Игорь Сахновский. Заговор ангелов

Отрывок из романа

Лето пришло какое-то неухоженное, сиротское и застигло врасплох. В конце июля я одновременно остался без работы и без любимого человека. В августе подкрался пресловутый кризис. На предпоследние деньги я отправил жену и дочь к морю, в Анапу, а сам улёгся на диван и стал прислушиваться к себе. В отличие от тех ясноглазых активистов, которые умеют на лягушачий манер сбивать молоко в сливки или масло, я с приближением личного конца света обычно укладывался в позу зародыша, спал часов десять-одиннадцать, а проснувшись, брезгливо прикидывал, стоит ли вообще рождаться.

В магазины я не ходил, а ходил на привокзальный базарчик, где покупал у приветливых сельских тёток розовые кислые помидоры и лук. Я смотрел на серые потрескавшиеся пальцы этих женщин, когда они отсчитывали сдачу, на их допотопные весы, щелястые ящики вместо прилавка, и мне почему-то во всём виделся отчётливый укор, адресованный моей неправильной жизни.

Признаки собственной дефектности я находил даже в том, что место моей бывшей работы исчезло с лица земли по причине конфликта между владельцами фирмы — они сами успешно взорвали свой бизнес: дескать, не доставайся ты никому!

История потерянной любви не имела сюжета и была скорее не историей, а логическим концом наших отношений с женой, взаимно согласованной семейной катастрофой.

Вдобавок ко всему я принялся писать роман с жутким названием «Насущные нужды умерших». Писал я от руки, чаще всего за кухонным столом, и готов был плеваться на каждое написанное слово, настолько оно мне не нравилось. Каждая фраза желала быть немедленно зачёркнутой, чтобы навсегда уйти с глаз долой. Когда я доползал до низа страницы, у меня в руках оказывалась тайнопись, замурованная за четырьмя слоями абсолютно не читаемой правки. Я брался переписывать начисто, и получался второй черновик, едва ли чище первого.

В это самое время ко мне на кухню стал наведываться писатель Постников, живший неподалёку. Писателем он называл себя сам, с полным осознанием высочайшей культурной миссии. Даже будь моя фамилия Достоевский, я бы, наверно, постеснялся. Но Постников не стеснялся ничего и никогда. Он носил статус писателя впереди себя, как носят комплект орденов на бархатных подушках во главе процессии на каких-нибудь маршальских похоронах. Такая позиция наверняка подразумевает неизбежные почести и воздаяния. Очевидно, поэтому Постников в любой удобный и неудобный момент заводил речь о будущих премиях, Букеровской и, кажется, Гонкуровской. Когда премиальная тема временно иссыхала, писатель говорил о деньгах и снова о деньгах — эта тема всегда была полноводной. Я спросил у Постникова, зачем он пишет, что ему даёт сам процесс писания, кроме, конечно, предстоящих премий. Может быть, хотя бы творческое наслаждение? Постников ответил, что главное наслаждение для него как для писателя — чувствовать себя демиургом, распоряжаться судьбами персонажей, двигая их туда-сюда. На этих словах лицо Постникова озарилось величавым довольством, вроде сытой похоти, а стёкла очков налились административным блеском.

— Ты, может быть, потом поймёшь, какой это кайф! — щедро пообещал он.

Тут меня слегка затошнило, как при морской болезни, и я поторопился мысленно сойти на берег, чтобы не уплыть слишком далеко под парусом демиургов: ни разу в жизни у меня не было позыва двигать туда-сюда чьи-то судьбы.

В текстах Постникова, которые он приносил показывать в толстых канцелярских папках, и вправду было нечто титаническое. По крайней мере, ни один известный мне автор не мог похвастать таким густым собранием сравнений и метафор. Они теснились, кричали, толкали друг друга локтями и ничего не выражали, кроме самих себя. Там были стволы сосен, торчащие из земли, как палки копчёной колбасы. Были белые колонны, похожие на загипсованные ноги слона. Стая перелётных птиц сыпалась на небо, как чёрная перхоть. Больная мать лежала в постели, как дохлая муха на краю тарелки.

Мать Постникова сильно болела и доживала последние месяцы. Однажды она позвонила мне в поисках припозднившегося сына и, видимо, очень нуждаясь в собеседнике, с полчаса рассказывала, насколько Постников душевно и умственно прекрасен. Запомнилась её последняя фраза: «Он даже умеет говорить по-английски!..»

Как-то раз в конце осени мне нужно было зайти к писателю по одному пустяковому делу, и, когда я уже выходил из квартиры, раздался телефонный звонок: Постников подтвердил, что ждёт меня, тут же добавил, что его мать сегодня скончалась в Первой городской больнице, и положил трубку. На пути к постниковскому дому я мучительно искал слова соболезнования, внутренне съёживался от корявой неуместности любых слов: четыре года назад мне самому пришлось похоронить мать, и я знал, насколько это больно. Короче говоря, я страшно боялся задеть свежую рану какой-нибудь неловкостью.

Оказалось, боялся я зря.

Демиург открыл дверь и сказал тоном опереточного простака:

— Привет! Только не надо мне тут сочувствие корчить.

У меня возникло простое желание навсегда послать демиурга в задницу, но я смолчал. Мне как будто мешало невидимое присутствие покойницы.

На похоронах Постников вёл себя так, что его можно было принять за бригадира могильщиков или распорядителя траурной службы: он подгонял, покрикивал и давал поручения всем подряд. Когда открытый гроб для прощания поставили у подъезда, с неба полетели снежинки. Писатель немедленно принёс чей-то девичий зонтик от солнца с двумя сломанными спицами и вручил мне, чтобы я держал его над изголовьем гроба. Так я стоял в карауле с этим кособоким зонтом весёленькой расцветки, а пожилые родичи и бывшие сослуживцы постниковской матери, подходя прощаться, смотрели на меня с подозреньем и опаской: совсем безумный или не совсем?

Желание послать демиурга в задницу или в другое аналогичное место возникало довольно часто, но что-то меня сдерживало. Ещё некоторое время я с туповатым видом выслушивал на своей кухне феерические суждения о деньгах, о премиях, о деньгах, о высокой писательской миссии, о патриотизме. Кончилось тем, что Постников меня обокрал — как-то очень ловко, по-обезьяньи, даже не прилагая специальных усилий, чтобы это скрыть, и я, наконец, с лёгким сердцем избавился от столь возвышенных отношений. Больше я демиурга нигде не встречал, только видел по телевизору сидящим в президиумах, жюри и за круглыми столами. Думаю, за премию можно в принципе не волноваться, он её, кровь из носа, неминуемо получит, если до сих пор не получил.

В том неприглядном августе, когда отсутствие любви стало физически осязаемым бедствием, на меня накатывало тихое ожесточение. Работу я не искал, поскольку для получения должности требовалось показать себя с лучшей стороны, кому-то понравиться. У меня не осталось лучших сторон. Я лежал на боку, лицом к стене и не хотел нравиться ни одному человеку в мире.

В тяжёлой фаянсовой кружке я заваривал чёрный цейлонский чай, вяжущий язык, и ничто не мешало мне наслаивать нечитаемые кухонные помарки на мятых, никому не нужных листах. Это одинокое мнимое занятие, оставаясь сугубо приватным и кухонным, всё же не было для меня игрой в бисер, нет. Я ловил себя на том, что любая правка — будь то замена существительного или отказ от эпитета — влечёт за собой некое жизненное решение: словно в каждом зачёркивании, каждую минуту окончательно и бесповоротно решается не только то, каким станет текст, но и то, каким предстоит быть мне самому.

Почти всё остальное время я валялся пластом, как тяжелораненый в лазарете. Грех жаловаться: в той презренной, тысячу раз обсмеянной позиции неудачника, застрявшего лёжа на боку, я успел совершить смешное и страшное открытие, которое в дальнейшем только и делало, что подтверждалось самым фантастическим образом.

Открытие касалось природы желаний. Если коротко, сводилось оно к следующему. Всё, что со мной происходит, сваливаясь то как снег на голову, то как манна небесная, вызывается моими желаниями. Стоит мне глубоко, в полную силу захотеть какого-то события или факта — и всё, я попался, то есть буквально обречён на это событие или факт. Сильно пожелать означает, в конце концов, получить.

Объяснение нашлось вполне идеалистическое и в целом устроило меня. Я просто допустил, что мир — не единый законченный механизм (чему нас учат везде, начиная со школы), а единая незаконченная мысль. Её вектор и наполнение, как ни странно, в угрожающе большой степени диктуются человеческими мыслями или, вернее сказать, воображением, которое, собственно, для того людям и дано.

Какой-нибудь старинный гений, думавший о возможности летать по воздуху быстрее птиц или мгновенно посылать сообщения в любой конец света, не предугадывал будущее, а надиктовывал его.

Впрочем, закон даже не требовал обоснований, он и так работал точно и безошибочно, будто мина с часовым устройством. Раз от разу я убеждался в том, что силы природы или ангелы-хранители (или как они там называются?) только и ждут, когда я чего-нибудь захочу, потому что именно это приводит их в целенаправленное движение, избавляя от холостой беличьей беготни в колесе.

После месяца безработицы мне вздумалось, наконец, подыскать себе новое рабочее место. Искал я его разборчиво и тщательно, в течение трёх или четырёх вечеров — правда, не выходя из дома и сугубо мысленно. На следующей неделе мне позвонили с предложениями сразу из четырёх мест, и один из вариантов был таким, что в ту пору я мог о нём только мечтать.

Всем звонившим я отвечал, что беру время на размышления, и продолжал возиться с романом, пока он вдруг не закончился. Я даже поначалу растерялся, поскольку не успел к тому моменту придумать, что буду делать с готовым текстом. А теперь, дочёрканный вдоволь и перепечатанный в два интервала на портативной югославской машинке Unis, он стал отдельной, самостоятельной вещью, которая лежала на подоконнике и чего-то молча ждала.

У меня не было характерного для таких случаев острого желания опубликоваться, но была одна прекраснодушная иллюзия, о которой даже неловко вспоминать. Мне казалось, что над всеми авторами, опытными и начинающими, где-нибудь в строгих столичных редакциях либо ещё где-то обитают некие хранители стиля, держатели эталонных мнений и высшей литературной «планки». Нужно только решиться примерить, прислонить свою готовую вещь к этим эталонам, чтобы получить безошибочно справедливую оценку.

Мне понадобится не так много времени, чтобы избавиться от полудетского миража. Противоположная точка зрения, возможно, страдала тем же мальчиковым радикализмом, но была гораздо больше похожа на правду. Никаких эталонных мнений, а также их носителей не существует. Существуют лишь разрозненные авторы-одиночки, с разной степенью сумасшествия и здравого смысла, мужества и страха, которые заняты своим одиноким и мнимым делом. Им не на кого оглядываться и не к чему примериваться, кроме собственного вкуса и неписаного внутреннего закона.

А в тот раз я просто выбрал из нескольких литературных ежемесячников самый знаменитый и респектабельный, с многолетней репутацией «главного толстого журнала» страны. Но меня привлекала не столько солидность издания, сколько его неприступность для дилетанта без имени, что называется, с улицы: семьдесят с лишним лет там публиковали наиболее значительных русских авторов, ставших классиками двадцатого века. Не считая тех, кто старательно имитировал крупный калибр.

Адрес редакции я переписал из выходных данных журнала.

На почте меланхолическая девушка, перепачканная чернилами и клеем, смутила меня вопросом:

— У вас бандероль ценная?

Я не сразу сообразил, что на бандероли с объявленной ценностью, прямо на упаковке, требуется надписать конкретную сумму в рублях; мне показалось, такой ценник был бы слишком внятной издёвкой автора над собой и над получателями рукописи. Поэтому я ответил с максимальной небрежностью:

— Да что вы, какая там ценность!

Идти домой с пустой сумкой было приятнее, чем нести на почту полную.

За то время, пока я приканчивал рукопись, лучший из вариантов новой работы бесследно уплыл.

Дней пятнадцать я с переменным успехом овладевал новыми специальностями руководителя рекламных проектов и дизайнера-верстальщика. Сложность заключалась в удвоенном поглощении кофе и сигарет. Если бы не телефонные беседы с кем попало, работа была бы и вовсе неплохой.

Через пятнадцать дней, завязывая шнурок на ботинке в прихожей, я ухитрился порвать его на три части; запасного шнурка не имелось, и потому, согнувшись в три погибели, я пробовал увязать три в одно, тупо наращивая количество узлов и раздраженья на самого себя, пока не зазвонил телефон.

Я поднял трубку и стал разглядывать хмурого персонажа в зеркале, вечереющем на стене. Его лицо могло бы нагнать страху на целый детсад. Мужской голос по телефону сказал, что звонят из редакции журнала, из отдела прозы — они там прочли и приняли решение печатать роман.

Он что-то ещё упомянул о текстовых купюрах по техническим нуждам, но я не запомнил. Потому что этот персонаж в зеркале, сохраняя всё такую же хмурость на лице, положил трубку и молча подпрыгнул до потолка.

«Придурок, — сказал я ему. — Нашёл из-за чего прыгать».

Александр Генис. Конан Дойль: закон и порядок

Эссе из книги «Частный случай»

Развиваясь, эмбрион повторяет ходы эволюции. Поэтому всякое детство отчасти викторианское. Впрочем, ребенком я относился к Холмсу прохладно. Мне больше нравился Брэм. С ним хорошо болелось. Могучие фолианты цвета горького шоколада давили на грудь, стесняя восторгом дыхание. Траченный латынью текст был скучным, но казался взрослым. Зато он пестрел (как изюм в булочках, носивших злодейское по нынешним временам имя «калорийные») охотничьими рассказами. «С коровой в пасти лев перепрыгивает пятиметровую стену крааля». (О, это заикающееся эстонское «а», экзотический трофей — от щедрот. Так Аврам стал Авраамом и Сара — Саррой.) Но лучше всего были сочные, почти переводные, картинки. Они прикрывались доверчиво льнущей папиросной бумагой.

Холмса я полюбил вместе с Англией, скитаясь по следам собаки Баскервилей в холмах Девоншира. Болота мне там увидеть не довелось — мешал туман, плотный, как девонширские же двойные сливки, любимое лакомство эльфов. Несколько шагов от дороги и уже все равно, куда идти. Чтобы вернуться к машине, мы придавливали камнями листы непривычно развязной газеты с грудастыми девицами. В сером воздухе они путеводно белели.

В глухом тумане слышен лишь звериный вой, в слепом тумане видна лишь фосфорическая пасть.

Трудно не заблудиться в девонширских пустошах. Особенно — овцам. Ими кормятся одичавшие собаки, небезопасные и для одинокого путника. В этих краях готическая драма превращается в полицейскую с той же естественностью, что и в рассказах Конан Дойля.

Его считали певцом Лондона, но путешествия Холмса покрывают всю Англию. Географические указания так назойливо точны, что ими не пренебречь. Вычерчивая приключенческую карту своей страны, Конан Дойль исподтишка готовил возрождение мифа, устроенное следующим поколением английских писателей. Как в исландских сагах, на страницы Холмса попадают только отмеченные преступлениями окрестности.

Преступление — мнемонический знак эпоса. Цепляясь за них, память становится зрячей. Ей есть что рассказать. Срастаясь с судьбой, география образует историю. Топонимическая поэзия рождает эпическую.

Признание Холмса «Я ничего не читаю, кроме уголовной хроники и объявлений о розыске пропавших родственников» неплохо описывает «Илиаду» и «Одиссею».

Главное свойство гомеровского мира — фронтальная нагота изображенной жизни. У эпоса нет окраины. В его сплошной действительности все равно важно: и щит, и Ахилл, и прялка. В пронзительном свете эпоса еще нет тени, скрывающей детали. Мир лишен подробностей, ибо только из них он и состоит. Неописанного не существует. Всякая деталь — часть организма, субстанциальная, как сердце.

Гомер не умел отделять частное от общего, Холмс — не хотел. Подробности наделяли его гомеровским — пророческим — зрением: он видел изнанку вещей, знал прошлое и предвидел будущее.


Пристальность Холмса делает его беспристрастным. Ему все равно, что знать, — знание его нечленораздельно, зоркая мудрость безразлична к смыслу. Конан Дойль так и не объяснил, зачем его герой пересчитал ступеньки лестницы на Бейкер-стрит.

Холмс все знает на всякий случай. Как Британская энциклопедия, которую переписывает владелец ссудной кассы Джабез Уилсон из рассказа «Союз рыжих».

Я люблю этот рассказ за красочную избыточность аферы. Убогую затею — подкоп к сейфу — маскирует ярмарочный балаган. Чтобы отвлечь рыжего владельца лавки, расположенной рядом с банком, злоумышленники устраивают цирковой парад: «Флит-стрит была забита рыжеволосым народом, Попс-корт напоминал тележку разносчика апельсинов. Здесь были рыжие всех оттенков — соломы, лимонов, апельсинов, кирпича, ирландского сеттера, желчи, глины».

Расцвечивая унылую лондонскую палитру, Конан Дойль приносит сюжетную логику в жертву эффекту. Длинный ряд вопиюще разнородных предметов — от сеттеров до лимонов — соединен фальшивым условием цвета. Это — энциклопедия рыжих Англии! Собранная ради одного абзаца, она поражает бессмысленным размахом. Но так и должно быть, ибо полнота — пафос энциклопедии. В ней заперт дух работящего ХIХ века, который перечислял окружающее в надежде исчерпать тайны мира.

Просветительская мечта энциклопедии — упорядочить мир, связав его узлом перекрестных ссылок. Ее герой — рантье науки, эрудит-накопитель, каталогизатор, коллекционер, классификатор, одним словом — Паганель. Умеющий отличить пепел сорока табаков, Холмс приходится Паганелю умным братом. Он собирает факты, Холмс ими пользуется.

В сущности, Конан Дойль — изобретатель компьютера. Человек, по Холмсу, — склад знаний. Его мозг — чердак, чью ограниченную природой площадь нужно использовать с максимальной эффективностью. Повышая ее, Конан Дойль с простодушием IBM увеличивает объем памяти: чем умней персонаж, тем больше череп.

Мистер Уилсон — черновик Холмса. Он собирает знания, не умея их употребить. Холмсу информация служит, Уилсон сам служит информации. Он — раб энциклопедии, не смеющий от нее оторваться. Бесцельность навязанной ему эрудиции подчеркнута ее ложной системностью. Строя свою утопию, энциклопедия набрасывает на вселенную случайную узду алфавита. Поэтому, переписывая первый том Британской энциклопедии, Уилсон «приобрел глубокие познания о предметах, начинающихся на букву „А“: аббатах, артиллерии, архитектуре, Аттике».

Мне трудно представить автора, которого не соблазнит этот список. Беккет закончил бы им рассказ, у Байрона он стал бы батальным сюжетом: аббаты аттического монастыря отстреливаются от турок. Конан Дойль поступает иначе. Он забывает о несчастных аббатах. Союз рыжих распущен, и выстрелившая деталь валяется на полях пустой гильзой.


Жанров без подсознания не существует. У детективов оно разговорчивей других.

Детектив напоминает сон. Те, кто толкуют его по Фрейду, успокаиваются, узнав убийцу. Приверженцам Юнга достается целина жизни — правдивые окраины текста.

Постороннее в детективе наливается уверенной ртутной тяжестью. Это не наблюдения за жизнью, а ее следы. Как кляксы борща на страницах любимой книги, они — бесспорная улика действительности.

Велик удельный вес случайного на полях детективного сюжета. Самое интересное в детективе происходит за ойкуменой сюжета. Вопрос в том, сколько постороннего способны удержать силовые линии преступления — радиация трупа.

Мы читаем рассказы о Холмсе, выуживая не относящиеся к делу подробности. В них — вся соль, ради извлечения которой мы не устаем перечитывать Конан Дойля.

Обычные детективы, как туалетная бумага, рассчитаны на разовое употребление. Только Холмс не позволяет с собой так обходиться. У Конан Дойля, помимо сюжета, все бесценно, ибо бессознательно. В других книгах эпоха говорит, в этих — проговаривается. У ХIХ века не было свидетеля лучше Холмса — мы чуем, что за ним стоит время.

Холмс вобрал в себя столько повествовательной энергии, что стал белым карликом цивилизации, ее иероглифом, ее рецептом, формулой. Пытаясь расшифровать эту скоропись, мы следим за Холмсом с той пристальностью, которой он сам же нас и научил.


Наиболее истовые из его читателей — как новые масоны. Они назначили деталь реликвией, сюжет — ритуалом, чтение — обрядом, экскурсию — паломничеством. Так уже целый век идет игра в Священное писание, соединяющая экзегезу с клубным азартом.

В этой аналогии меньше вызова, чем смысла: Шерлок Холмс — библия позитивизма. Цивилизация, которая ненароком отразилась в сочинениях Конан Дойля, достигла зенита самоуверенного могущества. Ее сила, как всемирное тяготение, велика, привычна и незаметна.

О совершенстве этой социальной машины свидетельствует ее бесперебойность. Здесь все работает так, как нам хотелось бы. Отправленное утром письмо к вечеру находит адресата с той же неизбежностью, с какой следствие настигает причину, Холмс — Мориарти, разгадка — загадку.

Эпоха Холмса — редкий триумф детерминизма, исторический антракт, счастливый эпизод, затерявшийся между романтической случайностью и хаосом абсурда.


Если преступление — перверсия порядка, то оно говорит о последнем не меньше, чем о первом. Читая Конан Дойля, мы подглядываем за жизнью в тот исключительный момент, который кажется нам нормой.

Криминальная проза — куриный бульон словесности.

Детектив — социальный румянец, признак цветущего здоровья. Он кормится следствием, но живет причиной. Он последователен, как сказка о репке. В его жизнерадостной системе координат жертва и преступник скованы каузальной цепью мотива: кому выгодно, тот и виноват.

Если есть злоумышленник, значит, зло умышленно. Что уже не зло, а добро, ибо всякий умысел приближает к Богу и укрывает от пустоты.

В мире, где жертву выбирает случай, детективу делать нечего. Когда преступление — норма, литературе больше удаются абсурдные, а не детективные романы.


Цивилизованный мир — главный, но тайный герой Конан Дойля, о котором он сам не догадывался. Да и мы узнаем о нем только тогда, когда, собрав рассыпанные по тексту приметы, поразимся настойчивости их намека.

Как Ленин, Конан Дойль торопится захватить все, что нас связывает: телеграф, почту, вокзалы, мосты, но прежде всего — железную дорогу: Холмс никогда не отходит далеко от станции, Уотсон не расстается с расписанием.

Возможно, в авторе говорил цеховой интерес. Рассказы о Холмсе — первая классика вагонной литературы. Они, мерные, как гири, рассчитаны на недолгие пригородные переходы. Единица текста — один перегон. Сочетая стремительность фабулы с уютом повествования, они идеально дополняют меблировку купе.

Детектив — дом на колесах. Лучше всего читать его на ходу.

Всякая дорога потворствует приключениям. Нанизывая на себя авантюры, она выпускает случай на волю. У Конан Дойля, однако, железная дорога не нуждается в оправдании. Она помогает не сюжету, а героям: в купе они набираются сил.

