Захар Прилепин. Не чужая смута

  • Захар Прилепин. Не чужая смута. Один день — один год. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 672 c.

    Сборник публицистических статей Захара Прилепина «Не чужая смута» — ожидаемая книга. Каждый отзыв писателя на развитие украинско-русского конфликта вызывал волны суждений в печати и социальных сетях. Репортажи, хроника событий, путевые очерки из поездок по Новороссии тесно переплетены с размышлениями о русской истории, русской культуре и русском мире.

    ДО ВСЕГО

    Этот год назревал, и однажды посыпался как град.

    Короткую антиутопию о том, что Украина распалась на две части и там идёт гражданская война, я написал ещё в 2009 году.

    Не скажу, что я один был мучим подобными предчувствиями. Любой зрячий мог это предвидеть.

    В мае 2013-го мы сидели посреди солнечного Киева, неподалёку от Крещатика, с украинскими «леваками» и прочими разумными ребятами из числа местной интеллигенции — которых, впрочем, в силу отсутствия у них «оранжистских» иллюзий, патентованные украинские элитарии числили по разряду маргиналов.

    Тогда, за полгода до Майдана, мы много говорили обо всём, что через полгода странным и страшным образом сбылось.

    Наши разговоры были записаны и вскоре обнародованы.

    Когда события, ныне всем известные, начались — нам не пришлось выдумывать наши речи, чтоб оказаться постфактум самыми прозорливыми, и кричать: а мы знали, а мы знали!

    Мы знали.

    Пожалуй, приведу несколько цитат из наших бесед — вы можете легко проверить, что публикация их состоялась, когда ещё ни одна покрышка не дымилась в центре Киева.

    Приезжаешь, бывает, — говорил я, — в какую-нибудь не очень далёкую страну — из числа республик СССР или стран Варшавского блока, и через какое-то время ловишь себя на одном болезненном чувстве: в этой стране идёт тихая реабилитация фашизма. Неужели никто ничего не замечает?

    Не подумайте, что это выражается исключительно в русофобской риторике, зачастую характерной для иных зарубежных медиа, — к таким вещам мы давно привыкли. Нас не обязаны любить, да и не любить нас тоже есть за что: наследили, накопытили.

    Проблема в другом. Собственную идентичность эти страны ищут почему-то в тех временах, когда они носили фашистскую форму, отлавливали местных евреев и переправляли куда велено, а потом яростно воевали с «большевистскими оккупантами».

    И при этом, едва, к примеру, я оказываюсь в Европе, местная пресса тут же начинает трепать меня на предмет «русского деспотизма», всяких там нацболов и новейшей сталинианы.

    «Побойтесь Бога, — всякий раз хочется мне сказать, — у вас тут в половине соседних стран полиция одевается так, что их от полицаев 1941-го не отличишь, памятники ставят профашистским головорезам — а вы всё в России ищете то, что у самих под боком».

    Но то, что у них под боком, они не очень хотят видеть — все эти страны понемногу ползут в разнообразные евросоюзы, и вообще, в отличие от России, воспринимаются как вполне цивилизованные.

    Другое моё удивление связано с тем, что если встретишь в описанной выше стране российского либерала — на гражданском форуме ли, в кафе ли — то сидит он зачастую в кругу той публики, среди которой его в принципе быть не должно.

    В России наши патентованные либералы собаку съели на борьбе с «фашистами»: ищут (и находят!) их то под лавкой, то на чердаке, то в газете, то на митинге; но едва выберутся за кордон к ближайшим соседям — как нюх пропадает.

    Или, наоборот, обостряется?

    В нашей стране они только и делают, что говорят об «авторитаризме» и «националистическом реванше», вне её пределов ничего подобного не различают при самом ближайшем рассмотрении.

    …Попивая киевское разливное, мы всё это обсуждали с одним украинским парнем из «левых», Виктором Шапиновым.

    — Россияне вообще обычно не разбираются в украинской политике, думают штампами, — рассказывал Шапинов. — О поклонниках УПА, батальона «Нахтигаль» и дивизии СС «Галичина» в российских либеральных СМИ часто пишут как о «демократах».
    Мы даже отправили в редакцию «Эха Москвы» открытое письмо, когда новостная служба этой уважаемой радиостанции написала о пришедших в зал заседаний Киевсовета нацистах-боевиках в масках и с ножами как о «гражданских активистах». Эти «гражданские активисты» также развернули там знамя с «кельтским крестом» — известным европейским неонацистским символом. Так вот, «Эхо» нам так и не ответило… На митингах антипутинской оппозиции я сам пару раз видел знамя организации «Свобода» — а это ультраправая, неонацистская партия. Один из её лидеров, ныне депутат парламента, выпустил для «партийной учёбы» сборник статей Геббельса, Муссолини, Рёма, Штрассера и других фашистских преступников.

    — Что побуждает часть украинских политических элит искать своих предшественников именно в тех временах? — спрашивал я, имея в виду Вторую мировую и прямых перебежчиков на сторону нашего тогда ещё общего врага.

    Ответ мне был известен заранее, но я сверял свои ощущения с тем, что думают украинские знакомые.

    — Ключевым моментом здесь является антикоммунизм, — отвечали мне. — Героями и «отцами нации» должны быть все, кто боролся с коммунизмом. А в тридцатые-сороковые флагманом борьбы с коммунизмом была нацистская Германия. Вот поэтому и героизируются Бандера, Шухевич и другие коллаборационисты. Историю украинского государства приходится вести от этих «героев». Иначе придётся признать, что сегодняшняя украинская государственность — это продукт позднесоветской бюрократии УССР, которой было выгодно не подчиняться общесоюзному центру в условиях начавшегося раздела общенародной собственности. Проще говоря, украинская часть советской бюрократии хотела сама определять, что и кому достанется на подконтрольной ей территории. Именно этот корыстный и далёкий от национальной духовности мотив и был основой создания независимой Украины. А национализм был лишь удобной ширмой для прикрытия масштабнейшего передела собственности.

    — Что здесь думают по поводу российских либеральных деятелей — им-то всё это зачем? — спрашивал я.

    — Думаю, и здесь цементирующим звеном является всё тот же антикоммунизм. Сотрудничество российских либералов и крайне «правых» в бывших советских республиках — это не случаи, это система. Для нас самое печальное — это поддержка, прежде всего — медийная, партии «Свобода», бывшей Социал-национальной партии. Ксенофобская и расистская программа партии «Свобода», агрессивная риторика её вождей, в разные годы призывавших своих сторонников «бороться с жидами и москалями», советовавших русскоязычным детям в детских садах Львова «паковать чемоданы и уезжать в Московию», известна всем в Украине. Почему на это закрывают глаза у вас — большой вопрос.

    Наша так называемая оппозиция — это блок либералов (Кличко), национал-либералов (Яценюк) и, прямо говоря, фашистов («Свобода» Тягныбока). Заключив такой союз, либералы втащили фашистов в большую политику. Приход фашистов в парламент поддерживала и власть, предоставляя им несоразмерное их тогдашнему рейтингу место на ТВ. Да и прямо финансируя их — есть свидетельства получения денег Тягныбоком прямо в Администрации президента Януковича. Есть факты, когда мероприятия ВО «Свобода» проводились в помещениях, принадлежащих депутатам Партии регионов Януковича. Проблема власти в том, что она думает всех перехитрить, «развести» каким-то хитрым политтехнологическим приёмом. Фашисты давно приобрели собственную динамику, это уже не просто «проект власти», как думали многие ещё год назад. Приход к власти фашистов реальнее, чем мы думаем.

    Вскоре к нашему разговору подключился Андрей Манчук, один из лидеров украинской «левой» партии «Боротьба»:

    — Националистическая идеология всегда являлась обратной стороной медали украинского капитализма, — делился Манчук. — Она призвана утверждать право буржуазии на господство в нашей стране, выводя традицию её власти прямо из трипольских горшков и из шароварных штанов казацких гетманов — а также легитимизируя результаты приватизации производственных активов Украины, созданных трудом миллионов людей в «тоталитарные» времена.

    Нужно понимать, что в Украине пропаганда демонизировала «левых» в значительно большей мере, чем в России, где буржуазные элиты используют те или иные образы или фрагменты из идеологического наследия советской эпохи. Сама левая идея представляется у нас в Украине как нечто априори чужеродное всему украинскому, принесённое сюда на штыках «московской орды». Здесь растёт целое поколение, которое учили, что коммунисты — это коварные, жестокие, развращённые чужаки, которые зверски и умышленно уничтожали голодом и репрессиями украинский народ, его язык, культуру, и прочее. Эта позиция — основа праволиберального консенсуса, который является альфой и омегой украинской буржуазии.

    Конечно, эти утверждения ложны — потому что большинство классиков украинской культуры, включая Ивана Франко, Лесю Украинку, Коцюбинского, Тычину, Винниченко и др., были людьми социалистических убеждений, Украина дала блестящую плеяду коммунистов-революционеров, украинские низы активно поддержали большевиков, а победа советской власти стала предпосылкой для небывалого расцвета украинской культуры, впервые эмансипировав украинский язык и поставив на ноги украинское образование. Но сейчас это замалчивается самым циничным образом — а в ход идут позорные мифы о том, что коммунисты якобы расстреляли специально собранный для этого съезд музыкантов-кобзарей, что в пятидесятых годах харьковских студентов казнили за требование сдавать экзамены на украинском, что украинским солдатам давали перед атакой на немцев кирпичи вместо оружия, и так далее. Но уровень образования низок, уровень пропаганды высок, и есть те, кто этому верит. Месяцем позже, в сентябре, мы обсуждали те же самые темы с киевским литературным критиком, которого зовут Ефим Гофман.

    Говорили, ещё посмеиваясь, ещё подшучивая, о весьма странном феномене: «киевском русском оранжизме» — то есть о людях, которые воспитаны в рамках русской культуры, но, выходя на Майдан (до самого Майдана, напоминаю, оставалось ещё несколько месяцев), ведут себя как завзятые русофобы.

    — Я помню ещё времена, когда под понятием «либерализм» в среде интеллигенции подразумевалось не то, что сейчас, — рассказывал Ефим. — Речь шла о соблюдении прав человека, о свободе как важнейшей общечеловеческой ценности, о плюрализме, толерантности… Неслучайно ведь прилагательное «либеральный» в быту ассоциируется с проявлениями мягкости, терпимости. А нынешние либерально-тусовочные умонастроения — совсем другие. Из всей совокупности прав человека вычленяется одно-единственное, расцениваемое в качестве главного: право на частную собственность и её неприкосновенность. Гарантией его соблюдения является стабильный режим рыночной экономики.

    Что же до остальных прав, то — весьма интересная складывается ситуация. Новоявленные либералы ненавидят всё, что отдаёт «совком», настроены на волну тотального антикоммунизма. А вот логически-понятийный аппарат этих людей работает в режиме… так называемого марксистского образа мыслей, который они так яростно отвергают. На самом деле — не марксистского, если иметь в виду подлинный марксизм. Весь вопрос в том, что они мыслят в духе упрощённых схем из советско-вузовского казарменного курса общественных дисциплин. Они полагают, что есть базис — рыночная экономика, а есть надстройка — всё остальное. Если будет установлен стабильный рынок, то остальные свободы-права автоматически придут в действие.

    Совершенно понятно, что Соединённые Штаты Америки для нынешних русскоязычно-украинских либералов — неукоснительный ориентир. Показательно, что ни провальные результаты российского ельцинско-гайдаровского эксперимента девяностых годов, ни судьбы многих стран «третьего мира», уже веками пребывающих в ситуации «дикого капитализма», нисколько не отрезвили русских оранжистов. К сомнениям эта среда не склонна. Самостоятельное мышление в среде русских оранжистов не является престижным…

    Ну вот, казалось бы: тот же интернет сейчас даёт возможность доступа к разнообразным информационным источникам. Столько новых точек зрения появилось, ставящих под вопрос систему представлений рубежа восьмидесятых-девяностых годов. Оранжистам же это всё — по барабану! Они предпочитают держаться за прежние догмы, искусственно взвинчивая и самих себя, и друг друга.

    Возвращаясь же к Америке, то её внешнеполитический курс для оранжистов также является вопросом, не подлежащим обсуждению. Равняйсь — смирно! Отсюда вытекает и их априорное недовольство Россией, и их априорная лояльность по отношению к «украинской идее».

Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет

  • Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет. — СПб: Азбука-Аттикус. — 592 с.

    В первую неделю марта в продажу поступит русский перевод нового романа Энтони Дорра «Весь невидимый нам свет» — европейского бестселлера о Второй мировой войне. В центре повествования — влюбленный в технику немецкий мальчик и слепая французская девочка, которые пытаются выжить, сохранить своих близких и не потерять человеческий облик. Это книга об удивительном разнообразии и красоте окружающего мира, мечтах, любви, таланте, дружбе, моральном выборе, который в самые темные времена вынужден делать каждый, о пропаганде и реальном положении вещей, о том, что невидимый свет победит даже самую безнадежную тьму.

    8 августа 1944 г.

    В доме кто-то есть

    Присутствие, дуновение. Мари-Лора направляет все чувства на вход тремя этажами ниже. Хлопает, закрываясь, решетка ворот, потом входная дверь.

    В голове звучит папин голос: Сперва решетка, затем дверь. Значит, этот человек, кто бы он ни был, вошел, а не вышел. Он в доме.

    По спине бегут мурашки.

    Этьен знал бы, что задел проволоку, Мари. Он бы уже тебя окликнул.

    Тяжелые шаги в фойе. Хруст битых тарелок под ногами.

    Это не Этьен.

    Страх настолько силен, что его почти невозможно вынести. Мари-Лора уговаривает себя успокоиться, воображает горящую свечу в центре своей грудной клетки, улитку в раковине, но сердце колотится, волны ужаса расходятся вдоль позвоночника. Она внезапно вспоминает, что ни разу не спросила, можно ли из прихожей увидеть площадку третьего этажа. Дядя как-то говорил, что надо остерегаться мародеров. Воздух наполняется фантомными шорохами. Что, если вбежать в затянутую паутиной уборную третьего этажа и выпрыгнуть в окно? Шаги в коридоре. Звенит задетая ногой тарелка.

    Пожарный, сосед, немецкий солдат в поисках еды?

    Спасатель давно подал бы голос, ma chérie. Тебе надо выбираться отсюда. Прятаться.

    Шаги движутся к спальне мадам Манек. Медленные шаги, — возможно, там темно. Неужто уже ночь?

    Проходят пять, шесть или семь миллионов сердцебиений. У нее есть трость, пальто Этьена, две банки, нож и кирпич. Макет дома в кармашке платья. Камень внутри макета. Вода в ванне дальше по коридору.

    Давай. Вперед.

    Кастрюля или сковородка со звоном перекатывается по кафельной плитке. Он выходит из кухни. Возвращается в прихожую.

    Замри, ma chérie. Постой.

    Она правой рукой находит перила. Неизвестный подходит к лестнице. У Мари-Лоры чуть не вырывается крик. И тут — как раз когда он ставит ногу на первую ступеньку — Мари-Лора замечает, что походка у него неровная. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Она уже слышала эту поступь. Хромающий немецкий фельдфебель с мертвым голосом.

    Вперед!

    Мари-Лора ступает как можно осторожнее, радуясь теперь, что не нашла туфель. Сердце так бешено стучит о ребра, что она уверена: человек внизу вот-вот услышит.

    Четвертый этаж. Каждый шаг — шелест. Пятый. На площадке шестого этажа она замирает под люстрой и прислушивается. Немец поднялся на три или четыре ступеньки и остановился, хрипло дыша. Пошел дальше. Деревянные ступени жалобно стонут под его весом: кажется, будто он топчет какого-то мелкого зверька.

    Он останавливается на площадке третьего этажа, где пол еще хранит тепло ее тела, а в воздухе еще висит ее дыхание.

    Куда бежать?

    Прячься.

    Слева бывшая комната деда. Справа — ее спаленка с выбитым окном. Прямо впереди — уборная. Повсюду еще чувствуется слабый запах дыма.

    Шаги пересекают площадку. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Надсадное дыхание. Снова шаги.

    «Если он меня тронет, — думает Мари-Лора, — я вырву ему глаза».

    Она открывает дверь в дедушкину комнату и замирает. Человек внизу снова остановился. Услышал ли он ее? Не пытается ли ступать тише? Снаружи столько укрытий — сады, полные ярким зеленым ветром, царства живых изгородей, глубокие озера лесной тени, где бабочки порхают, думая только о нектаре. И ни до одного из них ей не добраться.

    Она находит огромный платяной шкаф в дальнем конце комнаты, открывает зеркальные дверцы, отводит в сторону рубашки на вешалках и сдвигает панель в задней стенке — дверь, которую проделал Этьен. Втискивается в узкое помещение с лестницей. Затем высовывает руки наружу, нащупывает дверцы и закрывает их.

    Защити меня, камень, если ты и впрямь это можешь.
    Тихо, говорит папин голос. Как мышка.

    Одной рукой Мари-Лора находит щеколду, которую Этьен привинтил к сдвижной панели. Двигает ее по сантиметрику, до щелчка, потом набирает в грудь воздуха и удерживает его, сколько хватает сил.

    Смерть Вальтера Бернда

    Целый час Бернд бредит. Потом умолкает, и Фолькхаймер говорит: «Господи, милостив буди рабу Твоему». Однако только что Бернд сел и потребовал света. Они вылили ему в рот остатки воды из первой фляжки. Струйка течет сквозь его усы, Вернер провожает ее взглядом.

    В свете фонаря Бернд переводит взгляд с Фолькхаймера на Вернера и обратно.

    — В последнюю увольнительную, — говорит он, — я навещал отца. Он очень старый. Он был старым всю мою жизнь, но тогда показался мне еще старее. Через кухню шел целую вечность. У него была упаковка печенья, мелкого миндального печенья. Он положил его на тарелку, прямо в упаковке. Мы так ее и не открыли. Он сказал: «Тебе не обязательно сидеть со мной. Мне это было бы приятно, но я понимаю, ты наверняка хочешь повидаться с друзьями. Если так, то иди». Он много раз это повторил.

    Фолькхаймер выключает фонарь. У Вернера такое чувство, будто что-то затаилось во тьме и ждет.

    — Я ушел, — продолжает Бернд. — Спустился по лестнице и вышел на улицу. Мне некуда было идти. Не к кому. У меня не осталось друзей в том городе. Я целый день тащился к отцу на поездах с пересадками. И все равно просто встал и ушел.

    Потом он умолкает. Фолькхаймер кладет его на пол и укрывает одеялом Вернера. Довольно скоро Бернд перестает дышать.

    Вернер берется за радио. Может быть, ради Ютты, как сказал Фолькхаймер, может, чтобы не видеть, как Фолькхаймер относит Бернда в угол и кладет кирпичи ему на руки, на грудь, на лицо. Вернер держит фонарь в зубах и собирает все, что может найти: маленький молоток, три банки винтов, шнур от разбитой настольной лампы. В одном из развороченных металлических шкафов чудом обнаруживается одиннадцативольтная соляная батарейка с изображением черной кошки на боку. Американская. Рекламный девиз обещает девять жизней. Вернер ошеломленно светит на нее садящимся фонариком. Осматривает ее, проверяет контакты — вроде живая. Когда окончательно сядет батарейка в фонаре, у них будет замена.

    Вернер поднимает упавший верстак. Ставит на него рацию. Надежды особой нет, но хоть какое-то занятие для ума. Он снова берет фонарь в зубы и старается не думать о голоде и жажде, о глухоте в левом ухе, о Бернде в углу, об австрийцах наверху, о Фредерике, о фрау Елене, о Ютте.

    Антенна. Блок настройки. Конденсатор. За работой мозг почти спокоен. Сила привычки.

