Ричард Йейтс. Дыхание судьбы (фрагмент)

Отрывок из романа

— Взво-од… огонь!

От грохота выстрелов справа и слева заложило
уши; он нажал на спусковой крючок и почувствовал,
как дернулось под щекой ложе и жестко ударил в плечо приклад; он выстрелил снова.

Они лежали, распластавшись на мокрой траве в горах виргинского Голубого хребта, и стреляли поверх
темного, заросшего бурьяном откоса по расположенной
в нескольких сотнях ярдов ниже условной вражеской
позиции — грубой имитации фанерных фасадов домов,
окруженных деревьями. Серые силуэты мишеней появлялись и тут же пропадали в окнах, беспорядочно выглядывали из окопов между деревьями, и Прентис поначалу не особо прицеливался; главное, казалось, было
непрерывно стрелять, не отставая от соседей. Но спустя
несколько секунд напряжение ушло и появились точность и быстрота. Ощущение было пьянящее.

— Прекратить стрельбу! Прекратить стрельбу! Отойти назад! Всем назад! Второй взвод, занять позицию!
Прентис поставил затвор на предохранитель, поднялся и вернулся с остальными к чахлому костерку,
разожженному с таким трудом и теперь изо всех сил
цеплявшемуся за жизнь. Он втиснулся в толпу, окружавшую костер, и встал рядом с Джоном Квинтом.

— Ну что, снайпер, думаешь, попал хоть разок? —
спросил Квинт.

— Пару-то раз наверняка. Уверен. А ты?

— Черт его знает.

Был последний день недельных учений — кульминации их боевой подготовки. Теперь их в любой момент могли отправить за океан, в европейскую мясорубку, и моральный дух роты был ниже некуда, но
у Прентиса вопреки всему поднялось настроение. Доставляло удовольствие сознавать, что он уже шесть
дней как не мылся и не менял одежду, что научился
чувствовать винтовку продолжением себя и что вместе
со всеми участвовал в выполнении сложных тактических задач и, в общем, не сплоховал. По телу пробежала
приятная дрожь; он расправил плечи, широко расставил ноги и, протянув руки к дыму костра, оживленно
потер ладони.

— Эй, Прентис! — сказал Новак, глядя на него через костер. — Чувствуешь себя крутым, да? Настоящим бойцом?

Со всех сторон послышались смешки, а Камерон,
здоровенный южанин, приятель Новака, подхватил:

— Старина Прентис будет что твой тигр, правда?
Слава богу, что он на нашей стороне.

Он старался не обращать внимания, продолжая потирать руки и глядя на чахлый огонь, но их надоедливый, снисходительный смех испортил ему настроение.
Во взводе почти все были минимум на пять лет старше Прентиса: кому-то тридцать, а нескольким и под сорок — более грубого и менее доброжелательного сборища он представить себе не мог. Как он, они прибыли в
Кэмп-Пикетт из других родов войск — фактически весь
этот учебный полк был, как это называется в армии,
Центром переподготовки резервистов пехотного состава, — однако его опыт не мог сравниться с их опытом.

Если остальные были старослужащие, то у него за плечами было всего шесть недель какой-то детской подготовки, как новобранца Военно-воздушных сил, а потом бестолковый месяц разных работ в так называемом
взводе временно прикомандированных. Кто-то был из
недавно расформированных зенитных частей, где они
годами бездельничали на огневых позициях вокруг оборонных предприятий на Западном побережье; кто-то
из охраны артиллерийских или интендантских складов;
были тут и служившие ранее поварами, писарями и
ординарцами, а также отчисленные из разных офицерских училищ. Многие из них были сержантами или из
технического состава и продолжали носить бесполезные
здесь лычки, но всех их — каждого сквернослова, забулдыгу, ворчуна — объединяло одно несчастье: пришел
конец их длившейся месяцами, а то и годами благополучной тыловой жизни. Теперь они были пополнением
действующей пехоты.

И если Прентис тешил себя надеждой, что эти люди станут звать его Боб, или Скелет, или Дылда или
у них сложатся приятные товарищеские отношения,
как было в авиации, то с этой надеждой пришлось
сразу расстаться. Они звали его Малец, или Парень,
или Прентис, или вообще никак, и их первоначальное
полное безразличие скоро сменилось пренебрежительной насмешливостью.

В самое первое утро, опаздывая на утреннее построение и сонно крутя в руках непривычные солдатские
краги, он надел эти чертовы штуки задом наперед, и
крючки шнуровки оказались на внутренней стороне
щиколоток, вместо того чтобы находиться на внешней;
он пробежал всего четыре шага по казарме, и крючок
краги на одной ноге зацепился за шнуровку другой, и
он как подрубленный грохнулся на пол, растянувшись
во весь свой двухметровый рост, — зрелище, которое
свидетели потом весь день не могли забыть, корчась
от смеха.

С тех пор и пошло. Он был неисправимо неповоротлив в строевой подготовке; не мог выполнить приемы с оружием без того, чтобы позорно не зацепить
затвор, открыв патронник; в поле его долговязое непослушное тело подвергалось испытанию на реакцию и
выносливость, которое было выше его сил, и он частенько валился с ног от усталости.

А хуже всего, он обнаружил, что не способен спокойно относиться к своим неудачам. После каждой унизительной оплошности он набрасывался с крепкой руганью на этих хохочущих ублюдков, пытаясь их уничтожить их же собственным оружием, и в результате падал
еще ниже в их глазах. Плохо быть безнадежным недотепой, однако еще хуже, если ты к тому же хам-молокосос; но когда он малость пообтесался и матерщина
служила не только выходом его злости, а стала чем-то
вроде наглой и убогой манеры выражаться, свойственной какому-нибудь испорченному богатому юнцу, — это
уже было чересчур.

А потом однажды утром, после отработки приемов
штыкового боя, когда роту отвели в душное дощатое
строение на еженедельные занятия по опознаванию и
оценке объекта, он нашел способ изменить свою судьбу.
Занятия были, как всегда, сплошная скука: сперва документальный фильм, один из оглушительного сериала
«За что мы сражаемся», где доходчиво рассказывалось
о злодеяниях нацистской Германии; после фильма скучный младший лейтенант скучным голосом растолковывал то же самое, после чего настало время вопросов.
Солдат, сидевший через несколько человек от Прентиса, встал, чтобы задать вопрос, — спокойный бывший артиллерийский снабженец из Айдахо, которого
он иногда замечал с трубкой во рту в почтовой библиотеке и которого звали Джон Квинт, — он заговорил,
и Прентис слушал его затаив дыхание.

— Я бы, сэр, не согласился с кое-какими моментами
в фильме, который мы только что просмотрели. На деле это вещи, которые то и дело возникают в армейской
программе идеологической подготовки, и я считаю, будет полезно рассмотреть их чуть более внимательно.

Поразило не то, что именно он говорил, хотя все это
было интересно и умно, а его удивительно свободная
и уверенная манера держаться. Перед ними был человек не старше двадцати четырех — двадцати пяти лет,
в очках, да еще с отстраненным лицом, чей язык и
четкое произношение свидетельствовали о его «культурности», — и без малейшей уступки им, без единого
намека на снисходительность, он заставил каждого безмозглого амбала в аудитории внимательно слушать себя. Он даже шутил, отнюдь не опускаясь до грубого
солдатского юмора, но сказал пару городских тонких
острот куда как выше, по мнению Прентиса, их понимания. Заложив большие пальцы за ремень, вежливо
поворачиваясь от одной части аудитории к другой, поблескивая очками, спина еще темная от пота после махания штыком на плацу, он говорил, вставляя такие
словечки, как «абсурдный», «коррумпированный», чем
доказывал, что не обязательно солдату быть вахлаком.
Когда он закончил и сел, раздались жидкие хлопки.

— Да, — сказал лейтенант. — Спасибо. Думаю, вы
очень хорошо изложили свое мнение. Есть еще вопросы?

Вот, собственно, и все, что произошло, но этого было достаточно, чтобы Прентис по-новому взглянул на
свои страдания. К черту детский вздор насчет того, нравится он или не нравится, считают его за своего или нет.
Все, чего ему теперь хотелось, — это, помимо овладения основными солдатскими навыками, быть таким же
умным и убедительным, как Квинт, таким же независимым в суждениях, как Квинт, с таким же презрением переносить унижения армейской жизни, как Квинт,
и хотелось хотя бы познакомиться с ним поближе.

Но тот, кто был всеобщим посмешищем, едва ли
мог подружиться с единственным во взводе интеллектуалом — по крайней мере быстро. Тут надо было действовать очень осмотрительно и не слишком явно, не
переусердствовать.

Он взялся за дело в тот же вечер, когда вразвалочку
подошел к койке Квинта перекинуться парой слов, но
был осторожен и отошел прежде, чем у того могло
возникнуть малейшее подозрение, что он набивается в
друзья. Несколько вечеров спустя он увидел Квинта
читающим в библиотеке, но решил, что лучше будет
отложить новый разговор до другого раза, хотя постарался, чтобы Квинт заметил название довольно заумной книги, какую он выбрал, если посмотрит в его
сторону, когда будет проходить мимо него к столу выдачи. По счастью, потом у роты начались недельные
занятия на стрельбище; каждое утро колонна затемно
отправлялась на девятичасовые стрельбы по мишеням,
так что за день там предоставлялось много возможностей для неторопливого разговора. Случались перерывы на целых полчаса, когда было нечего делать, кроме
как ждать своей очереди на огневом рубеже, и даже
больше — на обед, который доставляла полевая кухня. Прентис использовал большинство этих возможностей; скоро он и Квинт, будто само собой, уходили
на перерыв вместе. Потом, когда рота расположилась
биваком, они устроили себе совместное укрытие, разделив тесную, сырую, неудобную двухместную походную палатку, в которой оба подхватили бронхит.
К этому времени они сблизились, став как бы членами одной несчастливой семьи, но Прентис понимал:
их еще нельзя назвать друзьями, тем более задушевными. Они даже внешне были слишком разные: Прентис по крайней мере на девять дюймов выше ростом,
с маленьким глазастым лицом, на котором еще ясно
читалась откровенная жажда похвалы; Квинт плотного
сложения и неизменно хмур.

Когда они устало тащились колонной по двое, с
полной выкладкой, пять миль обратно в казармы, Прентис не решался заговаривать первым. Начинать разговор должен был Квинт, и по крайней мере две с половиной мили остались позади, прежде чем тот произнес:

— Клемы.

— Что?

— Просто вспомнил, как я однажды пообедал в Сан-Франциско. — Квинт пошатнулся от усталости, поправляя ремень винтовки. — Лучший, черт возьми, ресторан,
в каком я побывал за свою жизнь, только вот не могу
вспомнить, как он назывался. Пробовал когда-нибудь
клемы? На створке?