Железная дорога — кровеносная система цивилизации. Делая перемещение бесперебойным, а остановки предсказуемыми, она покоряет пространство и время, укладывая стихию в колею прогресса. Здесь не может случиться ничего непредвиденного. Сюда запрещен вход случаю, ибо он угрожает главной ценности ХIХ века — размеренности движения.

Железная дорога — перенесенное из истории в географию наглядное пособие по эволюции, страстную любовь к которой Конан Дойль разделял со своим временем.


Холмс — живая цепь умозаключений. Его сила в последовательности рассуждения. Педантично прослеживая путь от мелкой подробности к судьбоносной улике, сыщик подражает природе, превратившей амебу в венец творения. Как Дарвин, Конан Дойль демонстрирует скрытые от непосвященных ходы эволюции. Он устанавливает связь между низшим и высшим — фактом и выводом.

Самому Холмсу важен не результат, а метод: «Всякая жизнь, — пишет он, — это огромная цепь причин и следствий, и природу ее мы можем познать по одному звену».

Знаменитая дедукция — квинтэссенция ХIХ века, боготворившего постепенность. Секрет его завидного достоинства — в отсутствии квантовых скачков, экзистенциальных разрывов, с которыми уже примирился современный человек, выброшенный из лузы своей биографии.

Автор этой бильярдной метафоры толковал эволюцию не по Дарвину, а по Ламарку. Осваивая поэтику разрыва, Мандельштам мыслил опущенными звеньями. Пафос Конан Дойля — в демонстрации всех ступеней эволюции. Для этого написан «Затерянный мир». В этом викторианском «Парке Юрского периода» Конан Дойль делает естественную историю частью обыкновенной.

Название этой повести напоминает Диснейленд, образы — «Искушение святого Антония», содержание — «Божественную комедию». Спускаясь по эволюционной лестнице, автор приводит нас в доисторическую преисподню: «Место было мрачное само по себе, но, глядя на его обитателей, мне невольно вспомнилась сцена из седьмого круга Дантова „Ада“. Здесь гнездились птеродактили… Вся эта копошащаяся, бьющая крыльями масса ящеров сотрясала воздух криками и распространяла вокруг себя такое страшное зловоние, что у нас тошнота подступала к горлу„.

Важнее, однако, что в затерянном мире герои находят — и истребляют — раздражающее науку недостающее звено — получеловека-полуобезьяну.


С помощью нижних ступеней эволюции Конан Дойль удлинил викторианскую цивилизацию. Спиритизм должен был сделать ее вечной. Конан Дойль верил, что избавиться от сверхъестественного можно, лишь превратив его в естественное. Поднимаясь от бездушной молекулы до бесплотной души, он не пропускал ступеней,

Спиритизм — оккультная истерика рационализма; детектив — его разминка.

Лучше других Холмс знает, что загадка — антитеза тайны: она отменяет непознаваемое. Поэтому Холмс не вступает в диалог со сверхъестественным — он отказывается с ним считаться. Холмс — последняя инстанция в споре рационального с необъяснимым.

Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста; его скрытая цель — заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса — демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за Высший Промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное ясным.

Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.

Тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признаёт случайность либо ложной, либо слепой. В первом случае она уступает преступному расчету, во втором — математическому.

“Четыре миллиона человек толкутся на площади в несколько квадратных миль. В таком колоссальном человеческом улье возможны любые комбинации событий и фактов» — так начинается построенный на череде совпадений «Голубой карбункул».

В центре рассказа — гуси. Их столько же, сколько букв английского алфавита, — двадцать шесть. Незадачливый преступник спрятал похищенную драгоценность в зоб одной из двух белых птиц с полосатыми хвостами. Опечатка зачинает сюжет: похититель зарезал не того гуся. Перепутанные гуси попадают к перепутанным людям — драгоценная птица оказывается у некоего Генри Бейкера. В Лондоне, где «живет несколько тысяч Бейкеров и несколько сот Генри Бейкеров», так же трудно найти нужного Бейкера, как нужную птицу в гусином стаде. В эту призрачную толпу однофамильцев затесались и Холмс с Уотсоном, живущие на Бейкер-стрит. Цепь случайностей завершает трапеза, на которой «опять-таки фигурирует птица: ведь к обеду у нас вальдшнеп».

Череда совпадений помогает Холмсу избавиться от намеков судьбы. «Случай, — добродушно резюмирует он, — столкнул нас со странной и забавной загадкой, и решить ее — сама по себя награда».


Элиот предостерегал толковавших его темные стихи критиков от пагубной привычки придумывать загадки ради радости их отгадывать.

Критики, однако, неисправимы. Сторожа подробность, они заставляют ее выболтать секрет, в том числе неизвестный автору. Распуская ткань повествования на нити, критики превращают героя в подсудимого, чернила — в кровь, исписанную страницу — в чистую. Книга для них — не продукт, а сырье, tabula rasa искусственного мирозданья. Им должно быть понятно то, что другим не видно, и видно то, что другим не понятно.

Выступая в этом качестве, даже презиравший детективы Набоков подражал Холмсу: «Мой курс — своего рода детективное расследование с целью раскрыть тайну литературных структур».

Литература, как и преступление, — частный случай. Она — исключение из правил, потому что учитывает их. (Чего не скажешь о наших буднях.) Художественный замысел равноценен преступному уже потому, что он есть.

Профессиональный читатель — следопыт. С сыщиком его объединяет уверенность в том, что у следов есть автор — писатель или преступник. Мы идем за ним, пока не поймем его, как себя. Повторяя — как нитка за иголкой — его ходы, мы сближаемся с каждым стежком, чтобы, настигнув, обогнать. Предвидя, куда свернет сюжет или убийца, мы заглядываем в будущее. Пределы этой власти ставит лишь невозможность исправить чужие ошибки.


Представляя Холмса, Конан Дойль выдает его за критика: мы знакомимся с ним как с автором статьи «Книга жизни». То, что в ней написано, Лотман, Барт и Эко назвали бы семиотикой повседневности.

Окружающее для Холмса — текст, который он предлагает читать «по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибе брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательном пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки…»

Прочесть вселенную — старый соблазн. Новым его делает то, что Холмс читает мир не как книгу, а как газету.

Газета — волшебное зеркало детектива. Склеенное из мириад осколков, оно отражает мир с угловатой достоверностью снимков.

Газета — любимица Конан Дойля. Соединяя его с Холмсом и Уотсоном, она предлагает каждому упомянутому свои услуги.

Конан Дойлю газета часто заменяет рассказчика. Излагая обстоятельства преступления, газета дает всегда подробную, обычно ясную и неизбежно ложную версию событий. Газета отличается поверхностным взглядом, самоуверенным голосом и нездравым смыслом. Принимая очевидное за действительное, она предлагает вульгарное и единственно правдоподобное объяснение происшедшего.

Газета — шарж на Уотсона. На ее фоне и он блестит. Как слюда.

Холмса газеты окружают как воздух и нужны ему не меньше. Он умеет пользоваться газетами с толком: Холмс «достал свой огромный альбом, куда изо дня в день вклеивал вырезанные из лондонских газет объявления о розыске пропавших, о месте встреч и тому подобное.

— Боже мой! — воскликнул он, листая страницы. — Какая разноголосица стонов, криков, нытья! Какой короб необычайных происшествий!»

Оказавшись в тупике, Холмс часто обращается к газете, чтобы найти там разгадку. Печатая ее черным по белому, Конан Дойль открывает секрет своего мастерства: ключ к преступлению у всех на виду и никому не виден. Кроме Холмса, назвавшего своей профессией «видеть то, что другие не замечают».

ХIХ веку газеты заменяли Интернет — они были средством публичной связи. Газетные объявления позволяли вести интимную переписку тем, кто не мог воспользоваться почтой. От чужого глаза приватный диалог укрывала ссылка на понятные только своим обстоятельства.

Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету, как каббалист Тору.


Если Холмс — критик гениальный, то Уотсон — добросовестный, как Белинский. Вглядываясь в окружающее, первый отмечает, что видит, второй — что знает.

Уотсон отнюдь не лишен наблюдательности, но он следит не за фактами, а за их культурными отражениями. Холмс подглядывает за голой действительностью, Уотсон приукрашивает ее литературной традицией.

Их разделяет поэтика. Холмс поклоняется богу деталей. Его правда кормится сырой эмпирикой. Аскет по призванию, он охватывает мир глазом акмеиста: «Для того чтобы добиться подлинно реалистического эффекта, необходим тщательный отбор, известная сдержанность». В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное.

Для Уотсона частное — полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Уотсон защищается от него штампами: «Вошел джентльмен с приятными тонкими чертами лица, бледный, с крупным носом, с чуть надменным ртом и твердым, открытым взглядом — взглядом человека, которому выпал счастливый жребий повелевать и встречать повиновение».

Уотсон — жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.


Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойль обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видеоискатель Уотсона. Он крупнее фигуры, которую может изобразить Уотсон, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.

В манере Уотсона Холмсу не нравились сантименты: «Это все равно что в рассуждение о пятом постулате Эвклида включить пикантную любовную историю».

Уотсон, однако, делит любовь к мелодраме не только со своим веком, но и со своим другом. Театральные эффекты, которыми злоупотребляет Холмс, компенсируют ту экономию усилий, что Шопенгауэр называл грацией.

Сворачивая веером свои рассуждения, Холмс страдает от того, что некому оценить алгебру его мысли — цепь уравнений, ставших бесполезными ввиду вывода-ареста.

В Уотсоне Холмс ценит не биографа, а болельщика, который охотно признаётся, что «не знал большего наслаждения, как следовать за Холмсом во время его профессиональных занятий и любоваться его стремительной мыслью».

Спортивные достижения Уотсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойль не устает напоминать, что Уотсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.

Спорт — кровная родня закону. У них общий предок — общественный договор. Смысл всяких ограничений в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Уотсон относится к Холмсу.

Спортивность Уотсона противостоит артистизму Холмса.

Шерлок Холмс обладает ренессансным темпераментом. Он сам себе устанавливает правила, по которым играет. Даже на скрипке: «Когда он оставался один, редко можно было услышать пьесу или вообще что-либо похожее на мелодию».

Уотсон живет на краю мира, не задавая ему тех вопросов, на которые Холмс отвечает. Призвание Холмса — истребить хаос, о существовании которого Уотсон не догадывается.

Холмс норовит проникнуть в тайны мироздания — и разоблачить их. Ему нужна правда — Уотсон удовлетворяется истиной: одному надо знать, как было, — другому хватает того, что есть.

Беда Холмса в том, что сквозь хаос внешних обстоятельств он различает внутренний порядок, делающий жизнь разумной и скучной.

Восхищаясь Холмсом, Конан Дойль не заблуждается относительно его мотивов. Они своекорыстны и эгоцентричны. Мораль Холмсу заменяет ментальная гигиена: «Вся моя жизнь — сплошное усилие избегнуть тоскливого однообразия будней».

Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора. «Счастье лондонцев, что я не преступник», — зловеще цедит Холмс, и ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки.


Холмс — отвязавшаяся пушка на корабле. Он — беззаконная комета. Ему закон не писан.

Уотсон — дело другое. Он — источник закона.

Уотсону свойственна основательность дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Уотсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.

Уотсон сам похож на закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.

Холмс стоит выше закона, Уотсон — вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя «лучшим присяжным Англии». Уотсон — посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие — гарантия законности.

Холмс — отмычка правосудия. Уотсон — его армия: он годится на все роли — вплоть до палача.

Холмсу Конан Дойль не доверяет огнестрельного оружия — тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Уотсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера.

Впрочем, у Конан Дойля стреляют редко и только американцы.


Не описанные Уотсоном дела Холмса — блеф Конан Дойля. Они должны нас убедить в том, что Холмс может обойтись без Уотсона. Не может.

Трагедия сверхчеловека Холмса в том, что он во всем превосходит заурядного Уотсона. Безошибочность делает его уязвимым. Оторвавшись от нормы, он тоскует по ней. Уйдя вглубь, он завидует тому, кто остался на поверхности.

«Кроме вас, у меня друзей нет», — говорит Холмс, понимая, что без Уотсона он — ноль без палочки.

Холмс — пророческий символ науки, которая может решить любую задачу, не умея поставить ни одной.

Прислонившись к пропущенному вперед Уотсону, Холмс, как и положено нулю, удесятеряет его силы. Оставшись один, он годится лишь на то, чтобы пародировать цивилизацию, выращивая пчел в Сассексе.


Дон Кихот не изменится, уверял Борхес, если станет героем другого романа. С легкостью преодолев эту планку, Холмс и Уотсон выходят из своего сюжета в мир, чтобы воплотить в нем две стороны справедливости.

Иерусалимский дворец правосудия построен на одном архитектурном мотиве — прямой коридор закона замыкает полукруглую арку справедливости.

Это тот природный дуализм, что сталкивает и объединяет милосердие с разумом, истину с правдой, настоящее с должным, гуманное с абстрактным, искусство с наукой, Уотсона с Холмсом и закон с порядком.

Закон — это порядок, навязанный миру. Порядок — это закон, открытый в нем.

Условность одного и безусловность другого образуют цивилизацию, которая кажется себе единственно возможной. Растворяя искусственное в естественном, она выдает культуру за природу, полезное за необходимое, случайное за неизбежное.

Парные, как конечности, устойчивые, как пирамиды, и долговечные, как мумии, Шерлок Холмс и доктор Уотсон караулят могилу того прекрасного мира, что опирался на Закон и Порядок, думая, что это одно и то же.

Александр Житинский. Цой forever

Отрывок из документальной повести

Наступил последний, полуторагодовой период существования группы «Кино», который можно было бы цинично назвать «стрижкой купонов», когда огромную популярность группы стали достаточно интенсивно обменивать на деньги.

Но не будем спешить с таким определением. Это лишь одна сторона медали, причем оборотная. А на первой, главной стороне — творчество. Ведь группа «Кино» и Виктор Цой развозили по стране не водку и пиво, не одежду и обувь и даже не цветы. Их товаром было их искусство — песни, которые заставляли слушателей испытывать глубокие чувства, переживать и плакать, приходить в восторг и — любить.

Песни Цоя обладали удивительным позитивным зарядом любви, хотя в них не было ни малейшего сюсюканья, «белых роз» и «юбочек из плюша». Об этом никогда не надо забывать, и приравнивать гастроли «Кино» к чесу попсовых исполнителей и коллективов я бы не стал.

Виктора и его песни помнят до сих пор, вот уже более двадцати лет с момента их создания, а, допустим, песни Влада Сташевского (кстати, тоже сотрудничавшего с Айзеншписом) и самого певца уже вряд ли кто вспомнит, хотя он мелькнул звездочкой средней величины совсем недавно. При том, что я не хочу обижать ни его, ни многочисленную армию музыкантов нашей эстрады, которые зарабатывают свой хлеб честным и не очень легким трудом.

Они профессионалы. Они знают — чем и как можно приманить толпу, за какие струны нужно дернуть, чтобы на глаза навернулись чистые, но глупые слезы.

Цой и его команда не были профессионалами в этом смысле, хотя, по свидетельству Кости Кинчева, Витя расчетливо предвидел свой успех и крутой подъем группы. Предвидеть-то предвидел, и не ошибся, не смог только предвидеть, способен ли он сам встроиться в потогонную и обескровливающую машину шоу-бизнеса.

Однако в конце 1988-го — начале 1989-го эта гастрольная гонка только начиналась. А пока группа закончила запись нового альбома «Звезда по имени Солнце», песни из которого звучали в фильме «Игла».

Случилось так, что я стал одним из первых слушателей этого альбома, да еще в присутствии самого Виктора и Константина Кинчева.

Александр Житинский. Цой forever. Обложка

Дело происходило в московской квартире Кости. Я точно запомнил день — 17 февраля, потому что это произошло в годовщину гибели Саши Башлачева. Мы с женой приехали к Косте, предварительно созвонившись по телефону, чтобы взять у него интервью для книги «Путешествие рок-дилетанта», над которой я тогда работал.

А приехав к Косте, я сразу достал из портфеля бутылку коньяка, потому что хорошо помнил об этой годовщине, так же как и Кинчев.

И мы первым делом помянули Сашу, а потом стали разговаривать обо всем, а на столе лежал включенный диктофон. К сожалению, наша беседа совсем не напоминала интервью, я никогда не готовлю вопросов заранее, просто беседуем. Что непонятно — спрашиваю. И никогда не делаю записей для памяти, что совсем уж непрофессионально.

А в данном случае стоило бы сделать.

Потому что часов в девять вечера раздался телефонный звонок, и Костя снял трубку. Коротко с кем-то поговорив, он повесил трубку и объявил:

— Сейчас Цой приедет. У него новый альбом, ему не терпится, чтобы я послушал.

И действительно, через полчаса в кухню, где мы сидели, вошли Витя и Наталья. Они устроились за столом, им налили. Пока Цой ехал, мы с Кинчевым предусмотрительно смотались в магазин, потому что принесенная мной бутылка уже практически опустела.

Цой вынул из кармана коробочку с кассетой и передал Кинчеву. — Поставь. Еще почти никто не слышал. Называется «Звезда по имени Солнце».

Мы тогда еще не смотрели фильм под названием «Игла», который начинается с этой песни, хотя его премьерный показ уже состоялся в Ленинграде. Почему я на нем не был — объяснению не поддается, единственной причиной могло быть то, что меня в Ленинграде не было.

А перед тем, как позвонил Цой, мы уже успели за разговорами прослушать и новый Костин альбом «Шестой лесничий». Песни с этого альбома еще, что называется, «были в ушах», а тут из магнитофона полилось что-то совсем другое. Что естественно.

Я стал слушать — и чего-то не покатило. Дело в том, что я очень люблю «Группу крови», а здесь мне показалось, что это повтор. Я слушал, слушал, а песне на третьей сказал Вите, мол, что-то не то… Кажется, я даже круче как-то выразился.

Смотрю, Костя делает круглые глаза, пинает меня под столом ногой и прикладывает палец к губам, чтобы Витя не видел. Мол, не надо, Цой этого не любит… А сам Витя сидит, желваками двигает, аж побелел. Но ничего не сказал. Ни слова. Но показалось мне, что затаил на меня обиду.

Хотя потом, когда я альбом еще послушал, он мне тоже понравился… И я чувствовал себя перед Витей виноватым. Помню, даже подошел к нему на дне рождения Боба, говорил, что не хотел его обидеть…

«Группа крови» по-прежнему остается моим любимым альбомом, но и «Звезда» прекрасна.

Впрочем, инцидент был замят. Мы вышли покурить на лестницу, Кинчев рассказывал анекдоты, Цой смеялся.

Наталья Разлогова за весь вечер не сказала ни единого слова. Это я помню точно. Поэтому мнения у меня не осталось никакого, за исключением того, что она красивая женщина.

Конечно, мое интервью было окончательно скомкано, но я об этом не жалею.

Разошлись за полночь и покатили по ночной зимней Москве в Матвеевское, где мы остановились.

А вот о чем мы разговаривали за столом, что говорил Витя, — я уже не помню, а тогда не записал. Увы.

Не помню, чтобы Витя что-то рассказывал о концертах и гастролях, это было не в его характере. Но позже я узнал, что после грандиозного концерта памяти Саши Башлачева в Лужниках, где я последний раз видел группу «Кино», успело произойти довольно много событий.

Во-первых, уже в сентябре 1988 года состоялись первые «стадионные» концерты «Кино» в СКК им. Ленина в Ленинграде.

Во-вторых, в декабре того же года «Кино» дало серию аншлаговых концертов во Дворце спорта «Юбилейный». Как известно, такое пока удавалось лишь «Аквариуму», который дал там подряд восемь концертов годом раньше.

В-третьих, «Кино» неожиданно побывало в Дании, где участвовало в благотворительном концерте в пользу Армении, пострадавшей от землетрясения. Кто и как пригласил «Кино» в Данию, я не знаю.

В-четвертых, буквально перед нашей встречей с Цоем в Москве, со 2 по 5 февраля «Кино» дало семь концертов в Алма-Ате — и тоже во Дворце спорта.

А Дворцы спорта — это такие площадки, которые могут собрать от 5 до 10 тысяч человек.

Неудивительно, что от таких площадок, сборов, аншлагов у ребят начала потихоньку съезжать крыша.

И это можно понять.

Александр Липницкий

«Был момент, но довольно короткий, когда Цой болел „звездной“ болезнью. Но ведь ни одна группа мимо этого не прошла. Мы видели это у „Аквариума“, и у Бори это было куда сильнее выражено. Может, ты видел, я-то это помню хорошо. Я уж не говорю про Мамонова, у которого просто снесло крышу после фильма „Такси-блюз“, я вот пишу в своей книжке, что дошло до того, что он уже хотел просто на тарелках свои с братом физиономии выпускать, чтобы тарелки продавались и приносили много денег, а я как раз думал, что такие физиономии вряд ли кто-то купит, какие уж там тарелки.

Короче говоря, звездная болезнь не только и не столько у Цоя была, а я помню, что и у Гурьянова такое было абсолютное завихрение, и у Каспаряна. Когда мы возвращались из Франции с выступления совместного с „Кино“ и „АукцЫоном“, у ребят уже совершенно разнесло крышу. Это уже зима 89-го.

Хотя они там не прокатили, но это только увеличило их звездность. Потому что они, с одной стороны, немножко досадовали, а с другой — понимали, что у них-то здесь миллионная аудитория и что там эти французы понимают. Ну попрыгали там Гаркуша с Мамоновым… То есть это еще усилило их гонор».

Речь здесь идет о поездке во Францию на фестиваль в Ле Бурже вместе с питерским «Аукцыоном» и московскими «Звуками Му». Об этом же вспоминает Рашид Нугманов, называя поездку «чисто культурной акцией». И выход во Франции пластинки «Последний герой» тоже был такой культурной акцией, не приносящей дохода, но способствующей славе.

Доход приносили стадионы.

Константин Кинчев

«Вообще Цой пафос любил. Он чувствовал себя звездой и старался этому соответствовать. Ездил только на машине с затемненными стеклами. Не удивлюсь, если у него и телохранители были. Не помню, в Красноярске или Новосибирске он заявил: „Я на сцену не выйду — зал неполный“. Так в зале такое началось, что их там чуть не убили. Заносило его, это точно. Может, потом и прошло бы…

Потом у них Юрик Айзеншпис появился, у которого все схвачено. Казалось бы, только человек освободился — нет, опять надо… Но менеджер-то он хороший, другое дело — какой человек. Мне Цой в последнее время с гордостью говорил: „Мы сейчас восемьдесят семь концертов зарядили!“ — „Ну, — говорю, — ты что, все деньги заработать хочешь?“ — „А что? Пока можно зарабатывать — надо зарабатывать!“»

Интересно, что к успехам Цоя в Москве и Питере относились по-разному. Я говорю об отношении «рок-тусовки». Для Москвы Виктор изначально был «звездой» — сначала совсем маленькой, потом все крупнее. Уже в 1983- 84 годах Цоя приглашали в столицу и рекламировали как восходящую звезду. А приглашение Соловьева сниматься в «Ассе» закрепило уважение.