    Спальня на шестом этаже

    Фон Румпель, хромая, обходит комнаты. Пожелтелая лепнина на потолке, старинные керосиновые лампы, вышитые занавески, зеркала серебряного века, корабли в бутылках и бронзовые кнопочные выключатели, из которых ни один не работает. Вечерний свет, пробиваясь сквозь дым и щели в ставнях, ложится на все тусклыми алыми полосами. Не дом, а храм Второй империи. Ванна на третьем этаже на две трети заполнена холодной водой. Комнаты на четвертом сплошь заставлены всяким хламом. Пока никаких кукольных домиков. Он, обливаясь потом, поднимается на пятый этаж. Что, если все его догадки ошибочны? Тяжесть в животе мотается из стороны в сторону. Большая пышная комната, наполненная безделушками, ящиками, книгами, деталями каких-то механизмов. Стол, кровать, диван, по три окна в каждой стене. Макета не видать.

    Шестой этаж. Слева — маленькая спальня с одним окном, длинные шторы. На стене висит мальчишеская кепка, у дальней стены — огромный гардероб, внутри пропахшие нафталином рубашки. Назад, на лестничную площадку. Маленький ватерклозет, унитаз с желтой мочой. Дальше — последняя спальня. Раковины разложены рядами везде — на комоде, на подоконнике. На полу — банки с камешками, все расставлено по какой-то непонятной системе. И вот наконец, на низком столе у кровати, то, что он искал, — макет города. Большой, во весь стол, с множеством крохотных домиков. С потолка на улицы насыпалась побелка, но в остальном макет ничуть не пострадал. Уменьшенная копия теперь куда целее своего оригинала. Потрясающая работа.

    В комнате дочери. Для нее. Ну разумеется.

    С чувством триумфального завершения долгого пути фон Румпель садится на кровать, и две парные вспышки боли взлетают вверх от паха. У него странное ощущение, будто он бывал здесь раньше, жил в такой комнате, спал на такой же продавленной кровати, так же собирал гладкие камешки и раскладывал их по порядку. Как будто все здесь ждало его возвращения.

    Он думает о собственных дочерях, о том, как бы им понравился город на столе. Младшенькая позвала бы его встать на колени рядом с нею. «Давай играть, что в домиках сейчас все ужинают, — сказала бы она. — Давай играть, что мы тоже там, папа».

    За разбитым окном и ставнями Сен-Мало настолько тих, что фон Румпель слышит, как биение сердца отдается во внутреннем ухе. Над крышами клубится дым. Беззвучно оседает пепел. В любую минуту может вновь начаться бомбардировка. Спокойно. Наверняка алмаз здесь. Мастеру свойственно повторяться.

    Макет… алмаз должен быть в макете.

Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

  • Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру.— М.: АСТ: Corpus, 2015. — 576 с.

    Даниил Хармс — одна из ключевых фигур отечественной словесности прошлого века, крупнейший представитель российского и мирового авангарда 1920—1930-х годов, известный детский писатель, человек, чьи облик и образ жизни рождали легенды и анекдоты. Биография Д. Хармса написана на основе его собственных дневников и записей, воспоминаний близких ему людей, а также архивных материалов и содержит ряд новых фактов, касающихся писателя и его семьи. Многие уникальные документы историк литературы Валерий Шубинский опубликовал впервые.

    Глава третья

    Три левых года

    1

    «Орден заумников» или «Левый фланг», по существу, рассыпался уже к лету 1926 года. Трудно сказать, что за этим стояло — личная несовместимость или идейные разногласия, но Введенский разошелся с Туфановым, и примирить их Хармсу не удалось. В конце года он, вдохновленный начавшимися как будто воплощаться театральными замыслами, решает возродить «Левый фланг». Теперь это должна быть организация молодых писателей, параллельная «Радиксу» и связанная с ним, с гораздо более широким кругом членов и более развернутой программой, чем туфановский орден. Два «чинаря» — Хармс и Введенский — должны были составить ядро нового союза — вместе с Заболоцким, разумеется. Приглашен был и юный Бахтерев.

    Именно в изложении Бахтерева мы знаем историю воссоздания «Левого фланга», и, как всегда в его воспоминаниях, правду трудно отделить от художественного вымысла. Будто бы решение о создании группы было принято во время ужина в ресторане Федорова на Малой Садовой. Бахтерев очень выразительно описывает обстановку ресторана, выступавшего там Токаревича — «самого картинного скрипача в городе», который днем, в неурочные для ресторана часы, играл другую, «серьезную» музыку — Паганини, Вивальди. Когда-то он, уверяли, был всемирно знаменитым музыкантом — русским Вилли Ферреро. В общем, ничего удивительного — нэповский Ленинград, увековеченный в «Столбцах», переживал свои ярчайшие часы, упиваясь кратковременным и болезненным довольством, ослепляя, после многих лет голода и войн, мелкобуржуазными соблазнами. Человеческие судьбы складывались в этом городе порою очень странно.

    Будущий автор «Столбцов» поставил несколько условий своего вхождения в группу. Для него обязательно было сохранение индивидуальной творческой свободы. В то же время он не желал иметь ничего общего с «заумниками». Бахтерев предложил включить в группу Вагинова. Судя по дневникам Хармса, вопрос был сперва решен отрицательно. Вагинов появился лишь год спустя, когда группа оформилась, дважды сменила название и приобрела официальный статус.

    Константин Олимпов, не позднее 1924 г.

    Зато Хармс предложил в качестве члена «Левого фланга» Константина Олимпова. Это была почти провокация. Константин Олимпов, собственно Константин Константинович Фофанов (1889–1940), родился в многодетной и несчастной семье популярного лирика предсимволистской поры, которого Игорь Северянин провозгласил своим учителем. Сам Фофанов-сын (который был, кстати, еще и крестником Репина) вошел в свиту «короля поэтов» вместе с молодыми Вадимом Шершеневичем, Рюриком Ивневым, Иваном Игнатьевым. В эпоху «Бродячей собаки» он прославился в основном тем, что появлялся на эстраде с чучелом кошки или с плеткой.

    Хармс уверил своих друзей, что Олимпов — не «старик», что в эгофутуристическом движении тот участвовал четырнадцатилетним подростком. Константин Константинович и не выглядел «стариком» (даже в представлении юных «чинарей»). На фотографиях молодой поры он кажется рослым пухлым детиной, но те, кто видел его в двадцатые, описывают его как худощавого блондина. В сорок лет он казался 25-летним…

    Жизнь его была нелепой и эксцентричной, как у многих литературных неудачников того поколения. В свое время он закончил Археологический институт и, по свидетельствам современников, хорошо разбирался в предмете — но предпочел научной карьере судьбу нищего стихотворца. С Северянином и эгофутуристами он вскоре поссорился. Перед революцией выпускал свои стихи за свой счет брошюрками и афишками, подписанными «Великий Мировой Поэт Константин Олимпов. Адрес: Окно Европы, Олимповская ул., 29, кв. 12». «Великий Мировой Поэт» сам же и был героем своих сочинений:

    …Меня поносят и клеймят

    Последней руганью собаки

    Со мной помойно говорят

    Ютят на кухне в чадном мраке

    Меня из дома выгнали родные

    За то, что не работаю нигде

    Помогите эфиры льняные

    Прокормиться Вечной Звезде

    У меня даже нет полотенца

    Чтобы вытереть плотски лицо

    Я блаженней любого младенца

    Пробираюсь сквозь будней кольцо

    Я считаю фунт хлеба за роскошь

    Я из чайной беру кипяток

    Одолжить семь копеек попросишь

    И поджаришь конинный биток

    Рыдайте и плачьте кто может

    Великий Поэт в нищете

    И голод его не тревожит

    Он утаился в мечте…1

    Цитируемое стихотворение написано в 1916-м. В те годы претендовать на величие и исключительность было хорошим тоном, формой общепринятой литературной игры. Графоманы принимали эту игру всерьез. Грань между изящной словесностью и бытовой патологией в их текстах стиралась.

    Революция, всякая революция, дает «странным» людям самые неожиданные возможности. Сам Олимпов так вспоминал об этих днях:

    В 1917 году я обрадовался свободе печати и, опубликовав «Паррезию родителя мироздания», занялся общественной работой… Когда приехал В.И. Ленин… мне приходилось неоднократно встречаться с ним на улице. Он производил положительное впечатление, и я хотел организовать партию Олимпистов как блок поэзии футуризма с коммунизмом… Приезд Ленина в запломбированном вагоне напоминал мне мое хождение в галстуке с петлицей2.

    Осенью олимпист Олимпов оказался во главе трех избирательных комиссий по выборам в Учредительное собрание, весной 1918 года ездил с продотрядом в Саратовскую губернию, а потом служил в Красной Армии. Все это время Константин Константинович еженедельно посылал в Кремль письма с «указаниями», обычно рифмованные, и полагал, что Ленин эти указания выполняет, что именно благодаря его письмам Красная Армия победила в Гражданской войне, а потом был введен нэп. Несколько лет спустя он неожиданно обрел новых друзей, юных стихотворцев из Шувалова — Владимира и Бориса Смиренских и Николая Познякова. Особенно полюбился Олимпову Смиренский, которому он, на правах Великого Мирового Поэта, даровал титул поэта Великого Европейского. В 1922 году друзья, называвшие себя Академией Эго-Поэзиии Всемирного Олимпизма, издали отдельной листовкой очередной стихотворный текст Олимпова, мало отличавшийся от предыдущих:

    Достойны ль вниманья, достойны ль сочувствий

    Земля и планета, созвездья, вселенство,

    Когда я, Олимпов, гордыня искусства,

    Себя прославляю, свое совершенство?! 3

    Листовка Константина Олимпова «Анафема Родителя Мироздания» (Пг., 1922).

    Листовка была разослана по редакциям журналов, а также Ленину, Троцкому, Луначарскому, Зиновьеву и Каменеву с требованием высказаться о стихах: «Ваше молчание сочту за слабость мысли перед моим величием». Все промолчали, однако, в том числе и баловавшийся литературной критикой Троцкий; только болезненно-мнительный Зиновьев наложил резолюцию: «Выяснить, кто такой Олимпов и не сумасшедший ли он?» Склонность к психическому расстройству Константин Константинович унаследовал и с отцовской, и с материнской стороны. Фофанов-отец, тяжелый алкоголик, временами впадал в настоящее безумие; в такие минуты он испытывал панический страх перед атмосферным давлением. Сын вел себя не менее странно, и тем не менее врачи признали его нормальным, не считая «переразвития некоторых умственных способностей, в частности — памяти»4. Его предали суду за печатание листовки в обход цензуры, но выяснилось, что цензурное разрешение было, и только типография по забывчивости не поставила нужный штамп; и в результате «родитель мироздания» был оправдан.

    После этого Олимпов практически не печатался. Одно его стихотворение, написанное в 1926 году, сохранилось в архиве Хармса. Стихотворение это называется «Буква Маринетти». Преданья старины глубокой — вождь итальянских футуристов приезжал в Россию накануне Первой мировой и был восторженно принят в сравнительно консервативных эстетических кругах Москвы и Петербурга, но кисловато — в кругу будетлян. Стихотворение написано в духе старого, довоенного типа, урбанизма:

    Мозги черепа — улицы города,

    Идеи — трамваи с публикой-грезы,

    Мчатся по рельсам извилистых нервов

    В тарантасе будней кинемо жизни

    Глаз-Небокоп бытия Мирозданья

    Ритмом зажег электрической мысли

    Триумф!

    Зрячее ухо звони в экспансивный набат,

    Двигайтесь пеньем магнитные гербы

    В колесо ног рысака на асфальте;

    Гоп, гоп, гопотом; шлепотным копытом

    Аплодируй топотом, хлопайте копыта

    Оптом, оптом…5

    На рукописи этого стихотворения рукою Джемлы-Вигилянского кратко написано: «Это дермо» (так!). Вообще же Олимпов писал очень разные стихи: от банальной лирики в традициях покойного отца до заумных экспериментов. Бывали у него и опыты в забавном роде, чуть-чуть напоминающие Хармса:

    На площади Перикл

    Как воробей чирикал,

    А толстый Фемистокл

    Щипал грудастых Фекл6.

    Но, разумеется, не стихи Олимпова привлекли Хармса — поэтом тот был, как ясно из вышеприведенных цитат, очень посредственным, чтобы не сказать больше. Но это был человек, превративший свою жизнь в нелепую фантасмагорию, в бесконечный спектакль.

    Впрочем, членом «Левого фланга» Олимпов так и не стал, да и личное его знакомство с товарищами Хармса едва ли состоялось. Бахтерев так описывает неудачный свой и своих товарищей визит к Константину Константиновичу:

    Дверь открыла молодая общительная гражданка.

    — Очень приятно. Только их нету. Константина Константиновича нашего увезли. Больной стал, похоже, чахоточный. Так что в деревне на излечении…

    Отпустить нас соседка не захотела.

    — Вы уж не передавайте, а непутевый наш Костенька только пишет, разве в наше время так можно? Представляете себе: выйдет вечером на Марсово поле, непобритый, знаете, и встречным билеты предлагает. В жисть не догадаетесь — на луну7.

    Когда это было? Бахтерев соединяет этот несостоявшийся визит (имевший место — Хармс оставил Олимпову записку, и записка эта, по воле судьбы, дошла до нас8) с печально закончившимся визитом к Клюеву. Но нет никаких свидетельств, что Олимпов заболел чахоткой и уехал в деревню. Напротив, в конце двадцатых годов Родитель Мироздания, порвав с богемной праздностью, пошел работать — и куда: на свалку, разнорабочим, а потом — на кишечный завод при бойне. Этот поступок сравнивали с жизненным выбором другого колоритного полуграфомана предреволюционной поры, Александра Тинякова, ставшего профессиональным нищим. Одновременно, в 1930 году, оба они, Тиняков и Олимпов, и были арестованы. Фофанову-Олимпову инкриминировалось чтение в литературной компании обличительных стихов. И сколько он ни утверждал, что стихи были написаны десять лет назад и обличают ныне разоблаченных Троцкого и Зиновьева, ему дали почти невероятный для того еще довольно вегетарианского времени срок — восемь лет. Неизвестно, сколько отсидел он на самом деле, только смерть застала его уже на воле, в Барнауле, где два года спустя — так уж вышло — умер в эвакуации другой бывший эгофутурист, Вадим Шершеневич.

    Таков был один из полюсов предполагаемого «Левого фланга» и всего «левого» литературно-художественного Ленинграда — смешной человек со страшной судьбой, сын двух знаменитых отцов (родного и крестного), обреченный на бесславие. На другом полюсе — мастер, уже при жизни стяжавший громкое имя в России и за ее пределами, а ныне известный любому культурному обывателю во всех странах — Казимир Малевич.

    В конце 1926 года Хармс делает в своей книжке запись:

    Беседа с К.С. Малевичем

    1) Абсолютное согласие К.С. на вступление в нашу организацию.

    2) Сколько активных человек дает он I разряда (мы 4 челов.).

    3) Сколько II разряда (мы 7 челов.).

    4) Дает ли он нам помещение (для [закрытых] малых заседаний комнату пре-
    доставили).

    5) Связь с ИНХУК’ом

    6) Сколько очков под зайцем (мы: граммофон плавает некрасиво).

    7) О названии (невозможность «Уновиса»)

    <…>

    8) Какова верховная власть (Мы предлаг<аем> Малев<ича>, Введенск<ого>,
    Бахтерева, Хармса).

    Что это — запись уже состоявшейся беседы или тезисы накануне предполагаемого разговора? Юному Хармсу явно очень нравилось чувствовать себя организатором, деловым человеком. «Чинарь» любил чины — воображаемые, условные! — и членов будущей организации он уже распределял «по разрядам». Но выдержать серьезного тона он не мог и тут же переходил к эксцентрике, к асемантическим, «заумным» конструкциям («граммофон плавает некрасиво»). А может быть, соревнования в абсурдном остроумии были своего рода паролем, способом опознания «своих»? Или обрядом, сопровождавшим переговоры «старого безобразника» с «молодыми»?

    Казимир Малевич, 1920-е. Фотография, подаренная К. Малевичем И. Бахтереву.

    Да полно — какие там переговоры! Двадцатилетний Даниил Иванович еще ничем особенным себя не проявил, но молодая самоуверенность позволяла ему в очень вольном тоне говорить с европейски знаменитым художником, предлагать ему сотрудничество на равных, ставить условия. Задуманное им объединение не могло быть, в частности, просто продолжением УНОВИСа — союза «Учредителей нового искусства», основанного Малевичем в свое время в Витебске. Хотя соседство с такими художниками, как Ермолаева и Чашник, было бы на первый взгляд лестным для юных ленинградцев. Но они мечтали о собственных свершениях, а вели себя так, будто эти свершения уже позади. («Теперь я понял: я явление из ряда вон выходящее», — запишет Хармс месяц спустя. В юности такое чувство испытывают многие; в редких случаях они оказываются правы.) Вероятно, основатель супрематизма, переживавший не самый простой момент в жизни (надвигавшийся крах ГИНХУКа наложился на мучительный идейный и творческий поворот, связанный с возвращением к фигуративному искусству), слушал юношу с мягкой иронией, неопределенным согласием отвечая на его наивные предложения. Но Хармс явно был ему симпатичен. Малевич ощущал в нем силу, еще не реализовавшую себя, но уже сконцентрировавшуюся. И, очевидно, их беседы касались не только «Левого фланга». Малевич мог (после возвращения из Варшавы) делиться с Хармсом впечатлениями от встреч с польскими авангардистами. Поиски некоторых из них (об этом мы еще напишем) были очень близки к тому пути, который сам Хармс нащупывал в это время. Но, вероятно, в первую очередь разговор шел об искусстве, о его сущности и целях.

    В марте 1927 года Малевич подарил Хармсу свою книгу «Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика» с многозначительной надписью: «Идите и останавливайте прогресс». Книга, вышедшая в 1922 году в Витебске, была одним из программных текстов Малевича, но это скорее философский трактат, чем художественный манифест.

    Человек разделил свою жизнь на три пути, на духовный (религиозный), научный (фабрику) и искусств. Что означают эти пути? Означают совершенство, по ним движется человек, движет себя как совершенное начало к своей конечной представляемости, т. е. к абсолюту, три пути, по которым движется человек к Богу9.

    Листы из записной книжки Даниила Хармса с зарисовками картин Казимира Малевича

    Заканчивалась книга такими словами:

    Возможны доказательства того, что не существует материи… но науки доказывают существование энергии, составляющей то, что называем телом. Совершенством вселенного миродвижения или Бога можно считать то, что самим человеком обнаружено доказательство того, что ничего не исчезает в ней, только принимает новый вид. Таким образом, исчезновение видимости не указывает, что все исчезло. Итак, разрушаются видимости, но не существо, а существо, по определению самим же человеком, — Бог, не уничтожимо ничем, раз не уничтожимо существо, не уничтожим Бог. Итак, Бог не скинут10.

    Титульный лист книги Казимира Малевича «Бог не скинут» (Витебск, 1922) с дарственной надписью Даниилу Хармсу: «Д.И. Хармсу. К. Малевич. 16/ф<евраля> 27 г. Идите и останавливайте прогресс. К. Мал.»

    Мало с кем из людей левого искусства Малевич мог говорить на этом языке — по крайней мере из тех, что работали в 1920-е годы в Советской России. С Хармсом — мог. И само понятие Бога, и отстраненно-метафизический взгляд на мир не были для него чужеродными. Как и Малевич (и в отличие от многих авангардистов), он стремился скорее пробиться к сущности бытия, а не пересоздать бытие заново.

    Но что значат слова «Идите и останавливайте прогресс»? Их можно прочитать по-разному.

    Можно предположить, что прогресс остановится в момент, когда будет достигнута вершина, абсолют, крайняя точка новизны, совершенства и знания. Или что постепенный прогресс (как полагал Вальтер Беньямин) не сонаправлен, а враждебен социальной и эстетической революции. Сам Хармс, судя по всему, понимал эту фразу так: Малевич почувствовал, что высшая точка авангардного искусства, подразумевающего беспрерывное тотальное обновление форм, пройдена. Чтобы избежать самоимитаций или стремительного пути под гору, искусство нуждается в антитезе, в ответе, который может быть дан лишь изнутри, на собственном языке авангарда. Именно этот ответ «остановит прогресс» — точнее, переведет его в иное качество. Этого ответа, этого «контравангардного» движения Малевич и ждал от Хармса и его друзей.


