных сказок. Как и мой отец, он был страстным рыболовом. Его руки и плечи были украшены причудливыми татуировками разных рыб. Глядя на него, можно было представить, что перед тобой сидит живой аквариум и стоит только прикоснуться к его теплому стеклу, как рыбки тотчас врассыпную прыснут от твоего пальца. Полубоцман, полувизирь — он был невероятно притягателен. Рядом с ним мой отец выглядел довольно простодушно, хотя и пытался синим якорем на тыльной стороне ладони не отставать от соседа. Но тщетно. В моих глазах он проигрывал дяде Дамиру вчистую.

    Именно он однажды сказал мне такое, что поразило меня и что я запомнил на всю жизнь. На мое замечание, что скоро наступит осень и придется вновь идти в школу, он сказал:

    — Это для тебя. А вот я в этой осени живу постоянно.

    Потом он объяснил. До двадцати лет он жил исключительно весной, не зная других времен года — на дворе всегда таял снег, звенела капель, текли ручьи и лопались на деревьях почки, выпуская первую листву. Затем настал черед лета, и оно продолжалось также двадцать лет. Целых двадцать лет изумительного лета! Когда дядя Дамир, привыкший к яркому солнцу и теплым лунным ночам, уже думал, что так будет всегда, вдруг пришла осень. Подул холодный ветер, и зарядили дожди. Начала жухнуть трава и опадать листья. Настала осень, брат!

    Я сидел напротив него, и мне казалось, что он смеется надо мной.

    — А сейчас? — спросил я, глядя на синее небо в окне за его спиной. — Разве сейчас идет дождь?

    Дядя Дамир усмехнулся.

    — Осенью не обязательно идут дожди. И в ней тоже бывают прекрасные дни, такие же, как сейчас.

    — Что же будет потом? — снова спросил я, уже догадываясь, каким будет ответ.

    — Потом придет зима, — развел он руками, и рыбки метнулись кто куда, но одна, самая маленькая, сорвалась и упала на пол.

    Я бросился на колени и, собрав ладони лодочкой, подхватил с пола ее прохладное невесомое тельце.
    — Что упало — то пропало, — улыбнулся сосед, когда я протянул ему сомкнутые ладони. — Дарю.

    Жанка тоже была выдумщицей. Она рассказывала мне жуткие истории: например, про отрубленные пальцы космонавта. Он потерял их в тот самый момент, когда, захлопывая за собой ракетный люк, не успел убрать руку. Потом эти пальцы долго ползали по земле, дожидаясь возвращения хозяина, а когда он, наконец, вернулся, они нашли его и задушили.

    — Как пальцы могли его задушить? — пытаясь казаться насмешливым, спросил я.

    — Очень просто, — ответила Жанка. — Два пальца залезли в нос, пока остальные два зажимали рот.

    И она вскинула руку к моему лицу, растопырив свои тонкие длинные пальцы. Что-то в этом было пугающее, честное слово, в этой вечно липкой от конфет ладони. Я гадал, зачем пальцам понадобилось убивать космонавта? Может быть, потому, что он не взял их в космос, и их душила обида? Но ведь это случилось не по его вине, и ему наверняка тоже не хватало их там, на космической орбите. Потом вдруг во мне что-то щелкнуло, и я сопоставил два этих похожих друг на друга слова. Я поменял их местами, и вот что получилось: их душила орбита, его орбита, и поэтому они испытывали космическую обиду. Додумавшись до такого, я побежал к Жанке поделиться догадкой. Вышел на площадку и позвонил в дверь.

    — Ты дурак, — сказала она после моих взволнованных слов.

    «Дать ей, что ли, в лоб?» — подумал я, сжимая кулаки.

    Но Жанка была сметлива. Она тут же прочла в моих глазах угрозу.

    — Хочешь, что-то тебе покажу? — заискивающим голосом, сбивая мой настрой, проговорила она. И, не дожидаясь ответа, пошла в комнату, бросив на ходу: — Пойдем.

    Я поплелся за ней, чувствуя, как растворяется моя злость. В квартире, кроме нас, никого не было. Она села на диван, заправленный черным бархатным покрывалом, и подняла на меня глаза.

    — Так ты хочешь? — повторила она.

    — Что? — не понял я.

    Ее губы дрогнули в еле заметной улыбке, она взялась за подол платья и медленно потянула его наверх. Показались трусики. Минуту я смотрел на их белизну, потом, сглотнув, сказал:

    — Покажи дальше.

    Жанкины пальцы были похожи на пальцы космонавта. Я внутренне дрожал, как перед стартом.

    — А ты? — выдохнула она. — Ты тоже мне покажешь?

    — Да, — выговорил я, ничего не соображая.

    У меня перехватило дыхание. — Все, что хочешь.