Цой в Москве не имел того шлейфа первоначальных неудач, о котором прекрасно осведомлены рок-клубовские завсегдатаи. Цой был «свой», пэтэушник, к которому относились любовно, но снисходительно, помня его мучения с составом, посмеиваясь над приглашением Каспаряна, а потом Густава, а уж временное появление Африки в составе группы в качестве перкуссиониста вообще вызывало гомерический смех.

Как говорится, нет пророка в своем отечестве.

Кроме того, Питер исторически не любил пафос, деньги (потому что никогда при советской власти их не имел), московских понтов и ментов. Хотя питерских ментов тоже не жаловал.

Московская рок-тусовка пристально следила за тем, что происходит в Питере, не упуская случая упрекнуть питерских в снобизме.

При этом все понимали, что настоящий коммерческий успех возможен только через столицу, ее финансовые и властные рычаги. Особенно упрочилось это понимание при смене экономической формации, когда роль капитала резко усилилась.

И опять я о закономерности и случайности. Казалось бы, Цоя привела в Москву случайная встреча и пылкая влюбленность. Ведь мог же он, хотя бы теоретически, влюбиться в барышню из Волгограда, вроде той, о которой рассказывал Белишкин.

Мог. Но влюбился в москвичку.

Я вовсе не к тому, чтобы упрекнуть Цоя в расчетливости. Просто звезды, столь любимые им, всегда располагались так, что вели его к намеченной цели — самому стать Звездой.

И каждая случайность встраивалась в закономерное движение к славе.

Но в Питере этого не понимали. Кто? Витька? Супер-звезда?.. Да нет, он хороший парень и песни у него классные. Но супервезда? Нет, он ведь не Элвис Пресли.

Майк Науменко (из книги «Виктор Цой. Стихи, документы, воспоминания», 1991):

«Мне не нравилось то, как он изменился в последние годы. Вероятно, это болезнь, которой переболели многие рок-музыканты. Деньги, девочки, стадионы — и ты начинаешь забывать старых приятелей, держишь нос вверх и мнишь себя суперкрутым. Что же, не он первый и не он последний. Все мы люди. Просто я несколько удивлен тем, что после смерти из него пытаются сделать некоего ангела. Не был он ангелом, как не был и демоном. Как и все мы, он был просто человеком со своими плюсами и минусами».

Андрей Тропилло (из беседы с автором, 1991):

«Я не знаю, может быть, Цой внутри надеялся, что он все равно сильнее этой ситуации, что он выйдет из нее самим собой: „Мой порядковый номер на рукаве. Пожелай мне удачи в бою…“ Не знаю, может быть. Но этот бой… Цой всегда был один, сам по себе, а армия его, с которой он шел, она подевалась куда-то. Причем армию-то это как раз и устраивало, что интересно…

…А в бою что? Можно было только пожелать ему удачи. Хотя… То, что в таком виде — в этой попсации — не может дальше продолжаться его творчество, для меня было абсолютно очевидно. Тут никакого боя не должно было быть. Получилось так, что армия пошла что-то завоевывать, и вдруг колотится где-то там за деньги или за идею никому не доступную. А в этой армии есть воин-единоборец, который на своем квадратном метре всегда борется за справедливость. Это Витя…

…Я, честно говоря, не уверен, что Цой всего этого не понимал. Потому что он был умный человек. Хотя и замкнутый. И всплески у него были крайне редко. И еще мне кажется, что никто из окружающих на самом деле его хорошо не знал„.

Наталья Науменко (из письма автору, 2008):

“Однажды вечером, возвращаясь с работы, возле кондитерской фабрики им. Крупской я нос к носу столкнулась с Рашидом Нугмановым.

— О! Привет! Ты откуда и куда?

— От вас. А куда — несложно догадаться.

— Да уж. Понятно. Кто у нас?

— Цой. Мы вдвоем решили заехать.

Рашид полетел за бухлом, а я поплелась домой с некоторым смятением в душе. Я знала, что Цой теперь живет в Москве, что у него вместо Марианны — Наташа (маленькая?), что он знаменит. Тася рассказывала про их случайную встречу на Владимирском („важный, нос выше головы, я ему, чего, мол, не здороваешься, зазнался что ли, крутым стал, а он заулыбался, отшутился, ишь какой!..“).

Цой сидел на диване в любимой позе: положив ноги на стол. Я почему-то не могла отвести взгляд от красных носков. Разволновалась, словно пришла не домой, а туда, где меня не особенно ждали. Неловко снимала пальто, тараторила про Рашика — противно суетилась. Цой же почти не двинулся — так: легкий поклон, шевеление руки с сигаретой… Скульптура. Майк разговор не поддерживал и никак мне не помогал. Кажется, он хотел поскорей выпить.

Наконец вернулся Рашид — милый, приветливый, спокойный. Интересно рассказывал про кино, про съемки. Я поглядывала на Цоя и молчала, боясь от смущения сморозить очередную глупость, спросить невпопад. Да и не о чем спрашивать. Как жена-дети? Каковы творческие планы великого артиста?

Мне вдруг показалось, что Витя усмехается. Нет, не может быть. И все-таки он смотрит с вызовом, с иронией и почти ничего не говорит. Зачем он здесь? Увидеть, что Майк потолстел и поседел, что я так же плохо одеваюсь, что в нашей комнате осталось все по-прежнему?

Украдкой глядя на неподвижное лицо, я думала с тоской: неужели это тот самый мальчик, который поздравлял меня с японским Днем девочек, а я его — с Днем мальчиков, тот Витька, который пил вместо кофе цикорий и застегивал Женьке ползунки? Интересно, мне сейчас неловко за себя или за него?..

Цой, миленький, ты что-то напутал! Это же Майк, твой учитель, тоже не последний музыкант, между прочим! В этой неказистой комнате ты столько раз ночевал!.. Модный стал, богатый. Но ты был красив и в старой бордовой рубашке и в потертых штанах. Ты сейчас — замороженный Кай…

Я мучилась и хотела, чтоб он поскорей ушел. Я хотела, чтоб он никогда не уходил… Ушли. Мы с Майком вздохнули: „Звезда, однако!“, посмеялись, погрустили.

Рыба несколько лет назад рявкнул в ответ на мои „А помнишь?..“: „Знаешь, что сказал Цой? Он сказал, что хочет забыть Питер и всю жизнь в Питере! Как тебе это?!“

Да никак. Очень даже понятно. И вообще, я не думаю, что у Витьки была пресловутая „звездная болезнь“, просто слава, деньги, стадионы, новые возможности — все это обрушилось на него одновременно, он не успел задуматься. И контраст: пэтэушник в проходной комнате — кумир молодежи. Сносит же голову. Это бы прошло обязательно…

* * *

В то, что погиб, я сначала не поверила. Но стали названивать люди, и поверить пришлось. Мы куда-то приехали, там было полно знакомого и незнакомого народа, многие плакали, а до меня никак не доходило: как это Цоя нет? Тогда еще наши друзья не умирали так часто и такими молодыми…

На кладбище не была. Я приехала к Вячеславу (одна, без Майка). По радио передавали песни Виктора Цоя, рассказывали биографию Виктора Цоя, вели репортаж с похорон Виктора Цоя…

До меня вдруг дошло, что я не увижу Витьку НИКОГДА и НИГДЕ! Пусть мы и раньше не часто виделись, пусть бы он жил хоть в Америке или в Японии со своей Наташей — я бы знала, что он есть, смотрела бы по телевизору концерты. И была бы надежда встретиться — на Владимирском, на Арбате, на Елисейских Полях, на Луне — когда-нибудь…

Я весь день плакала, говорила и плакала. Вспоминала шелкового смуглого мальчика и опять рыдала. Какое жестокое слово: „никогда“!..

* * *

В день гибели Цоя потрясенный Костя Кинчев сказал: „Я знаю, кто следующий: следующим буду я!..“ Следующим был Майк…

* * *

Сон, который мне приснился в ночь на 30-е августа 1993 года. Цой в пушистом свитере ярко-василькового цвета, улыбаясь, выходит из дорогой машины. Следом вылезает незнакомая девушка. Цой ее любит, меня они тоже любят и зовут к ним жить вместе. У девушки светлые волосы, доброе лицо, очень тонкие светящиеся пальцы. Мне с ними хорошо, но я отказываюсь из гордости. Объясняю, что не хочу быть третьей лишней и делить никого ни с кем не буду…»

…Это было 27 ноября 1989 года. День рождения БГ. Боре исполнилось 36 лет.

Праздновали в мастерской художника-митька Вити Тихомирова. Была большая компания, никакого застолья, а просто все пили вино и закусывали чем придется.

Было известно, что в этот вечер «Кино» дает сольный концерт в СКК и что после концерта Цой обещал заехать поздравить Бориса. Сам Боря мне это и сказал.

И вот где-то около одиннадцати вечера в дверь позвонили.

Хозяин мастерской открыл.

Из черного лестничного провала в дверь молча вошли две высокие мощные фигуры в длинных черных плащах — абсолютно незнакомые. Они сделали три шага вперед, расступились и застыли, заложив руки за спины.

Все молча взирали на этот кадр из голливудского фильма.

Последовала пауза — и из той же лестничной темноты в дверях показался Цой. Тоже весь в черном и даже, кажется, в шляпе. Не помню. Просто хотелось бы, чтобы он был в шляпе. Чисто стилистически.

Видимо, он поздоровался с присутствующими и они ему ответили. Хотелось бы, чтобы хором. Но я этого тоже не помню, ибо был просто заворожен этим фантастическим появлением.

Цой с БГ отъединились от компании и поговорили с глазу на глаз минут десять. В это время телохранители (а это были именно телохранители, о чем я догадался лишь на следующее утро!) неподвижно стояли на тех же местах в тех же позах, не сводя глаз с присутствующих. Я-то по наивности принял их за почетный караул.

Пообщавшись с Бобом, Витя немного поговорил с другими гостями. Я тоже подошел к нему и извинился за ту скоропалительную оценку «Звезды по имени Солнце», которую высказал ему в начале года у Кинчева. Цой сказал что-то типа «да ничего» и вскоре покинул мастерскую вместе с сопровождающими.

Такова была моя предпоследняя встреча с Виктором Цоем.

Информация о презентации книги здесь

Ссылки

3 мастера анимации

Небольшие критические очерки Федора Савельевича Хитрука о мастерах жанра из книги «Профессия — аниматор»

Иржи Трнка

Удивительный взлет пережила чехо?словацкая анимация после войны. Видимо, война и подавленность, порабощение жестким фашистским режимом накапливала в людях, особенно в художниках, определенную силу сопротивления, творческую энергию. Да, так бывает. Так бывает, что как раз стесненность положения развивает взрывную силу. И после поражения гитлеровской Германии, чуть ли не в 1945 году, родилась новая чехословацкая анимация. Родились великолепные режиссеры. Среди них, конечно, выделялся Трнка.

Иржи Трнка

Он создал чешскую национальную школу анимации, основанную на традициях чешской графики (Йозеф Лада), чешской литературы (Чапек, Гашек) и чешского кукольного театра (Трнка был учеником знаменитого режиссера-кукольника Йозефа Скупы, создателя чешского театра кукол). Трнка прославился своим фильмом-экранизацией «Приключения бравого солдата Швейка», прославился фильмом «Рука», который долгое время замалчивался у нас в Советском Союзе, потому что яростные противники всякой диктатуры чехи уже не разбирали, где коммунисты, где нацисты, — всякая подав?ленность, всякая диктатура вызывала в них протест.

Уинзор Мак-Кей

Уинзор Мак-Кей

Прежде чем стать аниматором, Уинзор Мак-Кей был карикатуристом, автором многочисленных газетных комиксов, среди которых была и знаменитая серия о Маленьком Немо. Первый фильм, который его прославил, «Джерти — дрессированный динозавр», Мак-Кей представлял как эстрадное шоу. Мак-Кей выходил на сцену перед экраном и рассказывал о том, что он выдрессировал динозавра. Здесь скрывался двойной эффект: можно было оживить все, что угодно, но никто не ожидал, что Мак-Кею удастся оживить одного из динозавров, которые исчезли шесть миллионов лет назад. Это казалось невозможным. Мак-Кей использовал эффект оживленного рисунка в самом наглядном виде. Он оживил не только рисунок, он оживил давно исчезнувшее животное. Пока Мак-Кей говорил, сзади загорался экран и на нем появлялась эта Джерти — дрессированный динозавр. Джерти раскланивалась, проделывала по команде Мак-Кея различные упражнения: поднимала правую ногу, затем левую. Иногда она упрямилась и не слушала его команды. А в конце совершался главный гэг всего представления — Уинзор Мак-Кей уходил со сцены и появлялся… на экране в пасти динозавра. Можно себе представить, какой эффект это производило на зрителей. Оживленный рисунок — это одно, а когда на ваших глазах человек во плоти вдруг превращается в рисованного человечка и играет вместе с нарисованным динозавром — это и сегодня могло бы поразить зрителей не только детского возраста. Таков был этот удивительный человек.

Кэролайн Лиф

Кэролайн Лиф

Она могла бы сделать гораздо больше, чем сделала. Но из того малого, что ей удалось, каждый фильм попал в историю. Впервые я посмотрел ее фильм, еще не будучи с ней знаком, и поразился. Это была дипломная работа, даже, может быть, курсовая, которую молодая студентка Кэролайн Лиф выполняла в том же Национальном киноцентре Канады. Фильм назывался «Петя и волк», по Прокофьеву. Он был сделан в технике порошка, которая нам тогда была совершенно незнакома. Черный порошок рассыпался по стеклу, и Кэролайн Лиф при помощи пальцев собирала этот порошок в определенные фигуры, образы. И так, передвигая этот порошок, она рассказала историю про Петю и волка на музыку Прокофьева. Причем она выбрала порошок не случайно, потому что именно эта техника позволила ей максимально использовать трансформацию материала. А у нее весь фильм был построен на трансформации. Дело в том, что по ее сюжету — она основывалась на музыке Прокофьева, а сюжет изобрела сама — волк все время превращался в какие-то другие предметы. Вот он волк и вдруг превращается в елку… С такими глазами! И это превращение происходит у нас на глазах.

Но по-настоящему она прославилась, приобрела мировую известность и попала в список «Десять лучших режиссеров мира всех времен» благодаря фильму «Улица» (The Street). Этот фильм выполнен в технике так называемой «ожившей живописи». Это тоже не классическая анимация, где движение строится на том, что один рисунок сменяется другим. Здесь рисунок лежит под камерой, а аниматор мазок за мазком меняет его изображение, так что получается полный эффект того, что живопись оживает. Это удивительный фильм по своей форме, по технике, но он удивителен и по духу. Еврейский мальчик рассказывает о своей семье. Фильм сделан по новелле знаменитого еврейского писателя Мордехая Рихлера. Он весь дышит такой теплотой, такой простотой и глубиной актерского проникновения, что, я считаю, не зря фильм признан одним из лучших во всей истории мультипликации.

У Кэролайн Лиф есть фильмы «Интервью», «Две сестры», в которых она также пробует новые техники. Это прирожденный искатель. И вот это ее искательство помогло ей сделать потрясающие фильмы, но оно же сослужило ей плохую службу. Она не остановилась на изобретениях, которые проявила в «Улице» или в фильме «Петя и волк». Она могла бы в этой технике создать еще много шедевров. Нет, ее волновало что-то совершенно другое, она с легкостью бросала приобретенное, разработанное — как говорится, «золотой песок» — и бралась за другое. Она стала делать фильмы, уже не имеющие прямого отношения к анимации, фильмы с большими куклами. И, честно говоря, эти фильмы намного менее интересны. Потом я не знаю, что с ней было.

А! Я не сказал о Кэролайн Лиф, что она еще сделала ряд фильмов. В частности, поразительный фильм, который называется «Филин, который хотел жениться на гусыне». Это тоже сделано при помощи черного порошка. Удивительно красивый и теплый фильм! Он и смешной и грустный одновременно. В нем есть что-то чеховское, как есть это в «Цапле и журавле» Юрия Норштейна. Но этот фильм сделан в совершенно другой технике. Вот удивительная, странная вещь — ты забываешь, перестаешь удивляться тому, как порошок может приобретать такие конкретные актерские функции, ты следишь просто за историей, тебя захватывают переживания, которые показывают филин и эта робкая гусыня. Вот когда забываешь о том, как это сделано, о том, что это вообще сделано, и проникаешься только в переживание, тогда можно сказать: «Это акт подлинного искусства».

Кэролайн Лиф — один из новаторов анимационного искусства наряду с такой старшей ее коллегой, женщиной, как Лотта Райнигер.

Алексей Иванов: «Умею писать так, как хочу, и пишу так, как мне нужно, а не так, как получается». Беседа с Захаром Прилепиным

Отрывок из книги Захара Прилепина «Именины сердца. Разговоры с русской литературой»

Алексей Иванов родился в 1969 году в Горьком (Нижний Новгород), в семье инженеров-кораблестроителей. В 1971 году семья переехала в Пермь. В 1987 году после окончания школы поступил в Уральский государственный университет (Свердловск) на факультет журналистики, который оставил спустя год. В 1990 году перепоступил в УрГУ заново — на факультет искусствоведения и культурологии, который успешно закончил в 1996 году, защитив диплом по искусствоведению.

Работал сторожем, школьным учителем, журналистом, преподавателем университета, а также гидом-проводником в турфирме, что привело его к увлечению краеведением.

Дебютная публикация — фантастическая повесть «Охота на „Большую Медведицу“», состоялась в 1990 году в журнале «Уральский следопыт» (Свердловск).

Первая книга вышла в 2003 году.

Автор романов «Общага-на-Крови», «Географ глобус пропил», «Сердце Пармы, или Чердынь — княгиня гор», «Золото бунта, или Вниз по реке теснин», «Блуда и МУДО». Лауреат литературной премии имени Д. Н. Мамина-Сибиряка (2003), а также премий «Эврика!» (2004), «Старт» (2004), премии имени П. П. Бажова (2004), «Книга года» (2006), «Портал» (2006) и «Ясная Поляна» (2006).

Алексей Иванов — чуть ли не единственный современный литератор, который сумел спокойно выйти из числа «молодых писателей» и стать просто писателем. В молодых у нас ходят, пока не достигнут рубежа в полвека. Забавно об этом говорить, но мы ведь нисколько не преувеличиваем.

Иванов — писатель, казалось бы, понятный, с ясными этическими и культурными приоритетами, с очевидным мастерством, со своей стилистикой. С другой стороны, каждой его книги я ожидаю даже с некоторым ужасом: больше чем уверен, что Иванов может ещё написать такое, чего от него не ждёт никто.

Алексей, у вас есть какие-то объяснения вашей популярности, которая уже близка ко всенародной? Этот вопрос, право слово, без подвоха. Потому что по моему самому искреннему убеждению вы, как никто иной, своей известности достойны. Ваши крепкие, умные, без всякой спешки сделанные книги — тому порукой. Другое дело, что в России есть еще несколько, на мой вкус, равных вам по дару писателей (их мало, но они есть — и уж точно я имею в виду не себя), однако они не так одарены вниманием читателей. Может быть, у вас есть некий собственный рецепт?

В своё время, по утверждению критика Льва Данилкина, книги Иванова лежали в «Вагриусе» мертвым грузом. Известность пришла с изданиями в «Азбуке». Причем, пришла тогда, когда вы уже несколько устали ждать своего вдумчивого и отзывчивого читателя? Или нет?

— М-м… Начну отвечать с конца, хорошо? «Вдумчивого и отзывчивого» читателя я, как мне кажется, ещё не дождался. Точнее, не дождался появления такого читателя в интернете — а больше мне неоткуда черпать информацию. Без ложной скромности заявлю, что умею писать так, как хочу, и пишу так, как мне нужно, а не так, как получается. Пока это не признают, настоящего разговора с читателем, увы, не состоится. Ну, и будет считаться, что в «Пропитом глобусе» я писал про пьянство, в «Парме» — про колдовство, в «Золоте» — про золото, а в «Блуде» — про блуд.

Далее. В «Вагриусе» у меня был один-разъединственный «Географ», и больше ничего и никогда. Как он там продавался — я не в курсе. А имя мне сделала, разумеется, «Азбука», которая скупила все бездумно распроданные мною права и в «Вагриусе», и в «Пальмире», и в АСТ, и издала всё качественно, системно, профессионально и с хорошим информационным сопровождением.

За комплименты, конечно, спасибо. Наличие «равных», или «более талантливых», или даже «более умных» писателей меня нисколько не угнетает. Всем есть своё место, чего пихаться-то? А про «внимание»… Смотря по какому показателю судить. В телевизоре меня нет, следовательно, нет и внимания. В топ-листах?.. Да, «Блуда» туда пролезла, ну и что? Не думаю, что продажи моих книг выше, чем у Быкова, Латыниной, Полякова, тем более — Пелевина, Улицкой, Сорокина. Любой книгоиздатель вам скажет, что попадание в топ-лист — ещё не триумф. Любая книга сходит с высот продаваемости, но одни книги и потом продолжают продаваться стабильно и долго, хотя и не ураганно, другие же — всё, кирдык.

И ещё про то, что книга лежит во всех книжных магазинах… Может, это вовсе и не плюс. Вспоминается один исторический анекдот. Однажды в какой-то мелкий итальянский городишко приехал Карузо. Хозяин магазина грампластинок так разволновался, что заставил полки своего магазина пластинками Карузо, а все остальные пластинки убрал. И вот Карузо зашёл в этот магазин. Посмотрел — и удивился: «А где пластинки других певцов?» Хозяин же растерялся и ляпнул в ответ: «П-продали!..»

Еще до «Вагриуса» у ваших книг была очень длинная история ожидания — «Общага» ждала своего времени чуть ли не 15 лет, и еще 10 лет «Географ….». Вам не обидно? Или, на ваш взгляд, книги по большому счету ничего не потеряли?

— Книги-то не потеряли, я потерял… Конечно, обидно. Чего тут ещё сказать? Никакого возвышенного смысла в этом ожидании не было. Никакого опыта мудрости и терпения за это время я не приобрёл. Только разозлился, да и всё.

В досыл к предыдущим вопросам. По моему мнению, до сих пор ваше развитие как писателя шло исключительно по нарастающей. «Общага-на-Крови» — хорошая книга, а «Географ глобус пропил» — отличная. Но при всех совершенно очевидных плюсах «Географа…» — «Золото бунта…» просто сносит голову мощью, цельностью и — прошу прощения за, быть может, не самую удачную метафору — легко взятым огромным весом. «Золото…» — колоссальное строение, которое выполнено безо всякой заметной глазу авторской муки. Авторская задача изначально была велика, но возможности автора перекрыли её с лихвой.

Я и не ожидал увидеть что-то масштабное после «Золота…», но роман «Блуда и МУДО» оказался вовсе шедевром. Вы простите, что я вас так хвалю — но я радуюсь не за вас, а за русскую литературу.