    1 Олимпов К. Глагол Родителя Мироздания: Негодяям и мерзавцам. Пг., 1916. [Листовка.]

    2 Цит. по: Из истории эгофутуризма: Материалы к литературной биографии Константина Олимпова / Публ. А.Л. Дмитренко // Минувшее: Исторический альманах. Вып. 22. СПб., 1997. С. 212.

    3 Олимпов К. Анафема Родителя Мироздания: (Проститутам и проституткам). Пг., 1922. [Листовка.]

    4 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 233.

    5 РНБ. Ф. 1324. Ед. хр. 325.

    6 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 222.

    7 Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 81.

    8 «Многоуважаемый Константин Константинович, я был у Вас с одним товарищем и очень сожалею, что не застал дома. Буду очень рад, если Вы позвоните по телефону 90–24 и зайдете ко мне. Даниил Иванович Хармс». На обороте: «К.К. Олимпову» и приписка неизвестной рукой: «вторник, 6 час. веч.» (РГАЛИ. Ф. 1718. Оп. 1. Ед. хр. 64).

    9 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. Витебск, 1922. С. 32.

    10 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. С. 40.

Ариадна Борисова. Бел-горюч камень

  • Ариадна Борисова. Бел-горюч камень. — М.: Эксмо, 2015. — 352 с.

    В издательстве «Эксмо» вышло продолжение романа Ариадны Борисовой «Змеев столб». Новая книга «Бел-горюч камень» рассказывает о судьбе репрессированной семьи и детстве дочери главных героев, Изольды, вскормленной якуткой и с ее молоком впитавшей в себя любовь к суровому северному краю, столь непохожему на родную Балтику. Драматург, переводчик произведений писателей Якутии, лауреат премии «Лучшая книга года» Ариадна Борисова описывает все многообразие человеческих взаимоотношений и способность ребенка, несмотря на все невзгоды, сохранять в сердце любовь.

    Говорят, тем, кто хорошо учится в школе, на большой перемене бесплатно дают творожные шаньги. Через каких-то полгода Изочка пойдет в первый класс. В городе она прочитывала вслух все, что встречалось на пути: «Продовольственный магазин № 4», «Кинотеатр Центральный», «Слава Сталину — лучшему другу физкультурников!», «Сталин — это Ленин сегодня!» и еще что-то о товарище Сталине, всего не упомнишь.

    «Болтун — находка для шпиона!» — вот что, оказывается, написано на плакате с тыкающим пальцем дядькой на двери кухни. Когда в коридоре никого не было, Изочка, не глядя на плакат, содрала его, скомкала и быстро-быстро сунула в горящую печь.

    Изочка любила всехную кухню, а Болтун портил всякую радость. Думала, что он потом приснится, но нет, не приснился. Никто даже не заметил, как злой дядька исчез, и радость от приготовления еды и кухонных разговоров больше не омрачалась ничем.

    В воскресенье Мария варила в кухне суп из сухих грибов. Тетя Матрена рядом стряпала картофельные блины. Изочка крутилась тут же, надеясь на неудачный блинчик. Тетя Матрена молчала-молчала и вдруг призналась, что ее вызывали в какой-то отдел и велели следить за соседями.

    «Выследила! Знает про Болтуна!» — запаниковала Изочка, хотела сбежать и не успела.

    —  Ну и как успехи? — спросила Мария спокойно. — Много нового о нас узнали?

    Тетя Матрена скроила обиженную мину:

    —  Что я — предатель какой? Пришла и сразу Наталье открылась. Теперь, вот, тебе. Не донесешь же на меня, что я про то рассказала?

    —  За Натальей Фридриховной тоже слежка? — удивилась Мария.

    Тетя Матрена плотно прикрыла дверь.

    —  Наталья — тюремщица! Три года сидела, пока муж воевал. Не знала?

    Изочка принялась складывать щепки перед печкой.

    …Наталья Фридриховна жила с мужем Семеном Николаевичем в комнате напротив, была очень строгая и работала кем-то посменно в рыбном тресте. Изочка ее побаивалась. Однажды в мороз Мария попросила соседку присмотреть за Изочкой, опасаясь, что та сбежит на улицу и заболеет. В комнате Натальи Фридриховны пахло газетной бумагой — Семен Николаевич служит в типографии, где печатают газеты. Наталья Фридриховна сварила пшенную кашу, и он пришел в обед. Изочка старалась есть аккуратно и не шмыгать носом, собирала кашу ложкой по краям тарелки и медленно подвигалась к середке, чтобы не обжечься, как учила Мария.

    «Сядь прямо, не сутулься, — сказала Наталья Фридриховна, — и не клади локти на стол». Изочка поспешно убрала локти, а скоро опять забыла. Тогда Наталья Фридриховна достала с полки две книги и сунула их Изочке под мышки: «Держи крепко и ешь».

    Каша была вкусная, с маслом, но есть расхотелось. Изочка хорошо усвоила урок. Поздоровалась на другой день с Натальей Фридриховной, трепеща от ее сурового взгляда, и тотчас выпрямилась, словно сзади за ворот плеснули холодной воды. Соседка сдержанно усмехнулась: «Запомнила? Молодец».

    …Изочка снова прислушалась к разговору. Тетя Матрена шептала с оглядкой, хотя в двери не брезжило ни щелочки и никого в кухне не было, кроме Марии, Изочки и куклы Аленушки. Ну, если не считать дяди-Пашиных деревянных человечков на подоконнике.

    —  Ван Ваныч сковородку-то, значит, поставил со своей яичницей на газетку, а на ей — портрет! Он и не заметил. Дно у сковороды, ясно море, в саже да жирное… Тут Скворыхин возьми и зайди.

    …Этот худой и сутулый, как буква «г», дяденька Скворыхин круглый год не снимает облезлого треуха и живет возле общежития в землянке за дощатым забором. Забор высокий, сверху над ним виден только дым из печки. Ребята зовут Скворыхина «злая собака», потому что на калитке так и написано крупными черными буквами. Он действительно ужасно злой и ненавидит детей. Все время кричит: «Не подходите к моему дому!» Будто у него настоящий дом, а не крытая дерном и мхом землянка. Днем слышно, как во дворе на проволоке гремит цепь. Это Мухтар туда-сюда бегает, огромная, совсем не злая собака. Ребята говорят, что Скворыхин плохо ее кормит, деревянное корытце возле конуры всегда пустое. Когда он, заперев калитку, уходит на работу, кто-нибудь из мальчиков перелезает через забор и приносит Мухтару поесть…

    —  Надо же, я думала, этот Скворыхин ни с кем не общается, — приглушенно сказала Мария.

    —  А он и не общается, не здоровается даже, тока вот к Ван Ванычу шастал, — кивнула тетя Матрена. — Вроде они сызмальства знакомы. То, бывало, за спичками к ему притащится, то за солью. И ведь все равно не здоровался, зараза такая. «Дай-ка, — грит, — спичек», — и все. Ни тебе пожалуйста, ни спасиба. А тут увидал сковороду-то копченую на газете с портретом да как зазыркал, как завозил буркалами! Ван Ваныч ко мне пришел, рассказал об том, смурной весь. Будто чуял…

    —  И что? — Мария прижала ладонь ко рту.

    —  Ну и поскакал Скворыхин, и про обжиренный тот портрет накапал кому надо, скотина, чтоб он сдох, Осподи прости!

    —  А Ван Ваныч?

    —  Пришли с наганами посредь ночи, газетку с пятном в помойке отыскали, не поленились. Не догадался сжечь… Срок мотает теперь. А может, стрелянули его. Скока времени, почитай, ни слуху ни духу.

    —  И когда это кончится!

    —  Осподи, миленька моя, — пригорюнилась тетя Матрена, — рак на горе свистанет, тогда и кончится… Сам-то Сталин, слыхала я, не знает, как всякие Берии народ мучают, и некому об том докласть лучшему человеку, а письма людские с жалобами, конечно же, прячут от его. Нету у товарища Сталина времени на мелочи отвлекаться, большими делами занят: с другими странами надо связь держать, с братским нашим Китаем. Врагов полно кругом — то безродные космополиты, то врачи-убивцы… Кирова, вон, в тридцать четвертом году в самом Смольном по заговору прикончили… Отца нашего отравить покушалися… Ничегошеньки, грят, не ест он нынче, одни тока яйцы крутые без соли. Предатели-то, поди, так и норовят в еду яд положить и заместо соли калия какого-нибудь подсыпать. Трудно же отличить настоящих докторов от вредных…

    Изочка не знала, о каких докторах говорит тетя Матрена, а улицу имени Кирова знала и видела портрет дяди Берии на прошлогодней первомайской демонстрации в поселке. Дяденька ей не понравился, с большим лбом и недобрыми, как у Болтуна, глазами. Спросила у Марии, кто это, и запомнила его странное имя. Легко запомнить, слово «бери», потом «я». Правда, этот портрет был один, а Сталина много-много!

    Изочка совсем недавно научилась выговаривать длинное имя вождя без запинки — Иосиф Виссарионович. На параде дети из детского сада читали стихи и кричали хором: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Изочка тоже была не прочь так покричать. Она кричала бы громче всех, у нее сильный голос, и стихи почитала бы, но в детсад ее почему-то не взяли ни в поселке, ни здесь. А уже и не надо, осенью в школу.

    —  …хороший мужик был, — шептала тетя Матрена, — достойный, тихой, куда лучшей моего покойного Кешки. Мы тока-тока сюда переехали, первые вселилися. Ван Ваныч за мной сразу ухаживать стал, а я раздумывала. Не хотелось так скоро, чай, не молоденька, да еще боялась, что Мишка заартачится. Шибко убивался по отцу, хоть и малой был, когда того на фронт забрали. Эта сволочь Скворыхин, чтоб он сдох, мандавошка проклятая, Осподи, прости, всю мою жизнь испоганил. Мы бы с Ванычем душевно жили… А Ванычеву комнату трест Пал Пудычу тут же согласился отдать по договору с ветстанцией.

    Тетя Матрена выставила на стол круглые, как сайки, локти, наклонилась ближе к Марии:

    —  Про него ничего плохого не скажу, тоже мужик с понятием… С лица приятный, холостой, умеренно пьющий… Сдается мне, миленька моя, он к тебе клинья подбивает. Серьезно причем!

    Мария увидела, что Изочка слушает очень внимательно, даже рот открыла, ойкнула и громко сказала:

    —  Доча, принеси-ка картошки.

    —  Привет юному поколению, — весело пророкотал в коридоре дядя Паша. — Как жизнь молодая?

    —  Жизнь — хорошо! — в тон ему бодро ответила Изочка. — А что такое клинья?

    —  Клинья — это… как его… — задумался дядя Паша. — Это острые железные или деревянные штуковины, которые куда-нибудь вбиваются. А еще клином называют военную операцию. Или земельный надел. Или вот у нашего соседа Петра Яковлевича бородка такая, что про нее тоже можно сказать — клинышком.

    —  А какие из этих клиньев вы подбиваете к моей Марии?

    —  Что?! — Щеки, уши и даже шея у дяди Паши стали красные-красные. — Я?.. К твоей маме? Клинья? Кто сказал?

    —  Тетя Матрена. Только она не мне, Марии сказала.

    —  А ты, конечно, подслушивала, ай, нехорошо! — Пунцовый дядя Паша погрозил Изочке пальцем.

    —  Ничего я не подслушивала, — обиделась она. — Мне теперь уши, что ли, все время затыкать? И спросить нельзя…

    —  М да, куда ни кинь — всюду клин, — согласился дядя Паша, подумав. — Такая уж ваша нелегкая детская доля. А то, что я к твоей маме с клиньями подхожу, это, честно сказать, правда. Но только они не те, что я тебе перечислил. Совсем другие.

    —  Еще и другие есть? — удивилась Изочка. — Прямо запутаться можно!

    —  Мои клинья очень секретные. Как военная операция. То есть, значит, военная тайна. Ты умеешь хранить военные тайны? Не выдашь?

    —  Что я, предатель Скворыхин?

    —  Почему Скворыхин? — дядя Паша озадаченно подергал себя за пушистый ус. — Так-так-так, интересно, почему Скворыхин?

    —  Потому что он, скотина, мандавошка, Осподи прости, натрепал куда надо на Ван Ваныча из-за жирного пятна на портрете. И теперь те дядьки, которые на помойке рылись, может, стрелянули Ван Ваныча наганом, а товарищ Сталин об этом не знает, потому что от него письма прячут и хотят отравить. Знаете улицу Кирова? Вот дяденьку Кирова уже…

    —  Боже мой, что ты несешь, девочка! — Дядя Паша перестал краснеть, даже, наоборот, побледнел и присел на корточки, чтобы стать с Изочкой вровень. — Никогда об этом не говори. Вообще, никому не рассказывай то, что услышишь от взрослых. А вдруг они секретничают о какой-нибудь военной тайне? Ты, не подозревая об этом, можешь нечаянно тайну выдать. Лучше молчок! И про клинья маме ни словечка… Договорились?

    —  Договорились.

    Дядя Паша пожал Изочке руку.

    Из кухни в коридор выглянула Мария, кивнула дяде Паше:

    —  Здравствуйте, Павел Пудович, — и накинулась на Изочку: — Куда запропастилась? Жду ее, жду…

    —  Ой, забыла, — заторопилась Изочка. — Сейчас!

    —  Извиняйте, Мария, — сказал дядя Паша. — Это я ее задержал, мы тут об одном деле договаривались, — и подмигнул Изочке.

    —  О чем вы так долго разговаривали? — подозрительно спросила Мария, когда Изочка принесла картошку. Изочка чуть было не сказала о клиньях, но посмотрела на тетю Матрену и вовремя прикусила язык.

    —  Так… ни о чем. Дядя Паша рассказывал мне про… как их… земельные наделы.

    —  Солидные у вас разговоры, — засмеялась тетя Матрена. — Никитину что, надел дали? Строиться хочет?

    —  Кажется, дали, а может, и нет. Вроде бы точно нет, или да, — забормотала Изочка в смятении.

    —  Так да или нет?

    —  А вы у дяди Паши сами спросите, — выкрутилась Изочка.

    Фу, аж вспотела. Какая все-таки дотошная эта тетя Матрена!

    —  Никакого времени не хватает на воспитание. Не представляю, что творится в голове у ребенка, — вздохнула Мария.

    —  Ничего, перемелется — мука будет, — сказала тетя Матрена. — Я тоже раньше тока о Мишке думала. А как семилетку кончил, так глянь, какой вымахал. В слесарке хвалят. Толковый, грят, ученик.

    —  Не знаю, не знаю… Бог ведает, что из девочки получится…

    —  А ты не сумлевайся. Все будет как надо, я тебе грю. Ты голову дочкой шибко не забивай, не на одной же ей свет клином сошелся. О себе, миленька моя, подумать надо, ты ж молодая еще.

    …Свет клином сошелся? Который из клиньев — тот, что острый, железный-деревянный? Может, военная операция? Или земельный надел, а то и — странно, конечно, — бородка Петра Яковлевича? — мучилась Изочка, чувствуя, как полная загадок взрослая жизнь заматывается вокруг нее хаотичным клубком.

Томас Венцлова. Пограничье

  • Томас Венцлова. Пограничье: Публицистика разных лет. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015. — 640 с.

    В Издательстве Ивана Лимбаха вышла книга избранных публицистических статей литовского поэта Томаса Венцловы «Пограничье». Судьба неофициальной культуры и моральный выбор творческой личности в тоталитарном государстве; опыт внутренней и внешней эмиграции; будущее Литвы как части Евросоюза и соседа современной России — одни из многих тем, над которыми размышляет автор. Книгу дополняют воспоминания о Юрии Лотмане, Ефиме Эткинде, Иосифе Бродском и Чеславе Милоше.

    Русские и литовцы

    Одна из величайших бед в мире — стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие. У нас только тогда появляется возможность сказать что-нибудь стоящее, когда мы решаемся противоречить общепринятому — особенно касаясь такой болезненной темы, как национальные отношения и взаимные счеты. Еще в Литве я написал для самиздата статью «Евреи и литовцы». Я не отказываюсь ни от одной ее строчки (правда, мне хотелось бы самому перевести ее на родной язык, и, наверное, я это сделаю). За рубежом она не только вызвала дискуссию, что естественно, но и послужила поводом для позорных антисемитских комментариев. Эта реакция доказывает, что статья не была бессмысленной, что, само собой, приятно каждому публицисту. Более серьезные люди в эмиграции упрекали меня в том, что я поддерживаю теорию коллективной ответственности нации (то есть и коллективного наказания); однако в статье я говорил не о коллективной ответственности, а о коллективной совести — явлении, о необходимости которого, немцам напомнил Генрих Бёлль, а русским — Александр Солженицын.

    Тема, которую я собираюсь рассмотреть сейчас, не менее, даже более сложна. Правда, теперь я пишу не для самиздата, а для нормальной печати, и это вполне ощутимая разница. Но я снова коснусь вопроса о коллективной, национальной совести. Я и теперь считаю, что нацию в определенном смысле можно и нужно понимать персоналистически, как большую личность. Это основная предпосылка, из которой следуют достаточно серьезные выводы. Полагаю, что она не противоречит и научно-социологической точке зрения. Она лишь находится в другой (моральной) плоскости, рассматривает национальную проблематику в другом измерении.

    Для начала процитирую слова одного нового литовского эмигранта. Делясь своими мыслями с компанией земляков-эмигрантов, он сказал несколько слов и о том, что сейчас (кстати, не только сейчас) меня занимает. На вопрос, не ощущают ли литовцы превосходства над русскими, ответил так: «Ощущают в том смысле, что русские — не европейцы, а русско-монголо-татарская ассимиляционная смесь, для которой явления европейской культуры непонятны и чужды, а в советском масштабе даже враждебны и опасны».

    Эти слова вызывают у меня (как, вероятно, у любого рационалиста) внутренний протест. Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков «не европейцы» и что для них «явления европейской культуры непонятны и чужды». У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление «европейцев» и «азиатов» — вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами — а ведь здесь не все так просто. Во-первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что «ассимиляционная смесь» чем-то существенно хуже чистой расы. Во-вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гёте и Гегеля). С тем, что явления европейской культуры «в советском масштабе даже враждебны и опасны», тоже можно поспорить. Ведь марксизм, в верности которому и сейчас клянутся советские вожди, родился не где-нибудь, а в университетах и библиотеках Европы. Правда, здесь стоит вспомнить старую московскую шутку. Центральная улица Москвы — проспект Маркса — начинается с библиотеки и университета, а заканчивается небезызвестным зданием на Лубянке. Но начало-то все же в чисто европейских учреждениях… И большинство знатоков марксизма согласится, что конфигурация проспекта не лишена внутренней логики.

    Художник Владисловас Жилюс, сказавший процитированные мной слова, — человек, сомневаться в таланте и решительности которого у меня нет ни малейшего повода. Кроме того, не совсем ясно, говорит ли он от своего имени или передает мнение, бытующее в Литве. Поэтому я его ни в коей мере не осуждаю. Тем более что это мнение в Литве действительно распространено — в этом Жилюс нисколько не ошибается. Массовое сознание не только эмигрантов, но и живущих в Литве таит в себе немалую толику презрительного и агрессивного отношения к русским. У рядового русского, само собой, по отношению к литовцам наблюдаются аналогичные чувства (может быть, несколько меньше презрения, которое нередко заменяется завистью).