Скоро они втянулись в обещавшее стать долгим, мечтательное обсуждение абсолютного, совершенного обеда — обеда, какой они устроят после войны в лучшем
в мире чертовом ресторане. Для начала клемы, а следом
лучший суп, который Квинт когда-либо пробовал.

— Годится, — согласился Прентис, — а потом что?
Бифштекс, наверно, или большой кусок ростбифа с…

— Нет. Минутку, Прентис, не торопись с ходу набивать брюхо. Ты совсем забыл о рыбе.

— Я не прочь.

Они принялись обсуждать, что закажут из рыбы, и
все, на что Прентис был способен, — это умерить голос
и хихикать от удовольствия, как девчонка.

— Итак, мы сошлись на филе палтуса, правильно? — сказал Квинт. — Отлично, пора поговорить о
главном блюде. И слушай, не будем торопиться с бифштексом или ростбифом — есть много чего другого.
Подумаем минутку.

Прентис задумался и, пока думал, вновь по ужаснейшей своей привычке задел носком башмака каблук
идущего впереди капрала Коннора, бывшего инженера,
которому, как он часто и громогласно всем жаловался,
Прентис наступал на пятки каждый чертов раз, когда
шел в строю позади него. А поскольку Прентис уже
знал, что никакие извинения на Коннора не действуют, оставалось защититься только тем, что мрачно изобразить из себя идиота, когда Коннор обернулся и сказал: «Черт, Прентис, ты когда-нибудь будешь смотреть
себе под ноги?» Шагов десять-двенадцать они прошли
молча, пока Прентис думал, когда можно будет продолжить разговор об идеальном обеде.

Молчание, что было приятно, нарушил Квинт.

— Если вдуматься, — сказал он, — ты, пожалуй,
прав, Прентис. Нет ничего лучше бифштекса. Так давай возьмем по филе миньону средней прожарки, с
кровью. А что к нему? Картофель фри — это само собой, я об овощах. Или предпочитаешь овощи отдельно — салат?

— Правильно. Так и сделаем. Возьмем большую
порцию сала…

О книге Ричарда Йейтса «Дыхание судьбы»

Купить книгу на Озоне

Русский богатырь в советском поле

Предисловие составителя к книге «Твардовский без глянца»

О книге «Твардовский без глянца»

Что-то былинное есть уже в самом названии места, откуда родом Твардовский, — Загорье. Хотя какие уж там горы в Смоленской-то губернии! Не Кавказ, и не Альпы. А вот поди же! Среди болот да лугов и холм — гора! Особенно в детстве. И манит неведомый мир за той горой, и кажется, что под силу одолеть все трудности, все дали. Не сидеть же с мамкой да младшими братьями в тесной избе, маяться от избытка сил и душевной смуты. Так и выходит в свой путь богатырь — подвиги совершать, биться со злою силою, с чужеземной нечистью, служить стольному князю верою и правдою.

Красив, силен, начитан был молодой Александр Твардовский — лицом Алеша Попович, статью Добрыня Никитич, духом Илья Муромец. Только вот попал не в сказку заветную, на Русь Святую, православную, а в сказку новую, которую еще предстояло сделать былью, в Страну марксистско-ленинских Советов, сталинских пятилеток, повсеместной коллективизации и всеобщей индустриализации.

Не смутился добрый молодец. Окинул взором ясным поля колхозные, дымы заво́дские, флаги кумачовые, внял чутким ухом гулы строительные, грохотание тракторное, призывы партийные, улыбнулся светло — понравилось! Всем сердцем прильнул к делу общему, утвердительному. Затянул песню смелую, бодрую.

Пахнет свежей сосновой смолою,

Желтоватые стенки блестят.

Хорошо заживем мы семьею

Здесь на новый советский лад.

А в углу мы «богов» не повесим,

И не будет лампадка тлеть.

Вместо этой дедовской плесени

Из угла будет Ленин глядеть.

И все бы славно, да только новый мир стал вдруг богатырю нашему загадки нерешимые ставить, испытывать ум и совесть. Отца, что всю жизнь трудным и скудным заработком многодушную семью кормил, из нужды в нужду мыкавшегося, «кулаком» (читай: врагом) оклеймили, разорили, в Сибирь выслали. Вместе с ним мать безответную, братьев невинных, сестер малолетних — всех счетом восемь душ! — по этапу отправили. Неладный какой-то получился для семьи «новый советский лад».

Не смутился, однако, и тут юный богатырь. Негоже по сторонам оглядываться, когда впереди заря новой жизни поднимается — всему люду российскому счастье и благоденствие суля.

Поют над полем провода,

И впереди — вдали —

Встают большие города,

Как в море корабли.

Поют над полем провода,

Понуро конь идет.

Растут хлеба. Бредут стада.

В степи дымит завод.

Серьезен был не на шутку Александр. Работал усердно. Учился основательно. Написал поэму — «Путь к социализму». Написал повесть — «Дневник председателя колхоза». Женился, когда пора пришла. В столицу подался — с новой поэмой: о счастье колхозном, о победах трудовых, о далях светлых. О попах лживых, о кулаках злобных, о нищих и убогих единоличниках. Словами простыми, обиходными рассказал, стихи сложил речью немудреной, обыденной, строем доходчивым и правдивым; поведал бесхитростно обо всем, что знал, что видел, о чем мечтал. Негромко, но внятно. И услышали. Признали. Одобрили. Двадцативосьмилетнего студента наградили орденом Ленина!

Тут и сказке конец. Пригнул выю добрый молодец, оковали его ласки княжеские, одурманили речи партийные. Богатырь стал Большевиком, сменил доспехи на партбилет, стреножил коня буланого путами идеологии. Успешно окончил московский Институт философии, литературы и искусства, зажил советским поэтом. Получил Сталинскую премию. Был готов к труду и обороне, тем более что время наступило грозовое, предвоенное. Поэт-орденоносец, молодой коммунист, верный ленинец не мог оставаться в стороне.

И Бог весть как сложилась бы дальнейшая его участь, если бы не грянула Великая Война. Именно в эту пору появляется на свет тот, кому суждено будет сберечь честь Поэта-Богатыря, — Василий Тёркин. Он возник на страницах армейской газеты — солдатский скоморох и забавник, потешающий бойцов во время редкого фронтового досуга. Ему была уготована судьба лубочного героя, бесхитростного и безличного. Но случилось иначе.

Война вместе с бедой и горем, вместе с невзгодами и лишениями принесла с собой новый взгляд на мир. Точнее, прежний, исконный, позабытый в годы социалистического строительства. Взгляд смертного человека. Однажды живущего. Однажды любящего. Однажды гибнущего. Не колхозника, не коммуниста, не ударника. Не кулака, не беспартийного, не саботажника. Творца и хозяина — исполнителя и раба. Равно могущественного и бессильного, гордого и покорного. Стоящего рядом с Богом и зверем. Между Богом и зверем. Не сразу это стало ясно, но чем дольше длились испытания, чем глубже разверзалась бездна смертоносного хаоса, тем отчетливее проступали извечные истины и дороже становилась каждая минута прожитой жизни.

Крестьянский сын, рядовой Василий Тёркин не мог на этой войне быть шутом-затейником. Он стоял лицом к лицу с противником, и слишком многое зависело от него, от его физического здоровья, спокойствия, хладнокровия, сообразительности, от его понимания смысла и целей борьбы, от его чувства правды. Но поэтому-то и не мог пехотинец Василий Тёркин быть бессмысленным оптимистом, верящим на слово простаком, слепым исполнителем приказов. Он о Войне знал все.

Твардовский это понял раньше своих товарищей по перу. Он понял, что о Войне нужно писать только правду и только теми словами, какими говорит о ней боец, дни и ночи живущий на войне — на фронте и в тылу, в бою и на привале, в госпитале и в отпуске но всегда на войне, всегда в войне, даже во сне, даже в предсмертном бреду — на войне. Эти слова просты. Эти слова скупы. Они чужды всякой лжи. Они — от сердца, они — из души.

Где было их взять советскому поэту?

Твардовский и сам с ранней поры радел за ясность и чистоту образов, за живой, осмысленный и достоверный язык поэзии, и тем не менее задача была непростая. На Войну он пришел в ином чине, с иным социальным и психологическим опытом, нежели безвестный рядовой, вызванный по повестке сложить свою голову где-нибудь подо Ржевом. Мало было понять Василия Тёркина, нужно было забыть Александра Твардовского.

И мы можем говорить сегодня о настоящем подвиге поэта, преодолевшем себя и ставшим Василием Тёркиным. Он, творец, мог заставить Тёркина думать свои мысли, смотреть на мир своими глазами, давать происходящему свои оценки, но он заставил себя смотреть на мир глазами Тёркина, слушать его мнение, доверять его поступкам. И вместе с ним обретать свободу. И рядом с ним — видеть себя. И пытаться понять. Уникальность и значение такого опыта поэт чувствовал сам. «Книга эта, — писал Твардовский жене в апреле 1945, завершая работу над „Василием Тёркиным“, — неразрывно связана с ходом войны, ее этапами. Она не такая, какие будут или могут быть написаны потом. Она вместе с ней, войной, шла, исходя из нее и сплетаясь с ней».

Спустя несколько лет, в «Автобиографии» Твардовский скажет: «„Книга про бойца“, каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. „Тёркин“ был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем — воюющим советским человеком — моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю».

Война вместе с гибелью и разрухой, вместе с горечью и гневом принесла с собой живительный воздух свободы. О нем с предельной выразительностью напишет товарищ Твардовского по фронтовой газете Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба», читая который Твардовский испытает истинное потрясение. Этот воздух свободы напугает Сталина, поспешившего отправить в лагеря тех, кто еще вчера шел в бой, выкрикивая его имя.

Что было делать со свободой советскому поэту?

Пожалуй, после Войны настал самый трудный период в литературной биографии Твардовского. Недаром работа над новой поэмой, в которой автор мечтал предстать во всей силе своего таланта и мастерства, затянулась на десять лет. Он понимал, что, избрав долю гражданского поэта, он не вправе промолчать о трагедии ГУЛАГа, но он столь же отчетливо понимал и то, что он не способен написать «Тёркина в лагере» — для этого нет у него ни личного опыта, ни верных слов, ни смелости.