А спросить хочу вовсе не о литературе, скорей, о жизни. Насколько мне дано понять механизмы бытия, ваша объективно успешная работа характеризует не только ваш талант, но и очень правильное отношение к жизни, к писательству, к своей, быть может, судьбе. Правильное: то есть такое, когда за каждый ваш шаг вперед вам некто, кто больше всех нас, позволяет делать еще один шаг; и судя по всему только радуется за вас… А? Что вы по этому поводу думаете?

— Захар, у меня голова отвалится кланяться на каждый ваш комплимент…

А вы не кивайте, вы глазами моргайте.

— …На такой вопрос невозможно ответить. Если всё это правда, то и вопрос не по адресу. Я же могу прокомментировать это лишь словами воннегутовского Малаки Константа: «Кто-то там, наверху, хорошо ко мне относится». Я всегда поступаю так, как считаю нужным. Это не гордыня, просто я уже привык так поступать, потому что очень долго мне нечего было терять, и я имел возможность делать всё по-своему, ничем не рискуя. Хотя я внимательно отношусь к советам тех, кого уважаю. Но вы судите только по одной половине моей жизни — вторая половина в тени, и о провалах, совершённых глупостях и несбывшихся ожиданиях я — как, наверное, любой другой человек — не рассказываю.

Меня очень развеселило, как вы однажды признались, бодро перечисляя, что «ничего не читали ни у Пруста, ни у Джойса, ни у Борхеса, ни у Буковски, ни у Бегбедера…» и т.д. Не остановившись на этом, добавили, что кроме названных, вы не читали Аксёнова, не читали Гладилина, не читали ещё кого-то. Это вообще позиция — мало читать или читать избирательно? Вам некогда? Неинтересно? Или есть ещё какие-то причины?

— Нет, это не принципиальная позиция, — просто так случилось. До студенческих лет я был провинциальным школьником, пожиравшим фантастику. В студенческие годы у меня просто не было времени на «модное» чтение. Вы знаете, каковы списки литературы в университете? Если читать всё, даже дышать будет некогда. А я был хорошим студентом (в смысле, честным) — и читал классику. После студенческих лет работал, но не зарабатывал даже на газеты. Ко всему прочему, только в университете я находился в гуманитарной среде, которая руководила чтением. Всё остальное время — в той среде, где чтение приравнивалось, скажем, к хождению по улицам в акваланге. Прокатитесь в любой провинциальной электричке — много вы увидите читающих книжку? Давно уж всё российское чтение на четыре пятых сосредоточено в Москве и Питере. Так что нет ничего удивительного, что в своей Перми я не только не прочитал того, что в Москве прочитали все, но даже и не слыхал об очень многих писателях и книгах. Вот вам безоценочная констатация факта. Ставить качество моих опусов в зависимость от моего чтения популярных романов настолько же необоснованно, насколько необоснованно мастерство парикмахера ставить в зависимость от того, густоволос он или плешив.

Советский исторический роман вас интересовал когда-либо? Любопытно было читать Чапыгина? Балашова? Злобина? Яна? Пикуля? Что-то из числа русской художественной исторической литературы повлияло на вас — отразилось в вас?

— Я и здесь почти невежда. Я не читал ни одной книги Чапыгина, Балашова и Злобина. У Яна читал только «Чингисхана». У Пикуля — «Нечистую силу» (подвернулась под руку) и «Реквием каравану…». Но «Реквием» — раз сто, потому что считаю этот роман замечательной поэмой. Из отечественной исторической литературы навскидку могу назвать только пару Толстых. Я более-менее ориентируюсь лишь в западной классике — и в литературе об Урале.

Но дело не в эрудиции. Я вообще не понимаю, как можно писать роман «про историю». Всё равно что писать «про земное притяжение». Исторический жанр пророс во мне из фантастики. Хороший фантаст всегда нарисует достоверную картину выдуманного им мира. Но мне эта задача показалась «облегчённой». Куда интереснее нарисовать достоверную картину, вписав в неё саму реальность, прошлую или настоящую — не важно. Поэтому историю я воспринимаю только как формат. И чем лучше ты знаешь историю, тем больше блеска в литературе. Так же у художника: чем больше он различает оттенков цвета, тем совершеннее его картина. Но выводить живопись из оптики настолько же нелепо, насколько нелепо выводить роман из летописи.

Вам уже говорили, что «Блуда и МУДО» — это, в известном смысле, антитеза «Географу…»? С позволения сказать, ровно противоположный способ познания мира? Что вы по этому поводу думаете?

— Мне уже говорили и про антитезу, и про эволюцию, и про перелицовку «Географа»… Но зачем так в лоб поверять одного героя другим? Поверяйте лучше время — ельцинскую Россию путинской, и наоборот. Из себя не вылезешь, и на мир всегда смотришь так, как привык. Словно крестьянин, который и в обсерватории автоматически поищет глазами киот в «красном углу». Если образ снова и снова выстраивается по одним и тем же опорным точкам (отношение героя к семье, к богу, к работе, к родине, к женщинам, к детям, к выпивке), это не значит, что везде — один и тот же герой (пусть и навыворот). Эти опорные точки — основные в самоидентификации человека, и менять их — глупое оригинальничанье. А поиск ключа, который превратил Служкина в Моржова, я могу уподобить поиску ключа, который превратил Родиона Раскольникова в Анну Каренину. Такого ключа нет.

Я с некоторым любопытством наблюдаю, как вы поругиваете Дмитрия Быкова. Помнится, я узнал о вас именно из его рецензии на «Географа…» в «Новом мире», и сколько потом с Быковым не встречался, он всегда отзывался о вас, как о восхитительном писателе. И тут вдруг выясняется, что он что-то такое о вас сказал, вам не понравившееся, и вы ему немедленно ответили, и еще потрепали за то, что Быков прочит в герои нашего времени раскаявшегося скинхэда. Что у вас за обмен колкостями? Всё-таки два самых известных писателя поколения сорокалетних.

Вы вообще обидчивый человек? Ходят упорные слухи, что Алексей Иванов удивительно обидчив. Или мы не будем поднимать провокационные вопросы?

— Непременно обижусь, если не поднимите провокационного вопроса!

Я не склонен видеть себя одним из двух «самых известных писателей поколения сорокалетних». Даже таких титанов, как Быков (не говоря уже обо мне, мегатитане), для поколения маловато. Быкова я считаю писателем необыкновенной силы. Этакий Шварценеггер в толпе кэмээсов. То, что вы назвали «колкостью», на самом деле не колкость, а моё несогласие с его позицией. Я не считаю «раскаявшегося скинхэда» героем нашего времени. Во-первых, поумневший дурак — не эксклюзив России нулевых годов. А во-вторых, это чересчур столичный персонаж. Свои Печорины были в любом губернском гарнизоне, а распространённость скинхэдов — московский миф, придуманный журналистами, потому что писать про скинхэдов — модно, безопасно и никто не проверит.

Это журналисты, кстати, и придумали, что я обидчивый. Злопамятный и ехидный — да. Хотя не всегда. Но часто. Журналисты сами обиделись на меня — уж и не знаю, за что. Видимо, они боятся, что кто-то заметит их лажу, а потому должны скомпрометировать вероятного лажателя. Но такой мотив — вещь подсознательная.

Подробнее о журналистах и критиках будем говорить? На ваш взгляд, есть какая-то структура в работе современной русской критики? Каковы её направления? Цели? Толстожурнальную критику читаете? Как к ней относитесь?

— Критику я читаю «по персоналиям». Я не всегда воспринимаю книгу так же, как Данилкин, Кузьминский, Топоров, Басинский или кто-то ещё из очень ограниченного набора имён, но мне всегда интересно, что скажут эти люди. Даже про книгу, которую я не читал. Потому что в их высказываниях — и эпоха, и ситуация, и личность говорящего. Мне нет дела до того, где работает критик и к какой группировке он примыкает. Не знаю, есть ли в современной русской критике структура. По текстам критиков её не видно — а про дружбы я иногда слышу, но быстро забываю.

Главенствующее направление критики, наверное, имеется, но оно не идеологического, а личностного плана: поиск в прочитанном повода для раздражения. Писатель — хоть кто — это такой пакостник, которого критик вытаскивает на публику за ухо: «Посмотрите, добрые люди, чего он натворил!..» Мне не нравится позиция, когда критик отождествляет себя с читателями. Критик — это лётчик-испытатель, который не может считать себя рейсовым пилотом. Тем более — пассажиром. Задача критика (опять же, по моему мнению) — ввести произведение в культурный оборот, если произведение-самолёт способно сделать хотя бы пару виражей в культурном пространстве, а не ввинтить сразу в штопор и хряснуть об асфальт. (Соответственно, задача литературоведа — объяснить, как произведение соотносится с ситуацией и традицией, то есть как и почему этот самолёт всё-таки летает.) Если критик не выполняет этой задачи, то при всём блеске своей речи, при всём знании литературы и столичных сплетен, при всём своём уме, он баянист, а не лётчик.

В чем главная проблема современных молодых писателей и критиков, как бывший молодой писатель, можете порассуждать на эту тему?

— Я вообще-то не вижу здесь отличия молодых от немолодых. Вилка очень проста: о чём пишут — того сами не знают, а чего знают — о том писать стесняются. Это не про всех, но про большинство. Впрочем, мне кажется, что так было всегда. А вот о критиках… Тут и рассуждать нечего. Хорошие критики пишут хорошие тексты. Чего пишут плохие критики — не важно, потому что это не критика. Слабые писатели всё равно нужны, а вот слабые критики — нет.

Политические взгляды есть у вас? (Впрочем, в России политические взгляды всегда больше самой политики — они и философские, и социальные, и порой религиозные, и какие угодно вообще.)

— Мой главный политический критерий таков: дадут эти мне работать — или не дадут? Дадут — значит, хорошие. Цинично, конечно, но уж больно хочется работать… Я до тридцати трех лет, как Илья Муромец, на печи просидел. Поэтому лоялен к любой политике, если, разумеется, она не геноцид и не ксенофобия, как лоялен к любой погоде, если это не смерч и не минус сто.

Я думал-думал, какая же политическая система мне нравится, и пришёл к выводу, что не нравится никакая. Мне не нравится, когда губернатора назначают не по деловым качествам, а по умению отдавать честь. Но мне не нравится, и когда вора выбирают губернатором за то, что он обещал на рубль снизить стоимость проезда в автобусах. И так далее по всем пунктам. Короче говоря, мне не нравится, что мир не идеален. И мне не нравится, когда миром управляют с точки зрения идеала — каких-нибудь «общечеловеческих ценностей». Всё равно, что требовать от инвалидов соответствия нормам ГТО.

Но политика — вещь производная, вторичная. А первично всегда согласие на приемлемое насилие. Когда политика напрямую завязана на экономику, это насилие будет реализовано в полном объёме — как и положено в бизнесе. Значит, надо сокращать количество вопросов, по которым мы согласны прогибаться. И для этого нужна вовсе не сила воли, даже политической. Нужна культура. Ведь не сила воли, а культура не даёт нам харкать на пол в Эрмитаже. И не отсутствие политической воли, а отсутствие политической культуры — в сумме — позволяет обществу примиряться с тем, что из него по пёрышку выщипывают его свободу. Мне кажется, дело не в политике, а потому для меня терпима любая политическая платформа, с которой электрички едут не в тупик.

Современной власти нужна литература? Зачем, на ваш взгляд, Медведев, Сурков и Путин встречаются с писателями? Стали бы вы встречаться с представителями власти? О чём бы вы их спросили?

— Захар, а вы сами можете придумать вопрос, про который не знаете, что ответит власть? (Кроме, разумеется, «есть ли жизнь на Марсе?») Все ответы власти нам известны априори. Но с представителями власти я бы стал встречаться. И не ради того, чтобы сфотографироваться с ними. Кстати, я уже бывал на таких встречах, где совместная фотосессия — главное содержание. Я не фотографировался, но не из высокомерия, а потому что всё равно фоток не пришлют: власть не станет гоняться за мной, как Шарик за зайцем, «чтобы фотографию отдать».

На встречу с представителями власти я бы пошёл (и хожу), чтобы выпросить денег или административную поддержку какого-либо проекта (например, съёмок фильма). Этому две причины. Первая — так проще добыть финансирование. И вторая: задача власти — формировать смыслы дня сегодняшнего. Если власть этого не делает сама, потому что не понимает, зачем ей это надо, я согласен сделать это за неё, потому что понимаю необходимость этих смыслов. А власть пускай оплачивает всю эту петрушку. Оплата из госбюджета — контрибуция на отсутствие собственной стратегии.

Литература же, по-моему, власти не нужна. Нужен лишь набор культурных брендов, на который водят послов, — Мариинка, Большой, Эрмитаж, Третьяковка… Так что живопись, балет, кино и всё прочее власти тоже по барабану. Но ведь есть такая вещь, как корпоративная культура. В корпоративной культуре успешного человека заложено, что такой человек читает модные и умные книги. Ну, вот новый русский дворянин — и читает. И в корпоративной культуре современной власти тоже заложено, что президент встречается с писателями, режиссёрами, художниками и артистами. Ну, президент — и встречается. А на хрена? Ни богач, ни политик не знают. Положено, блин, как лампасы генералу.

Конечно, я утрирую. Есть чиновники и бизнесмены, которые действительно всё понимают адекватно и поступают так, что просто шапку снять хочется. Но подобное — исключение. Сейчас я, рядовой обученный, хожу по генералам и выпрашиваю патроны, и самое трудное в этом деле — объяснить, зачем они, патроны, мне, солдату, нужны. Почему-то у нас мотивировать это должен солдат, а не генерал. Следовательно, в общей оценке я прав.

Захар Прилепин

Праведная Матрона Московская

Глава из книги Дмитрия Орехова «Русские святые и подвижники XX столетия»

Блаженная старица Матрона 1

Праведная Матрона Московская
(† 1952); 19 апреля (2 мая)

…Сила Моя совершается в немощи. 2 Кор. 12, 9

В конце сталинской эпохи под Москвой, на станции Сходня, почила сном праведницы Матрона
Дмитриевна Никонова, уроженка села Себено Епифанского уезда Тульской губернии. Эта неграмотная
женщина из крестьянской семьи родилась слепой.
Еще в юности в результате паралича она лишилась
способности самостоятельно передвигаться и последние пятьдесят лет жизни провела сидя. Матрона сочетала в себе черты юродивой, прозорливой
старицы и безмездной целительницы. От людей,
приходивших к ней за советом и исцелением, она
требовала только веры во Христа.

Детство святой Матроны

Блаженная родилась в 1881 году. У ее родителей — Дмитрия и Натальи Никоновых — было уже
трое детей — два сына и дочь. Еще до рождения Матроны мать задумала отдать ребенка в приют. Так бы
она и поступила, если бы не странный сон, приснившийся ей накануне родов: дивная птица, парящая
в вышине, птица с человеческим лицом и закрытыми глазами. Наталья посчитала этот сон за знамение
и не стала отдавать ребенка в чужие руки.

Когда блаженной было три года, она иногда выходила на улицу. Дети постарше стегали ее крапивой
и сажали в яму. И, спрятавшись, смотрели: вылезет
или нет. Матрона с трудом вылезала и шла домой.

Мать часто говорила ей: «Дитя ты мое несчастное!» А девочка отвечала ей: «Я-то несчастная!
У тебя Ваня несчастный да Миша!» 2

Ночью, когда все спали, слепая девочка пробиралась в красный угол, снимала со стены иконы и
в одиночестве, в полной тишине, играла с ними.


Дар прозорливости проснулся в Матроне с раннего детства. Ей было восемь лет, когда за какую-то
провинность отдали под суд Илью Горшкова, мужа ее родной сестры. Та не могла прийти в себя: детей
полная изба, что делать? «Подожди, придет твой
Илья!» — сказала Матрона. Сестра не поверила, отмахнулась. Вскоре Горшковы отправились в ригу,
молотить зерно. Матрона их предупредила: «Молотите быстрее, а то не успеете». Те только посмеялись:
«Что ты там предсказываешь, слепая?» Но только
начали работать, прибежал кто-то из односельчан:
«Илья пришел!»

Матрона предсказывала события и более значительные. Однажды она попросила у матери куриное
перо. Ободрав его, спросила: «Мама, видишь это перышко?» — «Да что ж его смотреть, ведь ты его ободрала». — «Вот так же обдерут и нашего царя-батюшку». (Потом, уже много лет спустя, Матрона говорила об императоре Николае II: «Пожалел народ, собой
расплатился! Знал наперед путь свой…»)

Слепой девочке-подростку открывалось то, что
было сокрыто от всех. Вскоре к ней начали ходить
посетители. Она указывала на события, которым
еще предстояло случиться, давала советы, как поступить. По молитве девочки люди получали исцеление
от болезней! Посетители оставляли родителям Матроны подарки; из обузы она превратилась в главную кормилицу семьи. Каждый день к избе Никоновых шли люди, тянулись повозки с больными из окрестных сел и деревень, со всего уезда, из других
уездов и даже губерний. В день приходило пять-шесть подвод, а иногда и больше.

Бог дал Матроне радость посещать монастыри
и различные святые места: дочь местного помещика
Янькова, добрая и благочестивая девица, совершая
путешествия в Киево-Печерскую, Троице-Сергиеву
лавры или в Петербург, всегда брала девочку с собой. В одно из этих путешествий Матрона получила
благословение отца Иоанна Кронштадтского.

Дмитрий Орехов. Русские святые и подвижники XX столетия. Обложка

Все это, конечно, удивительно. Девочка Матрона была слепа, неграмотна, не имела духовного руководства. Как же она заслужила свой удивительный дар?

Надо сказать, что в жизнеописаниях православных подвижников можно найти примеры, когда удивительные способности пробуждались у них в ранней юности и даже в детстве. Так, например, маленький Иванушка Сергиев уже в детстве пользовался
всеобщим уважением в родном селе Суре. К нему
приходили спросить о пропавшей лошади, просили
помолиться о больных, и он помогал… Рано стал помогать людям известный старец Гавриил Зырянов.
Будучи юношей, этот подвижник «старался постоянно пребывать в молитве, а ум и сердце держать в чистоте. Он был так чист и целомудрен, что соблазны
плоти и мира вовсе не интересовали его. В это время
у него начала открываться способность видеть и слышать все происходящее на дальних расстояниях
или знать, что думают другие. Много позже батюшка-старец понял, что эта способность зреть сокровенное
является у человека только при чистоте сердца» 3.

Прозорливость появляется тогда, когда сердце
очищается от греха, и прежде всего от гордости.
«Чистые сердцем Бога узрят», — говорится в Евангелии (Мф. 5, 8).

Наверное, причину необычайных способностей
блаженной Матроны тоже нужно искать в необыкновенной чистоте ее сердца.

Матрона терпеливо сносила обиды и с ранних
лет искала утешение только в молитве. Про нее говорили, что она выросла в храме: сначала с матерью,
потом одна, она бывала на каждой службе в себенской церкви. Не зная, где находится дочь, мать приходила в церковь. Матрона всегда стояла там на одном месте, за входной дверью слева, у западной стены. Всю службу девочка простаивала неподвижно,
будто спящая. Она хорошо знала церковные песнопения и тихонько подпевала клиросным.

Московская старица

Люди всегда искали советов старцев в трудных
ситуациях, не зная, как поступить. Тысячи людей
ехали к оптинским старцам, чтобы спросить, как
распорядиться имуществом, или получить благословение на брак. Шли с такими вопросами и к блаженной Матроне.

Вот интересный рассказ Зинаиды Александровны Карпиной, уроженки села Себено:

«Я уехала в Москву в шестнадцать лет, в общежитие к сестре, которая была старше меня на четырнадцать лет. Через два с половиной года меня стали
сватать за человека, которого я ни разу не видела.
Моя мама мне писала: „Дочка, даже если знаешь человека два дня, но если Матронушка благословит,
выходи. Москва — темный лес, это не дома, где всех
знаешь за несколько деревень“.

И вот я приехала на Сходню. Нашла домик, где
Матрона жила, а когда ехала, то думала (не нарочно,
лезло мне в голову): „Ничего она не понимает“.
В дверях меня встретила — потом я узнала — ее прислужница. Я не сказала, откуда я. Она мне говорит,
что Матрона сегодня больше принимать не будет.
Я сразу решила, что вот, я ехала, думала о ней плохо,
вот она меня и не принимает.

Одна комната была совсем закрыта, а другая на
один палец приоткрыта. И только я повернулась
уйти, как слышу ее голос из комнаты: „Татьяна Ивановна, пропусти, это дочка Дунина из Себена приехала“, — Татьяна Ивановна меня пропустила. Матушка мне не дала ничего говорить и сразу сказала:
„Это не твой жених, он всякими делами занимается;
ты скоро выйдешь замуж, и выйдешь вперед своей
сестры“. Еще сказала, что я к ней скоро приеду; и правда, через два месяца я к ней приехала, и она
мне сказала: „Это — твой муж, и ты будешь жить хорошо, только венчайся, до венчания ничего не позволяй“. И она мне читала молитвы над головой и три
раза сказала: „Будь честной христианкой, и будешь
жить хорошо“. Я так и сделала. Венчалась в Богоявленском храме. Сестра ездила ко мне в гости и тоже
вышла замуж в тот же дом…»

Рассказывают, что в мае 1946 года к матушке
привели женщину-комиссара в кожаном пальто,
только что приехавшую из Берлина. Муж ее погиб
на фронте, единственный сын сошел с ума. «Помогите, — сказала она, — больше идти некуда».

Старица выпрямилась: «Господь вылечит твоего
сына, а ты в Бога поверишь?» — «Я не знаю, как
это — верить…» — ответила коммунистка.

Блаженная помогла ей. Вскоре молодой человек
совершенно пришел в себя, был выписан из психиатрической больницы, поступил в университет 4.

Слепая старица точно знала, у кого из приходивших к ней был нательный крест, у кого нет. Иногда
она сердилась: «Кресты побросали, а ищут здоровья,
чтоб им Бог дал».

«Матронушка, помоги!» — просили ее. Она строго отвечала: «Я, что ли, помогаю? Бог помогает!»

В иной день к блаженной приходило до сорока
человек посетителей. Это, конечно, привлекало к ней внимание местных властей. Матроне часто приходилось переезжать с квартиры на квартиру. Рассказывают, что некоторые квартиры старица покидала спешно, за день или за два до прихода за ней
милиции. Она давала указание перевезти себя в
другое место, спасая от неминуемых репрессий не
только себя, но и хозяев… Однажды она не съехала.
К пришедшему за ней сотруднику милиции блаженная обратилась со словами: «Скорее иди домой, у тебя дома несчастье. А я на постели сижу, не убегу».
Тот поверил ей и поспешил домой, а там с его женой
действительно случилась беда — женщина обгорела
от керогаза. Милиционер вовремя отвез ее в больницу, она поправилась. Забирать Матрону этот сотрудник наотрез отказался.

В годы войны блаженная сообщала людям о
судьбе их близких. Говорила «ждите» или же «отпевайте». Ее односельчанка по фамилии Хитрова три
раза получала извещения о смерти мужа. «Жив, придет на Казанскую! Постучит в окошко», — твердила
свое Матрона. Кончилась война, и все, кто был жив,
вернулись, но его не было. Но пришел 1947 год, и
в день празднования Казанской иконы Божией Матери Тимофей Петрович Хитров действительно постучал в окошко.