    Легко сказать, что это естественное явление. С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы — это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как-то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно увидеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

    Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большáя, а может быть, и бóльшая часть литовцев смотрят на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения, положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец, убийцей. Увы, прибывающие в Литву «колонисты», особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты эти, впрочем, применимы и ко многим литовцам, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец — только «заразился» или «продался», но со счетов его окончательно списывать нельзя. Эти чувства и психологические стереотипы достаточно сильны и в рядах литовской коммунистической элиты. Там чувства достигают, возможно, наибольшего накала, так как элита вынуждена ежедневно громогласно клясться в любви к русскому народу, а вообще-то жаждет переделить с русскими в свою пользу места у власти и оклады. Кроме того, различные мелкие подлости, которые часто совершают сами литовские партийцы, прекрасно могут быть объяснены «диктатом Москвы» или «нежеланием злить Москву» — в то время как Москва об этих делах порой знать не знает. Такая ежедневная практика лицемерия психически давит на человека власти, доводит его до бешенства, и ему можно только посочувствовать.

    Недифференцированный, несбалансированный, ксенофобский взгляд, напоминающий взгляд европейского мещанина на «гастарбайтеров» или американского мещанина на афро-американцев, проявляется и в других слоях общества. Порой — к счастью, достаточно редко — эта точка зрения прорывается и в подпольную печать. Отчасти это следствие пережитых и переживаемых до сих пор несчастий. Но отчасти это не что иное, как «советизация наизнанку». Люди не принимают скомпрометировавшей себя идеологии и не в состоянии выработать другую, более конструктивную и гуманную. Не хватает знаний о мире, о своих собственных традициях, нет нормальных условий для дискуссии, наконец, нет ни сил, ни времени, ни большого желания.

    И власть, кажется, начинает замечать, что эти нецивилизованные национальные чувства иногда ей на руку — по древнему закону «разделяй и властвуй». В Польше, Украине всевозможными методами разжигается антисемитизм (с гордостью можно утверждать, что в сегодняшней Литве разжечь его не удалось). В той же Польше Гомулка и Мочар для сохранения своей власти пытались использовать даже антирусские настроения (думается, с молчаливого одобрения Москвы). В резко антирусско настроенной Албании внутренняя политика больше соответствует сталинской модели, чем в самой России (над этим стоит задуматься людям, которые считают, что независимость — это лекарство от всех болезней). Кстати, следователи литовской госбезопасности, насколько известно из подпольной печати, часто задают задержанным диссидентам-националистам сокрушительный, с их точки зрения, вопрос: «И что тебе этот Сахаров? Он же русский».

    Разумеется, особенно сильно — намного сильнее, чем литовский, — разжигается русский шовинизм. Но это, с моей точки зрения, должно беспокоить (и беспокоит) русскую интеллигенцию. Меня же, литовца, беспокоят мои земляки, их комплексы, их ошибки. Так или иначе, обратная связь национальной ненависти и мести — штука очень опасная и нежелательная. Если эти психологические настроения будут усиливаться, в случае изменений в Восточной Европе мы можем дождаться резни, перед которой померкнут события современного Ольстера и даже трагическая партизанская борьба в Литве сороковых-пятидесятых годов. Лучшие люди Литвы и России — это я могу утверждать со всей ответственностью — постепенно гасят эту обратную связь. И эмиграция, общаясь с новой русской эмиграцией, может им оказать некоторое содействие. Это не будет ни «национальным разоружением», ни «потерей бдительности». Наоборот, настоящие национальные поражения начинаются тогда, когда анализ сменяется неконтролируемыми эмоциями, ксенофобией и громогласными фразами.

    Народ можно понимать как своеобразное многогранное целое, составные части которого дополняют, поддерживают, регулируют, а иногда и заменяют друг друга. Они даже могут бороться между собой, не теряя своего сущностного единства. Эта точка зрения, думаю, приемлема как для ученого-рационалиста (например, кибернетика), так и для мыслителя религиозной ориентации: они видят один и тот же феномен в разных, но не отрицающих друг друга перспективах.

    Кроме того, нация (как и личность) — система с временным измерением. И только в том случае она достойна названия нации, если у нее есть историческая память и самобытный, отличный от других проект будущего. Усилия современного тоталитаризма денационализировать, ликвидировать нации направлены прежде всего на это временное измерение: национальная историческая память всячески разрушается, прошлое искажается, подвергается цензуре, а в будущем всем предлагается одна и та же судьба (собственно говоря, увековечивание судьбы теперешней). В несколько схожем направлении действуют тенденции массовой культуры в демократических странах, но все же это другая (и очень сложная) проблема. Уничтожение наций, их слияние, несомненно, означало бы конец мировой культуры — по крайней мере, той культуры, которую мы знаем, любим, которую действительно стоит любить. К счастью, похоже, это уничтожение — все-таки утопия.

    Человека формирует его нация, ее семиотические системы (главнейшая среди них язык, но иногда ее дополняют, а иногда и заменяют другие системы, например, религия). Сочетание различных национальных систем, их взаимопроекции и даже борьба (пока она не оборачивается уничтожением) делают культуру более динамичной, обогащают ее, и тем самым культура становится более адекватным средством ориентации и самосохранения человека. Солженицын в своей нобелевской речи указал на этот факт словами, которые часто цитируются: «Исчезновение наций обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди приобрели один характер, стали на одно лицо. Нации — это богатство человечества, это обобщенные личности его: самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла». Хотя Солженицын, по своему обыкновению, употребляет религиозную терминологию, его точка зрения хорошо понятна и неконфессионально настроенному человеку. Добавлю еще, что малые нации особенно расширяют возможности мировой культуры, потому что их культурный потенциал (так сказать, исторически данное им количество «культурных штатных единиц»), как правило, не связан напрямую с их величиной. Кстати, система функционирует оптимально до тех пор, пока не превзойдет определенный масштаб. Среди наиболее успешно функционирующих государств мы видим Исландию, среди наименее успешных — тоталитарные СССР и Китай, а также демократическую Индию (с другой стороны, скажем, у небольшой Венгрии есть многочисленные достоинства в сравнении с СССР). Разумеется, всюду есть исключения, но и они объясняются исторически и географически. Нации (и прежде всего небольшой нации) присуще особое самоопределение в мире, в нормальных условиях приобретающее форму самостоятельного государства. В таком государстве, в общем, проще решать социальные конфликты и культурно расти; современные мировые тенденции к интеграции не противоречат этому факту. Конечно, независимыми могут считаться лишь те нации, которые действительно хотят этого и заслуживают это своей активностью, — другими словами, те, у которых есть свой «проект» и которые сумели сохранить его. При одном и том же языке могут быть разные «проекты» (англичане и американцы, португальцы и бразильцы); иногда язык может быть утрачен, а «проект» сохранен (ирландцы). Кстати, то, что случилось с ирландцами, может произойти с украинцами и особенно с белорусами, хоть это и нежелательно.

    Следовало бы также сказать, что каждый народ — это открытая система. Ее ценность и возможности измеряются отнюдь не чистотой крови — скорее наоборот. В «гравитационное поле» более сильной культуры всегда попадает немалое число инородцев. Такие случаи хорошо известны русской истории: Гоголь был украинцем, Достоевский если не литовцем, как иногда утверждают, то, по крайней мере, белорусом, Мандельштам — евреем. Некоторые авторы «Континента» (Пятигорский) говорят в этой связи об имперском золотом веке русской культуры, когда инородцы включались в нее по собственной воле, не теряя при этом своих свойств и достоинств. Достаточно спорное утверждение. Но интересно, что похожее «гравитационное поле» есть и у литовцев. Это говорит о силе нации и даже могло бы избавить нас от некоторых комплексов. Литовскую культуру избрали для себя многие немцы (например, Юргис Зауервейнас и Йозеф Эрет), русские (например, Лев Карсавин), евреи (например, Ицхокас Мерас), поляки (хотя в последнем случае более сильным был обратный процесс).

    Народы, без сомнения, могут нормально общаться, укреплять и обогащать друг друга только в условиях подлинного суверенитета и демократии. В этих условиях тоже возможны конфликты, но они в принципе решаемы при стремлении к стабильности и сотрудничеству. Нетрудно заметить, что в современном
    мире стабильности и сотрудничества сильно не хватает, но виноват в этом тоталитаризм — тот Карфаген,
    который должен быть разрушен.

    1977

    Перевод с литовского Владиславы Агафоновой

Андрей Геласимов. Холод

  • Андрей Геласимов. Холод. — М.: Эксмо, 2015.

    В начале марта в «Эскмо» выходит долгожданный роман Андрея Геласимова «Холод». Вызывающий слоган на обложке «На что ты пойдешь, чтобы выжить в минус 50 без тепла?» готовит читателей к книге-аттракциону: пережить аритмию и кратковременную задержку дыхания действительно удастся, но связано это не только с описаниями катастрофы в Якутске. Куда более пронизывающими оказываются моменты войны и мира главного героя, скандального известного режиссера Филиппова, с насмешливым демоном пустоты.

    Временами Филиппову действительно хотелось потерять память. Жизнь его отнюдь не была неказистой, однако вспоминать из нее он любил совсем немногое. Список того, что он оставил бы себе после внезапной и давно желанной амнезии состоял всего из нескольких пунктов. Первые места занимали песни Тома Уэйтса, их он хотел помнить всегда; затем шла сверкавшая на солнце, бешено вращающаяся бутылка водки, со смехом запущенная высоко в воздух рукой лучшего друга, который, в отличие от этой бутылки, несомненно подлежал амнезии; лицо двухлетнего сына, покрытое грубой, почти зеленой коркой от бесконечного диатеза, и его слеза, мгновенно исчезающая в глубоких сухих трещинах на щеках, как будто это не щеки, а склоны, и он не ребенок, а маленький печальный вулкан, и склоны его покрыты застывшей лавой. Напоследок Филиппов оставил бы себе воспоминание о беззаботной толстухе в необъятных черных брюках и дешевой цветастой куртке, которая выскочила однажды пухлым Вельзевулом прямо перед ним из метро, нацепила наушники, закивала и стала отрывисто скандировать: «Девочкой своею ты меня наза-ви, а потом абни-ми, а потом абма-ни». Свои требования она формулировала уверенным сильным голосом и, судя по всему, твердо знала, чего ждет от жизни. Вот, пожалуй, и все, о чем Филиппов хотел помнить. Все остальное можно было легко забыть.

    Мечта навсегда избавиться от бесполезного и надоевшего балласта не раз приводила его в игривое настроение, и тогда он просто имитировал утрату памяти, но, даже отчаянно придуриваясь перед своими армейскими командирами, институтскими преподавателями или всесильными продюсерами с федеральных телеканалов, он всегда немного грустил от того, что на самом деле всё помнит. В этих приколах никогда не было особой цели. Скорее, они служили отражением его тоски по несбыточному. Однако на этот раз Филиппов хотел вульгарно извлечь пользу из любимой, практически родной заморочки. И дело было вовсе не в Зинаиде, с которой он совершенно случайно познакомился в Домодедове, и даже не в том, что он по-настоящему грохнулся в обморок в самолете — нет, дело заключалось в том, зачем он летел в свой родной город.

    Филиппову было стыдно. Все связанное с этим чувством ушло из его жизни так давно и так основательно, что теперь он совершенно не знал, как себя вести — как, вообще, себя ведут те, кому стыдно, — а потому волновался подобно девственнику накануне свидания с опытной женщиной. Впереди было что-то новое, что-то большое, о чем он мог только догадываться, и теперь он ждал этого нового с любопытством, неуверенностью, и как будто даже хотел встречи с ним. Стыд бодрил его, будоражил, прогонял привычную депрессию и скуку. Филиппову было стыдно за те слова, которые он собирался произнести в лицо последним, наверное, оставшимся у него близким людям — тем, кому он еще не успел окончательно опротиветь. Ему никогда не было стыдно за свои выходки, но сейчас он испытывал стыд за вот такого себя, у которого хватает наглости не только на безоговорочное предательство, но и на то, чтобы, совершив это предательство, явиться к обманутым с бессовестной просьбой о помощи.

    Два дня назад в Париже он подписал бумаги на постановку спектакля, придуманного его земляком, партнером и другом. Тот был известным театральным художником и в свое время многое сделал для того, чтобы странный и никому не нужный режиссер из провинции добился успеха не только в Москве, но стал востребован и в Европе. Без его неожиданных, зачастую по-настоящему фантастических идей у Филиппова, скорее всего, ничего бы не вышло, и дальше служебного входа в московских театрах его бы так и не пустили. Буквально за пару лет их внезапный и свежий тандем покорил самые важные сценические площадки, привлекая к себе внимание неизменным аншлагом, скандальными рецензиями и не менее скандальным поведением режиссера. Однако на этот раз французы хотели одного Филиппова — художник у них был свой.

    Разумеется, он мог не подписывать с ними контракта, но предложение было таким хорошим, Париж осенью — таким манящим, да еще агент намекнул, что после Парижа, скорее всего, откроется опция с одним из бродвейских театров, что Филиппову, который струсил все это потерять, в конце концов пришлось подписать бумаги. Он так и говорил себе: «Мне пришлось», как будто у него на самом деле не осталось выбора. На Север в свой родной город он теперь летел, чтобы, во-первых, самому объяснить другу, что у него не осталось выбора, а, во-вторых, ему позарез нужны были эскизы спектакля, в которых его друг, насколько он знал, уже успел сформулировать все свои основные и, наверняка, решающие для успеха этой постановки идеи.

    В общем, гораздо легче было бы прибегнуть к старому доброму беспамятству и разыграть партию с другом по давно проверенной схеме, прикинувшись опять, что он все забыл, и в процессе как-то сымпровизировать, выкрутиться, чтобы в итоге получить эскизы, но тут, как на грех, подвернулась Зинаида, и Филиппов не удержался. В легкой атлетике, насколько он помнил, это называлось фальстарт. К тому же он пошло хотел узнать, что о нем говорят на родине. Покинув промерзший северный город более десяти лет назад, он еще ни разу туда не возвращался, и потому не знал как там к нему относятся. До нынешнего момента ему на это было просто плевать. В списке того, что подлежало забвению, это место числилось у Филиппова под номером один.

    * * *

    — Через десять минут наш самолет приступит к снижению. Просьба привести спинки кресел в вертикальное положение, поднять откидные столики и застегнуть ремни безопасности.

    Филиппов открыл глаза и покосился на Зинаиду. Та смотрела в спину старушке, прилипшей к иллюминатору. Очевидно бабушка хотела созерцать бескрайние поля облаков не только глазами, но еще плечами и даже кофтой.

    — Расчетное время прибытия двенадцать часов, — продолжал голос в динамиках. — Местное время одиннадцать часов двадцать минут. Температура в городе минус сорок один градус.

    — Сколько, сколько? — протянул кто-то сзади.

    — Ни фига себе, — отозвался другой голос. — В октябре!

    Филиппов не помнил наверняка, сколько должно быть градусов у него на родине в конце октября, но точно знал, что не минус сорок. Это была скорее декабрьская погода. Вообще, все эти холода припоминались довольно абстрактно — как детские обиды или приснившийся кому-то другому сон, и даже не сам сон, а то, как его пересказывают. Путаясь и все еще переживая, пытаются передать то, что безотчетно взволновало почти до слез, но из этого ничего не выходит, и все, что рассказывается, совершенно не интересно, не страшно, безжизненно и нелепо. Слова не в силах передать того, что пришло к нам из-за границы слов, — того, что охватывает и порабощает нас в полном безмолвии. Примерно так Филиппов помнил про холод.

    За все эти прошедшие годы его тело утратило всякое воспоминание о морозе. Его поверхность больше не ощущала стужу физически, как это было раньше. Его кожа не помнила давления холода, забыла его вес, упругость, плотность, сопротивление. Изнеженная московскими, парижскими и женевскими зимами поверхность Филиппова с трудом припоминала сколько усилий требовалось лишь на то, чтобы просто передвигаться по улице, разрезая собой густой как застывший кисель холод.

    Глядя в спину Зинаиде, которая, упрямо на что-то надеясь, продолжала смотреть в спину старушке, Филиппов совершенно непроизвольно и, в общем-то, неожиданно провалился в далекое прошлое. Брезгливо перебирая полезшие из всех самолетных щелей образы и воспоминания, он даже слегка помотал головой, как будто хотел стряхнуть их с себя. До этого момента он был совершенно уверен в том, что они навсегда покинули его, осыпались и скукожились как мерзкая прошлогодняя листва, чавкающая под ногами в мартовском месиве. Но теперь одно только упоминание о настоящем холоде мгновенно пробудило всю эту скучную мразь, и она прилипла к Филиппову, предъявляя свои права, требуя нудной любви к прошлому и внимания.

    Глядя в спину розовой Зинаиде, он вдруг увидел себя пятнадцатилетним, бредущим в школу в утренней темноте и в непроницаемом тумане, который на несколько месяцев колючей стекловатой обволакивает зимой город, едва столбик термометра опускается ниже сорока. Одеревеневшая на морозе спортивная сумка из дешевого дерматина постоянно сползает с плеча, норовит свалиться, но поправлять ее нелегко, потому что на пятнадцатилетнем Филиппове огромный армейский тулуп, пошитый или, скорее, построенный в расчете на здоровенного бойца, и щуплый Филиппов едва передвигается в этой конструкции, пиная от скуки ее твердые как фанера, широченные полы. Родные руки в этом сооружении ощущаются как протезы. Или манипуляторы в глубоководном батискафе. Пользоваться ими непросто.

    Тулуп раздобыт отцом, у которого блат на каком-то складе, поэтому отвергнуть армейского монстра нельзя. Отец гордится тем, что он, как все остальные, тоже мужик и добытчик, и, выпив после работы, бесконечно рассказывает, какой он ловкий, полезный и незаменимый чувак. Филиппов бредет по убогой улочке вдоль ряда двухэтажных бараков, точнее вдоль ряда громоздких теней, похожих на эти бараки, потому что в темноте и тумане можно только догадываться мимо чего ты идешь. Сумка его, наконец, соскальзывает, но он уже не обращает внимания и продолжает волочить ее за собой по твердому как бетонное покрытие блеклому снегу, прислушиваясь к тому, как грохочут внутри тетрадки в окаменевших от холода клеенчатых обложках. Он бредет за сорок минут до начала уроков, потому что директор заставил учителей проводить в старших классах политинформацию, и теперь подошла очередь Филиппова сообщать своим хмурым, не выспавшимся одноклассникам о тезисах последнего Пленума ЦК КПСС, о возрастании руководящей и направляющей роли Коммунистической партии в жизни советского общества, о нераздельности авторитета партии и государства, о единстве разума и воли партии и народа, а также о выполнении интернационального долга советскими воинами в Афганистане. Почему он ведет такую нечеловеческую жизнь — Филиппов в свои пятнадцать лет не знает.

    — Мы как скоты, — бормочет уже из другого, соседнего воспоминания Эльза.

    Откуда она появилась в местном театре, Филиппов не помнит. Может быть, из Москвы, а может, из Ленинграда. Во всяком случае ведет себя так, что все остальные актеры автоматически ее ненавидят. Им неприятно быть провинциальным быдлом, требухой актерской профессии, бесами низшего разряда. Впрочем, они ненавидят даже сами себя. А по инерции — всё человечество. Причины этой ненависти в каждом случае разные, но результат всегда один. Ненависть — их самая большая любовь.
    Закутанная в невообразимые шали, которых тут на Севере никто не носит, Эльза выныривает из тумана, каким-то чудом узнает в заиндевевшем коконе гибнущего от ненависти Филиппова, приближается к нему, и они замирают, словно два космонавта, неизвестно зачем покинувшие свои корабли.

    — Мы как скоты, — бормочет Эльза, склоняя к нему голову, чтобы он услышал, и отдирая от лица тот участок платка, в который она дышит и который влажной белесой коркой застыл до самых ее печальных глаз.

    Филиппову в этом воспоминании двадцать пять лет. Он уже вдовец и сам покупает себе одежду. Зимой он больше не похож на бродячий памятник. На нем двое штанов, толстый свитер, крытый черным сукном полушубок, ботинки из оленьих камусов, ондатровая шапка и огромные цигейковые рукавицы. Эти совершенно негнущиеся, титанические варежки раз и навсегда вставляются в карманы полушубка и торчат из них, напоминая странного Чебурашку, у которого уши — очевидно, от холода — сползли в район поясницы. Зимой так одето все мужское население города, и каждый абсолютно доволен тем, что он не хуже всех остальных.