И все же предпринял отчаянную попытку: сделав героем новой поэмы себя, он отправился на восток — в Сибирь, край ссыльных и каторжан. Но при жизни Сталина дальше Урала Твардовский «уехать» не смог. Да и потом, уже после ошеломившего страну ХХ съезда, развенчавшего давешнего «Отца народов», он мучительно искал слова, чтобы сказать о главном, и захлебывался в недомолвках и перифразах, отворачивался в сторону, находя на что посмотреть — на новые стройки, на эпические панорамы мест, на людей! «За далью — даль» писалась с большими перерывами, с колоссальным напряжением интеллектуальных и нравственных сил. Истина разжигала поэта, но огненного глагола не рождалось.

Разговор случайных попутчиков — не та тональность для решения «проклятых вопросов». И неслучайно, встретив на полустанке друга детства, отбывшего в лагерях немалый срок, поэт не знает, что и как сказать, смущенно перебирает ненужные слова, только что погоду не обсуждает. В этой полунемой сцене безжалостной правды, пожалуй, больше, чем во всей поэме в целом. Встретились не просто два друга, разлученные временем, встретились два мира, две России, разделенные участью и долей — сытый и голодный, хозяин и работник, принц и нищий. Эпизод ключевой, который должен был стать моментом истины, прозрения и покаяния. К сожалению, весь последующий внутренний монолог героя, после того как они наконец опять расстались с другом, двигаясь каждый своим и уже не «крутым» маршрутом, — попытка осмыслить случившееся — не выдерживает никакой критики и невозможен к оправданию:

И, не кичась судьбой иною,

Я постигал его удел.

Я с другом был за той стеною.

Я ведал все. И хлеб тот ел.

В труде, в пути, в страде походной

Я неразлучен был с одной

И той же думой неисходной, —

Да, я с ним был, как он со мной.

Он всюду шел со мной по свету,

Всему причастен на земле.

По одному со мной билету,

Как равный гость бывал в Кремле…

Увы, не пламенеющий Словом шестикрылый серафим руководил странником, одолевающим «пустыню мрачную» в купейном вагоне —

Мне правда партии велела

Всегда во всем быть верным ей.

Твардовскому, конечно, хотелось быть советским пророком, но драма в том, что такой феномен немыслим ни в системе христианских реалий и категорий, ни в стране победившего социализма. Послеоктябрьская культурно-пропагандистская практика поменяла смыслы и значения многих слов, но отменить изначальное их содержание не могла. И не только пророк был чуждым советскому строю явлением (и не работал в этих условиях пушкинский завет!), но даже и более скромный некрасовский гражданин выпадал за скобки (за колючую проволоку!) тоталитарного государства. В безоговорочной наготе предстала эта истина перед Твардовским, когда он пришел главным редактором в «Новый мир».

«Возвратившись» из дальних странствий, не распрямив еще спины, но уже подняв глаза от долу, он принимается за труд, который выведет его к свету. Одному ему произнести слово правды оказалось не под силу, и он решил соединить усилия тех, кому также не давали покоя совесть и долг. Природное богатырство духа и врожденную жажду справедливости без остатка вложил Твардовский в руководство журналом. Собрал единомышленников, вступил в бой с ложью и бездарностью, сошелся в единоборстве с цензурой. Не гнушался и ежедневного рутинного труда, читая и выискивая в потоке рукописей те, в которых звучал мужественный голос честного человека.

В огромном, напрочь зашоренном пространстве партийной пропаганды, он пробороздил пахотный надел живого слова. Парадоксальным образом пригодился и весь ранее накопленный капитал советского поэта — и орден Ленина, и Сталинские премии, и депутатство в Верховном Совете, и членство в ЦК (заслужил-таки свои награды Василий Тёркин!). Тяготившая Поэта социальная сбруя, помогала Редактору вести журнал. Территория правды неизменно прирастала, усохшая было, затравленная идеологическими удобрениями почва русской литературы под редакторским плугом Твардовского вновь ожила и стала приносить полноценные плоды.

И тогда пришел тот, кого так долго ждал Твардовский, ради которого он столько трудился, кому расчищал дорогу. Тот, кого Анна Ахматова назвала «светоносец». Встреча с рукописью «Щ-854» была судьбоносной — для ее автора, Александра Солженицына; для Твардовского, поэта и гражданина; для журнала «Новый мир» и его читателей; для Страны Советов и ее руководства. Для России, обретшей своего пророка.

Трудный и счастливый 1962 год — год публикации в «Новом мире» повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — стал для Твардовского переломным: богатырь расправил плечи, отряхнул путы духовные, презрел словеса лживые. Повесть Солженицына на страницах «Нового мира» — высший творческий акт Твардовского. Богатырский. Сопоставимый с «Книгой про бойца». В тот час, когда Твардовский поставил свою подпись под одиннадцатым номером журнала, он был соавтором Солженицына. И пусть позже их пути разошлись, но состояли они уже навсегда в одной рати и изменить ей не могли. Это был вызов системе — грозному и лютому Тугарину Змиевичу, во всей славе его и власти, подчинившему себе миллионы душ, устрашившему землю русскую.

Как было советскому поэту бросить вызов советскому строю?

Предстояла неизбежная борьба с самим собой. Или гибель.

И гибель.

Выбора не было. Твардовский взялся за невозможное.

Что проще может быть:

Не лгать.

Не трусить.

Верным быть народу.

Любить родную землю-мать,

Чтоб за нее в огонь и в воду.

А если —

То и жизнь отдать.

Что проще!

В целости оставим

Таким завет начальных дней.

Лишь от себя теперь добавим:

Что проще — да.

Но что сложней?

Его последняя поэма «По праву памяти» не увидела свет не только в советской печати (а ведь его всегда печатала многомиллионная «Правда» и не менее авторитетные «Известия»), но даже в «родном и живом» «Новом мире». Поэма вышла за рубежом — смертельная рана для советского поэта.

Твардовского призвали к ответу.

— Нужно выразить отношение.

— Так это же получается как с Солженицыным. А я, хоть и считал и считаю, что исключение Солженицына грубейшая ошибка, я не Солженицын.

— Вот именно!

Богатырь опустил меч.

«Не через призму своей автобиографии (хотя от автобиографичности не уйти и нет нужды мне уходить) отразилось историческое время в моей поэме. Оно отразилось в полном согласии с решениями партийных съездов и документов, определяющих линию партии в этом вопросе, вплоть до последнего из них — статьи в „Правде“ „К 90-летию И. В. Сталина“».

И щит.

Последовала отставка с поста главного редактора. Вскоре болезнь накрыла Твардовского. Декабрьским утром 1971 года богатырь уснул вечным сном. В Стране Советов начиналась зима.

Павел Фокин

Ирина Андронати, Андрей Лазарчук. Темный мир (фрагмент)

Отрывок из романа

— Раз, два, три, проверка. Раз, два, три, проверка… Что
за х-х-холера-то?.. Работать будем? Раз, раз… ш-ш-ш-ш…
а так?.. Раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик пострелять,
вдруг охотник выбегает, зайчик целится, стреляет…
Ага, так нормально. Чудо техники. Непоротый суомский
гений. Меню какими ручками ваяли? Двумя левыми
задними?.. Ладно, проехали. Итак, мы ведем наш репортаж
из поезда Петрозаводск—Мурманск, вагон шестой, полупустой…
Меня зовут Константин Никитин, сегодня двадцать
восьмое июня, первый день экспедиции — ну и так
далее. Буду делать такие заметки каждый день, пока чтонибудь
не кончится: батарейки, память или мой железный
самоконтроль. Понятно, что никому мои умственные
упражнения на фиг не сдались, зато опыт. А опыт надо извлекать
из всего. Не путаем с пользой — вот уж чего от
большинства моих кол-л-лег никто никогда не дождется.
Но вот дрозофилы — тоже звери бессмысленные и бесполезные,
а сколько на них всего наоткрывали, а! Итак, тема
тренировочного исследования: «Этнографические наблюдения
за фольклористами и этнографами: нравы, обычаи,
ритуалы, примитивные брачные обряды». Ну, сегодня рассказывать
просто не о чем, пересадка… вокзал такой прикольный,
со шпилем, и чисто… ну и все. Едем. Полночь,
а светло…

Меня действительно зовут Костя Никитин. По крайней
мере, все так считают, и даже я — бoльшую часть времени.
Есть документы, фотки с самого детства и по сю пору, родители
меня узнают, все вроде бы в порядке… только вот кот
Буржуй не подходит — не убегает, но и не подходит, шагах
в двух держится, — и в зеркале я себе не нравлюсь. Особенно
когда нечаянно глазом отражение зацепишь…

Я буду писать от руки и на бумаге, хотя и это глупость,
и написанное на бумаге может измениться не хуже,
чем набитое на винт. Но так мне почему-то чуть-чуть
спокойнее.

Записать все, что произошло, меня побуждает страх.
Слишком быстро все испаряется из памяти. Может быть,
через неделю или через месяц я вообще забуду эту поездку
и она заместится чем-то придуманным. Например, поездкой
в Монголию, не Внутреннюю, а самую настоящую,
и у нас появятся смешные меховые шапки и бараньи жилетики
— других сувениров и не придумывается, — много фотографий
в бессмертном туристском стиле «темная морда на
фоне яркого света», а в паспортах образуются самые настоящие
визы. Ну не визы, а пограничные штемпели. И в универе
еще много лет будут рассказывать о нежданно привалившей
загранпоездке по обмену. Стоп, по обмену? Значит,
наши родные угро-финны должны помнить, как к ним приезжали
монгольские студенты и изучали… Так, монгольские
этнографы — это даже круче, чем монгольские яхтсмены.
Что меня спасает — отвратительное воображение и угрюмый
здравый смысл. А то повыдумываешь, повыпендриваешься,
глядишь — а все уже на самом деле так и течет…

Мне обязательно надо зафиксировать, что было на самом
деле. Хотя бы то, что помню сегодня. Это уже меньше,
чем я помнил вчера, но вчерашнее еще можно попытаться
восстановить.

А может, я так и буду продолжать забывать, забывать —
и забуду вообще все, что было со мной когда-то в жизни, а на
место этого придет придуманное кем-то — и если повезет,
то мной.

Уже почти никто ничего внятно про нашу поездку не
помнит, вот что особенно страшно. Артур — тот совсем обнулился.
Пустота. Отформатированный логический диск на
винчестере. И Патрик — почти ничего. И Джор не помнит.
Вернее, нет. Я расспросил как следует. Джор довольно много
помнит, но как кино, которое смотрел десять лет назад и потому
путает с другими фильмами. Про остальных вообще
молчу, особенно про девчонок.

Так, стоп.

Маринка помнит. Ничего не говорит, потому что… но
я все понимаю.