Особенно много историй о ее чудесной помощи
рассказывают жители села Себено. Вот случай, который произошел вскоре после Великой Отечественной войны с Анной Выборновой, дочерью старосты
деревенской церкви.

«Приехал мой брат из Москвы к матери. И вот повели мы с ним корову продавать в Москву, на Белорусский вокзал, а оттуда — в Жаворонки. Мы прошли километров тридцать, когда обнаружили, что брат обронил где-то документы: и свои, и мои, и коровьи — все растерял. Он говорит: „Я сейчас застрелюсь! Куда мне деваться?“ Я назвала его дураком.
„А как же мы теперь пойдем?“ — „Будем Матрону
просить, и она поможет“. Вот это Матронушка! Давала нам путь и дом, где ночевать… Вот, за десять дней
мы дошли, корову привели, все благополучно. Брат
дивится: после войны патрули везде были, везде
останавливали, но нас нигде не остановили. Я брату говорю: „Ты видишь, какие чудеса!“ Он говорит:
„Вижу, Нюра!“ Потом я говорю: „Вот вернемся в десятом или одиннадцатом часу, поедешь к Матрюше?“ — „Поеду“.

Пришли мы с братом к Матроне, еще дверь не
открылась, а слышим ее голос: „Пускай, пускай их,
это свои. Я, слепая, всю дорогу с ней корову за хвост
вела“. А брату говорит: „Как это сестра моложе тебя,
а дураком назвала?“ Брат потом говорил: „У меня
волосы дыбом встали, ведь она с нами не шла, а все
знает!“„

В Москве Матрона сменила несколько адресов.
До войны она жила на Ульяновской улице и возле
Павелецкого вокзала (в домике у трамвайной линии), и в Сокольниках (в летней фанерной постройке), и в Вишняковском переулке (в подвале). Жила
у Никитских ворот, в Петровско-Разумовском, гостила у племянника в Сергиевом Посаде (Загорске),
в Царицыно… Дольше всего она прожила на Арбате,
в Староконюшенном переулке. Здесь в старинном
деревянном особняке, в огромной сорокавосьмиметровой комнате жила односельчанка Матроны  Е. М. Жданова с дочерью Зинаидой. Иконы в этой
комнате занимали три угла (“сверху донизу»). Перед образами висели старинные лампады.

Подобно многим подвижникам, ночью блаженная не укладывалась спать — лишь дремала, лежа на
боку, а долгие часы отдавала молитве. До последних дней блаженная регулярно исповедовалась и причащалась Святых Таин. День своей кончины она предсказала заранее и три дня принимала всех неограниченно — прощалась. Отпеть себя просила в церкви
Ризоположения на Донской улице, а похоронить —
на Даниловском кладбище, «чтобы слышать службу». (Там находилась одна из немногих действовавших в то время в Москве церквей.)

У мощей блаженной происходило множество
чудесных исцелений.

Прозорливость матушки Матроны

Еще девочкой Матрона стала просить односельчан, чтобы они собрали деньги: она решила заказать
для церкви образ Божией Матери «Взыскание погибших». Для многих это была возможность отблагодарить Матрону, которая им бескорыстно помогла. Но некоторые из жителей Себено были настроены скептически: один из мужиков дал рубль нехотя,
а его брат дал копейку — хотел посмеяться. Когда
деньги принесли Матроне, девочка все деньги перебрала, нашла этот рубль и копейку: «Мама, отдай им,
они мне все деньги портят».

Старица была абсолютно незрячей (под веками
у нее не было глаз), и тем не менее она имела представление о цветах. (Например, она учила, что не надо одеваться в темную одежду, подражая монашествующим.) Зинаида Жданова как-то сказала ей:
«Жаль, матушка, что вы не видите, какая земля и какой мир». И та ответила: «Бог однажды открыл мне
глаза и показал и мир, и творение Свое. И солнышко
видела, и звезды на небе, и все, что на земле, красоту
земную: горы, реки, травку зеленую, цветы, птичек».

Блаженная «видела» не только то, что происходило рядом, но и события далекого будущего. Ей
принадлежит интереснейшее предсказание, которое,
по-видимому, уже сбылось:

«Начнутся смуты, распри… Пойдут одна партия
на другую… Будут ходить по домам, спрашивать:
за кого? Будет резня». — «А что нам тогда отвечать?» — спросили тогда ее. — «Отвечайте: мы люди
верующие, кого Господь даст, тот и будет».

Старице было известно о ее будущем прославлении. «После моей смерти на могилку мою мало будет
ходить людей, только близкие… запустеет моя могилка… Но через много лет люди узнают про меня и пойдут толпами за помощью в своих горестях и с просьбами помолиться о них», — предсказывала она.

З. В. Жданова однажды сказала блаженной:
«Матушка, как жалко, что никто из людей не узнает, какие чудеса вы творите именем Бога». — «Как
это не узнают? Узнают!» — «Кто же об этом напишет?» — «Кто? Да ты и напишешь!»

Так оно и случилось — через сорок восемь лет.

Поучения блаженной

Блаженная была немногословна. Она не имела
образования, всю жизнь провела среди простых
людей. И поучения ее очень просты. Так, она часто
повторяла: «Зачем осуждать других людей? Думай
о себе почаще. Каждая овечка будет повешена за
свой хвостик».

И еще: «Если старые, больные или кто из ума выжил будут вам что-то неприятное или обидное говорить, то не слушайте, а просто им помогите. Помогать
больным надо со всем усердием и прощать им надо,
что бы они ни сказали и ни сделали». — «Матушка,
нервы», — говорили ей. «Какие нервы, вот ведь на
войне и в тюрьме нет нервов… Надо владеть собой,
терпеть», — отвечала блаженная. Была у нее и такая
пословица: «Человек человека скорежит — Бог поможет. Бог скорежит — никто не поможет!»

Старица предостерегала людей обращаться к гадалкам, целительницам: «Нельзя обращаться к бабкам, они одно вылечат, а душе повредят». Отучала от
суеверного отношения к снам: «Не обращайте на них
внимания: сны бывают от лукавого — расстроить человека, опутать мыслями».

Своих духовных детей она наставляла: «Ходи
в храм и ни на кого не смотри, молись с закрытыми
глазами или смотри на какой-либо образ, икону.
Не интересуйся священниками и их жизнью и не бегай, не ищи прозорливых или старцев».

Свято-Покровский ставропигиальный монастырь

Монастырь «Покрова на убогих домах» был основан в 1635 году первым царем из династии Романовых, Михаилом Федоровичем. До этого здесь уже
стояла деревянная Покровская церковь, а возле нее
было кладбище для бездомных, бродяг и казненных.

Монастырь был закрыт в 1920 году, а богослужение прекратилось шесть лет спустя. Колокольня
и купола храма были разобраны, обширное кладбище срыто (на его месте разбили парк культуры).

4 апреля 1998 года Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II освятил три придела Покровского храма. На купола Воскресенского
и Покровского храмов были подняты кресты.

1 мая 1998 года, в пятницу второй седмицы по
Пасхе, гроб со святыми мощами блаженной Матроны был торжественно перенесен в Свято-Покровский монастырь. Обитель встречала процессию колокольным звоном. А через год, 2 мая 1999 года,
двор монастыря снова заполнился народом. За праздничным богослужением, которое совершал Святейший Патриарх Московский и Всея Руси Алексий II, Матроне в последний раз была пропета
«вечная память». Затем Патриарх огласил с амвона
определение о канонизации в лике местночтимых
святых праведной Матроны Московской.

Ныне рака с мощами блаженной старицы Матроны находится в левом приделе церкви Покрова
Пресвятой Богородицы. Там же находится другая
святыня — икона Божией Матери «Взыскание погибших», написанная художником по благословению блаженной старицы.


Святая говорила: «Если народ теряет веру в Бога, то его постигают бедствия, а если не кается, то гибнет и исчезает с лица земли…»


Блаженная мати наша Матроно, моли Бога о нас!


1 По литературным источникам:

  • О жизни и чудесах блаженной Матроны. М., 1999
  • Православная Москва. Справочник действующих
    монастырей и храмов. М., 1999

2 Прошли годы, и оба брата стали деревенскими активистами, участвовали в раскулачивании крестьян. Во многом
из-за них блаженная всю жизнь не имела своего угла и вынуждена была переезжать с места на место.

3 Старец схиархимандрит Гавриил (Зырянов) и Седмиезерная Казанская Богородичная пустынь. М., 1991. С. 38-39.

4 К сожалению, ни о его дальнейшей судьбе, ни о судьбе
его матери ничего не известно.

Кризисные дивиденды

Отрывок из книги «Кризис есть кризис».

Сергей Солдатенков

«МегаФон», генеральный директор

Родился 16 июля 1963 года в Ленинграде. В 1986 году окончил Ленинградский институт авиационного приборостроения по специальности «радиоинженер». Служил в армии, работал в Ленинградском адмиралтейском объединении (ныне «Адмиралтейские верфи»). В 1992 году занялся бизнесом, работал исполнительным директором АО «Импекс-группа», гендиректором российско-британского предприятия АРС. В июле 1994 года занял пост гендиректора первого петербургского сотового оператора ЗАО «Дельта Телеком». В июне 1999 года стал заместителем гендиректора ОАО «Телекоминвест». С апреля 2000 года — заместитель гендиректора по коммерческим вопросам, генеральный директор ОАО «Петербургская телефонная сеть» (позже преобразовано в ОАО «Северо-Западный Телеком»). В 2002 году назначен вице-президентом ООО «Объединенная компания ГРОС». С 27 марта 2003 года — генеральный директор ОАО «МегаФон». Увлекается теннисом и путешествиями. Женат, есть сын.

ОАО «МегаФон». Компания образована 22 мая 2002 года на базе санкт-петербургского ЗАО «Северо-Западный GSM» с присоединением ЗАО «Соник Дуо» и ряда других региональных сотовых операторов. Имеет лицензии на предоставление услуг сотовой связи во всех регионах России. По данным AC&M Consulting, занимает третье место на российском рынке с абонентской базой 43,7 млн человек и долей 23%. Акционеры — шведско-финская сотовая компания TeliaSonera, «АФ Телеком холдинг» Алишера Усманова и Holmpton Limited, принадлежащая «Альфа-групп». Выручка в 2008 году — 175,45 млрд руб., чистая прибыль — 44,32 млрд руб. В компании работает более 18 тыс. человек.

Ситуация

«В целом по стране наши позиции лучше»

— Какое влияние на бизнес «МегаФона» оказал финансовый кризис? Что пришлось скорректировать, от чего пришлось отказаться?

— В первом квартале мы отказались от некоторых маркетинговых проектов. На рыночную эффективность большое влияние имеет количество абонентов в Москве. Примерно 30-35% EBITDA все операторы получают в этом городе. Мы на столичном рынке третьи по численности абонентской базы, и это обстоятельство сказывается на эффективности, но зато в целом по стране наши позиции лучше. Мы хотим стать первыми по объему выручки от услуг мобильной связи России в конце этого года, а в Москве — к концу следующего. Уже сейчас, даже с учетом нашей позиции в Москве, разница с МТС по EBITDA margin составляет всего 2%. А по количеству абонентов нас некорректно сравнивать, так как МТС исходит из своей шестимесячной политики учета, а мы с «Вымпелкомом» — из трехмесячной.

<…>

Стратегия и тактика

«Хотим добиться лидерства путем органического роста»

— В начале прошлого года «Вымпелком» купил «Голден Телеком» («Билайн Бизнес»), получив, таким образом, выход на рынок фиксированной связи и широкополосного доступа в Интернет, а АФК «Система» рассматривает возможность покупки МТС другой своей «дочки» — «Комстар-ОТС». Что предпримет «МегаФон»? Не могли бы Вы подтвердить или опровергнуть информацию, что Вы делали due diligence «Синтерры», «Комстар-ОТС» и «Ростелекома».

— Мы ведем переговоры с большим количеством компаний — как региональных, так и федеральных. Но не все готовы продаваться и в качестве возможного варианта предлагают обмен акциями. Наша стратегическая цель — к 2012 году стать лидером широкополосного доступа в России — как проводного, так и беспроводного. По нашим прогнозам, рынок широкополосного доступа поделят четверо игроков — «Связьинвест», «Комстар» плюс МТС, «Вымпелком» плюс «Голден Телеком» и «МегаФон». Эти участники могут получить по 25% рынка. Но мы говорим о том, что нам лидерство в сегменте широкополосного доступа в Интернет должно обойтись вдвое дешевле, чем другим. Например, «Вымпелком» купил «Голден Телеком» за $4,3 млрд. Если мы захотим приобрести похожую компанию, то она должна стоить в несколько раз меньше. Покупка «Голден Телекома» осуществлялась на пике рынка по максимальной цене, сейчас о таких ценах остались одни воспоминания. Если все будет складываться удачно, то до конца года мы потратим на широкополосный доступ до $500 млн. Дальше все будет зависеть от поведения наших конкурентов. Если они по разным причинам заморозят широкополосный доступ, то у нас появится уникальная возможность за меньшие деньги создать сети, равноценные тем, которые есть у них.

— Вы уже определились с технологией?

— Технология не имеет принципиального значения, так как абоненту важна услуга, а не техническая платформа. Мы планируем использовать все имеющиеся на рынке технологии. Конечно, развивать ADSL не будем: это уже позавчерашний день. Потенциально интересные нам «Акадо», NetByNet и «ЭР-Телеком» используют оптоволокно. Там, где применимы технологии 3G, будем развивать 3G, если продукт будет привлекательным для корпоративных клиентов. Сейчас в тестовом режиме в сетях третьего поколения мы получаем скорость 21 Мбит/с — это уже очень много, но так как за счет развития технологий скорость растет с каждым днем, то вполне возможно, что через два-три года она достигнет 40 Мбит/с.

<…>

— По нашей информации, в середине марта совет директоров «МегаФона» утвердил стратегию развития сотовой розницы, предполагающую строительство монобрендовой сети. Почему Вы решили делать ставку на такую модель? Сколько салонов Вы должны открыть и в какие сроки? Кто персонально будет развивать это направление?

— До конца года мы планируем открыть примерно 500 собственных салонов, сейчас их около 300, а вместе с франчайзинговыми — 1,5 тыс. Открывать такое же количество точек, как у конкурентов, мы не намерены, так как хотим ценой меньших затрат добиться нейтрализации их активности на рынке сотовой розницы. Если бы не шаги «Вымпелкома» или Александра Мамута (в сентябре прошлого года предприниматель Александр Мамут приобрел 100% «Евросети», а после продал 49,9% ритейлера «Вымпелкому». — Ред.), то сегодня этот вопрос не возник бы вовсе. У нас уже есть опыт развития собственной розницы в регионах, где удалось добиться 30-процентной доли в продажах, — это рынки Самары и других регионов Поволжья. Но даже при таких показателях маржа там нулевая. Вся розница убыточна.

В этом легко убедиться, проведя оценку по международным стандартам.

Мы не ставим задачу окупить розницу через продажу телефонов, наша цель — работать над повышением качества абонентской базы, продавать новые услуги. Идеологически мне очень нравится западная модель, когда оператор субсидирует покупку телефона, но при этом заключает с абонентом долгосрочный контракт. В этом случае клиент лоялен и не бегает от одного оператора к другому. У нас эта модель не работает: купив телефон за $1, человек может забыть о нас навсегда, ведь закона, страхующего наши риски, нет. Пока мы только экспериментируем с продажами iPhone, который можно купить за 49 руб. при заключении контракта.

В числе прочих своих обязанностей курировать сотовую розницу будет мой первый заместитель по операционной деятельности Валерий Ермаков.

— Но при этом «МегаФон» заключил маркетинговое соглашение с «Евросетью». По нашей информации, речь идет о продаже ритейлером фиксированного количества контрактов за вознаграждение в размере $167- 172,8 млн, в качестве обеспечения этих средств Вы получили опцион на 25,1% «Евросети», которым владел «Вымпелком». Так ли это? Какое место в вашей новой розничной стратегии занимает подобное сотрудничество?

— Этот шаг необходим, ведь мы работаем не в безвоздушном пространстве, а на конкурентном рынке. Соглашение сроком на полтора года даст нам время построить свою собственную розницу. Мы надеемся, что «Евросеть» выполнит свои обязательства по этому контракту и реализует не менее 7,2 млн SIM-карт за полтора года. Раскрыть коммерческие параметры соглашения я не могу, это коммерческая тайна, но это порядок называемых вами цифр.

— Аналогичные переговоры с «Евросетью» вела МТС, но она утверждает, что отказалась от этого шага из-за неуверенности в качестве абонентской базы, привлеченной таким способом.

— В том, что привлеченные таким способом абоненты будут ненадежными, я не сомневаюсь — я в этом уверен. Но это касается всех ритейлеров, так как они борются за продажи, что автоматически ухудшает качество новых абонентов.

— У вас есть подобные соглашения с другими ритейлерами, например со «Связным»?

— Нет, были с «Телефон.ру» и «Цифроградом», но можно считать, что этих игроков больше нет на рынке, а значит, нет и соглашений. Но у нас есть партнерские программы с региональными дилерами. В прошлом году мы не прибегали к специальным мерам по стимулированию роста абонентской базы, а по итогам года подключили самое большое количество абонентов.

Дилеры объясняют это тем, что наш продукт сам по себе легче продавать. Мы не входим и не планируем входить в капитал ни федеральной, ни локальной розницы, а намерены развивать партнерские отношения.

<…>

— Вы запустили продукт «Просто», позиционируя его как оператора-дискаунтера. Уже есть первые результаты?

— По предварительным данным, «Просто» привлекает 3 тыс. абонентов в день, но этой информации мало для того, чтобы здраво оценить результаты. Если эти пользователи общаются только с абонентами, пользующимися этим же продуктом, радоваться нечему. Первые выводы можно будет сделать только в июне, когда накопится достаточная статистика, тогда же будет принято решение, развивать этот проект дальше или заморозить. При запуске мы ставили цель — стимулировать людей потреблять более дешевую связь внутри своей группы, но вместе с тем совершать и более дорогие звонки абонентам «МегаФона». Предварительно мы закладывались на то, что средний счет абонента в Москве будет составлять 250 руб. «Просто» — это не очередной тариф «МегаФона», это новая бизнес-модель: отдельный call-центр, отдельная номерная база, биллинг и за счет снижения затрат более дешевая связь.

— Вы ждете, что конкуренты предпримут похожие шаги?

— Думаю, что у конкурентов нет возможности сделать подобный шаг. Мы применили такое решение в столице, так как по количеству абонентов занимаем на московском рынке третье место. Но я не удивлюсь, если завтра «Евросеть» с «Вымпелкомом», а МТС со «Связным» запустят проект виртуального оператора (MVNO). Сейчас, когда нагрузка на сети второго поколения упала, появился свободный ресурс.

— Намерена ли компания корректировать инвестпрограмму в связи с девальвацией рубля? Какой курс доллара по отношению к рублю Вы считаете критичным?

— Свои инвестиционные планы мы уже скорректировали. В прошлом году наши инвестиции составили $2 млрд, а на этот год заложен $1 млрд.

Акционеры нас полностью поддерживают в намерении бороться за лидерство в развитии сетей третьего поколения изначально, а не догонять конкурентов, как мы были вынуждены раньше. Мы приняли решение строиться в отдельных субъектах РФ и, если там бизнес-кейс будет положительным, будем инвестировать. Наши коллеги такие крупные инвестиции, как мы, позволить себе не смогут, но, безусловно, лицензионные условия выполнят все. Финансовая устойчивость «МегаФона» не очень зависит от курса рубля.

Наша программа хеджирования, проводимая в течение двух лет, позволила даже заработать в условиях ослабления курса рубля, что частично перекрыло убыток от переоценки внешних займов, номинированных в иностранной валюте. Она стабилизирует нашу чистую прибыль, уменьшая изменения по статье «чистые доходы / убытки» за счет курсовой разницы. В четвертом квартале, когда рубль упал значительно, мы фактически заработали $19 млн за счет курса.

Вот если курс доллара по отношению к рублю составит сто к одному, то нам будет так же плохо, как и всей российской экономике, а стоимость доллара около 35-40 руб. нас не пугает.

<…>

— В ближайшее время ваши конкуренты, «Вымпелком» и АФК «Система», запустят в коммерческую эксплуатацию сети мобильного телевидения по технологии DVB-H. Намерены ли Вы развивать мобильное телевидение, насколько перспективна, на ваш взгляд, технология DVB-H? Интересно ли «МегаФону» участвовать в программе цифровизации телевидения, которая должна завершиться к 2015 году? В каком виде?

— Мы заняли выжидательную позицию. Сейчас это направление активно развивает МТС вместе со своими коллегами из АФК, но результата я пока не вижу. Надеюсь, что этот проект будет более успешным, чем i-mode (технология, предназначенная для адаптации интернет-контента и услуг для мобильных телефонов, для подписки на услугу необходим телефон с ее поддержкой. — Ред.), когда МТС пришлось просто списать инвестиции. Если наши конкуренты успешно справятся с задачей, то мы сможем взять за основу их модель. Несколько похожая ситуация уже была — с RBT (услуга замены гудков вызова выбранным музыкальным фрагментом. — Ред.). Мы и МТС использовали разные модели, а «Билайн» ждал результатов, чтобы определиться с тем, какая же из них более выигрышная. В прошлом году «Билайн» применил нашу модель и сегодня уже догнал МТС в этом сегменте рынка.

Построить на наших сетях технологию DVB-H легко, но для нормального функционирования этой услуги нужно решить вопрос ее наполнения. Что касается цифровизации телевидения, то нам никто подобное сотрудничество со стороны государства не предлагал, более того, я даже не слышал о таких намерениях.

— В начале этого года новый гендиректор «АФ Телеком Холдинга» Владимир Желонкин заявил, что его основной задачей на этом посту станет обеспечение синергии между различными телекоммуникационными активами Алишера Усманова. Например, «МегаФон» мог бы создать совместные предприятия с интернет- и медиакомпаниями, которые занялись бы продвижением мобильного контента. Насколько интересно подобное сотрудничество «МегаФону»?

— Пока нет, но мы над этим работаем. Однозначно одно: никакого killer application ждать не стоит, в контентном бизнесе пока нет такой ниши, заняв которую можно взорвать весь рынок. Мы сейчас работаем над тем, чтобы наши абоненты проводили больше времени в социальных сетях, таких, например, как «Одноклассники» и «В контакте», изучаем возможности сделать так, чтобы каждая из сторон зарабатывала на этом деньги. Пока даже сложно сказать, когда такие услуги могут появиться.