    Тулупы и полушубки начали сдавать свои незыблемые позиции после горбачевской перестройки, когда сюда зачастили миссионеры. Алмазный край манил их сильнее Царства Небесного, и все эти одухотворенные шведо-мормоно-евангелисты оттягивались на бывшем советском Севере как могли. Выли под электрогитару в кинотеатре, плясали в мебельном магазине, рыдали с микрофоном в руках, раскачивались и взывали: «Твой выход, Иисус!» После их бодрых проповедей никто в городе как-то особо не замормонился, но вот гегемонии крытых сукном полушубков пришел конец. Миссионеры приезжали в ярких импортных пуховиках, и, очевидно, именно в этом состояла их настоящая миссия. Грубые местные недомормоны смеялись над ними, уверяли, что те, как клопы, перемерзнут в своих «куртёшках», но для молодого Филиппова эти фирменные сияющие ризы оказались подлинным и практически религиозным откровением. В двадцать пять лет он экстатически возмечтал о красной куртке на гагачьем пуху, и ничто в целом мире уже не в силах было остановить его на этом высоком пути. Так в его жизни наступил конец эпохи всеобщего черного сукна. Разрыв с родным городом стал неизбежен.

    К тому же у него не было больше сил ходить на могилу своей юной жены.

Витольд Шабловский. Убийца из города абрикосов

  • Витольд Шабловский. Убийца из города абрикосов. Незнакомая Турция — о чем молчат путеводители / Пер. с польского М. Алексеева. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 304 с.

    Сотни тысяч туристов, ежегодно устремляющихся на отдых в Турцию, едва ли подозревают о существовании тех сторон жизни этой страны, которые описал в серии очерков польский журналист Витольд Шабловский. Поговорив с представителями разных слоев современного турецкого общества, он собрал из их голосов пеструю партитуру, в которой нашлось место для нелегальных мигрантов, мечтающих о Европе, премьер-министра Эрдогана, сумевшего добиться небывалого экономического роста, но укрепившего позиции турецких исламистов, террориста Али Агджа, стрелявшего в Иоанна Павла II, и многих других.

    Вся Турция в парке Гези

    — Наш премьер — исламист и опасный для страны
    бандит. От него нужно избавиться, и поскорее,
    говорят те, кто оккупировал1
    парк Гези.

    — Вранье! Он гений, посланный нам небесами! — говорят те, кто в парк не пошел.

    Я взял спальник, туристический коврик и термос.
    И отправился побеседовать с теми и другими. Что их объединяет? Что разделяет? И что даст им эта оккупация?

    Два племени

    Парк Гези прилепился к четырехполосной дороге, посредине фонтан, по углам несколько роскошных отелей.
    Стамбульские власти — и турецкое правительство — хотят
    вырубить деревья и построить на месте парка торговый
    центр наподобие османских казарм. Вот почему в конце
    мая 2013 года турецкая молодежь провела здесь акцию протеста, участников которой жестоко разогнала полиция.

    В ответ в парк пришли тысячи молодых турок, поставили палатки и начали оккупацию. Демонстрация
    в защиту парка быстро переросла в акцию протеста против правительства, которое, по мнению митингующих,
    не прислушивается к гражданам страны, проводит исламизацию Турции и берет все более авторитарный курс.
    Демонстрантов несколько раз разгоняла полиция, турецкий премьер обзывал их сбродом и вандалами, но они все
    равно возвращались в парк.

    Владельцы пятизвездочных отелей были в отчаянии:
    почти месяц они терпели значительные убытки. После
    первых акций протеста у состоятельных гостей отелей появилась возможность заказать защитные маски от газа — газ,
    распыляемый полицией, проникал в роскошные номера.

    Состоятельные гости приехали сюда по делам или
    на стамбульский shopping month — месяц покупок. Ожидались огромные скидки и круглосуточно открытые магазины. Вместо этого — уличные беспорядки и газ, раздражающий нос, горло, бронхи и глаза. Почувствовав запах
    газа, гости поднимались на террасы своих отелей. Оттуда
    было прекрасно видно:

    1) собравшихся в парке молодых взбунтовавшихся турок с длинными волосами, вернувшимися в моду усами,
    гитарами и плакатами с перечеркнутой физиономией
    премьера Реджепа Тайипа Эрдогана;

    2) турок постарше, с большими животами, в дешевых
    и дорогих костюмах, с сигаретой в одной руке и мусульманскими четками в другой, сосредоточенных и нервно
    расхаживающих вокруг парка.

    — Турция поделена ровно пополам, на два племени, —
    говорит, глядя на пузатых, Зубейде Топбас, студентка
    социологического факультета, оккупирующая парк Гези
    в красной палатке. Мы сидим в ее палатке на туристических ковриках, а неподалеку кто-то наигрывает на багламе
    песни времен революции Ататюрка.

    Зубейде двадцать четыре года, у нее черные волосы
    и смуглая кожа, в парк она пришла лишь на третий день
    протестов:

    — Поначалу я не верила, что из этого что-то выйдет.
    Мои знакомые годами повторяют, что сыты правящей
    партией по горло. Это я слышала, когда депутаты АКР —
    Партии справедливости и развития — хотели ввести уголовное наказание за супружескую измену. Потом — когда
    они запрещали теорию эволюции. Когда обязывали девочек носить платки в школах. Я думала, на этот раз тоже
    все ограничится болтовней. Потому что раньше любая
    дискуссия заканчивалась тем, что это, мол, они добились
    экономического роста, они добиваются для Турции членства в Евросоюзе. А то, что заодно много говорят об исламе? Что ж, видимо, в этой стране иначе быть не может.

    И лишь увидев на Би-Би-Си (турецкие СМИ поначалу даже не упоминали о протестах), что на самом деле
    происходит в парке, прилегающем к главной стамбульской площади Таксим, Зубейде собрала рюкзак, отыскала
    колышки от старой палатки и отправилась с подружкой оккупировать Гези. В первый же день она выложила
    в «Фейсбук» фотографию себя и подруги в палатке и добавила тэг: #occupygezi. Еще ни разу ее фотографии не собирали столько лайков — пятьсот за несколько минут.

    — Лайкали люди, которых я вообще не знала, я даже
    не представляла, что такое возможно. Есть над чем задуматься, — говорит Зубейде. — Эмоции зашкаливают.
    Самое ужасное сейчас то, что наши политики не сглаживают различия между турками, а, наоборот, сознательно
    их подчеркивают. Я уверена, что Эрдоган цинично использовал нашу акцию протеста, чтобы выиграть выборы в органы местного самоуправления в будущем году.
    Чтобы консолидировать своих избирателей, которых
    все же гораздо больше, чем людей думающих, таких, как
    мы. Точь-в-точь как Путин, который в девяностые годы
    выиграл выборы в России, ударив по чеченцам. У нас нет
    чеченцев, у нас есть курды, там в последнее время все спокойно, но повод натравить одних турок на других всегда
    найдется. Неверующих на верующих. Либералов на социалистов. Богатых на бедных.

    — Тогда в чем смысл этой акции протеста, если, по-твоему, она и так на руку власти?

    — А какой у нас выход? — Зубейде крутит прядь волос. — Снова покорно кивать? Делать вид, что ничего
    не произошло? Что он может безнаказанно построить
    мечеть в самом сердце светского государства?

    — Он говорил об этой мечети в преддверии последних
    выборов. И выиграл.

    — У нас и так в сто раз больше мечетей, чем школ
    или больниц. Культура в упадке, на театр нет денег.
    Но на строительство мечети всегда найдется. Хочешь сделать карьеру на госслужбе — отправляйся на пятничный
    намаз. Лучше в рабочее время, чтобы начальство видело.
    Так что извини, но об очередной мечети и речи быть
    не может.

    Красивые парни

    — А мне мечеть вообще не мешает. Стояла бы себе возле
    парка Гези. Вот только не понимаю, чего Тайип прицепился к нашему парку, — у Тайфуна тоненький голосок,
    почти фальцет, и он так карикатурно сгибает руку в запястье, что я никак не пойму, подчеркивает ли он этим свою
    сексуальную ориентацию или же, наоборот, насмехается
    над геями. Мы сидим у стойки одной из организаций, защищающей права сексуальных меньшинств. В парке у нее
    два столика, за которыми, например, можно побеседовать
    с транссексуалом. Они раздают презервативы и… бутерброды с сыром.

    — У Тайипа такая попка! А когда он злится, он такой
    сексуальный… — мечтательно улыбается Тайфун, словно
    забыв, что говорит о консервативном премьер-министре
    своей страны, которому в последнюю очередь хотелось бы
    услышать комплимент из уст гея. — Я тебе кое-что расскажу по секрету, — он наклоняется к моему уху. — Тайип
    ликвидирует парк Гези из-за меня.

    — Как это?

    — Ну, из-за меня и моих друзей. Мы приходим сюда
    перепихнуться, — Тайфун смеется, а я пользуюсь паузой,
    чтобы получше его рассмотреть. На вид ему лет сорок,
    на нем обтягивающие джинсы, футболка с радужным
    флагом и ремень с шипами, грудь у него бритая. — Сюда
    приходят красивые парни со всего города. И еще шлюхи —
    парни, которые занимаются проституцией. И трансвеститы. Парк Гези славится этим на всю Турцию. Тайипчик знает, ведь он вырос неподалеку, — говорит Тайфун
    и показывает рукой в сторону района Касымпаша, где
    действительно прошло детство турецкого премьера.

    О том, что парк Гези навлек на себя гнев Эрдогана
    именно выходками геев, я слышал от моих турецких коллег-журналистов. Геев пришлось убрать, потому что здесь
    появится мечеть. Чтобы они убрались наверняка, парк
    нужно ликвидировать, обнести забором и построить что-нибудь посередине.

    — С тех пор как нас выгнали из Гези, все шлюхи стоят
    в боковых улочках — пройдись, и ты увидишь, как они
    вертят попками. Тайип нам бешено завидует: кто ж не любит хорошенькие попки? Вот почему он велит свозить
    сюда какие-то дурацкие экскаваторы, бульдозеры, строить какие-то османские казармы. Он хорошо знает, что
    делает. Ты только представь себе, что в таких казармах
    между солдатами творится. Хи-хи-хи, — Тайфун заливается смехом от одной только мысли об этом. — Но у меня
    почему-то не получается на него сердиться, хоть он нас
    газом травит. В этом весь я — всегда улыбаюсь. Когда
    я еще жил в Конье, меня пидором обзывали. Люди там
    темные, для них что пидор, что гей, у меня не было сил
    что-то им разъяснять. Я им отвечал: может, я и пидор, зато
    хорошенько оттраханный. Меня за это били по голове,
    а потом, когда уже никто не видел, многие просили меня
    отсосать. Я? Отсосать? Говорю тебе, что в Конье никто гея
    от пидора не отличает. Пришлось оттуда уехать, не то забили бы меня насмерть.

    Я приехал в Стамбул, стал жить с одним старым геем,
    который уже ходить не мог, и я каждый день привозил
    его в инвалидной коляске в Гези. Сам он к тому времени
    ни на что не годился, но посмотреть любил. Он просил
    похоронить его в парке, потому что здесь, по его словам,
    ему довелось пережить самые прекрасные мгновения
    своей жизни. Но ничего из этой затеи не вышло, да, пожалуй, оно и к лучшему, иначе сегодня его выкопали бы
    этими экскаваторами. Да еще и газом бы угостили.

    Когда полицейские появились в первый раз, шлюхи
    из парка начали ругать Тайипа. Мол, он диктатор и фашист. Полицию на нас натравливает. Но я не люблю
    людей фашистами называть. Я им говорю: а кто ж вам
    столько красавчиков полицейских привел?! Смотрите-смотрите, может, ничего красивее в жизни не увидите.
    Смотрите, как они вертят попками, как бьют вас палками.
    Смотрите и благодарите судьбу за Тайипа, который нам
    все это дал!

    Граната в пакете

    И все же обычно столкновения с полицией были не столь
    приятны.

    За день до самой жестокой атаки на демонстрантов
    Мустафе, студенту юридического факультета из-под Измира, какой-то мужчина хотел подсунуть гранату.

    — Он назвался солдатом, сказал, что после начала протестов под шумок дезертировал из части и украл несколько
    штук. Пытался всучить мне какой-то предмет в пакете,
    якобы гранату. Утверждал, что гранаты нам нужны, чтобы
    защищаться, потому что полиция скоро за нас как следует
    возьмется, — говорит Мустафа. — Как мы поступили?
    Да я даже в руки не захотел это брать. А вот мои друзья
    хотели ему задницу надрать. Ясно, что это был засланный казачок или провокатор. К тому же полный идиот:
    заявился с таким предложением в лагерь пацифистов. Видишь эту большую А в кружочке? Висит прямо на входе.
    Оружие — последнее, что нам можно всучить. Тот тип
    убежал, а мы за ним через весь парк гнались и кричали:
    «Вон отсюда!»

    Даже думать не хочу, что было бы, найди они у нас
    эту гранату. Ведь полиция только и ждала чего-то такого!
    Сюда каждый день такие типы приходили. Мой друг видел одного из них. Во время столкновений с полицией
    тот бросал в полицейских зажигательные бомбы. А потом,
    когда моего друга скрутили и вели в автозак, тот же тип
    ударил его ногой в живот. Даже не переоделся.

    — Мустафа, а зачем полиции устраивать провокации?

    — Потому что мирных демонстрантов нельзя травить
    газом и разгонять силой. Это плохо выглядит. С ними
    нужно вести переговоры. Здесь сплошные мирные фрики.
    Мы тут сидим больше десяти дней и помимо политики
    разговариваем о веганстве, фрукторианстве, смотрим
    разные фильмы — пять кинотеатров в парке открылось.
    У нас есть дискуссионный клуб, юридическая консультация, массажист, парикмахер. Ничего подозрительного
    не происходит. Я, кстати, маме обещал, что ни в каких
    глупостях участвовать не буду. Мама меня одна вырастила, я ей многим обязан. В Турции одинокой женщине
    приходится нелегко, так уж у нас принято в культуре, что
    женщина что-то значит, только если за ней муж стоит.
    Поэтому, когда мама сказала: «Сынок, может, не пойдешь
    в этот парк?», я ей ответил: «Мама, я иду туда для тебя.
    Если нами и дальше будут править эти чурбаны из АКР,
    таким женщинам, как ты, будет только хуже. Для тебя
    я здесь сижу, и обещаю, что все будет в порядке».

    Так и есть. Смотри, сколько здесь продавцов кофе
    и чая. Будь мы опасны, они бы нас боялись и не пришли.
    А ведь хватило бы единственной гранаты, чтобы обвинить нас во всех смертных грехах и упечь в тюрьму лет
    на пятьсот.

    Демократия в трудные времена

    — Не такие уж они невинные. Ты бы видел, как они мой
    магазин грабили. Я бы этих панков в асфальт закатал, —
    негодует хозяин магазина Метин. Его магазин — мыло,
    повидло, жевательная резинка и немного выпивки — закрыт уже неделю. Оккупировавшие парк Гези сначала
    стащили у него несколько коробок с печеньем, потом закрасили аэрозолем витрину, а под конец написали на защитных рольставнях ругательства, так что убытки Метин
    понес весьма конкретные. К тому же он невероятно огорчен. По его словам, голоса таких, как он, верных избирателей Эрдогана никто не слушает.

    — Я смотрю новости на иностранных каналах, как молодые турки борются с авторитарной властью, и не верю
    своим ушам. Площадь Таксим сравнивают с египетским
    Тахриром? Вы там себе на Западе постучите по своим
    европейским головам! Разве можно премьера, который
    трижды выиграл парламентские выборы и дважды референдум, чей ставленник стал президентом страны, разве
    можно такого премьера сравнивать с Мубараком?! Я понимаю, что у людей есть право защищать парк. Но разве
    они знали планы Эрдогана? Да ведь он хотел еще деревьев в парке посадить! Ну да, в середине парка построить эти османские казармы, но вокруг парк стал бы
    только гуще.

    — Раз все должно было быть так хорошо, что же тогда
    случилось?

    — То же, что и всегда! С тех пор как Эрдоган выиграл
    первые выборы, в СМИ и за границей начались беспардонные, ничем не обоснованные нападки. Вот уже десять
    лет я слышу, что он исламист, что он введет шариат и превратит Турцию во второй Иран. И всем глубоко плевать,
    что за это время турецкая экономика вышла в мировые
    лидеры. Что экспорт вырос в три раза. Что у нас в три раза
    больше инвестиций, дорог, всего!

    Я начинал пятнадцать лет назад с маленького киоска
    в плохом районе, а сегодня у меня пять магазинов в разных частях города. Тружусь не покладая рук и никогда
    не жалуюсь. Тем, что имею, я во многом обязан правительству, которое помогает малому бизнесу. Да и крупному, впрочем, тоже. Неслучайно турецкая биржа сегодня
    показывает самые быстрые темпы роста в мире.

    — А ислам? Почему запрещают стюардессам красиво
    одеваться?

    — Да я тебя умоляю! Будь они такими исламистами, как
    о них говорят, разве я смог бы продавать алкоголь? За них
    голосует весь восток Турции, там люди очень консервативные, алкоголь для них хуже черта, поэтому правительству приходится время от времени перед ними расшаркиваться. Там многие уже давно ворчали, что, отправляясь
    в паломничество в Мекку турецкими авиалиниями, они
    не желают видеть стюардесс в мини-юбках. Это правда
    сложно понять?

    Но главное — наш премьер чертовски прагматичен.
    И управленец отличный. Вы не хотели нас в Евросоюзе?
    Пеняйте на себя. Уже сегодня по уровню заработной
    платы и жизненным стандартам мы обгоняем Болгарию
    и Румынию, а может, и Грецию. Еще пара лет, и Евросоюз
    будет умолять нас вступить в него.

    — Метин, а ты знаешь, что даже в Китае в тюрьмах сидит
    меньше журналистов, чем в Турции? Ваш премьер — прекрасный правитель, но ведь его правда тянет в авторитаризм. Для меня протесты в парке Гези — это как желтая
    карточка. Как предупреждение: премьер, не иди этим путем.

    — Знаешь, — Метин делает глубокий вдох и некоторое
    время смотрит на холодильник с алкоголем, словно хочет найти там подтверждение тому, что он вот-вот скажет, — время сейчас непростое. И по мне, пусть лучше
    мою страну ведут, может, и жесткой, зато уверенной рукой. До Эрдогана в нашей политике был бардак похлеще,
    чем в итальянской. Ни одного решения не могли принять,
    всем заправляла мафия. Экономика катилась в тартарары.
    Сейчас все это удалось изменить. Кроме того… — Метин делает паузу и переводит взгляд с холодильника с алкоголем на висящий над дверью портрет. Это портрет
    Мустафы Кемаля, отца современной Турции. Такие порт-
    реты висят почти в каждом турецком магазине, парикмахерской, в кабинетах врачей, госучреждениях и ресторанах. Ататюрк для турков поистине святое. — Он ведь
    тоже правил авторитарно, — произносит наконец Метин
    и переводит взгляд с портрета на меня.

    Наследие Ататюрка

    Меня не удивляет, что Метин долго не отваживался вслух
    сравнить Эрдогана с Ататюрком. Ататюрк умер еще
    до начала Второй мировой войны, но для протестующих
    он по-прежнему остается важнейшей точкой отсчета.
    На окраине парка я наткнулся на двух яростно спорящих
    парней, на вид обоим было чуть меньше тридцати.

    — Если не пойдешь с нами, значит, ты не настоящий
    турок, — кричит один из них. — Тебе плевать на демократию, на развитие. На наследие Ататюрка!

    — Это тебе плевать на Ататюрка! — кричит второй
    и рвется в драку.