Да, в диктофонной записи небольшая ошибка. Поезд
не Петрозаводск — Мурманск, а Санкт-Петербург — Мурманск.
Думаю, я так ляпнул потому, что садились мы на него
не в Питере, а в Петрозаводске. Хотя…

Ни в чем нельзя быть абсолютно уверенным. Ни в чем.

Итак, смотр рядов и полная инвентаризация: что у нас
есть в наличии? Моя собственная память, которая в голове.
В ней информации больше всего, но я ей по понятным
причинам не слишком доверяю. Уже упомянутый здравый
смысл — им я проверяю разные свои догадки и вычисления,
а еще долблю факты из разных источников на достоверность
и противоречивость. Здравый смысл у меня вполне приличный
и намного смышленей меня самого. Правда, он — ровно
один.

Идем дальше. Диктофонные записи. Их сорок одна штука,
разной длины, разборчивых — только девятнадцать.

Остальное… как будто случайные включения, какие-то
шумы, звуки, посторонние голоса… Пытался разобрать, но
мало что вышло. Есть еще записи в блокноте ручкой и карандашом.
Это примерно двадцать страниц моим размашистым
почерком, и там встречаются очень странные вещи. Самые
странные из всех, я бы сказал. Почерк мой. Но я в упор не
помню, чтобы хоть что-то писал от руки в блокнот. Ну и наконец,
фотографии у каждого. Хайям, пока связь была, ухитрялся
с мобильника даже в блог что-то скинуть. Вот на фотографиях
все как будто в порядке. Как будто ничего и не
происходило. Отряд, сотрудники отряда, рабочие моменты
экспедиции — куда-то идем, варим еду, берем интервью…
в общем, если бы не те два десятка снимков, можно было бы
подумать…

Кстати, блокнот этот мне подарила Инка Патрик. У меня
день рождения расположен удачно — как раз в конце сессии.
Праздновать тяжело, конечно, потому и не праздную.
Я вообще не люблю свой день рождения. Чужие — сколько
угодно… Блокнот этот с толкованием имени и гороскопом.
Не знаю даже, что по этому поводу и думать.

«Имя: Константин.

Значение: „стойкий, постоянный“.

Происхождение: имя пришло из Византии.

Характер: в детстве очень боязлив, постоянно находится
в состоянии тревоги. Очень трудно привыкает к чужим
людям и новой обстановке. Привыкание к детскому саду
и школе потребует от Константина значительных усилий
и будет стоить родителям немалых волнений. С возрастом
избавится от комплекса страха, но сходиться с людьми будет
трудно. Друзей имеет немного, но все они проверены
временем.

Константин — ответственный и добросовестный работник.
Своему делу отдает всю душу. С подчиненными деликатен,
его приказы больше похожи на просьбы. Может расстраиваться
из-за мелочей.

У Константина тонкое чутье на прекрасное. Он способен
увидеть в человеке едва заметные достоинства и открыть
их другим. В то же время Константин может увлечься яркой
и эффектной женщиной, добиваться ее расположения.
Женившись на такой женщине и обнаружив ее душевную
и нравственную пустоту, быстро охладевает в своих чувствах.
Развод переносит тяжело. Настороженно относится
к теще».

Такие вот четкие и подробные предсказания ближайшего
будущего…

Ничего не сбылось. И про детский сад тоже наврали.

И вот еще что. Почему-то застряло в памяти несколько
сцен, которые к делу вроде бы отношения не имеют. И даже
как-то некрасиво выпирают. Но я на них все равно постоянно
выруливаю. Как неумелый велосипедист, который боится
въехать в яму — и именно поэтому в нее попадает. За двадцать
метров начинает объезжать, потеет, высчитывает расстояние,
скорость, не по формулам, конечно, в голове, интуитивно,
все высчитывает, а потом ап! — или руль вдруг из
рук вывернулся, или другая яма под колесо бросилась. Фиксация.
Я уже пробовал писать без них, брать лишь самое
главное, но понял — не-а. Никак. Это такие якоря, что ли.
Или как у скалолазов — костыли и «сухарики». Пока не закрепишься,
дальше лезть нельзя. Поэтому теперь пишу подряд
все, что могу вспомнить, или восстановить по записи,
или успеваю прихватить. Потому что время от времени чтото
на полсекунды приоткрывается, картинка, движение, запах…
и чаще, конечно, тут же стирается начисто. Но кое-что
остается, хотя бы ненадолго. В мускульной памяти, на сетчатке
глаз. В башке мысли застревают странные, не мои.
А в горле — звуки ворочаются, как камушки. Да такие, что
буквы для них надо уже придумывать.

Черт. Я тут ерничаю… Мне страшно. Мне реально страшно,
ребята.

Официально это называется «экспедиция», но все говорят
«отряд». «Фольклорный отряд», «этнографический отряд» — ну и так далее. «Сотрудник отряда». Отряды отправляют,
когда у универа есть деньги. Два года до этого денег
не было, поэтому фольклористы собирали городской фольклор,
а этнографы изучали быт гастеров и обычаи неформальных
групп. Патрик, например, врубилась в тему, чем
готы отличаются от эмо и почему они готовы друг дружку
поубивать (и съесть). Она даже мне это впарила. Раньше
я их как-то и не различал даже. Азиз — как особо продвинутый
— пытался притвориться гастером, наняться на работу
и заселиться в подпольную общагу. Раскололи в момент, хотели
бить, спасло студенческое удостоверение и подвешенный
язык. У него прозвище — Омар Хайям. Вся общага на
плов скинулась, весь вечер большого ученого человека славили,
а он стихами отвечал. И чужими, и собственноручно
сочиненными.

За плов ему долго еще стыдно было, на деньги, что у него
на безлимитку уходят, те работяги месяц живут. И рис тот
был — не покупной, а узгенский розовый, из дому привезенный.
После практики, правда, Азиз знатно проставился,
и еще раз с курсовика, все по чесноку. Но… Эксперимент пошел
не по плану.

А Маринка так увлеклась своими ролевиками, что теперь
немножечко сама. И даже не немножечко. Доспех у нее есть,
на мечах рубится. Хорошо, что Рудольфыч отговорил ее от
намеченных по плану готов. Полку эмо могло бы и поубавиться,
Маринка — человек азартный. А так — только поприкалывалась
немножко и пошла искоренять силы зла.
Можно с двумя заглавными буквами. Было весело.

А в этом году деньги наконец появились, но мало.
И отряд отправили один, смешанный: фольклорноэтнографический.
То есть с филологического факультета
и с исторического. И хотя из опыта всем давно известно,
что историки и филологи — это пусть и не совсем то же самое,
что филологи и восточники, и даже не фанаты «Зенита» и фанаты «Спартака», — но в одном помещении дольше
получаса… обязательно чем-то кончается; обычно пьянкой,
но бывает и что-то совсем другое, неожиданное. Не всегда
предсказуемое.

Вот список:

1. Начальник отряда — Сергей Рудольфович Брево, он же
Рудольфыч, он же Рудик, — ассистент кафедры фольклористики
филфака.

2. Помощник начальника — Артур Кашкаров, мэнээс
РЭМа и почасовик на истфаке, только в прошлом году закончил
«Герц». Нехороший человек.

3. Инесса Патрикеева, или просто Патрик (склоняется —
в грамматическом смысле — только иногда и только по настроению)
— истфак, кафедра этнографии, четвертый курс.
Свой парень.

4. Аська Антикайнен — истфак, третий курс. Надо присмотреться.
Рыжая.

5. Витька Иорданский, или просто Джордан, — истфак,
четвертый курс. Здоровый бугай с могучим мозгом.

6. Марина Борисоглебская, она же Буча, — истфак, третий
курс. Я ее с детства знаю.

7. Вика Кобетова — филфак, третий курс. По-моему, дура.

8. Азиз Раметов, он же Омар Хайям, — филфак, четвертый
курс. Коренной питерский узбек. Готовить не умеет.

9. Валя Коротких — филфак, третий курс. Не раскрылась.

10. Аз, грешный есмь, — истфак, четвертый курс.

Этот список я составил по собственным записям. Кого
упоминал там по ходу событий — или по имени, или по
приметному чему. Отряд получается ненормально большой,
обычно бывает шесть человек, редко восемь. Ну, может
быть, потому что сводный? В общем… я никак не могу
себя заставить поверить, что упомянул всех. Говорю «упомянул» — потому что не вспомнил, а восстановил. Потому
что вспомнить всех сразу — не могу. На фотографиях то же
самое — по двое, по трое. Одно лицо есть вообще незнакомое…
В деканате лесом послали, ребят от моих вопросов уже
тошнит, и хорошо, что в психушку в наше время только по
предварительной записи да по большому блату попадают.

Главное, теперь бы не забыть и не потерять: десять человек.
Десять как минимум.

«Под парусом черным ушли мы в набег…»

1

С чего же нам начать-то? С чего-то надо. Ну, пусть будет
так: «Жил-был мальчик, и было у него две девочки…»

Это я Артура имею в виду, если кто не в курсе. Про него
рассказывать можно неопределенно долго. Он вообще такой…
ускользающий, что ли. Струящийся. Что о нем ни скажи, будет
не вся правда, а меньше половины. Герц свой педагогический
он закончил с таким отличием, что там ректорат готов
был засушить его и запереть в сейфе на память, а РЭМ, который
посмел такое сокровище перехватить, — сжечь, разнести
по кирпичику и пепелище посыпать солью. Ну и в РЭМе
его, конечно, тоже целуют во все места и продвигают куда-то
вверх, в сияющие золотые небеса чистой науки. И по-моему,
все по делу, потому что настоящий ученый он уже сейчас,
а всякие там степени и звания — вопрос ближайшего времени
и, так сказать, автоматизма системы. В списке пятидесяти
лучших молодых ученых России я его сам видел…

При этом вот лично мне, Косте Никитину, дела с ним
иметь никогда не хотелось. Я даже не могу толком объяснить
почему. Почему-то. Мне и в РЭМ-то иной раз влом
было идти, потому что почти наверняка я бы его там встретил.
Это я еще с ним и знаком-то толком не был, и ничего
компрометирующего о нем не знал. Голос у него, что ли, такой
или парфюм? Один раз он мне даже приснился: взял
меня всей пятерней за морду и так брезгливо оттолкнул.

Я ему этого сна никогда не прощу.

У него родители в разводе, мать богатая, а отец ботаник
— в обоих смыслах. Может, поэтому все так? В смысле
— не так?