Андрей Рубанов. Хлорофилия

Отрывок из нового романа

Мультимиллионеру Петру Глыбову, известному под прозвищем Продавец солнца, было тридцать девять лет. Журналисту Савелию Герцу — пятьдесят два. Взрослый мужчина шел брать интервью у сопляка-выскочки. Поднимаясь на девяносто первый этаж в шикарном, отделанном в стиле «псевдо-нео-хай-тек» лифте, журналист воображал себе снисходительные ухмылки, пренебрежительные взгляды и прочие нуворишеские фокусы. «Впрочем, — размышлял Савелий, — это можно как-то повернуть, построить материал на ноте тонкого презрения, подпустить интеллигентной издевки».

Все кнопки огромного вип-лифта, начиная с девяносто девятой, вместо привычных цифр снабжены были иероглифами и надписями на кириллице: «Только для китайцев». Висящая рядом дацзыбао лаконично напоминала про уголовную ответственность за незаконное вторжение на частную территорию.

Бесшумно ступающий, как бы бесплотный камердинер — босой, однако в полотняной пиджачной паре, — проводил Савелия в обширный гулкий зал. Миллионер Глыбов, совершенно голый, занимался спортом: прыгал на батуте. За стеклянными стенами переливалась в знойном мареве умопомрачительная панорама: белые и серые здания, пирамиды, конусы и параллелепипеды, меж ними, густо, зеленые острия стеблей. Супергород, техногенное чудо. Уникальное свидетельство могущества человеческого гения, однажды за пятьдесят часов побежденное примитивными растениями.

Еще выше — голубое небо, застегнутое на желтую пуговицу.

Савелий вздохнул.

У дальней стены миллионеровой резиденции, возле полыхающего камина, в шезлонгах возлежали, лениво кидаясь друг в друга конфетными обертками, голографические модели Бриджит Бардо и Эмми Уайнхаус, — обе полуголые.

— Здорово, журналист! — взмывая к потолку, зычно провозгласил Глыбов. — Присоединяйся!

— Спасибо, — вежливо отозвался Савелий. — Боюсь, шею сломаю.

— А ты не бойся. — Миллионер сделал сальто. — Сломаешь — куплю тебе другую!

— Вы очень любезны.

— Давай свои вопросы, — велел Продавец солнца. — Только быстро. И сделай два шага в сторону. Ты загораживаешь мне солнце.

Савелий торопливо повиновался и щелчком пальцев включил имплантированный в ладонь диктофон.

— Господин Глыбов, — с нажимом произнес он, — я представляю серьезный аналитический журнал. Нас читают влиятельные люди. Я собираюсь поднять в разговоре важные темы, и мне бы хотелось…

— Я понял, — небрежно ответил миллионер и соскочил на пол. Приблизился, протянул мускулистую руку: крупный, разящий потом самец, излучающий неприятное, избыточное здоровье. — Я понял, — повторил он. — Извини. Я забыл, что в наше время существуют серьезные журналы. Вчера ко мне приходил один дурак, тоже из какого-то журнала. Спрашивал, сколько оргазмов я имею в неделю и кто делает мне маникюр…

— Ваши оргазмы, — вежливо ответил Савелий, — наш журнал не интересуют.

— Ага, — кивнул миллионер. — А чьи оргазмы интересуют ваш журнал?

— Лично меня интересуют только мои собственные оргазмы.

Глыбов расхохотался, продемонстрировав великолепные зубы, покрытые ярко-красным лаком.

— Ладно. Выпить хочешь? Пожрать? Чаю, кофе, сигару, кальян? Будь как дома.

— Если можно, воды.

— Воды? — Миллионер жестом отпустил камердинера. — Много пьешь? Это правильно. Пойдем, я сам тебе налью.

Прошли в глубину зала, к огромным креслам, к стойке с напитками. Глыбов всмотрелся в лицо Савелия и вдруг спросил:

— Ты ходишь в мои солярии?

— Нет.

— Почему?

— В моем кругу, — сухо объяснил Савелий, — принято считать, что ваши солярии предназначены для бледных.

— А ты, значит, не бледный, — ухмыльнулся Глыбов.

— Бог миловал.

— Молодец. Присядь.

Журналист кивнул. Черт бы побрал этих нуворишей. Хоть бы халат накинул.

— Господин Глыбов, — начал он. — Мы пишем о людях, добившихся… э-э… успеха. Журнал называется «Самый-Самый». Понятно, что сегодня, в первые годы XXII века, когда средняя продолжительность жизни составляет девяносто семь лет, само понятие успеха выглядит анахронизмом. За семьдесят лет активной жизни каждый из нас имеет возможность успеть везде и всюду. Лично я, например, чемпион Москвы по трехмерному бильярду и кандидат философских наук. В обществе, где никто никому ничего не должен, успех гарантирован каждому…

— Понятно, — перебил миллионер и наконец завернулся в халат. — То есть я в мои сорок — зеленый пацан и при этом — хозяин большого дела. Такова тема интервью.

— Угадали.

— С чего начнем?

— С биографии.

Глыбов сел, мощными глотками осушил свой стакан и вздохнул.

— Биография моя скучная. Ничего особенного. Родился на окраине. Среди бледных. На девятом этаже. У нас в Балашихе трава растет густо. Сплошной полумрак. Я годами не видел солнца. Первый солярий — дешевую китайскую кабину — купил в восемнадцать. Сейчас у меня двадцать тысяч кабин. Любой, даже самый бледный человек может позагорать в моей кабине, потому что это дешево…

— Я знаю, — небрежно произнес Савелий. — Читал рекламные проспекты. А почему восемнадцатилетний Петр Глыбов решил посвятить жизнь именно соляриям?

Миллионер пожал плечами:

— Покойный отец часто рассказывал про старые времена. Когда каждый имел бесплатно столько солнечного света, сколько захочет. Я слушал его и думал: почему раньше было так, а сейчас иначе? В школе меня учили, что настоящее всегда лучше прошлого. Прошлое — это дикость, голод и беззаконие. Но я смотрел за окно и видел, что все не так. У моей страны солнечное прошлое и серое настоящее. Мне говорили, что прогресс — это хорошо. А я не понимал, что это за прогресс такой, если сегодня я вынужден платить за то, что вчера доставалось даром? Я догадался, что цивилизация устроена по простому принципу: никто никогда ничего не может получать бесплатно. В этой системе лучше быть тем, кому платят, чем тем, кто платит. Недостаток солнечного света приводит к дефициту в организме витамина А. Мне платят за этот витамин. Вот и все.

— Что же. — Савелий кивнул. — Коротко и ясно. А продавать свои услуги бледным гражданам — ваш принцип?

— Мой принцип — давать людям то, в чем они нуждаются.

Савелий вдруг понял, что сидящий перед ним молодой, атлетически сложенный, дочерна загорелый человек очень некрасив. А был, вероятно, даже уродлив — до тех пор, пока пластический хирург не переделал ему нос и губы.

«Ага, — подумал опытный журналист Герц, — тут мы имеем скрытый комплекс. Перед нами сублимант. Отсюда страсть к богатству, мускулы и прочее. Бесплатно, видать, ему девчонки не давали. А умные фразы насчет прогресса подобраны и выучены задним числом».

— Вы, — продолжил разговор Савелий, — очень популярны среди бледных слоев населения.

Миллионер отмахнулся:

— Мне наплевать. Я не искал популярности. Все, чего я хотел, — это переехать с двенадцатого этажа на девяностый. Чтоб наслаждаться солнцем.

Журналист помедлил. Дальше предполагался блок основных вопросов. За некоторые из них можно и в морду получить. Вон какие у этого малого кулачищи…

— Ходят слухи, — начал он, — что ваша империя — гигантская финансовая пирамида. Что вы вынуждены непрерывно расширяться, ставить новые и новые кабины. Говорят, что вы в долгах и ваши прибыли не покрывают издержек…

— Я никому ничего не должен, — спокойно ответил Глыбов.

Савелий проделал амортизирующий жест.

— Разумеется. Никто никому ничего не должен. Но я слышал, что вам помогают, как говорится, по дружбе…

— Эти слухи распускают завистники, — небрежно отмахнулся Продавец солнца. — Вообще-то, любезный, мне полагается оскорбиться. Если вы опубликуете предыдущую реплику, я немедленно подам на ваш журнал в суд. Что значит «по дружбе»? Дружба — удел гангстеров и бледных.

«Можно дать как заголовок», — тут же прикинул Савелий.

— Даже дети знают, — продолжал Глыбов, — что кредиты запрещены — таков залог устойчивости национальной экономики. Официально заявляю: вся моя финансовая отчетность прозрачна и опубликована. Иначе, кстати, я бы не стал генеральным спонсором проекта «Соседи».

— А правда, что все спонсоры проекта «Соседи» сами обязаны войти в проект?

— Правда.

— То есть вы, Петр Глыбов, — участник проекта?

— Угадали.

— И здесь, — Савелий осмотрелся, — везде объективы? За нашей беседой наблюдают?

Миллионер кивнул и хмыкнул:

— У меня тут сто пятьдесят камер. Но вы не волнуйтесь. Обычные разговоры не интересуют «Соседей». Подумаешь, журналист пришел поговорить с бизнесменом. Вот если бы мы с вами поговорили, потом напились, потом подрались, а потом помирились, а в знак примирения вызвали баб, напились с бабами и повторно подрались, уже из-за баб, — тогда могли бы попасть в топ-сто. А если бы, допустим, бабы тоже подрались, из-за нас, и стали душить друг дружку колготками — тогда нам обеспечено местечко в топ-пятьдесят…

— Забавно, — задумчиво произнес Савелий. — Обычно люди с вашим уровнем жизни не любят «Соседей».

— Я тоже не люблю. Но чего не сделаешь в интересах дела! — Продавец солнца захохотал, осушил еще один стакан воды марки «дабл-премиум» и вдруг застеснялся. — Между прочим, — он понизил голос, — по условиям контракта я обязан не только участвовать в проекте, но и рекламировать его.

— Исключено, — быстро ответил Савелий. — Повторяю, у нас серьезный журнал. Я не могу допустить, чтобы текст содержал элементы рекламы.

— Тогда, — весело произнес миллионер, — мы закончим интервью прямо сейчас.

Савелий вздохнул:

— Черт с вами. Рекламируйте.

— Это быстро, — великодушно сообщил Глыбов. — В проекте «Соседи» новая акция. Только в этом месяце. Любого желающего могут подключить в одностороннем режиме. В вашем доме не поставят камер, но вы сможете наблюдать за теми, у кого они есть. Вас не видят — зато вы видите всех… Плюс архив: топ-тысяча за прошлый год. Вы смотрите самое интересное. Чужие спальни. Женские раздевалки. Тюрьмы…

— Тюрьмы тоже подключены?

— У тюрем огромные рейтинги. В прошлом году арестанты центральной тюрьмы опустили известного убийцу и насильника Дронова. Трансляция вошла в топ-десять. Кстати, злодея поймали исключительно благодаря «Соседям». И еще одно: моя компания бесплатно установила в центральной тюрьме двадцать пять соляриев.

— Замечательно, — отреагировал Савелий. — Но хватит о «Соседях». Вернемся к вашей персоне. Правда ли, что вы ненавидите травоедов?

— Правда, — твердо ответил Глыбов. — Поедать траву — удел животных.

«Это тоже вариант заголовка», — решил журналист.

— Вы согласны с тем, что власти не способны бороться с травоедением?

Миллионер отмахнулся:

— Я не намерен критиковать власти. Я лояльный гражданин. Власти ничего никому не должны. Критика властей неизбежно ведет к разрушению персонального психологического комфорта…

Савелий вспомнил, что хотел подпустить в интервью тонкую издевку, и перебил:

— Простите, но это банально. Звучит как цитата из школьного учебника. Вы не любите травоядных, но каждый день видите, как мякоть стебля продается на каждом углу. Как вы с этим миритесь?

Глыбов посерьезнел. Его простое лицо не имело возраста, это мешало Герцу адекватно воспринимать собеседника. Издержки омолаживающих технологий, ничего не поделаешь.

— А кто вам сказал, — произнес миллионер, — что я с этим мирюсь? Я финансирую работы по изучению феномена стеблероста. У меня своя лаборатория.

— И есть успехи?

— Есть.

— Расскажите.

— Не имею права. Результаты засекречены в соответствии с законом. Могу сказать только то, что знают все. Трава выросла в течение двух суток. Логично допустить, что она засохнет так же быстро, — это первое. Второе: надо найти центр грибницы. Выяснить, что представлял из себя зародыш. Семя. Зерно. Сейчас мы расшифровываем геном травы, потом попытаемся клонировать зародыш — в нем разгадка. Понимаете?

Савелий кивнул, наблюдая, как лицо его собеседника меняется. Напряжение в уголках губ слабеет, глаза загораются интересом.

— Однажды, — тоном ниже продолжил миллионер, — мы убьем ее. Люди проснутся и увидят, что ее больше нет.

— Но тогда ваши солярии никому не понадобятся.

— Да, — почти нежно выговорил Глыбов. — И я закрою свой бизнес.

— Но чем вы тогда займетесь?

— Черт его знает. Какая разница?

— Вы потратили на свой бизнес двадцать лет, а сейчас…

— Слушай, друг, — грубо перебил Глыбов. — Ты говоришь, что я самый-самый. Весь из себя успешный и все такое. Я купил свою первую кабину в восемнадцать лет. В двадцать у меня было пять кабин. В тридцать — полторы тысячи кабин. Ты сказал, что ты чемпион и кандидат наук — а я не видел в своей жизни ничего, кроме кабин. Утром просыпался и думал: вот, у меня сто сорок две кабины и мне нужна сто сорок третья. Двадцать лет мне снятся только кабины. Стандартные кабины. Кабины для инвалидов. Детские кабины. Модель «Солнышко»… Если завтра мои кабины перестанут приносить прибыль, — первое, что я сделаю, это лягу спать и просплю месяц. И только потом, когда высплюсь, подумаю, чем заняться.

— И все-таки — чем же?

Миллионер закинул руки за голову.

— Наверное, уеду. На периферию.

— Ого, — с уважением пробормотал Савелий. — Вы бывали на периферии?

— Я везде бывал. Даже на Луне. А на периферии — тем более. Арендуешь три-четыре танка, берешь охрану — и поехал. А лучше — на вертолете…

— И как впечатления?

Продавец солнца встал, сунул руки в карманы халата и посмотрел на Савелия как на старого врага. Теперь он не выглядел самодовольным толстосумом, но и мечтательность исчезла. Савелий почувствовал угрозу личному психологическому комфорту.

— Если ты, — Глыбов ткнул в журналиста пальцем, — хороший журналист — а судя по вопросам, так оно и есть, — то прекрасно знаешь, что такое периферия. Ты спрашиваешь меня, Петра Глыбова, каковы мои впечатления от периферии? Ты бы еще спросил, каковы мои впечатления от могилы моего папы. Какие, черт возьми, могут быть впечатления?! Я видел огромные пустые пространства. Заброшенные города. Бескрайние поля, заросшие бурьяном. Там есть все. Банды дикарей. Медведи-людоеды. Язычники, которые молятся автоматному патрону, козьему вымени или, например, Великому Резиновому Противогазу…

Савелий вспомнил, что в лесах под Нижним Новгородом действительно есть община, где молятся Великому Резиновому Противогазу (костюмированное шоу для рисковых богатых туристов, прилетающих на собственных вертолетах), — и личный комфорт был восстановлен.

Тем временем Глыбов мрачно продолжал:

— Мой дед был военным человеком, полковником. Он часто говорил, что мы просрали свою страну. Теперь мне остается только повторить его слова. Он давно умер, мой дед. И это хорошо. Вовремя умер. Иначе он увидел бы, как китайцы в холодной Сибири выращивают хлеба в десять раз больше, чем выращивали русские в самые лучшие годы на самых лучших черноземах. Мы едим китайские яблоки и китайское мясо. Мы конченая нация. У нас был шанс, мы могли все исправить, даже после того, как полмира затопило. Даже после того, как впустили китайцев! Но трава нас доконала. Теперь людям совсем ничего не нужно. Они жрут мякоть стебля и смотрят «Соседей». Вы давно бывали на нижних этажах? Там, где вечная тень? Где выходят из квартир только для того, чтобы купить воды и позагорать в моих кабинах? Где женщины не рожают детей, потому что им лениво?

Савелий молчал.

— Вчера, — Глыбов медленно прохаживался перед сидящим журналистом, — мне звонили старые приятели. Мы вместе росли. Они рассказали, как возле дома, где я родился, бандиты повалили стебель. Толпа растащила триста тонн мякоти в полчаса. Арестовано пятьдесят человек. А еще у нас там теперь новая мода. Среди самой бледной молодежи. Криминальный альпинизм. Ночью забираются по стеблю на самый верх, чтобы отрубить верхушку — в ней самая сласть…

— Я слышал, — кивнул Савелий. — За последний месяц пятеро разбились насмерть. А вы, как я понял, не забываете товарищей своей бледной юности.

Глыбов кивнул и произнес, словно нехотя:

— Всех, кто захотел, я давно переселил на сороковые этажи.

— А были такие, кто не захотел?

— Да. Мать до сих пор не хочет. Говорит, ей и так хорошо.

— Понимаю.

— Ни хера ты не понимаешь, — буркнул миллионер. — Там, внизу, особенно по окраинам, своя жизнь. Все бледные, все веселые. Молодежь, особенно парни, сплошь «друзья». Народ постарше — «соседи». Мякоть жрут килограммами. Самый шик — сырая субстанция, без всякой возгонки. Накидают в тарелку — и ложками… Я у мамы бываю раз в неделю. Темнота, грязь, плесень, все спят по четырнадцать часов. Продуктовые лавки заколочены досками. Канализация не работает. Потому что не нужна. Никто ничего не ест. Даже чай не пьют. Только воду. Бесплатную, государственную. Из-под крана. Вот о чем ты напиши. А то, — Глыбов покривился, — «серьезный журнал, важные темы»…

— На этажах ниже двадцать пятого, — спокойно возразил Савелий, — ничего не происходит. Вы сами сказали — люди спят по четырнадцать часов. О чем тут писать? Один мой знакомый когда-то в молодости собирался роман сочинить. «Бледные люди». Переселился на седьмой этаж — и сел сочинять.

— Сочинил?

— Нет. Я пришел к нему в гости через полгода после его переезда. Главная его забота была — раз в день ложечку мякоти проглотить. Он был довольный, счастливый, глаза блестят… Лицо цвета сырого цемента. Сальные волосы. С тех пор я его не видел.

— Вот и разыщи, — посоветовал миллионер. — И напиши о нем.

— Сначала о вас, — возразил Савелий. — Прошу прощения, но ваши слова про конченую нацию и страну, которую просрали, не попадут в текст интервью. Это чересчур. По-моему, у нас не все так плохо. Да, мы мало работаем. Да, нас осталось сорок миллионов. Да, быт травоядных граждан отвратителен. Но зато мы счастливы. Россия очень богата. Да, мы потеряли Петербург, впустили чужой народ в Сибирь, но у нас колоссальные территории на Луне…

— Болван, — грустно вздохнул Глыбов. — В Сибири текут реки. Там растут кедры, белочки по веточкам прыгают. А на твоей Луне уже десять миллионов лет — один только прах ледяной. И больше ничего. Я летаю туда каждый год. Летаю на китайском челноке. И гуляю по Океану Бурь в китайском скафандре…

— Но что здесь плохого? Они производят, мы — пользуемся. Они нам должны, а мы никому ничего не должны.

Миллионер презрительно кивнул:

— Да. Конечно. Знаешь что? Тебе надо залезть на батут.

— Зачем? — удивился Савелий.

— Попрыгай, поймешь, — с ненавистью произнес Глыбов. — В верхней точке прыжка ты испытываешь невесомость. Зависаешь на миг и думаешь: вот оно, так называемое счастье. Ты ничего не весишь и никому ничего не должен. Ничего не должен, даже собственным весом не обременен — хорошо, правда?

— Я слышу в ваших словах иронию.

Глыбов выпрямился и вздохнул:

— Тебе показалось. Еще вопросы?

— Вопросов много, но…

— Да, — перебил миллионер. — На сегодня хватит. Оставайся на обед. Будут девки. Группа «Стоки Блю» в полном составе.

— Благодарю. — Савелий покачал головой. — Я не любитель.

— Я тоже. Но девки забавные. У всех троих синтетические связки и гортани. У одной под Марию Каллас, у другой под Любовь Орлову, у третьей под Кристину Агилеру. Хорошо поют. Но самое интересное начинается, когда они не поют. Две родились на шестом этаже, одна — на седьмом. Очень веселые. Дуры дурами. Мякоть жрут три раза в день. Десятую возгонку…

— Десятую?

— Ну, или одиннадцатую.

Савелий покачал головой:

— Простите, но для поднятия настроения мне не нужны девки с синтетическими гортанями.

— А мне нужны.

— Вы не производите впечатления счастливого человека.

— Угадал, — широко улыбнулся Глыбов. — Знаешь почему? Потому что я не счастливый человек. В отличие от тебя.

— Много забот?

— Много, — скучным голосом ответил миллионер. — У меня на фирме, представь себе, люди стали пропадать. Бесследно. За полгода — трое…

— Известный феномен, — кивнул Савелий. — Эскаписты. Наш журнал писал об этом. Обрывают социальные связи, бросают семьи, переселяются на нижние этажи, заводят гарем из бледных женщин и погружаются в беспредельное травоедство.

— Это не эскаписты, — отрезал Глыбов. — Тех легко вычислить по сигналам микрочипов. А мои исчезли, как не было. Их сигналы пропали.

— Так не бывает.

— Бывает. Если выбраться за пределы Москвы. На пери¬ферию.

Савелий улыбнулся и встал.

— Человек из Москвы, — сказал он, — не способен жить за пределами Москвы. Каждого из нас на периферии ждет только голодная смерть.

Ссылки

Александр Генис. Бродский: поэт в Нью-Йорке

Эссе из книги «Частный случай»

Morton, 44

«Видимо, я никогда уже не вернусь на Пестеля, и Мортон-ст. — просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с односторонним движением», — писал Бродский про свою нью-йоркскую квартиру, в которой он дольше всего жил в Америке. Опустив промежуточные между Ленинградом и Нью-Йорком адреса, Бродский тем самым выделил оставшиеся точки своего маршрута.

Улица Мортон расположена в респектабельной части Гринвич-Виллидж, что напоминает эстетский район Лондона — Блумсбери. Впрочем, в лишенном имперского прошлого Нью-Йорке, как водится, все скромнее: улицы поуже, дома пониже, колонн почти нет.

То же относится к интерьеру. Но фотография, как театр, превращает фон в декорацию, делает умышленной деталь и заставляет стрелять ружье. Все, что попало в кадр, собирается в аллегорическую картину.

Что же — помимо хозяина — попало в фотографическую цитату из его жилья? Бюстик Пушкина, английский словарь, сувенирная гондола, старинная русская купюра с Петром Первым в лавровых листьях.

Название этому натюрморту подобрать нетрудно: «Окно в Европу». Сложнее представить, кому еще он мог бы принадлежать. Набокову? Возможно, но смущает слишком настойчивая, чтоб стоять без дела, гондола. Зато она была бы уместным напоминанием о венецианских корнях Александра Бенуа, одного из русских европейцев, которых естественно представить себе и в интерьере, и в компании Бродского.