    Друзьям приходится их разнимать, потому что они вот-вот, прямо как на деревенской свадьбе, набьют друг другу
    морды. С Ататюрком не шутят. В парке Гези на него ссылались почти все, кроме разве что курдов (Ататюрк перечеркнул их надежды обрести самостоятельное государство),
    радикальных левых и анархистов. Даже у веганов были с собой его фотографии. Даже у коммунистов был плакат, на котором между Ататюрком и Лениным стоял знак равенства.

    Когда полиция решила отбить парк Гези, первым делом она в семь часов утра сбросила нелегальные баннеры
    с изображением Ататюрка с центра его имени. Сбросила
    лишь затем, чтобы повесить очередной баннер, на сей раз
    легальный.

    — Мустафа Кемаль оккупировал бы парк Гези вместе
    с нами! — кричит девушка в джинсовой рубашке, увешанной булавками, и с пирсингом в носу. — Дело не в деревьях, дело в республике!

    Несколько часов спустя в Анкаре премьер Эрдоган
    говорит очень похожие слова, выступая в меджлисе, турецком парламенте. С той лишь разницей, что слова его
    направлены против тех, кто оккупировал парк.

    Немного уроков

    — Я с начальной школы столько не учился, сколько
    здесь, — радуется Метин, бухгалтер в госучреждении.
    Лучше не писать, в каком именно, хотя, скорее всего, его
    и так уволят, несмотря на больничный, выписанный ему
    знакомым врачом на время протестов. Но дело шито белыми нитками — Метин заболел именно в тот день, когда
    на Таксиме впервые разорвались гранаты со слезоточивым
    газом. Учреждение подчиняется мэру Стамбула Кадиру
    Топбашу. А тот во всем подчиняется премьеру Реджепу
    Тайипу Эрдогану. Вряд ли он потерпит, чтобы в рядах его
    сотрудников завелись раскольники, призывающие к свержению правительства.

    — А мне все равно, — говорит Метин и для пущей убедительности хмурит брови и цокает, что в Турции означает крайнее неодобрение. Мы сидим перед зеленой палаткой фирмы Quechua, эту палатку он поставил со своей
    девушкой между буфетом, временно превращенным
    в пресс-центр парка Гези, и площадью с великолепным
    фонтаном. — В правительстве все решают люди из АКР,
    то есть Партии справедливости и развития. Мои коллеги
    по работе за обедом обсуждают, кто в какую мечеть ходит и что именно имел в виду пророк Мухаммед, когда
    говорил о женщинах. Я совершенно серьезно, они о таких вещах спорят. Среди нас есть несколько неверующих,
    но до недавнего времени мы не высовывались. Никто
    из моих сослуживцев на Таксим не явился. Предпочитают
    сидеть тихо, ведь всем известно, что лучше государственной должности ничего не найдешь.

    — А чему вы учитесь в Гези?

    — Много чему! Вот ты, например, знаешь, сколько горит
    экскаватор? Вот видишь, не знаешь. Если его не тушить,
    то он может гореть целый день, хотя через несколько часов в основном горят уже только шины. Сходи туда, где
    они хотят построить мечеть, там увидишь наш автопарк.
    У нас там несколько экскаваторов, трактор, грузовик.
    Мы его зовем Мэтр, потому что кто-то пририсовал ему
    отличную улыбку — прямо как в мультике «Тачки».

    Из-за премьера нам пришлось научиться защищаться
    от слезоточивого газа. Этими масками, которые здесь
    на каждом шагу продают по три-четыре лиры за штуку,
    можешь дома телевизор украсить. Уж лучше взять несколько бумажных платков и смочить их водой. А от газа
    отлично помогает лук или лимон.

    О людях мы тоже много узнаем — психология толпы
    в чистом виде. Сюда каждый день приходили парень с девушкой. Он радикал, она смотрела на него как на святого.
    Он подбивал народ устроить протесты по всему городу,
    поджечь американское консульство, несколько машин,
    какой-нибудь магазин. И что? Стоило только появиться
    полиции, как он первым свалил, даже газ не успели распылить. Зато его девушка осталась и неплохо справлялась.
    Наверное, сама удивилась, что ее парень оказался таким
    yarrak. Что значит yarrak? Ну, мужской половой орган.

    Эрдоган не Мубарак

    Для Сундуз, домохозяйки из Стамбула, протесты в парке
    Гези — science fiction. Мы беседуем в ее просторной квартире в богатом либеральном районе Мачка. У мужа Сундуз свой бизнес в текстильной сфере, он ездит по всему
    миру, а она проводит время в стамбульских торговых
    центрах и в гостях у не менее удачно вышедших замуж
    подруг. Парк Гези отсюда всего в нескольких километрах,
    но кажется, будто до него как до Луны.

    — Мои дети участвовали в протестах, — говорит Сундуз. — У дочери неподалеку салон красоты, она его открыла настежь для демонстрантов. Те ходили туда пописать и освежиться. Но я полжизни прожила в Германии
    и иначе смотрю на эти протесты. На мой взгляд, ничего
    ужасного в Турции не происходит. Мечеть? У нас много
    мусульман, значит, много и мечетей. Люди жалуются,
    что все больше женщин носят платки. Но это неправда.
    По данным исследований, их все меньше. Но те, кто
    носит платки, стали чаще выходить из дома. А это ведь
    хорошо, правда? Когда они по домам сидят, то их мужья
    бьют. Пусть лучше выходят.

    — А авторитарные амбиции премьера? А газ?

    — Ну да, газ. Обрати внимание: премьер использовал
    слезоточивый газ, и скандал на весь мир. СЛЕ-ЗО-ТО-ЧИ-ВЫЙ ГАЗ! Не оружие, не войска. Не выехал ни один
    танк, просто пришел отряд полиции и навел порядок,
    точно так же, как в любом другом европейском городе.
    В Германии я не раз такое видала, и мир не бился в истерике и не сравнивал ее с ближневосточными сатрапами.

    Будь он Мубараком, стрелял бы на поражение.

    Будь он Асадом, сравнял бы полстраны с землей.

    А он использовал газ, точно так же, как это делает полиция в Париже или Берлине. Говорят, он не всегда прислушивается к чужому мнению? А разве Маргарет Тэтчер
    прислушивалась? А Жак Ширак? Если молодежь думает,
    что в странах Евросоюза можно оккупировать площадь
    в центре города и не получить в ответ газ, значит, она понятия не имеет о Европе. В то же время Турция — гораздо
    более европейская страна, чем полагают многие. Более
    европейская, чем думает сам Эрдоган. Конечно, я вижу,
    что его клонит в авторитаризм, может, он и впрямь возомнил себя султаном. Но, с другой стороны, Европейский
    союз — главный партнер турецких бизнесменов. А Эрдогана кормит бизнес. Он покричит, побушует, но никогда не сделает ничего вопреки интересам людей, которые
    приносят деньги.

    Турция спустя год после Гези

    Во время оккупации парка Гези и акций поддержки для
    протестующих погибло семь человек — шестеро демонстрантов и один полицейский, под натиском толпы
    упавший с моста в городе Адана. Более восьми тысяч
    человек были ранены. Двенадцать демонстрантов лишились зрения в результате действия слезоточивого газа,
    удара баллоном с газом или избиения полицией. Парк
    стоит на прежнем месте, хотя в нем уже нет палаток, гитар, багламов и флагов. Зато в него вернулись геи и, как
    и раньше, назначают там свидания. В турецких тюрьмах
    сидит больше журналистов, чем в любой другой стране
    мира. Директоров медиахолдингов зачастую запугивают.
    Символическое значение обрел документальный фильм
    о жизни пингвинов, который станция CNN Turk показывала на пике протестов. Другие каналы транслировали
    танцевальные конкурсы или повторы политических дебатов. Журналисты общественного телевидения, открыто
    выразившие свое возмущение в социальной сети «Фейсбук», потеряли работу. Турция по-прежнему остается экономическим лидером в регионе, хотя тот, кто в 2013 году
    купил акции турецких компаний, понес убытки.

    Партия премьера Эрдогана продолжает лидировать
    во всевозможных опросах. Еще до протестов в Гези авиалинии Turkish Airlines разрешили стюардессам пользоваться помадой. В 2013 году, третий раз подряд, эта авиакомпания была названа лучшей в Европе.

    1 Акции протеста, прошедшие в мае — июне 2013 года в Стамбуле и ряде
    других городов Турции, получили название «Оккупируй парк Гези».

Джонатан Келлерман, Джесси Келлерман. Голем в Голливуде

  • Джонатан Келлерман, Джесси Келлерман. Голем в Голливуде / Перевод А. Сафронова. —
    М.: Фантом Пресс, 2015. — 512 с.

    В издательстве «Фантом Пресс» готовится к выходу роман психолога и автора детективных бестселлеров Джонатана Келлермана и его сына, писателя Джесси Келлермана. «Голем в Голливуде» — напряженный и решительно непредсказуемый детектив о мести и искуплении. В книге смешались древние легенды, полицейские будни (без надежды на праздники), одержимая погоня за неудобной истиной, упрямые попытки смеяться, даже когда впору заплакать, подлинное горе, редкая, но острая радость и — вечная любовь, потому что без нее не бывает вечности.

    Гилгул*

    Рожденный от матерей Алеф-Шин-Мем, Дух Отмщения, что пилигримом скитается у врат вечности,
    сойди в сей несовершенный сосуд, дабы в миру
    исполнилась воля Бесконечного, аминь, аминь, аминь.

    Под невообразимым гнетом разум сплетается, стягивается.

    — Восстань.

    Приказ мягок, ласков и неукоснителен.

    Она восстает.

    Чувства сгрудились, словно дети в куче-мале. За локоток она растаскивает их порознь. А ну-ка, слушаться.

    Промокший полог, корявые лапы, тоскливый хриплый
    вой. В ослепительном пламени мрак высекает контуры:
    великанская могила, куча грязи, лопаты, следы сапог
    вкруг раскаленной опушки, что потрескивает, остывая.

    Величественный красивый старик высок, как радуга,
    широкие плечи его укрыты ниспадающим черным балахоном, на блестящей лысине круглая шапочка черного
    бархата. В лунном свете блестят его добрые карие глаза,
    начищенным серебром сияет борода. Губы решительно
    сжаты, но в уголках рта затаилась радость.

    — Давид, — зовет старик. — Исаак. Возвращайтесь.

    Через долгое мгновенье появляются два молодца, но
    держатся в сторонке, прячась в листве.

    — Он вас не тронет. Правда… — доброглазый старик
    не выдерживает и улыбается, — Янкель?

    Это не мое имя.

    — Да. По-моему, так хорошо. Янкель.

    У меня есть имя.

    — Ты их не обидишь, правда?

    Она мотает головой.

    Молодцы робко подходят. У них черные бороды,
    их скромные одежды промокли под дождем. Один потерял шапку. Другой вцепился в лопату и беззвучно
    молится.

    — Все хорошо, ребе? — спрашивает простоволосый.

    — Да-да, — отвечает доброглазый старик. — Приступайте. Дел много, а путь неблизкий.

    Молодцы хватают ее и втискивают в слишком тесную рубаху. Унизительно, когда тебя облачают в кукольную одежду, но это ничто по сравнению с дурнотой,
    накатившей, когда она себя оглядывает.

    Корявые шишкастые лапы.

    Широченная грудь.

    Бескровное бугристое тело.

    Она чудовищна.

    И верх издевки — мужской детородный орган. Чуждый и нелепый, он, точно дохлый грызун, болтается меж
    бочкообразных ног.

    Она пытается закричать. Хочет оторвать его.

    И не может. Она безвольна, нема, ошарашена, язык
    непослушен, горло пересохло. Молодцы втискивают ее
    безобразные ступни в башмаки.

    Давид приседает, Исаак, взобравшись ему на плечи,
    капюшоном укрывает ей голову.

    — Вот так, — говорит ребе. — Теперь никто ничего
    не заметит.

    Закончив облачение, взмокшие молодцы отходят,
    ожидая вердикта.

    Едва ребе открывает рот, ее левый рукав громко
    лопается.

    Старик пожимает плечами:

    — Потом подыщем что-нибудь впору.

    Они выходят из леса и бредут по болотистым лугам.
    Промозглый туман плывет над высоким бурьяном, что
    лишь щекочет ей коленки. Дабы не замарать балахоны,
    мужчины шагают, задрав подолы; Исаак Простоволосый
    натянул воротник рубахи на голову.

    Подворья оживляют монотонный пейзаж под унылым облачным небом; наконец путники выходят на слякотную дорогу в навозных кучах.

    Ребе негромко утешает. Конечно, Янкель в смятении,
    говорит он, это естественно. Этакий раскардаш души и
    тела. Ничего, пройдет. Скоро Янкель будет как новенький. Янкель сошел во исполнение важного долга.

    Откуда сошел-то? Видимо, сверху. Но она понятия не
    имеет, о чем дед бормочет. И не понимает, с какой стати
    он говорит о ней «он» и какой еще Янкель, откуда
    взялось это тело и почему оно такое.

    Она не знает, откуда пришла, и не может спросить;
    ничего не может, только подчиняться.

    Дорога чуть поднимается в гору и приводит в долину.
    Там по берегам квелой реки раскинулся спящий город —
    черный занавес, вышитый огнями.

    — Добро пожаловать в Прагу, — говорит ребе.

    Первую ночь она стоймя проводит в конуре. Бессловесная, недвижимая, растерянная, уязвленная.

    Когда сквозь щели в досках рассвет просовывает
    сырые пальцы, дверь распахивается. На пороге женщина.
    Чистое бледное лицо обрамлено платком, в ярко-зеленых глазах плещется удивление.

    — Юдль, — выдыхает она.

    Юдль?

    А как же Янкель?

    Он-то куда подевался?

    Совсем запутали.

    — Иди сюда, — манит женщина. — Дай-ка посмотрю
    на тебя.

    Она встает посреди двора, и женщина ее обходит,
    прищелкивая языком.

    — Ну и рванье… Ох, Юдль. Это ж надо, а? О чем ты
    думал-то?.. Погоди, сейчас вернусь.

    Она ждет. Выбора, похоже, нет.

    Женщина выносит табурет и кусок бечевки, поддергивает юбки.

    — Ну-ка, вытяни руку. Левую.

    Она машинально подчиняется.

    — Не так, вбок. Вот. Спасибо. Теперь другую…

    Женщина бечевкой ее обмеряет, поправляя выбившиеся из-под платка темные волосы.

    — Да уж, муженек с тобой не поскупился. Он, конечно, святой, но в облаках витает… Нет бы посоветоваться… Стой прямо. Однако ты меня шибко напугал. Наверное, в этом и смысл… Нет, вы гляньте, чего он налепил!
    У тебя ж ноги разные.

    Я урод. Мерзкое чудище.

    — Поди разберись, нарочно он так или в спешке…
    не знаю. Ну, ходить-то сможешь, я надеюсь.

    Преступление. Позорный столб.

    — Да уж, подкинули мне работы. Надо ж тебя приодеть. Остальное пока терпит. И нечего тебе торчать в
    сарае, верно? Конечно, верно, чего тут думать-то. Кстати,
    меня зовут Перел. Стой здесь, ладно?

    Текут часы, солнце уже высоко. Наконец Перел возвращается, через плечо ее переброшена накидка.

    — Чего застыл-то? Я же не велела стоять столбом.
    Ну да ладно, давай-ка примерим.

    Дерюжное одеяние торопливо сметано из разноцветных лоскутов.

    — Не обижайся, что смогла на скорую руку. Поглядим, может, у Гершома разживемся славным шерстяным
    отрезом. Он мне всегда скидку делает. Подберем цвет.
    Что-нибудь темненькое, оно стройнит…

    Слышен мужской голос:

    — Перел!

    — Я здесь.

    Во дворе появляется ребе.

    Созерцает сцену.

    Бледнеет.

    — Э-э… я все объясню, Переле…

    — Объяснишь, почему у меня в сарае великан?

    — Э-э… понимаешь… — Ребе подходит ближе. — Это
    Янкель.

    — Вот как? Он не представился.

    — Ну, э-э… да.

    Нет.

    — Янкель.

    У меня другое имя.

    — Он сирота, — говорит ребе.

    — Неужто?

    — Я… то есть Давид встретил его в лесу… и, понимаешь, он вроде немой… — Ребе смолкает. — По-моему,
    он дурачок.

    И вовсе нет.

    — Значит, придурковатый сирота, — говорит Перел.

    — Да, и я подумал, что ему опасно бродить одному.

    Перел разглядывает огромную голову:

    — Да уж, в такой кумпол не промахнешься.

    — И потом, было бы жестокосердно бросить его.
    Я должен подавать пример общине.

    — Поэтому ты запер его в сарае.

    — Не хотел тебя беспокоить, — говорит ребе. —
    Час был поздний.

    — Верно ли я все поняла, Юдль? Давид Ганц, который
    безвылазно сидит в бет-мидраше** и которому мать приносит свежие носки, вдруг ночью забредает в лес, где встречает немого безмозглого великана, почему-то приводит его к тебе, и ты даешь ему кров не в доме, а в сарае.

    Пауза.

    — Примерно так.

    — Но если он немой, как ты узнал его имя?

    — Ну… я так его назвал. Может, его иначе зовут…

    Вот именно.

    — С чего ты взял, что он сирота?

    Снова пауза.

    — Ты сшила накидку? — спрашивает ребе. — Какая прелесть! Янкель, погляди на себя — ты прямо
    дворянин.

    — Не увиливай, — говорит Перел.

    — Дорогая, я хотел сразу все рассказать, но задержался — позвали рассудить одно дело, понимаешь ли,
    крайне запутанное…

    Перел машет красивой рукой:

    — Ладно. Все в порядке.

    — Правда?

    — Только парень не будет жить в сарае. Во-первых,
    сарай мой и он мне нужен. И потом, это плохо. Это даже
    не жестокосердие — это бесчеловечность. Я бы собаку там не поселила. А ты хочешь поселить человека?

    — Видишь ли, Перел…

    — Слушай сюда, Юдль. Внимательно. Ты поселишь
    живого человека в сарае?

    — Нет…

    — Конечно, нет. Подумай головой, Юдль. Люди начнут спрашивать. Кто живет в сарае? Никто. Тем паче
    этакий детина. «Он не человек, коль живет в сарае, —
    скажут люди. — Разве в сарае живут?» — Перел цокает
    языком. — К тому же это срам. «Значит, вот как ребе
    принимает гостей?» Этого я не допущу. Пусть поселится
    в комнате Бецалеля.

    — Э-э… думаешь, там ему будет лучше? А может…
    то есть я хочу сказать… Янкель, извини, что я говорю
    о тебе, как будто тебя здесь нет.

    Меня иначе зовут.

    — Будет помогать по дому, — говорит Перел.

    — Вряд ли ему хватит… смекалки.

    Хватит.
    — Хватит. Видно по глазам. Янкель, ты меня понимаешь, а?

    Она кивает.

    — Видал? Глазки-то умные. А лишние руки всегда
    пригодятся. Янкель, будь любезен, натаскай воды. —
    Перел показывает на колодец в углу двора.

    — Переле…

    Пока супруги спорят, где ее лучше разместить и что
    сказать людям, она тупо ковыляет к колодцу. Какое
    счастье снова ходить! Но радость подпорчена мыслью,
    что ходит она не по собственной воле. Натаскать воды.

    — Дело не в том, что это враки… — говорит Перел.

    Натаскать воды. Она вытягивает веревку, подхватывает до краев полное ведро.

    — …а в том, что ты не умеешь врать, Юдль.

    Опорожняет ведро на землю.

    Стой. Погоди. Велено другое.

    Натаскать воды. Руки сами опускают ведро в колодец.

    — Росток истины пробьется из земли, — возвещает ребе.

    — И праведность отразится в небесах, — подхватывает Перел. — Чудненько. Но до тех пор позволь мне
    объясняться с людьми.

    Она выливает второе ведро.
    Дура. Велено другое.