Я себе не то чтобы мозги вывихнул… но, в общем, некоторые
усилия пришлось — да и постоянно приходится — прикладывать,
чтобы совместить: да, такой вот талант, эрудит
и надежда нашей этнографической и антропологической науки
— вполне может быть и простым однозначным говнюком.
Так сложилось. Не правило, не закономерность такая,
но и не исключение из ряда вон. Тем более что в нас во всех
есть прошивочка: талантливым людям прощается чересчур
многое, вон Пушкин как весело по чужим женам развлекался,
сукин сын, — а ведь если бы замочил на дуэли кого-то
из рассерженных мужей и огреб, что положено по закону, то
все все равно бы говорили: ну, несчастье-то какое, не повезло
нашему гению, и людишко-то ему подвернулся так себе,
не зачетный… а значит, и гений наш пострадал прямо почти
ни за что, и вообще могли бы учесть, смягчить, закрыть глаза
на этот дурацкий случай. Мужей много, а Пушкин один.
Нет, вы не подумайте, что я Пушкина не люблю, наоборот, —
просто я к тем, кого люблю… ну, по-другому отношусь немного,
строже, что ли. Себя вот не очень люблю, поэтому
много чего прощаю. А любил бы — не прощал бы, нет. Просто
изводил бы придирками.

Удобно, правда?

Так вот, возвращаясь к пройденному: Артур говнюк. И,
как говорили наши недавние предки, — мажор. Только он
мажор с комплексами по поводу папы-ботаника, и от этого
все только хуже. Мажор с комплексами. Мажор, не уверенный
в себе. Он ездит на «ауди», и поэтому мы зовем его
Властелином Колец. Машина не новая, после капремонта
(и я подозреваю, что вообще конструктор — собранная
из нескольких), но заметить это может только наметанный
злой карий глаз. Как у меня например.

Зачем тебе такая машина, спросил я его как-то; мы совершенно
не подружились, но вынужденно много общались;
работа сближает.

Я сам долго думал, сказал он честно, и только потом понял:
это машина для съема.

Если бы он снимал девок только на стороне, я бы ничего
против не имел — с какой стати? В конце концов, это обоюдный
процесс, включающий и мальчиков и девочек. Примитивные
сексуальные ритуалы. Инициация. Формирование
основных поведенческих инстинктов. Но он хватал за все
места и тех девчонок, которые работали у него как у научрука,
а вот это, по-моему, препоганейшее нарушение нравов
и обычаев. Ты же ученый, а не рокер. Им положено. А тебе
западло. Кто сказал? Никто конкретно не сказал. Традиции
веков. Не обсуждается.

Но он таких непонятных тонкостей не признавал. Все
мое.

То же самое, кстати, и с их научными работами… Все,
что создано под моим руководством, — все мое. И вот тут,
кстати, даже на традицию не всегда обопрешься. Могут
и облокотиться.

С Маринкой у нас никогда ничего не было, и даже в мыслях
я фривольного не держал, потому что — ну почти сестра.
В одном доме росли, в садике на одном горшке сидели
(с интервалом в несколько лет, но это не в счет). Какая тут
к черту романтика? Я в нескольких американских фильмах
такие дебильные парочки видел — друзья настолько, что никаких
нормальных биологических чувств, а потом они вдруг
сталкиваются лбами, прозревают и понимают наконец, что
были созданы друг для друга. В жизни с таким я никогда
не встречался и слышать не слышал. Потому что случаи
конгруэнтно-избирательного идиотизма, наверное, феноменально
редки. Поскольку не способствуют выживанию.

И про увлечения ее я многое знал и, собственно, относился
к этому без выраженных эмоций. Она даже приходила
ко мне советоваться по поводу одной поначалу довольно забавной
ситуации, которая грозила стать совсем не забавной.
И я что-то посоветовал, и — уж благодаря ли моему совету
или вопреки — но ситуация быстро и бескровно рассосалась.
Сам же я медленно и осторожно, ходя кругами, присматривался
к Инке. Смущало только одно — что эта дылда
выше меня на два пальца. А так…

Вру, опять вру. Вовсе не это меня смущало. А то, что если
с человеком по-настоящему сближаешься, то он рано или
поздно получает доступ к твоим слабым местам. А я к этому
еще не готов… во всяком случае, думал, что не готов. В Инке
был стержень, хороший каленый стержень. Это многих отпугивало,
и я тоже, как остальные идиоты… в общем, вел
себя глупо. Однако кругами ходить не переставал.

И тут Маринку решительно и по-спортивному быстро
подцепил Артур. На счет «раз». Подсек, не вываживая —
дернул, да и на сковородку, жарить. Казалось бы, ну что мне
до этого? Вот. Ничего. А я взбеленился. Это был апрель. Да,
самый конец апреля. Не март, конечно, но все равно весна —
тем более такая запоздалая.

Мы ходили по колено в воде.

Потом началось наводнение — потому что сразу и ливни,
и тает снег, и ветер южный ураганный, и дамба уже наоборот
— мешает воде вытекать… В общем, три или четыре
дня не ходило метро, неделю не было занятий. Первые этажи
универа залило. Говорили, что не обошлось без жертв —
не на Васильевском, правда, а на Крестовском — смыло несколько
машин, и еще возле Невского лесопарка — там
вообще автобус снесло в реку, и чудо, что он оказался почти
пустой.

Все эти дни я сидел дома и не мог перестать думать о том,
как бы мне утопить Артура, чтобы никто ничего не видел
и чтобы не оставить следов преступления. Все планы
были блестящи. Единственно, что меня остановило, так это
дождь: мерзкий, всепроникающий, почти горизонтальный.
Ходить против него можно было только медленным кролем
— а я почти не умею плавать.

Каждый вечер к соседнему парадному подъезжала темносерая
«ауди», и несколько минут спустя Маринка в зеленом
плаще с капюшоном выкатывалась из-под козырька и прыгала
на переднее сиденье.

Я, между нами говоря, не всегда себя понимаю. Во всяком
случае, реже, чем других. Чего я взбеленился, скажите?
Повторяю, никогда я Маринку не представлял рядом с собой,
никогда не ревновал ее к другим парням, а тут… Затмение
нашло. Амок, говоря выспренним старинным штилем.

Лбом и коленками я пересчитал все твердые острые углы
в нашей нелепой квартире, целыми днями слоняясь от кухонного
окна, уставленного горшками с чем-то зеленым,
которое никогда не цвело, и до навечно запертых межкомнатных
дверей в моей комнате — за ними были еще две анфиладные
комнаты, чужие, других хозяев, и на моей памяти
в них никогда никто не жил, кроме мышей. На двери висела
карта адмирала Пири Рейса, там же его портрет и — повыше
— портрет Миклухо-Маклая. Не представляю, что они
не поделили, но старательно смотрели в разные стороны, игнорируя
друг друга. 

2

Как и положено в этой реальности, спасла меня сессия.
После сдачи этнографии Северного Урала я проснулся сравнительно
нормальным человеком, способным даже с иронией
и сарказмом посмотреть на себя прежнего. Хотя, конечно,
иронический и даже саркастический взгляд на столь жалкое
существо не делал мне чести…

Тогда, кстати, и стало наконец известно, что денег на летний
полевой сезон ректорату удалось немного добыть и что
отряд начинает в спешном порядке формироваться. Под командованием
кэфээна Брево, фольклориста. А мне пофиг,
сказал я себе, пусть будет фольклорист, я не сноб. Пошел
и записался среди первых. И Патрик записалась — еще раньше
меня.

Вот… А буквально через день-два после этого Артур этак
легко и непринужденно Маринку отпустил: дескать, покапока…
что, ты еще здесь, золотая рыбка?

И завел себе Вику.

Типа решил отдохнуть от брюнеток и попрактиковаться
на блондинках. Вика, между прочим, была натуральной
блондинкой. В обоих смыслах.

Кстати, я долго думал, что если у блондинок корни
волос темные — то это значит, что блондинка не настоящая,
а крашеная. Так вот — фиг. Смотреть надо не
на цвет корней, а на плавность перехода: если граница
светлого и темного резкая, вот тогда крашеная. А если переход
плавный — натуральная.

Зачем я это говорю? Просто так. Может, пригодится комунибудь.
Из-за какой только фигни люди себе жизнь не калечили.
Может, я кого-то сейчас спасаю.

Вы ведь только представьте, Маринка как-то не сразу поняла,
что ей дали отлуп. Не, не так. Гирьку с весов скинули,
граммовую такую, почти глазом не видимую. Вынесли за
скобки и сократили. С рукава сдули вместе с пухом.

Знаете, такое даже с самыми умными людьми бывает: тупят.
Особенно если что-то серьезное и в первый раз. А некоторые
вещи случаются только с умными, у кого мозги быстрей
рефлексов. Что, неужели это со мной? Так не бывает…
Ведь никаких признаков не видел. Всему находил объяснения.
Предательство и смерть — это то, что случается только
с другими… ну и тому подобное. Зато когда до нее наконец
дошло…

Мы — отряд — как раз собрались в общаге на Кораблях
на предмет инвентаря. У кого-то из наших давно было все
свое: рюкзаки, спальники, пенки, посуда, — а кому-то приходилось
занимать у археологов и геологов — они обычно
отправляются на практику тогда, когда мы уже возвращаемся.
Лежалое старье стаскивали от добрых людей, и Джор раскладывал
это по полу рекреационной комнаты — осмотреть
и слегка проветрить; а Маринка, Валя и Аська Антикайнен
устроили волейбол в кружок. Мы с Хайямом как раз сравнивали
достоинства трех мыльниц — моего «панаса», его «никона» и отрядного «пентакса», у которого был один серьезный
плюс — это неубиваемость и непромокаемость, а все
прочее — только минусы. Так что именно тогда я сделал
первый сенсационный снимок события… как это по-русскy…
«события, положившего начало длинной цепочке других событий,
приведших к логическому концу…».

Я стебусь, ребята, хотя при этом говорю чистую правду.
Первое в цепочке событий. Взаимосвязанных притом.

Короче: Маринка усмотрела, что Артур, сидя рядом с Викой,
приобнимает ее не за плечико и не за бочок, что было бы
естественно, и даже не за задницу, что еще туда-сюда. И мяч,
конечно, у Маринки с руки срезался и по идеальной прямой
пришел Артуру прямо в нос. Говорил я, что они в волейбол
играли старинным тяжелым заскорузлым кирзовым мячом
со шнуровкой? Так вот, именно шнуровкой мяч и лег в цель.

Хо-хо. КМС по волейболу, если кто не знал.