Имя западников меньше всего подходит этим людям. Они не стремились к Западу, а были им. Вглядываясь в свою юность, Бродский писал: «Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми». Этот Запад, требовавший скорее воображения, чем наблюдательности, Бродский не только вывез с собой, но и сумел скрестить с окружающим.

«Слово „Запад“ для меня значило идеальный город у зимнего моря, — писал Бродский. — Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками„.

К удивлению европейцев, такой Запад можно найти не только в Венеции, но и в Нью-Йорке. Отчасти это объясняется тем, что руин в нем тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражают приезжих мрачноватым — из Пиранези — размахом. Это настоящие дворцы труда: высокие потолки, огромные, чтобы экономить на освещении, окна, есть даже херувимы — скромная, но неизбежная гипсовая поросль фасадов.

Джентрификация поступила с останками промышленной эры лучше, чем они могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть ее — контролируемая разруха, метод — романтизация упадка, приметы — помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по предназначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды — уэллсовские элои, проматывающие печальное наследство морлоков.

Культивированная запущенность, окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка ржавой патиной, созвучна Бродскому. Он писал на замедленном выдохе. Энергично начатое стихотворение теряет себя, как песок в воде. Оно преодолевает смерть, продлевая агонию. Любая строка кажется последней, но по пути к концу стихотворение, как неудачный самоубийца, цепляется за каждый балкон.

Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, названный Баратынским заглохшим Элизеем.

Любовь Бродского ко всякому александризму — греческому, советскому, китайскому (“Письма эпохи Минь») — объясняется тем, что александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание.

Историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность. И это не «цветущая сложность», которая восхищала Константина Леонтьева в Средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче — Венеция.

Она проникла и на Мортон, 44 — как Шекспир, дом Бродского скрывал за английским фасадом итальянскую начинку. Стоит только взглянуть на его внутренний дворик, чтобы даже на черно-белом снимке узнать венецианскую палитру — все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий — чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника. Недалеко отсюда и до воды. К ней, собственно, выходят все улицы острова Манхэттен, но Мортон утыкается прямо в причал.

Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский и правда выглядит моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.

Вода для Бродского — старшая из стихий, и море — его центральная метафора. С ним он сравнивал себя, речь, но чаще всего — время. Одну из его любимых формул — «географии примесь к времени есть судьба» — можно расшифровать как «город у моря». Такими были три города, поделивших Бродского: Ленинград — Венеция — Нью-Йорк.

Учитель поэзии

Всю свою американскую жизнь — почти четверть века — Бродский преподавал, что никак не выделяет его среди западных, но отличает от российских коллег. Когда выступавшего перед соотечественниками Бродского не без сочувствия спросили, как он относится к преподаванию, он ответил: «С энтузиазмом, ибо этот вид деятельности дает возможность беседовать исключительно о том, что мне интересно».

Профессорские обязанности, помимо чуть ли не единственного постоянного заработка, дают поэту то, к чему он больше всего привык, — вериги. Условие, ограничивающее свободу преподавателя, как сонет — поэта, — более или менее относительное невежество студентов. По правилам игры, во всяком случае так, как их понимал Бродский, аудитория следит за лектором, ведущим диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического контекста. Все, что нужно знать студенту, должно содержаться в самом произведении. Преподаватель вытягивает из него вереницу смыслов, как кроликов из шляпы. Стихотворение должно работать на собственной энергии, вроде «сосульки на плите» (Фрост).

Хотя студентами Бродского чаще всего были начинающие поэты, он, как и другие ценители литературного гедонизма — Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. Иногда он считал это одним и тем же: «Мы можем назвать своим все, что помним наизусть».

Тезис Бродского «Человек есть продукт его чтения» следует понимать буквально. Чтение — как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть. Нагляднее всех этот процесс представляют себе поэты. У Мандельштама читатель переваривает слова, которые меняют молекулы его тела. С тем же пищеварением, физически меняющим состав тела, сравнивает чтение Элиот. Нечто подобное писал и Бродский: «Человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть этого». Учитель поэзии в этом культурном метаболизме — фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу. Оправдывая свое ремесло, Шкловский говорил, что человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил.

Бродский тоже описывает свою методологию в биологических терминах. Разбирая стихотворение, он показывает читателю, перед каким выбором ставила поэта каждая следующая строка. Результат этого неестественного отбора — произведение более совершенное, чем то, что получилось у природы.

Биологией отдает даже любовь Бродского к традиции. Метр созвучен той гармонии, которую тщится восстановить искусство. Он — подражание времени или даже его сгусток, выловленный поэтом в языке. Классические стихи сродни классицистическому пейзажу, которому присущ «естественный биологический ритм».

О соразмерности человека с колонной рассказывают снимки Бродского в Колумбийском университете. Среди ионических колонн и изъясняющихся по латыни статуй он выглядит не гостем, а хозяином.

Двусмысленность этого фона — классические древности в стране, где не было и Средневековья, — оборачивается тайной близостью нью-йоркской и петербургской античности. И та и другая — продукт просвещенного вымысла, запоздалый опыт Ренессанса, поэтическая и политическая вольность.

Бродский вырос в городе, игравшем в чужую историю. В определенном смысле отсюда было ближе до античности, чем из мест не столь от нее отдаленных. В Петербурге счет идет всего лишь на поколения, а не на тысячелетия. В таких хронологических рамках «Ленинграду» выпадает роль варварского нашествия, обогатившего античный ландшафт руинами. С ними петербургский миф приобрел ностальгический оттенок, необходимый каждому имперскому преданию. Из этой хотя упаднической, но благородной атмосферы соткалась плеяда поэтов и писателей, которая выросла в развалинах пусть коммунальной, но роскоши. В их домах с обильной лепниной и многочисленными соседями не хватало многого необходимого, зато было много лишнего. За убожество интерьера с лихвой расплачивалось окно, из которого можно было выглянуть не только в Европу, но и в ее прошлое. За этот подарок Бродский щедро расплатился, прибавив русской поэзии античность, столь же вымышленную и столь же настоящую, как та, что соорудил из себя город, который он называл переименованным.

Что касается Америки, то ее сенаты и капитолии — прямая параллель имперскому Петербургу, где даже Медный всадник вместе с Лениным на броневике восходят к Марку Аврелию.

Лицо

Бродский любил повторять слова Ахматовой о том, что каждый отвечает за черты своего лица. Он придавал внешности значение куда большее, чем она заслуживает, если верить тому, что ее не выбирают. Бродского последнее обстоятельство огорчало. Он бы взял себе похожее на географическую карту лицо Одена. Беккет был запасным вариантом: «Я влюбился в фотографию Самюэля Беккета задолго до того, как прочел хотя бы одну его строчку».

Люди синонимичнее искусства, говорил Бродский. Старость отчасти компенсирует разницу. Она помогает избежать тавтологии — время на каждом расписывается другим почерком. Главное тут, конечно, глубокие, как шрамы, морщины.

Бродский сравнивал со шрамами строчки, оставленные пером. Объединение двух метафор дает третью — лицо как страница, на которой расписывается опыт. Лицо — это всегда готовое к ревизии сальдо прожитой жизни.

Морщины — иероглифы природы. Мы обречены их носить, не умея прочесть. И все же они лучше стихов рассказывают о прожитой жизни. В конце концов, морщины говорят не об отдельных словах, а сразу обо всем словаре, иначе — о поэте, чье лицо больше самого полного собрания сочинений, потому что написанное в нем уживается с ненаписанным.

В этом смысле банальный ответ Бродского на стандартный вопрос («Над чем работаете?» — «Над собой») оборачивается выгодным для фотографии признанием. В отличие от картины, снимок — как реликвия. Он не передает реальность, он — след, который реальность оставляет в нем. Фотография — посмертная маска мгновения. «Жизнь — кино, фотография — смерть», — цитируя Сьюзен Зонтаг, говорил Бродский. Даже составленные вплотную снимки передают не движение, а череду состояний, прореженных пустотой, как колонны в портике.

Когда фотограф пытается преодолеть врожденную дискретность фотоискусства, например в серии снимков размышляющего Бродского, то оказывается, что каждая следующая фотография изображает другое лицо. Как кадры остановленного мультфильма, снимки демонстрируют механизм, изготовляющий морщины.

Думающий Бродский одновременно сосредоточен и рассеян. Он собран, как боксер в темноте, не знающий, откуда ждать удара. Он готов, но — неизвестно к чему. В его лице — статичная напряженность моста, от которой устает даже металл. Кажется, что мысль стягивает кожу и напрягает мышцы — гимнастика лица, если угодно — культуризм, с бо#льшим, чем обычно, основанием использующий свой корень. Сидя за столом, Бродский похож на человека ждущего. Даже — не вдохновения, а просто ждущего, пока проходящие сквозь него мгновения намотают достаточный для стихов срок.

Творчество Бродский описывал в пассивном залоге. Поэт не делает нового — оно создается в нем. Поэт не демиург, а медиум. Он сторожит материю там, где она истончается до духа. Занимаясь языком, расположенным на границе между конечным и бесконечным, поэт помогает неодушевленному общаться с одушевленным.

Следить за думающим человеком — все равно что смотреть, как растет трава. Когда мы уподобляемся флоре, ничего не происходит, но все меняется. Так мы ближе всего ко времени, которое, как мысль, работает незаметно и неостановимо. Этой аналогии вторит неизбежная на фотографиях Бродского сигарета, длина которой свидетельствует о беге времени не хуже ходиков.

Перемены в лице Бродского носят квантовый характер. Оно меняется уступами, резко и сильно. Это заметно даже по снимкам, разделенным тремя-четырьмя годами. Сначала он перестает быть похожим на свои шаржи, потом — и на фотографии. Если на ранних снимках завиток на виске напоминал о рожках сатира, то на поздних — о венке. Да и залысины так обнажают лоб, что невольно вспоминается взятая им в эпиграфы ахматовская строка — «седой венец достался мне не даром». К концу жизни от лица Бродского остается, кажется, один удобный для чеканки профиль, с длинным, как у Данте, носом.

Диалог

Стулья обладают привилегированным статусом в поэзии Бродского. Возможно, потому, что эти вертикальные вещи со спиной и ногами больше другой мебели похожи на нас. А может, потому, что стулья первыми встречают и последними провожают поэта, когда он выступает перед публикой. В полном зале они скромны и незаметны, зато в пустом — стулья тревожно глядят бельмами в сторону микрофона. Общаясь с аудиторией, Бродский будто бы помнил и об их безмолвном присутствии.

И вещи, и люди были не вызовом и не предлогом, а условием диалога, который Бродский вел с залом. Он в него вслушивался с бо#льшим вниманием, чем выдавал взгляд поверх голов. Читая, Бродский сочувствовал аудитории, но не помогал ей. Скорее наоборот. Нащупав взаимопонимание («вам нравится энергичное с коротким размером»), немедленно переходил к длинному и сложному, вроде «Мухи» или «Моллюска». В этом не было садизма, он испытывал не терпение слушателей, а себя. «Ухитрившись выбрать нечто привлекающее других, — писал он, — ты выдаешь тем самым вульгарность выбора». Сопротивление среды, тем большее, что ее составляли восторженные поклонники, подтверждало нехоженость его путей.

Однажды Бродский сказал, что значительную часть жизни учишься не сгибаться. Оставшееся время, надо понимать, уходит на то, чтобы воспользоваться этой наукой.

Даже на многолюдных снимках Бродского всегда легко выделить. В самой густой толпе между ним и остальными сохраняется дистанция. Отчуждение облекало его прозрачным скафандром. Не смачиваемый людским потоком, Бродский проходил сквозь зал, как покрытая маслом игла в воде. В этом зрелище было что-то из учебника физики. Как у разнополюсных магнитов, сила отталкивания увеличивалась от сближения тел.

В частную беседу, особенно если она требовала долгого монолога, Бродский привносил такое напряжение, что его собеседника бросало в пот. Дефицит инерции — отсутствие само собой разумеющегося — мешал собеседнику поддакивать, тем паче спорить даже тогда, когда Бродский говорил что-нибудь диковинное. (В начале перестройки он, например, предлагал переориентировать КГБ на охрану личности от государства.)

Свойственная поэзии Бродского бескомпромиссность в разговоре отзывалась непредсказуемым разворотом мысли. Но иногда в беседе, как цукаты в кексе, появлялись неоспоримые в прямодушной наглядности образы. Объясняя антропоморфностью свою любовь к старой авиации, он разводил руки, становясь похожим на самолеты из хроники.

Но обычно Бродский обгонял собеседника на целый круг, и тогда он включал улыбку, сопровождаемую теми вопросительными «да», которыми пересыпаны все его интервью. Он просил не согласиться, а понять. Улыбка, в которой участвовали скорее глаза, чем губы, походила на ждущую точку в разговоре, полувынужденную паузу, дающую его догнать. Не унижая собеседника, улыбка деликатно замедляла разговор. Так тормозят на желтый свет.

Описывая близких людей, Бродский редко пересказывал беседы с ними. Возможно, он и не придавал им значения. Важнее обмена репликами было само присутствие, временное соседство в той или иной точке пространства.

Чаще, чем с людьми, Бродский ведет диалог с вещами. Молчание неодушевленного мира Бродский понимал как метафизический вызов. Вслушиваясь в немоту вещей и природы, он искал с ними общий язык.

Литература для Бродского — не общение, а одинокое познание, рано или поздно приводящее автора в изгнание. Постепенно писатель, говорил Бродский, приходит к выводу, что он обречен жить в безнадежной изоляции. Его можно сравнить с человеком, запущенным в космос. Капсула — это язык писателя. Именно с ним, а не с читателем, автор ведет диалог, пока ракета удаляется от Земли.

Концерт

Выступления, которыми Бродский очень скупо делился с соотечественниками, лучше всего назвать концертами. Но прежде надо вернуть этому слову его этимологию, отсылающую к музыкальному контрасту, к наигранному противоречию двух партий, к дружественному поединку, в процессе которого антагонизм оркестра и соло оборачивается полюсами одной гармонии.

В концерте Бродского такой парой были звуки и буквы. Вкупе с третьим — самим поэтом — они составляли треугольник ошеломляющей драмы, в которой разрешалось ключевое противоречие поэзии.

Для слушателя озвучивание текста бывало мучительным, ибо речь Бродского заведомо обгоняла смысл. Бессильный помочь аудитории, Бродский оставался наедине со своими стихами, которые читал как бы для них самих. Произнося строчки вслух, он выпускал их на волю. Звукам возвращалось то, что у них отняли чернила, — жизнь.

Бродский весьма сурово обходился с одним из двух условий своей профессии. Находя письменность малоприспособленной для передачи речи, он решительно отдавал предпочтение звуку. Передать человеческий голос способна только поэзия, причем классическая, всегда оговаривал Бродский с настойчивостью сердечника, ценящего правильную размеренность ритма.

Если поэзия, как писал он, одинаково близка троглодиту и университетскому профессору, то именно устная природа стихов делает это чудо возможным. Даже когда поэт обращается в «пустые небеса», сама акустическая природа стиха дает ему надежду на ответ.

Эхо — не точное, а искаженное отражение. Эхо — первый поэт. Оно не повторяет, а меняет звук — убирает длинноты, снижает тон, повторяясь, рождает метр, возводя «в куб все, что сорвется в губ», подбирает рифму. Только последняя, как утверждал Бродский, и способна спасти поэзию. В рифме он видел самое интимное свидетельство о поэте, неподдельный — оттого что бессознательный — отпечаток авторской личности.

Конечные созвучия — знак равенства, протянувшийся между всем рифмующимся. Поэтому Данте, напоминал Бродский, никогда не рифмовал с низкими словами имена христианских святых. Рифма — метаморфоза. Не хуже Овидия она показывает, что «одно — это другое». Под бесконечными масками внешних различий рифма обнаруживает исходную общность — звук.

В натурфилософии поэзии звук играет роль воды. И та и другая стихия обладают способностью совершать круговорот — претерпевая превращения, не терять того, что делает ее собой.

Если звук — вода поэзии, то, обращаясь к небу, поэт вновь пускает в оборот взятый напрокат материал. Чтение стихов сближается с молитвой, шаманским заклинанием, заговором, публичной медитацией, во время которой внутренний голос поэта резонирует с речью, причем родной. Даже для американцев Бродский обязательно читал стихи и по-русски. Иностранные слова, говорил он, всего лишь другой набор синонимов.

Со звуками, видимо, дело обстоит иначе. Поза читающего Бродского отличается той же скупостью, что и его дикция. Фотографии, компенсируя немоту, прекрасно передают статичность этого зрелища. Стоящий у микрофона поэт напоминает вросшую в землю и потому ставшую видимой колонну незримого собора звука. Похож он и на атланта, сгорбившегося под тяжестью той «вещи языка», которой в стихах Бродского назван воздух.

Сероватая, «цвета времени», атмосфера составлена из духоты и дыма — пепельница с горой окурков, как верещагинский «Апофеоз войны». От снимка к снимку воздух будто сгущается от растворенных звуков. Отработанные часы отзываются беспорядком в одежде: исчезает пиджак, итальянским ярлыком задирается галстук, слева, над сердцем расплывается темное пятно на сорочке. Переход к крупному плану сужает перспективу, но наводит на резкость: колонна превращается в бюст, поза — в гримасу. Как в убыстренном кино, Бродский, демонстрируя трансмутацию материи в звук, стареет перед камерой.

Старость

От других нобелевских лауреатов — Октавиа Паса, Чеслава Милоша и Дерека Уолкота, попавших на общий снимок во время выступления в нью-йоркском кафедральном соборе, Бродский отличается возрастом. Он родился на десять лет позже самого молодого из них.

Возраст выделил бы его и среди русских поэтов. Он на семнадцать лет пережил Пушкина, на двадцать восемь — Лермонтова, на восемь — Мандельштама, на шесть — Цветаеву. Если бы классики прожили дольше, мы могли бы, как мечтает Битов, взглянуть на фото Пушкина, прочесть, что написал бы Лермонтов о Достоевском, Мандельштам о лагерях, Цветаева о старости.

Бродскому повезло быть там, где не были они. Ценя разницу, накопленную годами, он — чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя — предлагал крупно печатать на обложке, сколько лет было писателю, когда он написал книгу. Однако, требуя точности в возрасте других, он путался со своим.

Если судить по стихам, Бродский старостью не кончил, а начал жизнь. Мгновенный старик, по загадочному выражению Пушкина, он уже в двадцать четыре года писал: «Я старый человек, а не философ».

Вкрадчивое движение без перемещения, старость соблазняет стоическим безразличием к внешнему миру. Чем больше покой, тем громче — но не быстрее! — тикает в нас устройство с часовым механизмом. Старость — голос природы, заключенной внутри нас. Вслушиваясь в ее нечленораздельный шепот, поэт учится смиряться и сливаться с похожим, но и отличным от нее временем. Старость ведь отнюдь не бесконечна, и в этом ее прелесть. Она устанавливает предел изменениям, представляя человека в максимально завершенном виде. Старость его лица, пишет Бродский об Исайе Берлине, «внушала спокойствие, поскольку сама окончательность черт исключала всякое притворство».

К старости — и тут она опять сходится со временем — нечего прибавить, как, впрочем, нечего у нее и отнять. Бродский любуется благородством этой арифметики. Описывая застолье с другим английским стариком — поэтом Стивеном Спендером, он называет его «аллегорией зимы, пришедшей в гости к другим временам года».

В этой картинке этики больше, чем эстетики. Для Бродского зима моральна. Она — инвариант природы, скелет года, голые кости, которые в «Бесплодной земле» Элиота высушил зной, а у Бродского — мороз. «Север — честная вещь», — говорит он в одном месте, и зима, продолжает в другом, «единственное подлинное время года».

Мороз у Бродского — признак и призрак небытия, в виду которого зима подкупает отсутствием лицемерия. Скупость ее черно-белой гаммы честнее весенней палитры. «Здесь Родос! Здесь прыгай!» — говорит зима, предлагая нам испытывать жизнь у предела ее исчезновения.

Зимой, когда оголенному морозом, как старостью, миру нечем прикрыться, появляются стихи не «на злобу дня, а на ужас дня». Так Бродский говорил о нравившихся ему поэтах. В первую очередь — о носившем зимнюю фамилию Фросте, у которого злободневное — повседневно. Так и должно быть, объясняет Бродский, в подлинной поэзии, где ужасна норма, а не исключение.

Неизбывность ужаса — как монохромность зимы, как монотонность времени, как постоянство старости — не изъян, а свойство мира, которому мы уподобляемся с годами.

Выступая в нобелевском квартете, Бродский сперва по-английски, потом по-русски читал «Колыбельную Трескового мыса». По аналогии с цветаевской «Поэмой горы» ее можно было бы назвать «Поэмой угла». Бродский и написал-то ее на мысе, дальше всего вдающемся в восток. Автора сюда привели сужающиеся лучи двух империй и двух полушарий. Сходясь, они образуют тупик:

Местность, где я нахожусь, есть пик
как бы горы. Дальше — воздух, Хронос.

В этой точке исчерпавшее себя пространство встречается со временем, чтобы самому стать мысом — «человек есть конец самого себя и вдается во Время». Старость делает угол все острее — и мыс все дальше вдается туда, где нас нет. В это будущее, запрещая себе, как боги — Орфею, оборачиваться, вглядывался Бродский, читая свою «Колыбельную» с кафедры нью-йоркского собора святого Иоанна.

Проводы

«Вкус к метафизике отличает литературу от беллетристики», — написал Бродский в последнем сборнике эссе, большая часть которого посвящена взаимоотношению одушевленного с неодушевленным, другими словами — человека со смертью. В ней он видел инструмент познания. Поэтому в стихах — и своих, и чужих — его интересовала загробная история и география. Овладевая языком бесконечного, поэзия рассказывает нам не только и даже не столько о вечной жизни, сколько о вечной смерти. Бродский, поэт небытия, видел в нем союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы услышать. Любовь к симметрии, если не нравственное чувство, заставляла Бродского уважать паритет жизни со смертью, совместно составляющих вселенную. За равенством их сил следит гарант космической справедливости — Хронос. Доверие к этому великому синхронизатору оправдала случайность, связанная с кончиной самого Бродского.

Дата поминального вечера, состоявшегося в том самом нью-йоркском соборе, где Бродский читал «Колыбельную Трескового мыса», была выбрана без умысла — просто до 8 марта собор был занят. Только потом подсчитали, что именно к этой пятнице прошло сорок дней со дня его смерти.

В древних русских синодиках традиционный распорядок поминовения объясняют тем, что на третий день лицо умершего становится неузнаваемым, на девятый — «разрушается все здание тела, кроме сердца», на сороковой — исчезает и оно. В эти дни усопшим полагалось устраивать пиры. Но чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа? Бродский был готов к этому вопросу. В своем «Памятнике» — «Литовском ноктюрне» — он писал: «Только звук отделяться способен от тел».

И действительно в поминальный вечер собор святого Иоанна заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой — любимые композиторы Бродского: Перселл, Гайдн, Моцарт, чаще — стихами: Оден, Ахматова, Фрост, Цветаева, и всегда — гулким эхом, из-за которого казалось, что в происходящем принимала участие сама готическая архитектура. Привыкший к сгущенной речи молитв, собор умело вторил псалму: «Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными».