    Но тело действует само, не слушая воплей разума.
    Есть приказ натаскать воды, и руки послушно тягают
    ведро за ведром. Стравливая веревку, всякий раз она
    видит свое кошмарное отражение. Бугристое перекошенное лицо подобно узловатой дубовой коре, кое-где поросшей лишайником; огромная зверская рожа тупа и
    бесчувственна. Значит, теперь она такая? Впору утопиться в колодце. Но ей не дано выбирать, как не дано
    остановиться, и она опорожняет ведро за ведром, покуда
    не слышит хозяйкиного вскрика: двор залит водой по
    щиколотку.

    — Хватит, Янкель! — вопит Перел.

    Она останавливается. Сама не понимает, зачем сотворила такую откровенную глупость, и сгорает от ненависти к собственной дури.

    — Надо аккуратнее формулировать свои пожелания, — говорит ребе.

    — Похоже на то, — говорит Перел и беспомощно
    хохочет.

    Ребе улыбается:

    — Ничего, Янкель. Это всего лишь вода. Высохнет.

    Она признательна за попытку ее утешить.

    Но ее иначе зовут. У нее есть имя.

    Она его не помнит.


    * Гилгул — еврейское название метемпсихоза (переселение
    души умершего человека в новое тело). В традиционном иудаизме считается одной из форм наказания за грехи. Каббалисты
    рассматривают гилгул (перевоплощение) не только как наказание, но и как возможность исполнить предназначение и исправить
    ошибки и грехи, совершенные в предыдущих жизнях.

    ** Бет-мидраш — часть синагоги, отведенная для изучения священных текстов.

Джон Уильямс. Стоунер

  • Джон Уильямс. Стоунер / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 352 с.

    В издательстве Corpus вышла книга лауреата Национальной книжной премии США Джона Уильямса, писателя ХХ века, чей роман «Стоунер» неожиданно обрел вторую жизнь в 2000-х. В центре произведения — крестьянский парень Уильям Стоунер, который, увлекшись текстами Шекспира, отказывается возвращаться после колледжа на родительскую ферму и остается в университете продолжать учебу, а затем и преподавать. Все его решения, поступки, отношения с семьей, с любимой женщиной и в конечном счете всю его судьбу определяет страстная любовь к литературе.

    Глава I

    Уильям Стоунер поступил на первый курс университета Миссури в 1910 году, когда ему было девятнадцать. Восемь лет спустя, когда шла Первая мировая, он получил степень доктора философии и преподавательскую должность в этом университете, где он учил студентов до самой своей смерти в 1956 году. Он не поднялся выше доцента и мало кому из студентов, у которых вел занятия, хорошо запомнился. Когда он умер, коллеги в память о нем приобрели и подарили университетской библиотеке средневековый манускрипт. Этот манускрипт и сейчас можно найти там в отделе редких книг; он снабжен надписью: «Передано в дар библиотеке университета Миссури в память об Уильяме Стоунере, преподавателе кафедры английского языка. От его коллег».

    Студент, случайно натолкнувшись на это имя, может вяло поинтересоваться, кто такой был этот Уильям Стоунер, но вряд ли его любопытство пойдет дальше вопроса, заданного мимоходом. Преподаватели, не особенно ценившие Стоунера при жизни, сейчас редко о нем говорят; пожилым его имя напоминает о конце, который их всех ждет, для более молодых это всего-навсего имя, звук, не пробуждающий воспоминаний и не вызывающий из небытия личность, с которой они могли бы ассоциировать себя или свою карьеру.

    Он родился в 1891 году на маленькой ферме недалеко от поселка Бунвилл посреди штата Миссури, примерно в сорока милях от города Колумбии, где находится университет. Хотя его родители, когда он появился на свет, были молоды — отцу исполнилось двадцать пять, матери всего двадцать, — Стоунер даже в детстве думал о них как о стариках. В тридцать отец выглядел на все пятьдесят; сутулый от трудов, он безнадежными глазами смотрел на участок засушливой земли, который позволял семье кое-как перебиваться от года к году. Для матери вся ее жизнь, казалось, была долгим промежутком, который надо перетерпеть. Морщинки вокруг ее бледных отуманенных глаз были тем более заметны, что тонкие прямые седеющие волосы она зачесывала назад и стягивала на затылке в пучок.

    С самых ранних лет, какие Уильям Стоунер помнил, у него были обязанности по хозяйству. В шесть лет он доил костлявых коров, задавал корм свиньям в свинарнике рядом с домом и собирал мелкие яйца, которые несли тщедушные куры. И даже когда он стал ходить в сельскую школу в восьми милях от дома, весь остальной день от темна до темна был у него наполнен всевозможной работой. Под ее тяжестью в семнадцать его спина уже начинала сутулиться.

    На этой одинокой ферме он был единственным ребенком, и необходимость труда сплачивала семью. Вечерами все трое сидели в маленькой кухне, освещенной одной керосиновой лампой, и смотрели на желтое пламя; нередко за час, отделявший ужин от сна, там не раздавалось никаких звуков, кроме скрипа стула от перемещения усталого туловища да еле слышного потрескивания потихоньку проседающих деревянных стен.

    Дом был квадратный в плане, и некрашеные бревна крыльца и вокруг дверей покосились. С годами дом приобрел цвет сухой земли, серо-коричневый, с белыми прожилками. На одной его стороне была общая комната, продолговатая и скупо обставленная: стулья с прямыми спинками, грубые столы; рядом — кухня, где семья проводила большую часть того малого времени, что могла проводить вместе. Другую половину дома составляли две спальни, в каждой — железная кровать, выкрашенная белой эмалью, один прямой стул и стол с лампой и тазом для мытья. Полы были щелястые, из некрашеных, трескающихся от старости досок, и пыль, которая поднималась сквозь щели, мать каждый день заметала обратно.

    Школьные задания он выполнял так, словно это были такие же дела, как на ферме, разве лишь несколько менее утомительные. Когда он весной 1910 года окончил школу, он ожидал, что на него теперь ляжет больше полевой работы; отец за последние месяцы стал на вид более уставшим и каким-то медлительным.

    Но однажды вечером в конце весны, после того как они вдвоем весь день окучивали кукурузу, отец, поужинав на кухне и подождав, пока мать заберет со стола тарелки, заговорил с ним:

    — На той неделе сельхозконсультант заходил.

    Уильям поднял на него глаза от круглого кухонного стола, покрытого клеенкой в красно-белую клетку. Он ничего не сказал.

    — Говорит, в университете в Колумбии открыли новый колледж. Сельскохозяйственный. Говорит, тебе бы там поучиться. Это четыре года.

    — Четыре года, — повторил Уильям. — И не бесплатно же.

    — Жилье и питание можешь оплачивать работой, — сказал отец. — У твоей матери там двоюродный брат поблизости живет. Книги и прочее — это купишь. Я буду присылать в месяц доллара два-три.

    Уильям положил ладони на клеенку, которая тускло отсвечивала под лампой. Дальше Бунвилла, до которого было пятнадцать миль, он еще ни разу из дому не отлучался. Он сглотнул, чтобы голос звучал ровно.

    — Думаешь, сможешь сам тут управиться? — спросил он.

    — Управимся, я и мама твоя. Верхние двадцать буду пшеницей засевать, ручной работы станет меньше.

    Уильям посмотрел на мать.

    — Ма? — спросил он.

    Она ответила бесцветным тоном:

    — Делай, как папа говорит.

    — Вы правда хотите, чтобы я поехал? — спросил он, точно наполовину надеялся на отрицательный ответ. — Правда хотите?

    Отец изменил положение тела на стуле. Посмотрел на свои толстые мозолистые пальцы — в их складки земля въелась глубоко, несмываемо. Сплетя пальцы, поднял руки со стола движением, похожим на молитвенное.

    — Я вот мало чему учился, — сказал он, глядя на свои руки. — После шестого класса бросил школу, стал работать на ферме. В молодости никогда учебу высоко не ставил. Но сейчас не знаю. Земля с каждым годом суше, работать все тяжелей; я мальчиком был — на ней лучше все росло. Консультант говорит, сейчас есть новые способы, как вести хозяйство, в университете, мол, этому учат. Может, он и прав. Иногда работаю в поле, и мысли приходят… — Он замолчал. Сплетенные пальцы сжались туже, и он уронил руки на стол. — Мысли приходят… — Он покачал головой, хмуро глядя на свои руки. — Давай-ка двигай туда по осени. А мы с мамой управимся.

    Это был первый раз, когда отец при нем говорил так долго. Осенью Уильям отправился в Колумбию и записался на первый курс сельскохозяйственного колледжа.

    Он прибыл в Колумбию с новым черным шерстяным костюмом, заказанным по каталогу в «Сирсе и Робаке» и оплаченным скопленной за годы материнской выручкой за куриные яйца и прочее, с поношенным отцовским пальто, в синих сержевых брюках, которые в Бунвилле он раз в месяц надевал в методистскую церковь, с двумя белыми рубашками, с двумя комплектами рабочей одежды и с двадцатью пятью долларами наличных денег, которые отец занял у соседа под осенний урожай пшеницы. Из Бунвилла, куда родители рано утром привезли его на своей запряженной мулом телеге без бортов, он двинулся дальше пешком.

    Стоял жаркий осенний день, и на дороге из Бунвилла в Колумбию было пыльно; он шел почти час, потом с ним поравнялся грузовой фургон, и возница предложил его подвезти. Он кивнул и сел к нему. Сержевые брюки были до колен красные от пыли, загорелое обветренное лицо покрылось пылью, смешанной с потом. Всю долгую дорогу Уильям неуклюже вытряхивал пыль из брюк и приглаживал прямые песочного цвета волосы, которые никак не хотели лежать ровно.

    До Колумбии добрались под вечер. Возница высадил Стоунера на окраине городка и показал на группу зданий под высокими вязами:

    — Вон он, твой университет. Там будешь учиться.

    Несколько минут после того, как фургон поехал дальше, Стоунер стоял неподвижно, глядя на университетский комплекс. Никогда раньше он не видел ничего столь впечатляющего. Красные кирпичные здания окружала обширная зеленая лужайка с купами деревьев и каменными дорожками. Стоунер испытывал благоговение, но под ним, под этим священным трепетом вдруг возникла безмятежность, неведомое прежде чувство безопасности. Было довольно поздно, но он долго ходил вокруг кампуса, ходил и смотрел издали, словно не имел права приблизиться.

    Уже почти стемнело, когда он спросил у прохожего, как выйти на Эшленд-Грэвел — на дорогу, ведущую к ферме Джима Фута, двоюродного брата его матери, на которого он должен был работать. К белому каркасному двухэтажному дому, где ему предстояло жить, он подошел в темноте. Футов он ни разу до той поры не видел, и ему было не по себе из-за того, что он явился так поздно.

    Они встретили его кивками и испытующими взглядами. Несколько неловких секунд он простоял в двери, а затем Джим Фут жестом позвал его в маленькую, слабо освещенную общую комнату, заставленную мягкой мебелью, с посудой и безделушками на тускло поблескивающих столах. Садиться Стоунер не стал.

    — Ужинал? — спросил Фут.

    — Нет, сэр, — ответил Стоунер.

    Миссис Фут поманила его за собой пальцем. Стоунер последовал за ней через несколько комнат на кухню, где она показала ему на стул, стоявший у стола. Поставила перед ним кувшин с молоком и положила несколько ломтей холодного кукурузного хлеба. Молока он выпил, но хлеб жевать не мог, до того пересохло во рту от волнения.

    Фут вошел в кухню и встал подле жены. Он был коротышка, всего каких-нибудь пять футов три дюйма, с худым лицом и острым носом. Жена была выше его на полголовы и дородная; под очками без оправы толком не разглядишь глаз, тонкие губы сжаты. Оба, пока Стоунер пил молоко, смотрели на него очень пристально.

    — Кормить и поить скотину, задавать с утра корм свиньям, — быстро проговорил Фут.

    — Что? — переспросил Стоунер, взглянув на него рассеянными глазами.

    — Это твои утренние дела, — сказал Фут, — до занятий в колледже. Вечером опять же поить и кормить, собирать яйца, доить коров. Колоть дрова, когда будет время. В выходные подсоблять мне в чем понадобится.

    — Да, сэр.

    Фут изучающе смотрел на него еще несколько секунд.

    — Колледж, надо же, — сказал он и покачал головой.

    Так что девять месяцев он за кров и стол делал все, что было перечислено. Вдобавок пахал и боронил, корчевал пни (зимой пробиваясь сквозь три дюйма мерзлой земли) и сбивал масло для миссис Фут, которая покачивала головой с сумрачным одобрением, наблюдая за тем, как деревянная маслобойка с хлюпаньем ходит вверх-вниз.

    Его поселили на втором этаже в бывшей кладовке; из мебели там имелись чугунная продавленная кровать с тонким перьевым матрасом, сломанный столик с керосиновой лампой, шаткий стул и большой сундук, служивший ему письменным столом. Зимой все тепло, что он получал, просачивалось к нему сквозь пол с первого этажа; он заворачивался в обтрепанные одеяла и покрывала, которыми его снабдили, и, читая книги, дул на онемелые пальцы, чтобы не рвать страниц.

    Он выполнял свою учебную работу так же, как работу на ферме: тщательно, добросовестно, не испытывая ни удовольствия, ни подавленности. К концу первого курса средняя оценка у него была чуть ниже чем «хорошо»; он был доволен, что его результаты не хуже, и его не огорчало, что они не лучше. Он понимал, что узнал то, чего не знал раньше, но это значило для него одно: на втором курсе он, вероятно, сможет учиться так же неплохо, как на первом.

    На летние каникулы он вернулся к родителям на ферму и помогал отцу с полевыми работами. Отец спросил его раз, как ему нравится в колледже, и он ответил, что очень нравится. Отец кивнул и больше ни о чем не спрашивал.

    Только на втором курсе Уильям Стоунер понял, ради чего он учится.

    Ко второму курсу он стал в кампусе довольно заметной фигурой. В любую погоду носил один и тот же черный шерстяной костюм с белой рубашкой и галстуком-ленточкой; из рукавов пиджака торчали запястья, брюки сидели на нем странно — можно было подумать, он обрядился в униформу с чужого плеча.

    Футы перекладывали на него все больше работы, а вечерами он подолгу сидел за учебными заданиями; он шел по программе сельскохозяйственного колледжа, которая обещала ему диплом бакалавра, и в первом семестре второго курса у него было две главные дисциплины: химия почв, которую преподавал его колледж, и полугодовой обзорный курс английской литературы, который довольно-таки формально обязывали пройти всех студентов университета.

    С естественно-научными предметами он после первых недель стал справляться без особого труда: просто надо было сделать то-то и то-то, запомнить то-то и то-то. Химия почв заинтересовала его в общем плане; до той поры ему не приходило в голову, что бурые комья, с которыми он всю жизнь имел дело, — не только то, чем они кажутся, и он смутно предполагал теперь, что познания по части почв могут ему пригодиться, когда он вернется на отцовскую ферму. А вот обязательный курс английской литературы обеспокоил его, вывел из равновесия так, как ничто раньше не выводило.

    Преподавателю было немного за пятьдесят; звали его Арчер Слоун, и в его манере вести занятия проглядывало что-то презрительное, как будто между своими познаниями и тем, что учащиеся могли воспринять, он видел такую пропасть, что преодолеть ее нечего было и думать. Студенты в большинстве своем боялись и не любили его, а он платил им за это иронически-отчужденным высокомерием. Это был человек среднего роста с продолговатым лицом, чисто выбритым и изрезанным глубокими морщинами; он то и дело привычным жестом запускал пальцы в копну седеющих курчавых волос. Голос у него был сухой, невыразительный, слова сходили с еле движущихся губ лишенные красок и интонации, но длинные тонкие пальцы при этом двигались грациозно, убедительно, словно придавая словам форму, какой не мог придать голос.

    Вне учебных аудиторий, работая на ферме Футов или моргая при тусклом свете лампы за домашними занятиями в своей чердачной каморке без окон, Стоунер часто ловил себя на том, что перед мысленным взором вставала фигура этого человека. Уильяму не так-то просто было вообразить себе лицо кого бы то ни было из других преподавателей или вспомнить что-нибудь особенное о занятиях с ними; между тем образ Арчера Слоуна постоянно маячил на пороге сознания, в ушах то и дело звучал его сухой презрительный голос, которым он небрежно характеризовал то или иное место в «Беовульфе» или двустишие Чосера.

    Стоунер обнаружил, что не может справляться с этим курсом так же, как с другими. Хотя он помнил авторов, произведения, даты и кто на кого повлиял, он едва не завалил первый экзамен; второй он сдал ненамного лучше. Он читал и перечитывал то, что задавали по литературе, так усердно, что начали страдать другие дисциплины; и все равно слова, которые он читал, оставались словами на странице и он не видел пользы в том, чем занимался.

    В аудитории он вдумывался в слова, которые произносил Арчер Слоун, словно бы ища под их плоским, сухим смыслом путеводную нить, способную привести куда надо; он горбился над столом, за которым плохо помещался, и так стискивал его края, что под коричневой загрубелой кожей пальцев белели костяшки; он хмурился от сосредоточенности, он кусал нижнюю губу. Но чем отчаянней старались Стоунер и его однокурсники на занятиях Арчера Слоуна, тем прочней делалась броня его презрения. И однажды это презрение переросло в злость — в злость, направленную на Уильяма Стоунера лично.

    Группа прочла две пьесы Шекспира и заканчивала неделю его сонетами. Студенты нервничали, были озадачены и в какой-то мере даже напуганы тем напряжением, что нарастало между ними и сутулой фигурой за преподавательской кафедрой. Слоун прочел им вслух семьдесят третий сонет; его глаза кружили по аудитории, сомкнутые губы кривились в саркастической улыбке.

    — И что же этот сонет означает? — отрывисто спросил он и оглядел всех с мрачной безнадежностью, в которой сквозило некое удовлетворение. — Мистер Уилбер?

    Нет ответа.

    — Мистер Шмидт?

    Кто-то кашлянул. Слоун уставился темными блестящими глазами на Стоунера.

    — Мистер Стоунер, что означает этот сонет? Стоунер сглотнул и попытался открыть рот. — Это сонет, мистер Стоунер, — сухо проговорил Слоун, — поэтическое произведение из четырнадцати строк с определенной схемой рифмовки, которую, я уверен, вы помните. Он написан на английском языке, на котором вы, полагаю, некое количество лет изъясняетесь. Его автор — Уильям Шекспир, поэт давно умерший, но занимающий, несмотря на это, немаловажное место в иных из умов.

    Он смотрел на Стоунера еще несколько секунд, а затем взгляд его затуманился и невидяще устремился за пределы аудитории. Не глядя в книгу, он прочел стихотворение еще раз; его голос смягчился и обрел глубину, как будто на короткое время этот человек слился со словами, со звуками, с ритмом:

    То время года видишь ты во мне,
    Когда один-другой багряный лист
    От холода трепещет в вышине —
    На хорах, где умолк веселый свист.

    Во мне ты видишь тот вечерний час,
    Когда поблек на западе закат
    И купол неба, отнятый у нас,
    Подобьем смерти — сумраком объят.

    Во мне ты видишь блеск того огня,
    Который гаснет в пепле прошлых дней,
    И то, что жизнью было для меня,
    Могилою становится моей.

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца!

    Он умолк; кто-то откашлялся. Слоун повторил последнее двустишие — его голос опять стал обычным, плоским:

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца.

    Вновь уставив взгляд на Уильяма Стоунера, Слоун сухо произнес:

    — Мистер Шекспир обращается к вам через три столетия. Вы его слышите, мистер Стоунер?

    Уильям Стоунер почувствовал, что, вдохнув некоторое время назад, он так и сидит с полной грудью. Он осторожно выдохнул, отчетливо ощущая, как перемещается по телу одежда. Оглядел комнату, отведя глаза от Слоуна. Солнечный свет, косо проходя через окна, падал на лица студентов так, что они, казалось, светились изнутри в окружающем сумраке; один моргнул, и по щеке, где на юношеском пушке играло солнце, пробежала легкая тень. Стоунер вдруг понял, что его пальцы уже не сжимают так сильно крышку стола. Глядя на свои руки, он медленно повернул их; он подивился тому, какие смуглые у него ладони с тыльной стороны, как затейливо вправлены ногти в округлые кончики пальцев; ему казалось, он чувствует, как незримо движется кровь по крохотным венам и артериям, как она, беззащитно и нежно пульсируя, проходит от пальцев во все уголки тела.