А я как раз смотрел туда же, куда и Маринка, но не прямо,
а через мониторчик «пентакса» и кнопочку уже держал
нажатой. Не стяжая лавров папарацци, просто глазами наблюдалась
некая странность в позах, а в привычных руках
«мыльница» легко заменяет бинокль. Затвор сработал удивительно
вовремя (ну, вы знаете эту, перемать, особенность
фотомыльниц: они снимают не в тот момент, когда нажмешь
кнопку, а долей секунды позже; сколько великих моментов
так и остались недозапечатленными). И кадр вышел что
надо (а если б специально снимал — не успел бы): отлетающий
вверх мяч, валящийся назад со скамейки Артур (ноги
в стороны и вверх), вцепившийся судорожно в то, что полсекунды
назад нежно поглаживал… И Вика, делающая ручками
вот этак и в ужасе смотрящая вниз и вбок: оторвал или
не оторвал?

Хороший снимок. Динамичный. Вот он.

…Я все думаю: если бы Маринка попала сантиметром
ниже и не просто рассекла Артуру кожу на переносице,
а сломала бы носовой хрящ, и поехал бы с нами не он, а ктото
другой — Вася-боцман например? Изменилось бы чтонибудь?
И вообще — случилось бы что-нибудь?

Хороший вопрос, правда? Я все пытаюсь на него
ответить…

Ну, дальше отметили мой день варенья — узким кругом.
Я почему-то до дрожи не люблю свои дни рождения. Это
еще с детства у меня. Помню, меня закармливали клубникой
и черешней. Клубнику и черешню я из-за этого тоже теперь
не ем.

Родители посидели немного за столом и ушли — типа гуляйте,
молодежь! — а скоро ушли Джор со своей метелкой
(Джор, извини, если ты это читаешь, но она, ей-богу, похожа
на метлу, честное слово) — оставили нас с Инкой наедине.
Я ей немного попел, потом проводил домой. Потом вернулся
и в одиночку надрался. Что-то пел — орал — сам себе, глядя
на отражение в дверце полированного шкафа. Прощай, братан,
тельняшку береги, она заменит орден и медаль. А встретимся,
помянем мы своих. Как жаль тех пацанов, ну как их
жаль. Порвал струны.

Мне было так тоскливо, что не передать.

Купить книгу на Озоне

One Way

Зарисовка из сборника Алексея Алехина «Голыми глазами»

О книге Алексея Алехина «Голыми глазами»

На восьмой день Господь создал доллар.

И в придачу к нему — сосиску в булочке.

«Наслаждайтесь Америкой!» — бросил мне толстый негр иммиграционной службы в аэропорту, возвращая паспорт и отмыкая никелированную калитку для прохода.

Я вынырнул из-под земли на углу 8-й авеню и 42-й улицы, где со ступенек автовокзала сходит увековеченный в металле водитель автобуса со своим кондукторским саквояжиком в руке. И обнаружил, что Вавилонская башня все же была достроена — из кирпича, стекла, бетона — и вся увешана рекламой.

Только ее все время чинят: рабочие в люльках повисли вдоль стеклянных стен, у подножия долбили асфальт, и какой-то ковбой в широкополой шляпе перекидывал мешки с цементом, не выпуская сигары изо рта. Тут были люди всех рас и народов, и кудрявый Портос приветствовал собрата, помахав рукой из кабины подъехавшего автокрана.

Нью-Йорк улыбнулся мне широчайшей улыбкой рекламного дантиста.

И сама мадам Тюссо доброжелательно заглянула мне в лицо, примериваясь острым восковым глазом.

Америка была занята собой.

Меж уходящих в небо стен катили грузовики, похожие на паровозы.

Небольшие толпы переминались с ноги на ногу у еще не открывшихся театральных касс.

Чуть в стороне грустил кирпичный заброшенный небоскребик с ржавым водонапорным баком на крыше.

Пьяный негр, сидя на синем пластмассовом ящике из-под лимонада, проповедовал самому себе.

Видимо, у них это в крови, потому что минутой позже я повстречал другого, в длинном зеленом плаще с крупной белой надписью: «Настоящий Бог».

Ясноглазая американка поцеловала своего ясноглазого американца и облизнулась, будто съела мороженое.

Необъятные в заду джинсы прогуливали крохотные, с подворотами, джинсики.

Воспроизведенная в золоте боттичеллиевская Венера в витрине шикарного магазина демонстрировала на себе модные тряпки.

Официант за стеклом бара бережно протирал бокалы, поднося их к глазам на просвет.

А два других, крахмальных при бабочках, везли на каталке по улице двухметровый, обернутый в целлофан и перевязанный розовой лентой сэндвич для какого-то парадного ланча — как торпеду.

И весь этот уличный шум и гам покрывал вой пожарных не то полицейских сирен, долетающий аж до верхотуры Эмпайр Стейт Билдинг.

Америка, всякий знает, провинциальна.

Американцы — трогательны.

Клянусь, но знаменитый «Гитарист» Эдуарда Мане в Метрополитен-музее обут в белые кроссовки.

Американские вещи, за исключением небоскребов, ненастоящие, будто взяты из детской. Пластмассовые, бумажные — посуда, одежда, мебель, — раскрашенные в детсадовские цвета.

Даже автомобили кажутся воспроизведением коллекционных моделек, а не наоборот.

В Америку, по крайности в эту ее часть, перебрались из Европы самые шустрые, но не самые породистые люди.

У женщин скорее крепкие, чем красивые ноги.

Масса очаровательных детей, но куда они деваются, повзрослев? Вероятно, пересаживаются в автомобили.

Другое дело африканские вожди, которых завозили целыми трюмами. Физически красивыми мне показались, главным образом, негры — правда не те, что слоняются в кирпичном Гарлеме и больше смахивают на вангоговских едоков картофеля, а чистенькие и отутюженные, с 4-й и 5-й авеню.

И уж точно лишь негритянки обладают в жизни фигурами, какие проповедует реклама женского белья.

Независимо от цвета кожи, американцы — люди с чувством достоинства.

«Рентгенологом» называет себя не только врач, но и человек при аппарате, просвечивающем портфели и сумки на входе в охраняемое здание.

А вообще-то быть американцем значит быть человеком со счетом в банке.

В обеденный час сидеть за соком в искусственном воздухе кафе.

Без конца говорить по мобильному телефону.

И платить, платить, платить по счетам.

В шестичасовом автобусе я понял, что Нью-Йорк это город клерков.

Он потому-то и лезет вверх, что уже в трехстах метрах от Бродвея начинается форменное захолустье. А сама эта часть страны на 9/10 одно нескончаемое предместье, как между Люберцами и Панками.

Здесь я увидел покосившиеся деревянные столбы с повисшими мотками обрубленных проводов и черными кишками кабелей. Томсойеровские заборы, не познавшие малярной кисти. Автобусную остановку, крытую поседевшей от времени дранкой, — в довершение картины там стояла толстая негритянка в платке, с лицом совершеннейшей русской бабы.

Одноэтажная Америка подросла за три четверти века, но всего на этаж.

По большей части она застроена чем-то вроде подмосковных дач с балкончиками и крашеными столбиками веранд. Только тут они стоят не в садах, а теснятся плечом друг к дружке и называются «городками».

Центральные улицы таких городков все одинаковы и сразу показались мне страшно знакомыми на вид.

Магазинчик. Забегаловка. «Ремонт автомобильных кузовов». «Продажа часов и пианино».

Все стены в вывесках и указателях, рассчитанных на идиотов, маленькие мигающие рекламки.

Да это ж типичная веб-страничка! Или вернее — это сам Интернет заимствовал вкусы и эстетику захолустного американского городка, распространив их на безбрежный электронный мир.

Где тут менялся стеклянными шариками Билл Гейтс?

Я опасаюсь, что из провинциальной России, когда она придет в себя, получится не уютная европейская глубинка, а вот такая Америка. Понастроим хайвеев. А деревянные заборы и кривые столбы у нас есть.

Но любовь моя, Вавилон!

Америка вся еще в лесах.

Она только теперь обретает свое настоящее лицо.

Главная достопримечательность Нью-Йорка — Нью-Йорк, умопомрачительная помесь марсианского города с Конотопом.

Гуляя по нему, испытываешь ощущение, будто едешь в лифте: взгляд непроизвольно забирается все выше и выше, пока не застревает на чем-нибудь вроде нелепой жестяной пагоды, венчающей 60-этажную башню «Крайслера».

Запечатлеть этот город можно только на вертикальных снимках.

Американский юмор грандиозен. Образчик его — небоскреб «Утюг», похожий на тонко отрезанный ломоть необъятного кремового торта.

Поодиночке небоскребы, за редким исключением, крайне уродливы. Но толпой…

Город виагры. Какая эрекция!

Его небоскребы преисполнены детской американской веры в электричество и «Дженерал Моторс».

К ним невозможно привыкнуть, зато легко избаловаться: уже через пару дней ловишь себя на мысли, что Мэдисон какая-то низкорослая.

Тут есть и своя археология. Она проступает на старых кирпичных спинах зданий в полусмытых дождями белых письменах, рекламирующих несуществующие компании с несуществующими телефонами и адресами.

По этим адресам ходили герои О’Генри, ловя удачу.

А теперь сквозь всю эту вздыбленную мешанину и эклектику начинают прорисовываться новые и чистые черты.

Америка перестает громоздить до небес подобия стократно увеличенных трансформаторных будок и ампирных европейских переростков, жертв акселерации.

Когда ветер дует с благоприятной стороны, Нью-Йорк пахнет океаном.

И мне кажется, этим океанским ветром навеяна новая, уже не скребущая небо, а в него уходящая архитектура.

Чтоб убедиться в этом, достаточно посидеть молча полчаса в каком-нибудь тенистом ухоженном уголке на отстроенной заново 3-й авеню.

Любуясь отражающим ступенчатое небо бесконечно вертикальным боком любой из башен и тем, как по нему скользит, преломляясь, отражение летящего средь облаков самолета, и его рокот умиротворенно вплетается в городской шум, подкрашенный выкриками девушек, собирающих деньги на бездомных.

Если забраться на небоскреб, город разверзается.

Но того, кто довольствуется высотой собственного роста, дарит ощущениями Ионы, прогуливающегося по киту.

Я так и поступил.

Я прошел Манхэттен пешком, от Уолл-стрит до Гарлема.

На меня дуло то прохладным воздухом из ювелирных лавок, то горячим ветром подземки из тротуарных решеток.

Из банков высыпа$ли стайки клерков с пластиковыми бирками на цепочках.

Встретилась компания совершенно одинаковых мистертвистеров в соломенных шляпах, кремовых пиджаках, черных бабочках на розовых сорочках и с толстенными сигарами в зубах.

Какой-то Уолт Уитмен в джинсовой робе просил на жизнь.

Толпы с плеерами в ушах спускались в провалы метро, как в помойку.

Там, десятью метрами ниже гранитных цоколей, их ждала совершеннейшая Лобня с покалеченными скамейками, изрисованным кафелем и запахом мочи.