Высокому стилю псалмопевца не противоречили написанные «со вкусом к метафизике» стихи Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты. На высокую церковную кафедру взбирались, чтобы прочесть английские переводы Бродского, нобелевские лауреаты — Чеслав Милош, Дерек Уолкот, Шеймус Хини. По-русски Бродского читали старые друзья — Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин, Лев Лосев. Профессионалы, они не торопясь ощупывали губами каждый звук. Профессионалами они были еще и потому, что читали Бродского всю жизнь.

После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод. Вопреки календарю, в Нью-Йорке было так же холодно, как и за сорок дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе раздался записанный на пленку голос Бродского:

Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
И стану просто одной звездой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.

Не сердце, а голос последним покидал тело поэта. После стихов в соборе осталась рифмующаяся с ними тишина.

На фото: Иосиф Бродский на балконе с видом на Преображенский собор. Фото А. И. Бродского 1956 г. www.brodsky-museum.org/rus/

Владимир Березин. Высокое небо Рюгена

Рассказ из книги «Лучшее за год III. Российское фэнтези, фантастика, мистика»

За окном дребезжал трамвай, плыл жар летнего дня, асфальт медленно отдавал тепло, накопленное за день. Семья уехала на дачу, героически пересекая жаркий город, как путешественники — африканскую пустыню. Жена настаивала, чтобы ехал и он, — но нет, удалось отбиться. Обидевшись, жена спряталась за картонками и узлами, а потом исчезла вместе с шофером в гулкой прохладе подъезда.

Дверь хлопнула, отрезая его от суеты, обрекая на сладкое молчание.

Он так любил это состояние городского одиночества, что мог поступиться даже семейным миром.

Чтобы не позвонили с киностудии или из издательства, он безжалостно повернул самодельный переключатель на телефонном проводе. В квартире все было самодельное, и среди коллег ходила острота, что один из главных героев его книг, яйцеголовый профессор, списан с него самого.

Николай Николаевич действительно был изобретателем — стопка авторских свидетельств пылилась в шкафу, как тайные документы второй, неглавной жизни. Там, описанное на толстой бумаге, охранялось его прошлое — бумага была, что называется, гербовой — авторские свидетельства были освящены государственным гербом, где серп и молот покрывал весь земной диск от края до края.

Он был сыном актера, кинематографистом по первому образованию. Но началась индустриализация, и он написал несколько учебников — сначала по технике съемки, а потом по электротехнике. С этого, шаг за шагом, началась для него литература — и скоро на страницах стало все меньше формул и больше эпитетов.

Он был известен, и некоторые считали его знаменитым писателем (до них Николаю Николаевичу не было дела), но немногие знали, что до сих пор гравитонный телескоп его конструкции вращает свой хобот на спецплощадке Пулковской обсерватории.

Писать он начал еще до войны, и почти сразу же получил первый орден. С тех пор на стене его кабинета висела фотография — он жмет руку Калинину. Чтобы закрыть выцветший прямоугольник, оставшийся от портрета Сталина, со стены улыбался Юрий Гагарин из-под размашистого росчерка дарственной надписи.

Да, много лет назад Николай Николаевич был писателем, но однажды, на четыре года, он вернулся к циркулю и логарифмической линейке.

Когда резаная бумага перечеркнула окна, а над городом повисли чужие бомбардировщики, он бросил свои книги и согнулся над привычным плоским миром топографических карт. Он остался один в осажденном Ленинграде и вернулся к научной работе — но теперь на нем была военная форма.

Своя и чужая земля лежала перед ним — разделенная на четкие квадраты, и он рассчитывал траектории ракетных снарядов большой дальности. Аномальная кривизна магнитных полей мешала реактивным «Наташам» попадать точно в цель, и вот он покрывал листки вязью формул коррекции. Воевал весь мир — не только Европа, но, казалось, Край Света. И то пространство, где земля уходила в бесконечность (согласно классикам марксизма, превращая количество в качество), тоже было освещено вспышками взрывов.

Специальный паек позволял ему передвигаться по городу и даже подкармливать друзей. Однажды он пришел к своему давнему другу — профессору Розенблюму. Розенблюм тогда стал жить вместе со своим другом-радиофизиком.

Николай Николаевич грелся у их буржуйки не столько теплом горящей мебели, сколько разговорами. Эти двое размышляли, как им умереть, а вот он оказался востребованным и о смерти не думал.

Розенблюм рассказывал, что востребованным должен быть он, и только по недоразумению сначала началась война с немцами — война должна была произойти с японцами на территории Китая, и уж он-то, как востоковед, оказался бы полезнее прочих.

Но больше они обсуждали отвлеченные темы науки.

Николай Николаевич, который никогда не считал себя ученым, жадно запоминал ухватки этой старой академической школы.

Однажды Николай Николаевич пришел к середине разговора — обсуждали какие-то не лезущие в теорию данные радиолокации.

— Ну, вот представьте, — говорил Розенблюм, набив свою золоченую янтарную трубку на что-то обмененной махоркой. — Помните историю про Ли Шиппера, с его видениями армии глиняных солдат, что полезут из могилы? Допустим, что истории про Ци Шихуанди окажутся правдой. Но тут же затрещит наше представление о мире — понятно, что человечество делает массу бессмысленных вещей, но два императора, из которых ошибка переписчика сделала одного Ци Шихуанди, были прагматиками и вовсе не сумасшедшими. Вот жаль, что на прошлой неделе умер академик Дашкевич, он бы сумел подтвердить свой рассказ о том, что в систематике есть такое понятие — incertae sedis, то есть таксон неясного положения, непонятно, куда отнести этот тип, одним словом. Это существо неясного типа — который традиционно или по иным причинам не описали как отдельный тип, а в свод признаков других типов он не вмещается.

И вот ученый его отбрасывает — нет объяснений некоторому явлению, просто нет. И вот тут на арену выходит шарлатан и развивает свою теорию.

— Я встречался с этим, — сказал радиофизик, которому перешла трубка, — у себя. Есть проблемы прохождения и отражения радиоволн, которые не лезут ни в какие рамки. Что с этим делать — решительно непонятно. Но приходят шарлатаны и начинают на этой основе делать выводы о пространстве и времени — та же теория Полой Земли, например…

— Но только кто из нас будет в этом копаться? — принимал обратно трубку Розенблюм. — Потому что мы как те мудрецы, которые не могут ответить на прямой вопрос одного дурака. Мы должны пройти путь этого дурака и медленно, раздвигая паутину, придерживая от падения старый велосипед, корыто, стул без ножки, — двигаться по этому захламленному чердаку. Наконец, мы поймем, что на чердаке ничего нет, но жизнь будет прожита, и мы не выполним своего предназначения.

— Дело в масштабе, — вступил Николай Николаевич. — Мы просто загрубляем шкалу (радиофизик кивнул), и наука продолжает движение. Ну не согласуется явление, и ладно. Устроить пляску вокруг него — дело буржуазного обывателя. Наше дело — двигаться вперед.

— У нас есть такое понятие — The Damned Data. Мы с ним и столкнулись в случае отражения радиоволн, — принялся за свое радиофизик, — это результаты измерений, которые подписаны и опубликованы, но никуда не годятся. Когда шаролюбители, что сегодня будут нас обстреливать как по часам, напечатали свою радиолокационную карту мира, нам просто повезло — из-за Гитлера мы просто сняли этот вопрос с повестки дня.

— Это вам повезло, — позавидовал Розенблюм, — у нас, древников, очень силен политический аспект. Ну и деньги, что всегда есть внутри любого древнего захоронения. Хорошо, что я не британский египтолог, — обо мне не напишут, что меня задушила мумия, в тот момент, когда меня отравит конкурент. Или просто не сведет в могилу неопровержимым фактом, разрушив построения, — после того как пришли профаны, делать в Египте стало нечего.

Вон, оказалось, что Сфинксы старше самого Египта, пирамиды построены неизвестным способом — подвинуть камни там невозможно, — но, говорят, был такой американец Эдвард Лидскальнин, что открыл тайну, построил один какой-то гигантский каменный дом. Я говорил с Аркадием Михайловичем Остманом… Черт! Остман, кажется, тоже умер — у нас не приватный семинар, а какая-то беседа с духами!..

В интонации Розенблюма не было ужаса, а была лишь научная досада. Он понимал, что смерть, по крайней мере для него, неотвратима, и был к ней готов. Он был готов даже к тому голодному психозу, который начнется у него потом, когда он превратится в животное. Он это понял, когда съел собственную собаку, с которой прожил много лет. Старый пес был съеден, и он никому не сказал, что в этот момент почувствовал неотвратимость конца.

— Так вот, Лидскальнин построил свой замок, но его по суду приказали разобрать. Тогда он перенес его в другое место за считаные дни — нанимал шоферов с грузовиками, выгонял их за ограду, и те обнаруживали к утру, что кузова полны каменных блоков. Построил заново, причем один.

Несчастный Остман написал письмо, хотел поехать посмотреть, но было уже не то время, чтобы ездить… Или вот Хрустальные Черепа. Знаете про Хрустальные Черепа?

Про черепа никто не знал, но Розенблюм решил не отвлекаться и продолжил:

— И мы приходим к парадоксу: как честные ученые, мы должны признаться, что не знаем — имеем дело с мошенничеством или с открытием. Но нам, советским ученым, повезло — у нас есть парторги, что берут ответственность на себя. Скальпель марксизма отсекает ненужное — правда, иногда с мясом. Вот мои коллеги с ужасом говорили, что на раскопках обнаруживали железные ножи в погребении бронзового века. Было просто какое-то безумие, когда академики — уважаемые люди — рвали у себя на голове волосы, а оказывалось, что кроты притаскивали предметы по своим норам из другого, стоящего рядом могильника.

Радиофизик, кряхтя, перевернулся другим боком к печке:

— Дело еще в боязни — я ведь материалист, — что я буду исследовать сомнительную тему. Не объясню какую-нибудь мистику с Полой Землей, а это пойдет на пользу германскому фашизму. Я лучше радиовзрыватель придумаю. Марксизм давно объяснил, что плоскость Земли бесконечна, а Эйнштейн доказал, что при движении к несуществующему краю, то есть на бесконечность, предметы будут менять геометрию и обращаться в точку. А что, если край есть, как на старинных гравюрах, где человек сидит на четвереньках и глядит с обрыва на звезды внизу? Имеем ли мы право напугать народ сенсацией или проклятыми данными, что сойдут за сенсацию? Вдруг они обезумеют, узнав, что мы оказались не на плоской твердой земле, а в окружности ледяного тающего шара?..

Лед и правда окружал умирающих профессоров. Умирала в буржуйке антикварная мебель, и, проснувшись поутру, Николай Николаевич, будто крошки в кармане, перебирал в памяти осколки замершего в комнате разговора.

И снова все свои рабочие часы проводил Николай Николаевич над картой плоской Земли.

Он работал не разгибаясь — в прямом и переносном смысле. Даже спал он скрючившись, на детском матрасике рядом с буржуйкой, где горели старые чертежи и плакаты ОСОАВИАХИМА. Начальство позволило ему разогнуть спину только один раз — весной сорок второго. Тогда его вызвали к начальнику института. Начальник сидел за своим столом, но Николай Николаевич сразу понял, что гость, примостившийся на подоконнике, куда главнее. Гость носил две «шпалы» на малиновых петлицах — не так велик чин, сколько было власти в пришельце. Николай Николаевич сперва даже не обратил внимания на коньяк и шоколад, стоявшие на столе, — о существовании и того и другого он забыл за блокадную зиму.

Гость сразу спросил про «Поглотитель НН» — это было старое изобретение Николая Николаевича, появившееся еще в начале тридцатых. Он придумал порошковый рассеиватель радиоволн, которым можно было обрабатывать самолеты до полной невидимости на локаторах.

Тогда оно чуть было не стало распространенным — но предыдущий начальник института вдруг исчез, исчез и его заместитель, не пришел с утра на службу руководитель проекта, и Николай Николаевич понял, что его «Поглотитель НН» — изобретение ненужное, если не вредное.

Но теперь, первой военной весной, оказалось, что это не так. Николай Николаевич не ждал от человека с двумя «шпалами» добра — он мог сделать дурацкое предложение, от которого нельзя отказаться. Например, покрасить поглотителем один из двух уцелевших дирижаблей, которые были построены для трансокеанского перелета к Краю Света, да так никогда и не взлетели.

Перспективы бомбардировочных дирижаблей Николай Николаевич оценивал весьма скептически. Но то, что он услышал, его совсем расстроило — его спрашивали, можно ли за несколько дней изготовить несколько тонн порошка, годных для распыления.

Полк дальней бомбардировочной авиации Ленинградского фронта был подчинен ему, человеку в мешковатом штатском костюме.

Огромные четырехмоторные машины ждали, пока в бомбовые отсеки установят распылители, и каждый из аппаратов Николай Николаевич проверил сам.

За день до вылета аэродром накрыли «юнкерсы» — воронки на полосе засыпали быстро, но был убит штурман полка. В общей неразберихе Николай Николаевич проигнорировал приказ остаться на аэродроме. Через стекло штурманской кабины он смотрел, как взлетают гигантские петляковские машины и исчезают в утреннем тумане. Когда от земли оторвался и его самолет, Николай Николаевич почувствовал полное, настоящее счастье.

Николай Николаевич сидел, скрючившись над картой плоского моря, несколько часов. Он рассматривал круги и стрелки на метеокарте, прикидывал границы атмосферных фронтов и скорость их движения. Вновь получал новые метеосводки и опять вычерчивал движение воздушных масс над Балтикой. Впрочем, вся Балтика его ничуть не интересовала — лишь безвестный остров Рюген был для него важен. Лишь то место, к которому приближались бомбардировщики, — два из них разбились при взлете, а два были сбиты сразу. Еще два упали из-за отказа двигателей, и черная вода сомкнулась над ними навсегда.

Но вот остатки полка прошли Борнхольм и вышли к Рюгену. Строй был нарушен, и часть машин, так и не замеченная истребителями ПВО, зашла со стороны Померании, а другая двигалась к точке распыления с севера.

С задания вернулись лишь три экипажа — и его товарищи были третьим, последним долетевшим на честном слове и одном крыле. Николай Николаевич получил орден Красной Звезды через год, в начале сорок третьего, — только теперь его вручали не в Кремле, старичок с седой острой бородкой уже не тряс ему руку. Его просто попросили расписаться в спецчасти и выдали красную коробочку с орденом и орденской книжкой. Формулировка была расплывчата: «За образцовое выполнение задания командования».

История закончилась, он должен был все забыть. Оказалось потом, что его приказ о награждении был соединен с приказом о кинематографистах, — оттого многие думали, что орден получен за какую-то кинохронику, снятую в блокадном Ленинграде.

Это помогало забвению. Он и забыл — на три долгих года.

Лишь в первый послевоенный год, когда он прилетел в советскую оккупационную зону принимать трофейное оборудование, история получила продолжение.

Его опять вызвали к начальству — и снова он увидел того же самого человека, и по-прежнему от него исходила эманация власти. Только теперь тот был в мундире, расшитом золотом. Николаю Николаевичу дали расписаться сразу в нескольких подписках о неразглашении, после чего он увидел перед собой личное дело немца Берга. Строчки русского перевода, второй экземпляр машинописи, фотографии и чертежи — Берг умер в концлагере за неделю до того, как танковая рота Красной Армии ворвалась туда, давя охрану гусеницами.

Николая Николаевича ни разу не спросили о том полете над Балтикой, его просили дать заключение о некоторых технических деталях дела Берга.

На первых снимках Берг был радостен и весел — вот он в летной форме, в обнимку с Герингом, а вот рядом с радарной установкой на том самом острове Рюген.

Берг пытался доказать, что Земля сферична, а эта сфера заключена в бесконечное пространство космического льда. Направляя локаторы вверх, он ждал отражения от противоположной стенки полой Земли.

А он, Николай Николаевич, не видный на фотографии, но определенно существующий где-то на заднем плане, за облаками внутри дальнего бомбардировщика «Петляков-8», согнутый над картой плоской Земли, был тем, кто, исполняя чужую, высшую волю, убил бывшего летчика Берга.

С последних фотографий на Николая Николаевича глядел хмурый старик в кителе со споротыми знаками различия. Берг умирал, он был обречен с того самого момента, как повернулись в рабочее положение раструбы распылителей и «Поглотитель НН» превратился из прессованного порошка в облака над Рюгеном. Нет, даже с того самого момента, как Николай Николаевич, неловко переставляя ноги в унтах, забрался на штурманское место внутри бомбардировщика.

Бергу не помогло ничего, даже дружба с Герингом (они вместе летали во время Первой мировой войны). Берга уничтожил не Гиммлер, а группа таких же лжеученых, как сам бывший летчик Берг. Они проповедовали не менее фантастичную теорию шарообразной Земли, но не полой, а летящей в космической пустоте, как пушечное ядро. Пауки Гиммлера съели несчастного Берга, слывшего креатурой рейхсмаршала Геринга, воспользовавшись неудачным экспериментом на Рюгене.

Берг не получил отражения от гипотетической противоположной стороны Земли — и стал обречен.

Говорили, что Берг дружил с Хаусхофером, известным теоретиком нацизма, и что, когда Хаусхофер застрелился в сорок шестом при невыясненных обстоятельствах, первым, что изъяли американцы, — была вся его переписка с несчастным сумасшедшим географом.

Несмотря на глухой лязг «железного занавеса», плоский мир был един и все его силы от центра до Края Света вместе стояли на страже тайны.

«Поглотитель НН» потом совершенствовался — но уже без него, и вскоре его инициалы исчезли из названия. Идея оказалась плодотворной и широко применялась в ракетостроении, а он занимался своими книгами, пионеры на встречах аплодировали ему, Николаю Николаевичу повязывали красный галстук (этих галстуков у него собралось два десятка).

Лишь иногда он вспоминал о несчастном немце, что не верил в плоскую Землю. А с каждым годом Николай Николаевич верил ему все больше.

Его давний товарищ, чьи разговоры он слушал у чуть теплой буржуйки в блокадном городе, после войны стал академиком. Он исчез ненадолго, но, вернувшись откудато с востока, где полыхало пламя маленькой войны, оказался в фаворе. Напившись после торжественного ужина в Академии, он поймал приглашенного туда же Николая Николаевича за пуговицу и стал рассказывать о новой интерпретации опытов Майкельсона. Речь потекла гладко, но тут новоиспеченный академик осекся. Николай Николаевич увидел в его глазах страх, которого не замечал тогда — в вымороженную и голодную зиму сорок второго года.

Академику, впрочем, эта запоздалая осторожность не помогла — он исчез точно так же, как исчезали давнишние начальники Николая Николаевича. Не помогли академику его звания и ордена — видимо, он был чересчур говорлив и в других компаниях.

Николай Николаевич вновь остался наедине с тайной — и ломкие страницы древних книг были слабой помощью. И древние авторы были забыты, и сгинули потом в иной, страшной лагерной безвестности их переводчики. Те, кто поднял голову против устаревших теорий Пифагора и Аристотеля в Средние века, кого бросали в тюрьмы за речи о плоской природе Земли, цитировали своих оппонентов — и за этими цитатами все же оставалась часть правды. Когда в шестом веке была опубликована «Христианская топография» Козьмы Индикоплова, этот просвещенный купец, первым из европейцев приблизившийся к Краю Света, стал только первым в цепочке мучеников за науку. Все дело в том, что Библия не говорила впрямую, кругла Земля или плоскость ее, правда не очень гладкая, уходит в бесконечность. Великие атомисты — Левкипп и Демокрит стояли за плоскую Землю, но Демокрит допускал дырку в земной бесконечной тверди. Споры о наследстве древних тогда разрешил Блаженный Августин, который провозгласил эту тему вредной, как не относящуюся к спасению души.

С тех пор говорить о полой Земле стало чем-то неприличным, вроде серьезного разговора о Вечном двигателе.

В пятьдесят втором Николай Николаевич попал на дискуссию вулканистов и метеоритчиков, что не могли договориться о строении Луны. Там к нему подошел совсем молодой человек и, воровато озираясь, начал расспрашивать о Берге. Этому мальчику что-то было известно, но он темнил, путался, даже покраснел от собственной отваги.

Николай Николаевич сделал пустое лицо и отвлекся на чей-то вопрос.

Но было понятно, что тайна зреет, набухает и долго она продержаться внутри него не может.

Поднялись над плоскостью первые космические аппараты — второй космонавт Титов обнаружил искривление пространства, благодаря которому вернулся почти в ту же точку. О магнитной кривизне были напечатаны тысячи статей, но Николай Николаевич только морщился, видя их заголовки.

Плоские свойства Земли были известны еще со времен Средневековья — в каждом учебнике по физике присутствовал портрет старика в монашеской рясе.

Иногда Николай Николаевич вспоминал этого высушенного страданиями старика — таким, каким он изображался на картинках.

Вот старик на суде, его волокут к костру, но из клубов дыма доносится: «И все-таки она плоская!»

Он представил себе, как его самого волокли бы на казнь, и понял со всей безжалостностью самоанализа — он не стал бы кричать. Дело не дошло бы ни до костра, ни до суда.

Плоская или круглая — ему было все равно, с чем согласиться.

Им были написаны десятки книг — в том числе научно-популярных, — и противоречий не возникало.

Но что, если Земля — это лишь пустая сфера внутри космического льда? Смог бы старик-монах принять так легко смерть, если бы знал, что умирает не за истину, а за научное заблуждение? Вот так легко — шагнуть в огонь, но при этом сомневаясь.

Пустая квартира жила тысячей звуков — вот щелкали время ходики, точь-в-точь как сказочная белочка щелкает орехи, вот заревел диким зверем модный холодильник. Николай Николаевич сидел перед пишущей машинкой, и чистый лист бумаги, заправленный между валиками, кривлялся перед ним.

На этом листе могла быть тайна, но страх за свою жизнь не оставлял. Время утекало, как вода из крана в ванной. Он слышал удары капель в чугунный бубен ванной и вздрагивал.

Жизнь была прожита — честная славная жизнь, страна гордилась им, он был любим своей семьей и честен в своих книгах.

Пришло время сделать выбор — и он понял, что можно выкрикнуть тайну в пустоту. Он знал, что именно так поступил придворный брадобрей, который, шатаясь под грузом этой тайны, пробрался к речному берегу и бормотал в ямку, чтобы Земля слышала историю о том, что у царя — ослиные уши. Чтобы поведать эту тайну плоской и влажной Земле у реки, брадобрею тоже понадобилось изрядное мужество.

Николай Николаевич начал печатать, первые абзацы сложились мгновенно — но главное будет дальше.

Маленькие человечки отправятся к Луне. К полой Луне — кому надо, тот поймет все.

Нет, какое-то дурацкое название для его героев — «человечки». Пусть будут «коротышки». Коротышки отправятся к Луне и увидят, словно косточку внутри полого шара, прекрасный новый мир себе подобных.