    Слоун снова заговорил:

    — Что он вам сообщает, мистер Стоунер? Что означает его сонет?

    Стоунер медленно, неохотно поднял взгляд.

    — Он означает… — произнес он и чуть приподнял руки со стола; ища глазами фигуру Арчера Слоуна, он почувствовал, что их чем-то заволакивает. — Он означает… — повторил Стоунер, но окончить фразу не смог.

    Слоун посмотрел на него с любопытством. Потом коротко кивнул и бросил: «Занятие окончено». Ни на кого не глядя, повернулся и вышел из аудитории.

    Студенты, тихо ворча, переговариваясь и шаркая, потянулись в коридор, но Уильям Стоунер не обращал на них внимания. Оставшись один, он несколько минут сидел неподвижно и смотрел перед собой на узкие дощечки пола; лак с них был напрочь стерт беспокойными подошвами студентов прошлых лет, студентов, которых ему не суждено было ни увидеть, ни узнать. Сидя, он заставил свои собственные подошвы проехать по полу, услыхал сухой шорох кожи о дерево, почувствовал сквозь нее неровность настила. Потом встал и медленно вышел на улицу следом за остальными.

    Холодок поздней осени давал себя знать, проникая сквозь одежду. Он огляделся вокруг, посмотрел на оголенные деревья, на изломы их сучьев на фоне бледного неба. Студенты, торопливо идя через кампус на занятия, задевали его локтями; он слышал их голоса и стук их каблуков по плитам дорожек, видел их лица, румяные от холода и немного опущенные из-за встречного ветра. Он глядел на них с любопытством, как в первый раз, и чувствовал себя очень далеким от них и в то же время очень близким. Он держал это чувство при себе, пока торопился на следующее занятие, и держал его при себе всю лекцию по химии почв, слушая монотонный голос профессора и записывая за ним в тетрадку то, что надлежало потом вызубрить, хотя зубрежка уже в те минуты становилась ему чужда.

    Во втором семестре второго курса Уильям Стоунер отказался от базовых научных курсов и прекратил учебу в сельскохозяйственном колледже; вместо этого он записался на вводные курсы философии и древней истории и на два курса английской литературы. Летом, когда он опять вернулся на ферму помогать отцу, он о своих университетских делах помалкивал.

Рой Якобсен. Чудо-ребенок

  • Рой Якобсен. Чудо-ребенок / Пер. с норв. А. Ливановой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus вышел новый роман норвежца Роя Якобсена «Чудо-ребенок», рассказывающий об умном и нежном мальчике Финне, счастливо живущем вдвоем с мамой. Появление сводной сестры героя завязывает крепкий сюжетный узел и вносит много оттенков в понимание любви, верности и предательства. Фоном главному действию служит любовно и скрупулезно воссозданный антураж шестидесятых — время полных семей и женщин-домохозяек, время первых спальных пригородов, застроенных панельными четырехэтажками, это первые нефтяные деньги и первые предметы роскоши: обои, мебельные стенки и символ нового благоденствия — телевизор.

    Глава 2

    Уже на следующий день мы с мамой отправились в Орволлский торговый центр приглядеть обои. И это прям чудо, потому что мамку
    мало того, что со всех сторон окружают опасности, ей еще требуется много времени, чтобы
    тщательно всё обдумать; та зеленая краска, на которую мы
    вот только что зря ухлопали деньги, возникла, к примеру,
    по воле не какой-нибудь случайной прихоти, но тщательной работы ума, не прекращавшейся с прошлого
    Рождества, когда нас пригласила на кофе с печеньем пожилая пара с первого этажа, а у них все стены оказались
    не такого цвета, как у нас, и выяснилось, что соседи сами
    их перекрасили, кисточкой. А еще в другой раз мама зашла за мной к моему приятелю Эсси, а там отец семейства
    перенес дверь, и вход в маленькую комнату стал не из гостиной, а из прихожей, так что теперь шестнадцатилетняя сестра Эсси могла попасть к себе прямо из коридора.
    И теперь все эти наблюдения, плюс еще то обстоятельство, что хозмаг, в который мы пришли, прямо-таки светился будущим, возможностями и обновлением, даже
    ведра с красками и синие рабочие халаты здесь дышали
    чистотой и оптимизмом, от такого и камень растрогался бы, короче, все это сошлось воедино и сложилось
    в решительное заключение.

    — Ну вот, — сказала мамка. — Придется нам все-таки
    пустить жильца. Без этого никак.

    Я с изумлением поднял на нее глаза; мы ведь это
    уже обсуждали и, как мне казалось, пришли к соглашению, что ни за что не будем сдавать комнату, как бы туго у нас ни было с деньгами, потому что в этом случае
    мне пришлось бы отказаться от собственной комнаты,
    которую я любил, и перебраться в комнату к маме.

    — Я могу спать в гостиной, — сказала она, прежде чем
    я успел вякнуть. Так что в этот день дело не ограничилось
    закупкой обоев и клея, но было еще сочинено объявление в «Рабочую газету» о сдаче комнаты. Снова пришлось
    обращаться к мужичищу Франку; не смог бы Франк, который в дневные часы орудовал бульдозером на строительстве новых кварталов, захватывавших все большую
    часть долины Грурюд-дален, в вечернее время перенести
    дверь в маленькую спальню, чтобы жильцу (или жиличке)
    не пришлось ходить туда-сюда через нашу частную жизнь,
    не говоря уж о том, чтобы нам в нашей свежеоклеенной
    обоями гостиной не пришлось терпеть топающего туда-сюда абсолютно чужого человека?

    Иными словами, нас ожидали интересные времена.

    Выяснилось, что плотник из Франка никудышный.

    В процессе переноса двери грохоту и грязи было не оберись, к тому же работал он все в той же майке с дырками, шумно дышал и жутко потел — и уже с первого вечера начал называть мамку малышкой.

    — Ну чё, малышка, ты как кумекаешь, наличники-то те
    старые оставить или чё поновее приискать?

    — Это смотря во что они станут, — отвечала мать.

    — Тебе, малышка, недорого, у меня везде свои люди.

    К счастью, мамке не пришлось по нраву, чтобы ее
    величали малышкой. А уж фру Сиверсен появлялась
    у нас как по часам, то чтобы позвать супруга перекусить, то чтобы сообщить, что мусорная машина сегодня
    припозднилась. Нужно признать, что я и сам тщательно за ними следил, потому что к приходу соседа мамка каждый раз мазалась губной помадой и снимала бигуди, мне прям недосуг было на улице погулять. Время
    от времени фру Сиверсен засылала к нам еще старшую
    дочку, Анне-Берит, и тогда мы вместе наблюдали, как
    этот здоровенный мужик расправляется с тяжелющими дверными полотнищами и филенками, и как у него
    на плечах и спине черные волосы, словно прошлогодние кустики травы по весне, торчат из дырок линялой
    майки, которая с каждой стиркой все больше походила
    на рыболовецкий трал, а на одежду все меньше; и слушали, как он, в промежутках между замахами, постанывает: — Молоток! Гвоздь! Рулетка! — шутливым тоном,
    чтобы мы ему подавали эти предметы; это было здорово. Но когда дверь оказалась наконец на месте, а старый
    проем, не прошло и недели, был заделан, обшит новыми
    наличниками и вообще, и зашла речь об оплате, Франк
    начисто отказался брать деньги.

    — Ты рехнулся, — сказала мама.

    — Зато, может, у тебя найдется чего выпить, малышка, —
    сказал он тихонько, будто благодаря успешно проведенной операции у них теперь появился общий секрет. Без
    толку стояла мамка со своим кошельком, переминаясь
    с ноги на ногу и перебирая свеженакрашенным ноготком две-три пятерки: смотри, сколько у меня, только назови цену; Франк был и остался джентльменом, так что
    вместо денег обошелся парой рюмашек кюрасао.

    — По одной на каждую ногу.

    Зато теперь мы хотя бы от него отделались, и можно было начинать клеить обои. Оказалось, что это у нас
    получается хорошо. Мамка снова воцарилась на кухонном стуле под потолком, я внизу, ближе к полу. Ту стенку,
    на покраску которой у нас ушла целая неделя, мы оклеили целиком всего за один вечер. Потом у нас ушло еще
    два вечера на возню вокруг балконной двери и большого окна в гостиной, и еще один вечер, последний,
    на оклейку стенки, за которой была моя спальня, где
    скоро поселится жилец. Комната преобразилась до неузнаваемости, меня эти перемены потрясли и оглоушили. Мы, правда, не пошли на приобретение джунглей,
    мама хотела чего-нибудь менее броского, но ботанический жанр все же выдержали, с извилистыми полосами
    и цветами, так что стало похоже на рыжевато-желтый
    подлесок. И когда уже на следующий день посмотреть
    комнату явились двое желающих, дело пошло.

    Нет, дело не пошло.

    Первые двое, что приходили смотреть комнату,
    не приглянулись нам. Потом приходил еще третий,
    но ему не приглянулась комната. И мамка как-то сникла от этих неудач. Может, она слишком много просила за комнату? Или слишком мало? Раньше-то она поговаривала о том, что, может, стоит переехать куда-нибудь из Орволла, найти себе что-нибудь попроще, может
    быть, в том районе, где они с мужем жили прежде, в Эвре-Фоссе, где люди все еще вполне обходились одной
    комнатой и кухней. Но тут внезапно подоспело письмо, написанное вздыбленным почерком; некая Ингрид
    Улауссен, незамужняя, тридцати пяти лет, как она отрекомендовалась, спрашивала, нельзя ли прийти посмотреть комнату в ближайшую пятницу.

    — Да-да, — сказала мама.

    А сама взяла и вероломно не оказалась дома, когда
    я на следующий день пришел из школы вместе с Анне-Берит и Эсси. Такого со мной еще никогда не приключалось: ткнуться носом в запертую дверь. Которую
    так и не открыли, сколько я ни трезвонил. Такой поворот выбил меня из колеи начисто. И Эсси позвал меня
    к себе, где его мать, одна из немногих матерей, на которых я мог положиться, кроме своей собственной, утешала меня, мол, мамка наверняка просто вышла в магазин за продуктами, вот увидишь, а ты пока поделай
    уроки вместе с Эсси, ему как раз пригодится помощь
    в его неравной борьбе с буквами, да и считает он тоже не ахти как.

    — Ты же так хорошо учишься, Финн.

    Ну да, с учебой все шло как надо, это было частью
    нашего с мамкой договора, деликатного распределения
    сил в семье из нас двоих. Меня угостили бутербродами
    с сервелатом, что я обычно очень даже высоко ценю,
    но кусок в горло не лез; слишком всё было странно, и если уж у тебя есть мать, то это тебе не шуточки, что она
    вдруг взяла да исчезла. Я сидел рядом с Эсси за его простецким письменным столом, держал в руке карандаш,
    чувствовал себя сиротой и не мог написать ни буковки.
    Слишком это было на нее не похоже. Теперь уж больше часа прошло. Нет, всего четырнадцать минут прошло. Только спустя почти два часа на дорожке, ведшей
    к нашему корпусу, послышался какой-то шум; оказалось, это чихал глушитель заштатного грузовичка, задним ходом сдававшего к дому. Тут и мамка выпрыгнула
    из кабины в платье, в котором обычно ходила на работу
    в свой магазин — длинном в цветочек, и бегом бросилась ко входу. На бордово-красных дверцах грузовичка было красиво выведено буквами с золотой окаемкой
    «Стурстейн: мебель & домашний инвентарь». Здоровый
    мужик в рабочем комбинезоне опустил борта машины,
    оттуда выпрыгнул его напарник, и вдвоем они сняли защитную пленку со стоявшего в кузове дивана, современного дивана в бежевую, желтую и коричневую полоску,
    который мамка, значит, решилась-таки купить, исходя
    из столь жидкого обоснования как письмо от некоей
    Ингрид Улауссен, и вот они спустили диван из кузова
    и потащили его к входной двери.

    К тому времени у меня уже ранец был за спиной,
    и я, прыгая через четыре ступеньки, пронесся вниз все
    этажи, наискосок прямо по газону и вверх по лестнице следом за теперь нашим громоздким предметом обстановки, который два на чем свет ругающиеся мужика
    насилу сумели втащить к нам на третий этаж и, развернув, впихнуть в ту самую дверь, что впервые за всю мою
    жизнь целую вечность оставалась на запоре.

    А в квартире уже ждала мамка с отчаянным и напряженным выражением лица, и выражение это не стало более нормальным, когда она заметила меня, полагаю, видок у меня был не очень, и она сразу принялась оправдываться — мол, в магазине все занимает столько времени.
    Но утешала она вяло и, едва расписавшись в получении
    нового дивана, сразу же прилегла на него — грузчики
    поставили его у стены в гостиной, где раньше у нас никакой мебели не стояло; он туда, в общем-то, очень хорошо
    вписался. И я тоже прилег. Привалился к маме под бочок и, вдохнув ее запахи, ощутив на себе ее руки, приобнявшие меня, моментально уснул, анютины глазки, лак
    для волос, кожаная обувь и одеколон «4711». Проснулся
    я только через два часа, укрытый пледом, а мама уже готовила ужин на кухне, напевая по своему обыкновению.

    Обеда-то сегодня не получилось, вот она и жарила
    яичницу с беконом на ужин, хотя такой ужин, он стоит
    любого обеда. А пока мы ели, она мне объяснила, что
    есть такая вещь под названием «кредит на обустройство
    жилья», если уж совсем вкратце, то суть его в том, что
    не нужно копить деньги до покупки, а можно отдавать
    после, и это, в свою очередь, значило, что нам, похоже,
    не придется ждать незнамо сколько, чтобы позволить себе купить еще и книжный стеллаж, не говоря уж о телевизоре; его собратья как раз тогда полным ходом оккупировали квартиры повсюду вокруг нас, но вскоре мне
    уже не придется больше бегать к Эсси всякий раз, как
    показывают что-нибудь стоящее.

    Перспектива вырисовывалась заманчивая. Но что-то
    еще чувствовалось в мамке в тот вечер, это что-то заставляло меня задуматься, в ней как будто бы что-то сломалось, и пригасло исходившее от нее ощущение немногословной надежности и безопасности, и я — все еще
    травмированный мамкиным исчезновением — в эту
    ночь спал не таким крепким сном, как обычно.

    На следующий день я пошел домой сразу после
    школы и на этот раз обнаружил мамку на месте и во всеоружии к приходу Ингрид Улауссен. Мамка тут же принялась шпиговать меня всяческими нравоучениями, как
    перед экзаменом; это было совершенно излишне, серьезность момента я и так осознавал.

    — Чё, что-то не так, что ли? — спросил я.

    — Это ты что имеешь в виду? — ответила она на ходу,
    подходя к зеркалу; посмотрелась в него, обернулась
    ко мне и спросила, поджав губы: — Надеюсь, ты никакой каверзы не задумал?

    Я даже и не сообразил, на что это она намекает.
    Но всего через пару секунд она опять стала сама собой,
    с сочувствием глянула на меня как-то искоса и сказала,
    что понимает, это для меня непросто, но ведь без этого
    не обойтись, понимаю ли я?

    Я понимал.

    Мы были заодно.

    Ингрид Улауссен заявилась на полчаса позже назначенного времени, оказалось, что она работает в парикмахерском салоне на Лофтхус-вейен, внешность ее
    этому соответствовала, выглядела она как двадцатилетняя девушка, хотя они с мамкой были ровесницы. У нее
    были уложенные высоко рыжие как ржавчина волосы,
    на которые была нахлобучена маленькая серая шляпка, украшенная ниткой маленьких черных бусинок-капелек, так что казалось, что у шляпки слёзы. К тому же
    Ингрид курила сигареты с фильтром и не только писала коряво, но и умудрилась с порога заявить, едва окинув комнату взглядом:

    — Ну уж очень простенько. Надо было указать в объявлении.

    Я был не в курсе, что это значит, но на лице матери быстро сменились три-четыре хорошо мне знакомых
    выражения, а потом она выдала, что, мол, некоторым
    легко говорить, они не имеют представления, сколько
    стоит подать объявление в газету. В ответ на эту информацию Ингрид Улауссен только глубоко затянулась сигареткой и огляделась в поисках пепельницы. Но пепельницу ей не предложили. Видно было, что мамка
    уже хочет поскорее закруглиться с этим делом, и она
    сказала, что мы вообще-то передумали, нам эта комната и самим нужна.

    — Уж извините, что вам пришлось зря ходить.

    Даже входную дверь перед ней открыла уже. Но тут
    вдруг Ингрид Улауссен сникла. Голова с шикарно уложенными волосами медленно, но верно склонилась
    на грудь, а длинное угловатое тело качнулось.

    — Да что же это такое, вам плохо?

    Мамка ухватила ее за рукав пальто и потянула за собой в гостиную, усадила на новый диван и спросила,
    не принести ли ей водички, или, может, чашечку кофе?

    И тут произошло нечто еще более непостижимое.
    Ингрид Улауссен изъявила желание выпить чашечку кофе, с удовольствием, но мамка не успела даже поставить чайник, как та сплела свои длинные тонкие пальцы и стала их выкручивать, будто свивала два конца веревки, и затараторила быстрым стаккато о своей работе,
    о требовательных клиентах, которые, насколько я мог
    уяснить, постоянно придирались к ней по каждому ничтожному поводу, и о высокомерном хозяине салона,
    но и еще о чем-то таком, из-за чего у мамки совершенно поменялся настрой, и она прогнала меня в спальню
    раньше, чем я успел разобраться, в чем там дело.
    Сквозь дверь мне были слышны голоса, торопливое бормотание, даже вроде бы плач. Постепенно тональность звучания изменилась, похоже было, что они
    сумели о чем-то договориться, даже пару раз невесело
    рассмеялись. Я уж было подумал, что они подружились.
    Но нет, когда мама наконец выпустила меня, оказалось,
    что Ингрид Улауссен и след простыл, а мамка в глубокой задумчивости взялась готовить обед.

    — А она не будет здесь жить? — спросил я.

    — Нет, это я тебе твердо обещаю, — сказала она. —
    У нее ни гроша за душой нет. И все у нее наперекосяк.
    Ее даже вовсе и не Ингрид Улауссен зовут…

    Мне хотелось спросить мамку, откуда она знает
    все это? И повыспрашивать у нее, как это совершенно незнакомый человек доверился ей вот так запросто? рой якобсен чудо-ребенок
    Но за те полчаса, что я просидел взаперти, на меня накатило какое-то странное нехорошее чувство, ведь ответов на мои вопросы могло быть два: либо мамка была с ней знакома раньше, либо она узнала в ней саму
    себя. И поскольку мне не хотелось получить ни одного
    из этих ответов, то я сосредоточился на еде, но подспудно зрела во мне догадка, что о каких-то сторонах жизни мамки я ничего не знаю, и речь не только о внезапном ее исчезновении днем раньше, в четверг, ибо это
    исчезновение все же имело своим объяснением диван;
    но чтобы совершенно чужой человек заявился в наш донельзя бедный событиями, но теперь слишком расфуфыренный дом и, едва присев на только что купленный
    диван, потерял самообладание и раскрыл перед нами все
    свои секреты, вслед за чем был немедленно отправлен
    восвояси; тут передо мной была не только абсолютно
    неразрешимая загадка, но и загадка, ответа на которую
    я, может быть, и не хотел получить.

    Так что я сидел себе тихонечко и тайком поглядывал на мамку, нервную, боящуюся темноты, но обычно
    такую надежную и вечную мамку, мой прочный фундамент на земле и слон на небесах, и лица ее сейчас было не узнать.