Зато на поверхности я обнаружил магазин, где продают «роллс-ройсы».

Но еще прежде пересек замусоренный, как настоящий Китай, здешний «чайна-таун».

Я имел возможность записаться в уличную «школу Аллаха», но упустил свой шанс.

Треугольные бродвейские скверики украшали скульптуры и складные зеленые стулья, на которых офисные девицы поедали из пластмассовых корытец, как кролики, ничем не приправленные листы салата.

Там я увидел монумент Джеймсам Беннетам, отцу и сыну, основателям «Нью-Йорк Геральд Трибюн», и святому духу американской прессы с бронзовым герценовским колоколом.

Возле крашенной суриком груды металлолома перед билдингом «IBM», изображающей скульптуру, бродили длиннобородые евреи в круглых черных шляпах и долгополых лапсердаках, невзирая на жару.

Посреди какой-то стрит лежал, задрав к небу крючковатый нос и глядя невидящими глазами на мелкие облачка над верхними этажами, седой сухопарый джентльмен в сером костюме и полосатом галстуке. Сердце прихватило. Больше ему не надо думать о деньгах.

На Таймс-сквер под латиноамериканскую музыку танцевали нумерованные пары: какой-то конкурс для тех, кому за тридцать.

Так я добрался до Сентрал-парка с его именными скамейками, украшенными табличками вроде «Дорогому дедушке, любившему тут гулять со своею палкой».

Выводок младших школьников дисциплинированно лизал мороженое, любуясь прудом.

Туберкулезный негр, кашляя, рылся в урне.

Из-под ног шедшей навстречу по аллее девушки вспорхнул голубь, так что на миг показалось, что это она махнула мне крылом.

Бронзовый Морзе без конца принимал свои бронзовые телеграммы. Я спросил, нет ли и для меня.

— Вам ничего…

За то время, что я не видел тебя, тут уже два раза подстригали траву.

С яблонь опали все розовые лепестки и улеглись на газон вроде импрессионистских овальных теней под кронами.

Весна в Нью-Йорке кончилась, и наступило то время года, когда фрукты на теневой стороне улицы делаются дороже, чем на залитой солнцем.

Изнутри я начал обрастать английскими словечками, как чайник накипью. Еще чуть-чуть, и стану по-русски думать с мистейками.

«Так и бывает», — мелькнуло в голове, когда я мысленно стоял с прадядей Лазарем в огромном зале Музея иммиграции на Эллис-Айленде перед клерком, решавшим его и мою судьбу.

Я чувствовал за спиной колыхание толпы с чемоданами и коробками и слышал, как они шикают на детей.

И угадывал их взгляды, тоскливо устремленные через высокое окно в сторону не воздвигнутой еще величественной Статуи Свободы с восьмидесятицентовым вафельным мороженым в подъятой руке.

Америка — новая страна, и американский дом всегда с иголочки нов.

Это не европейское жилище, кирпичное и каменное, с дубовыми переплетами стропил, тяжелое и рассчитанное на поколения детей и внуков, если не прямо на вечность.

Это легкое и простое в изготовлении сооружение из прессованных опилок, фанеры и чуть ли не картона.

Когда придет время Америку сносить, изрядную часть ее просто сдадут в макулатуру.

Как-то мне решили показать действительно старый дом и привели туда. Он был построен в начале 70-х.

Внутри вы также не обнаружите ни одной старой вещи.

Лишь редкие эмигрантские дома замусорены книгами и безделушками в достаточной мере, чтобы напоминать жилье.

А дом холостяка отличается от того, в каком обитает женщина, только отсутствием зеркала в рост.

Зато в каждой спальне высится по черной с хромом патентованной дыбе, чтобы вытягивать мускулы, наливаться силой и худеть.

И по всему дому, днем и ночью, в кондиционированной тишине попискивает тут и там что-то электронное, вроде сверчка.

Нет, право, это прекрасная и безмятежная страна, где упакованную в пленку почту просто бросают на асфальт у крыльца под латунным ящиком без замка.

Перед коттеджами трепещут флаги с самодельной геральдикой в виде какой-нибудь белой киски на синем фоне, или желтой клюшки для гольфа на зеленом.

Благоухают цветники.

Гладко зачесанные девицы выруливают из гаражей в громадных лендроверах.

С решетчатой башенки новехонькой, как и всё вокруг, церковки раздается записанный на пленку колокольный звон.

А в небе кувыркается легкий спортивный самолет, раскрашенный, как аквариумная рыбка.

Чтобы выбраться отсюда, я целый час прождал в одиночестве на автобусной остановке, мимо которой проносилась, гудя, масса сверкающего лаком порожнего железа.

Американцы есть американцы, и напугавшая меня поначалу длиннющая музейная очередь тянулась вовсе не к Вермееру, а на выставку личных вещей и фотографий Жаклин Кеннеди.

Среди туземной живописи я было заприметил на удивление знакомую физиономию, но сообразил, что это Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.

Зато я повстречал там своего старого приятеля Ван-Гога, и мы вышли из музейных вертящихся дверей вместе, да еще присоединился почтальон Рулен в своей синей фуражке.

Винсент шарахнулся от мусоровозного бронтозавра с никелированным рылом и сразу задрал голову вверх, как всякий, кто впервые в Нью-Йорке.

Картина, из которой я его увел, стоила тридцать с лишним миллионов, но в карманах у художника не оказалось ни цента, только десять су. И я угостил их с Руленом на свои целомудренно упрятанным в бумажные пакетики пивом. А после, на скамейке, посвященной памяти чьей-то пропавшей таксы, к нам подсел Лорка. У него нашлась фляжка тростниковой водки в кармане пиджака.

«One way»: все дороги ведут в Рим.

Ты, Америка, страна третьего тысячелетия, и я могу быть спокоен за потомков.

Но я не завидую им. Да меня там и не будет.

Самое дорогое, что я имел при себе за океаном, был обратный билет: в Старый Свет и век.

Все ж, Америка, я не жалею, что заглянул в твои небоскребы.

Даже прощаю твой расчисленный по калориям корм из бумажных коробочек.

Я бы прошелся еще разок по плохо уложенному нью-йоркскому асфальту.

Сходил бы на джаз и на бокс.

Постоял бы у того небоскреба, что по ночам сторожит бесквартирный русский поэт.

…По моей пропахшей поп-корном Америке идут, пощелкивая компостерами, чернокожие кондукторши.

И проверяют билеты.

Купить книгу на Озоне

Сергей Кузнецов. Хоровод воды (фрагмент)

Отрывок из романа Сергея Кузнецова «Хоровод воды»

О книге Сергея Кузнецова «Хоровод воды»

1. Всегда так

Когда мой отец умер, говорит Мореухов, я был абсолютно трезв. Впервые в этом году.

Вот и хорошо: две недели назад тело Александра Мельникова затерялось бы среди других мертвых тел.

Посиневшие и распухшие, изъеденные рыбами, изодранные клешнями, изувеченные подводными корягами. Раздутые детские тела — словно уродливые карлики, лохмотья плоти между разлагающихся бедер мужчин и женщин. Они смотрят мертвыми глазами — те, у кого остались глаза. Они поднимаются один за другим, выныривают из придонной тьмы — и течение шевелит волосы, неотличимые от сгнивших водорослей.

Они плывут к нему, тянутся, окружают. Лишенные ногтей пальцы хватают Мореухова за руки, почерневшие языки игриво щекочут шею.

Плесень, слизь, ил.

Все они — только свита. А потом выплывают подводные боги: старик с длинной бородой, чешуйчатыми руками, большими выпуклыми глазами. Еще один, с рыбьим хвостом, витыми рогами, цепкими лягушачьими пальцами: наполовину высунулся из темной воды, хлопает по ней перепончатыми ладонями, брызги тьмы взлетают в воздух. Следом — еще один, верхом на соме, держит усы, будто вожжи. Еще один, еще и еще.

Склизкие, пахнущие болотом и чешуей, они выныривают из мрака: рыбьи рты, жабьи глаза, висячие усы… они тянут руки, обхватывают, увлекают вниз, на дно, туда, где тьма и чернота, корни, коряги, сгнившие пни, подводные чудища, слизь, липкие объятья, запах страха, запах собственной блевоты.

Надо бы откупиться — да нечем.

Хорошо. Значит, мертвецы и водяные. Это — в самом конце. А что раньше?

Раньше — провал. Никогда не могу вспомнить, разве что случайно. Кажется, виски «Red Label». Какая-то блондинка, не помню имени, какое-то очень смешное. Вообще было смешно. Весело. Все-таки Новый год, Рождество, Старый Новый год — праздники, все гуляют. Офисный планктон резвится, шампанское пьют прямо на улице.

Значит, вначале было шампанское?

Нет, нет. Я не люблю шампанское. Вначале, как всегда, коктейли, ну, такие, дешевые, в баночках. Типа «отвертка» и «джин-тоник». Иногда — двухлитровка «Очаковского. Я так долго могу — неделю, две, даже месяц. Пока деньги не начнут кончаться.

А потом?

Потом — как всегда. Подхожу к прилавку, ну, знаешь, у меня рядом с домом есть такой магазинчик, «На опушке», я всегда почему-то там бухло покупаю… и, значит, подхожу я к прилавку и вместо джин-тоника прошу «водки за тридцать» — и тогда продавщица достает откуда-то бутылку, каждый раз с новой этикеткой, но всегда по той же цене. И я прямо у прилавка делаю несколько больших глотков, а потом ничего уже не помню. Только через несколько дней, иногда через неделю, редко позже, выныриваю у себя в квартире. Морда в кровь, костяшки сбиты, у кровати сидит Димон и этот… Тигр Мракович, то есть Лев Маркович, ну, нарколог мой, его Димон всегда вызывает. Капельница там, физраствор, воды побольше. Таблетки еще оставляет, но я их все равно не пью.

И, значит, через две недели ты приходишь в норму?

Ну, что значит — в норму? Какая вообще может быть норма? Ты на меня посмотри — у меня руки даже сейчас трясутся. Морда опухшая, зуба переднего нет. Ни хрена себе норма. Ну, короче, да, через две недели я почти такой же, как до запоя. И даже кошмары свои не могу вспомнить. То есть не хочу вспоминать.

Но 4 февраля ты был трезв?

Кто ж его знает? Всего лишь неделя прошла. Условно можно считать — был трезв.

Хорошо. И как ты узнал о смерти отца?

Что значит — как узнал? И почему — отца? Может, он и не отец мне. Может, это я сам себе все придумал. Отчество-то мое — Васильевич, не Александрович. Может, и отец мой — не Александр, а Василий Мельников, его брат. А дядя Саша как и есть — дядя.