    Она помедлила, потом просунула палец за край белой ткани и оттянула ее.

    Я смотрел, завороженный увиденным. Потом сделал шаг.

    — Не трогай, — предупредила Жанка.

    Я присел на корточки. Передо мной во всей беспощадности раскрылась нежно розовеющая плоть.

    — Что? — мне почудилось, она говорит. Я приблизился почти вплотную.

    — Ты дурак, — повторила она.

«Большая книга» объявила шорт-лист

В коротком списке закономерно оказались романы Захара Прилепина, Владимира Сорокина и Светланы Алексиевич.

Помимо нашумевших книг трех названных авторов, номинаторы «Большой книги» выдвинули на премию произведения Ксении Букши («Завод «Свобода»), Александра Григоренко («Ильгет»), Алексея Макушинского («Пароход в Аргентину»), Евгения Чижова («Перевод с подстрочника»), Владимира Шарова («Возвращение в Египет») и Виктора Ремизова («Воля вольная»).

Пристрастным читателям шорт-лист покажется знакомым и изученным благодаря любопытному стечению обстоятельств — половина текстов до печати под твердой обложкой публиковалась в толстых литературных журналах («Знамя», «Урал», «Новый мир»). Впрочем, доверие авторов традиционному способу представления своих работ на суд читателям и критикам — предмет исследования отдельной статьи.

Сейчас же в дело определения лауреата «Большой книги» вступает жюри премии — Литературная академия, состоящая из сотни профессиональных литераторов, деятелей культуры, научных работников, общественных и государственных деятелей, журналистов, предпринимателей.

Ждать награждения придется долго — победители будут объявлены в начале зимы. Вполне вероятно, что за это время кто-то из финалистов уже успеет получить премию «Национальный бестселлер».

Колум Маккэнн. Танцовщик

  • Колум Маккэнн. Танцовщик / Пер. с англ. Сергей Ильин. — М.: Фантом Пресс, 2014. – 416 с.

    Книга первая

    * * *

    В зале на улице Карла Маркса Рудик — один из семидесяти юных танцовщиков. К четырнадцати годам он осваивает совершенно новый для него язык: royales, tours jetés, brisés, tours en 1’air, fouettés. Исполняя entrechat quatre, он смыкает ноги, щелкая ими, как парикмахер ножницами. Елена Войтович — поджатые губы, волосы, собранные на затылке в тугой узел, — наблюдает за ним. Раз-другой она улыбается, но по большей части лицо ее никаких эмоций не выдает. Он пытается вывести ее из себя посредством brisé volé, но она лишь усмехается и отворачивается, сказав, что в Кировском или в Большом, да даже в театре Станиславского такому, как он, это с рук не сошло бы. О балетных театрах она говорит с налетом сожаления и иногда рассказывает ему о Ленинграде, о Москве, о том, как тяжко трудятся тамошние балерины, в кровь стирающие к концу занятия ноги, говорит, что раковины театральных умывальников окрашены кровью великих танцовщиц.

    И он возвращается домой и упражняется, думая о крови, пропитывающей его балетные туфли.

    Его сестра, Тамара, уехала в Москву, чтобы учиться в педагогическом, и теперь у него своя комната с большой кроватью. К стене рядом с ней прилеплены изолентой написанные его небрежным почерком памятки: «Поработать над полуповоротами, избавиться от дурноты. Найти место в массовке. Подыскать для станка крепкую дубовую палку. Занимайся только тем, что у тебя не получается. В шестнадцать лет Бетховен написал вторую часть концерта № 2!». На стену, где висят эти бумажки, солнце не заглядывает, но он все равно соорудил над ними из фольги козырек вроде материнского. Отец, прохаживаясь по дому, делает вид, что памяток не замечает.

    Одним мартовским утром Рудика будит голос Юрия Левитана, главного радиодиктора страны, читающий, вперемешку с траурной музыкой, правительственное сообщение: перестало биться сердце товарища Сталина, вдохновенного продолжателя дела Ленина, отца и учителя, товарища по оружию, корифея науки и техники, мудрого вождя Коммунистической партии Советского Союза.
    Объявляются три минуты молчания. Отец Рудика выходит на улицу, стоит под деревом, единственный звук там — щебет скворцов. Мать остается дома, у окна, спустя какое-то время она поворачивается к Рудику, берет его лицо в ладони, ни он ни она не произносят ни слова.

    Вечером того дня Рудик слышит по радио, что в тот же день скончался и Прокофьев. Он залезает через окно в запертый зал на улице Карла Маркса, заходит в умывалку, до крови раздирает ступни о железный кран. Потом возвращается в зал и танцует — ни для кого. Туфли в крови, капли пота летят с волос.

    * * *

    Это как раз перед майскими было. Мы уж года четыре не виделись. Он постучал в дверь электроремонтной мастерской на улице Карла Маркса, я там подмастерьем работал. Выглядел он иначе — подрос, волосы длинные. В школе он был мелюзгой, мы его поколачивали, а тут — стоит в двери, здоровенный такой, совсем как я. Я слышал, что он танцует в Оперном, на сцену несколько раз выходил, в массовках, да мне-то какое дело? Я спросил, чего ему нужно. Он ответил, что у меня, по слухам, переносной патефон есть, так он хочет взять его взаймы. Я хотел захлопнуть дверь, да он подставил ногу, и дверь меня же и стукнула. Я его за грудки, — не, такого не сдвинешь. Он опять за свое, говорит, патефон ему нужен для выступления на нефтезаводе, в тамошнем подвальном буфете. А я говорю: иди, мол, прыгни в пруд да вдуй там паре рыбешек. Но тут он начинает канючить, как ребенок, а под конец обещает мне денег дать. Я говорю: ладно — тридцать рублей с каждой сотни, какую ты там заработаешь. Он отвечает: идет, но тогда ты мне и пластинки дай. Ну, мой двоюродный брат — большая комсомольская шишка, у него пластинок навалом, все больше военные песни, но и всякие там Бахи, Дворжаки и прочие. Опять же, тридцать рублей на земле не валяются. В общем, принес я ему патефон.

    Завод, он большой, — трубы, пар валит, каналы прорыты, там даже три своих машины «скорой помощи» имеются, чтобы убитых и раненых перевозить, если какая авария. Сирены воют, прожектора горят, собаки лают. Рабочего тамошнего сразу по глазам узнаешь. Культурой у них толстая такая старуха заведовала, Вера Баженова. Она все больше кино крутила, да вшивые кукольные спектакли показывала, ну, иногда еще какой-нибудь ансамбль народных танцев пригласит, но Рудька ее уломал, чтобы она ему позволила выступить. Зубы заговаривать он умел, мог ишака за скаковую лошадь выдать, спокойно.

    В буфете было грязно, потом воняло. Времени было шесть вечера, как раз смена закончилась. Рабочие расселись, ждут. Человек тридцать мужиков да баб двадцать пять — сварщики, инструментальщики, истопники, водители подъемников, пара конторских, из профсоюза кое-кто. Я некоторых знал, выпил с ними по стакану кумыса. Скоро и Рудька из кухни вышел, он там переодевался. Трико высоко подпоясанное, безрукавка. Челка длинная на глаза свисает. Рабочие загоготали. Он надулся, велел мне пластинку поставить. Говорю: я тебе не турецкий раб, сам ставь. Он подошел поближе, прошептал мне на ухо, что денег не даст. Ну и хрен с тобой, думаю, но пластинку все же поставил. Первый номер у него из «Журавлиной песни» был, короткий, минуты на три-четыре, и все это время они гоготали. Танцев они уже выше головы насмотрелись, рабочие-то, а тут еще конец смены, бутылки у них по рядам ходят, все курят да лясы точат и все повторяют: «Гоните это говно со сцены! Говна кусок!»

    Он станцевал еще, но они только громче глотки дерут, особенно бабы. Оглянулся он на меня, и мне его малость жалко стало, ну я и снял иглу с пластинки. Рабочие примолкли. А у него взгляд стал такой, подлючий, то ли он бабам предлагает, чтоб они ему дали, то ли мужикам — подраться. И губы подергиваются. Тут кто-то бросил на сцену грязную тряпку, и все опять зареготали. Вера Баженова вся красная стала, пытается рабочих угомонить, — башку-то потом ей оторвут, она ж руководитель тутошнего коллектива.

    И вдруг Рудька развел руки в стороны и выдал им сначала гопак, потом «яблочко», потом встал на цыпочки, медленно опустился на колени и перешел на «Интернационал». Смех сразу затих, один кашель остался, рабочие начали вертеться на стульях, переглядываться, а после затопали по полу в такт «Интернационалу». Под конец Рудька все равно к балету вернулся, к «Журавлиной песне», полный круг сделал, но теперь эти тупые уроды ему хлопали. Пустили по рядам консервную банку, собрали рублей тридцать. Рудька глянул на меня и засунул их в карман. После представления рабочие остались в буфете, кумыс нам поставили. И скоро все опять горланили и пили. Какой-то рыжий коротышка влез на алюминиевый прилавок и сказал тост, а после поджал одну ногу и руки в стороны развел. В конце концов Рудька ухватился за него, распрямил, показал, как чего делается.

    Когда мы возвращались на трамвае домой, пьяные как сапожники, я попросил у него денег. А он обозвал меня жалким казачишкой и сказал, что деньги ему самому нужны, на билет до Москвы или до Ленинграда, смотря где его примут, — в общем, иди, говорит, нахер, деньги-то эти я заработал, не ты.