Ну хорошо. Так как ты узнал о смерти дяди Саши?

Что ты пристала? Как узнал, как узнал… Чего ты меня допрашиваешь? Ты сама — кто такая?

В самом деле — кто я такая?

Я могу ответить «Аня», могу — «Эльвира», могу просто сказать — «твоя сестра».

Слово «сестра» не требует уточнения: родная, сводная, двоюродная. Просто — сестра, та самая, которую ты никогда не видел в детстве. Сестра, которая даже не знала, что у нее есть брат.

Да и сейчас — я почти ничего не знаю о тебе. Я лишь пытаюсь представить тебя — человека, который иногда называл моего мертвого отца — своим отцом. Пытаюсь представить твою жизнь, твою квартиру, твои запои и твоих чудовищ — мерзких и смешных, как монстры в компьютере у Андрея.

Пытаюсь представить, как Мореухов лежит на продавленной тахте посреди разгромленной комнаты, сунув руку в грязные трусы, смотрит черно-белый фильм, снятый так давно, что сейчас наверняка мертвы не только знаменитый режиссер и исполнители главных ролей, но буквально все, вплоть до последнего помощника осветителя. И вот Мореухов смотрит на бледные тени этих умерших людей, а в этот момент на другом конце города Александр Мельников хватается за грудь, синеет, задыхается, тянется к телефону, в последний раз пытается вдохнуть, судорожно раскрывает рот — словно рыба, пойманная на крюк, вытащенная на сушу, выдернутая невидимой леской в сухое небытие смерти.

Мореухов узнает об этом и скажет: когда мой отец умер, я был абсолютно трезв, хотя сам не уверен — был ли он трезв? был ли Александр Мельников его отцом?

И Аня со злостью думает: вот еще одна ложь. С моим отцом всегда так. 

2. Мой перебьется

Дочь Александра Мельникова официально стала Аней в шестнадцать лет. До этого она всюду была записана Эльвирой — бабушка настояла, неистребимая восточная любовь к экзотическим именам. Но мама все равно всегда звала ее Аней.

Аня до сих пор злится: почему бабушка Джамиля не выбрала какое-нибудь нормальное татарское имя? Звали бы ее Земфира, Зарема или Алсу — не стала бы менять. Или сразу дали бы русское; мама, например, с рождения была Татьяной — и ничего.

Впрочем, Аня, Эльвира, Алсу — какая разница? С любым именем видно, что татарка — широкие скулы, раскосые глаза, азиатский стиль…

Бабушка Джамиля была по-своему знаменита и, как говорила Ане мама, только случайно не получила в свое время Звезду Героя. Снайперша, убившая несколько сотен немцев. Хорошо бы, конечно, помнить точную цифру, но, наверное, не всегда понятно, убила или только ранила.

Были ли уже изобретены оптические прицелы? Если да — были ли они у советских снайперов? В частности — у бабушки?

Бабушка была невысокая, худенькая. Трудно ее представить на войне, с винтовкой в руках.

На той неделе трехлетний Гоша на прогулке соорудил из клюшки ружье, лег в сугроб, обстреливал прохожих. Вот и бабушка, наверное, так же лежала — все четыре военных года. В снегу, в грязи, в траве, в развалинах…

Бабушка умерла два года назад — уже не спросишь, как оно было. Может, мама знает? — и Аня улыбается, представляя, как с порога огорошит маму Таню вопросом: Ты не помнишь, мам, сколько немцев бабушка убила?

Гоша, впрочем, только порадуется.

Как всегда, вспоминая сына, Аня улыбается. Не той судорожной улыбкой, которое ее научили в «ИКЕЕ», нет, едва заметно, кончиками губ. Напарница Зинка случайно ловит ее взгляд:

— Чего улыбаешься? Опять к Андрею собралась?

Аня кивает. Зинка подходит ближе и шепчет:

— А я себе у Настьки отложила офигенный комплект. У них распродажа сегодня, я ее уговорила мой размер заныкать до понедельника. Куплю с аванса. Офигенный. Черный с красным, все в кружевах. Грудь в нем вообще — во такая! — и Зинка, увлекшись, показывает руками едва ли не в полуметре перед собой.

Аня хихикает.

— Да ладно тебе, — говорит Зинка, — мой от белья знаешь как заводится? Ты бы к Настьке подскочила, подобрала бы себе тоже чего-нибудь.

Аня пожимает плечами:

— Мой перебьется.

— Ой, гляди, Анька, упустишь мужика! Уведут! За такого двумя руками держаться надо! Ты, конечно, красавица, мужики-то на тебя вон как смотрят, но все-таки…

Тоже скажет — красавица! Просто бывшая спортсменка. Фигура хорошая, да и привыкла себя держать в форме. Каждое утро — холодный душ и зарядка. Двадцать пять минут. Приседания, наклоны, отжимания. Пресс, поясница, голеностоп. Еще со школы, с секции по плаванью. Чтобы день начался как всегда. Даром, что ли, бабушка всегда повторяла: «Здоровье в порядке — спасибо зарядке». Потому, наверное, никто и не дает Ане ее тридцати трех, потому, наверное, ей до сих пор приятно смотреть на себя в зеркало.

Мужики-то — черт с ними, главное — чтобы самой нравилось.

Если честно, мужики могли бы и меньше внимания обращать, даже лучше было бы.

Вот Марк Борисович, генеральный менеджер их филиала, каждый раз взглядом провожает. Аня, слава Богу, знает такой взгляд — и ничего хорошего он не обещает, особенно если это взгляд начальства. И тут уж без разницы — вещевой рынок или уютный магазинчик в торговом центре. Разве что в «ИКЕЕ» без этого обходилось — ну, шведы, знамо дело, холодные северные люди, дисциплина, экономия, все такое. Так что было у Ани три года перерыва — и ладно.

Марк Борисович подходит, улыбается масленно, спрашивает:

— Как дела, Анечка?

Зинка сразу — назад на свою половину, где мужская обувь. Мол, много работы, вы уж сами разбирайтесь.

Тоже все понимает.

— Спасибо, Марк Борисович, хорошо дела, — отвечает Аня. — Покупателей только маловато сегодня, странно даже, все-таки пятница.

— Ну ничего, подтянутся еще, как с работы пойдут. — Потирает маленькие ладони, машинально трет средним пальцем левой обручальное кольцо. — А ты что сегодня после смены делаешь? Может, закатимся куда-нибудь? Кофейку попить, музыку послушать. И вообще.

Аня улыбается во всю икейную улыбку:

— Я бы с радостью, Марк Борисович, но никак не получится. Мне ребенка надо из сада забирать.

— А, ребенка… — он сразу скучнеет. — А может, ты маме позвонишь, пусть она и заберет?

Вот ведь внимательный, а? Неужто слышал, как я по мобильному с мамой договаривалась, чтобы она за Гошей заехала и к себе забрала?

— Никак не получится сегодня, Марк Борисович. Может, в другой раз.

— В другой раз — это хорошо, — и снова улыбается масленно. — Может, в следующую пятницу? А то, Анечка, я вижу, вы все работаете, работаете, даже не отдохнете как следует.

Это правда. Аня все работает. Вот уже пятнадцать лет — и все продавщицей.

Пятнадцать лет трудового стажа, пятнадцать лет самостоятельной жизни — да еще и в самые страшные годы, после перестройки.

Аня помнит: тяжелое было время.

Она помнит: талоны, пустые прилавки, коммерческие палатки, вещевые рынки, обменники, миллионные ценники, аббревиатуру «у.е.», деноминацию, оптовые рынки, закрытые павильоны, торговые центры, кризис девяносто восьмого, и снова — пустые прилавки, все сначала.

Пятнадцать лет продавщицей. А что делать? Не в киллеры же идти. Да и стрелять она не умеет.

В отличие от бабушки.

— Спасибо, Марк Борисович, — говорит Аня, — обязательно как-нибудь сходим кофейку попить.

А что тут поделать? Рано или поздно придется соглашаться — и кофейку попить, и музыку послушать. Ну а там и до «вообще» дело дойдет, куда уж деться.

Не хотелось бы место терять, все-таки шестьсот долларов плюс премия. Нормированный рабочий день, трудовая книжка. Отдел обуви в торговом центре.

Хорошая работа, не хуже «ИКЕИ». И платят больше.

Завтра, в субботу, Аня приедет забирать Гошу от мамы, мальчик кинется навстречу, Аня обнимет сына и только потом поднимет глаза.

Татьяна Тахтагонова молчит, скрестив на животе маленькие руки. Лицо словно онемело.

— Что-то случилось? — спрашивает Аня почему-то шепотом, и мама Таня отвечает, тоже тихо, словно боясь, что Гоша услышит:

— Сашка вчера умер, — и после паузы добавляет: — Твой отец.

И снова замирает молча, да и в самом деле — что тут добавить, Аня после развода видела отца раза три-четыре, а что было раньше — не помнит, слишком маленькая была.

Дядя Саша развелся, когда мне было семь, и с тех пор они не сказали с моим отцом ни единого слова. Я видел дядю Сашу на днях рождения дедушки и бабушки, тогда-то он рассказал мне, что у меня есть сводный брат, сын моего отца от другой женщины, тоже Саша, как он. Мне было уже лет двадцать, наверное.

Так что я видел дядю Сашу редко, пару раз в год — а Аню-Эльвиру, его дочку, и того реже. Но мне почему-то нравится представлять, как она стоит в своем обувном магазинчике, беседует с начальством, а потом, в прихожей у матери, обнимает сына и спрашивает одними губами: что-то случилось, мама?

А Гоша ничего не слышит, прыгает по прихожей, размахивает рожком для обуви, кричит: мама, смотри, какой у меня пистолет! Смотри, смотри!

И я, Никита Мельников, смотрю в окно такси, вздыхаю и думаю: «Я бы тоже хотел такого сына».

3. Целоваться не мешает?

У Никиты нет детей.

У Никиты есть небольшой бизнес, есть хорошая квартира, машина «тойота», жена Маша — а детей нет.

Вроде он не слишком на эту тему переживает.

Сейчас он сидит на краю гостиничной кровати, простыня мокрая — хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу, вместе с Дашиным платьем. Сама Даша рядом, лежит на спине, чуть повернувшись к Никите, закинув полные руки за голову, покрытую короткими — несколько миллиметров — волосами.

В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота, и на груди тоже, и на бедрах, и на животе. Никите кажется, даже в пупке — маленькая лужица.

Даша улыбается.

Улыбка, полные руки, поворот головы.

В ушах — массивные серебряные серьги. Проколотая бровь и — теперь Никита знает об этом — язык.

Вот она, Даша. Ей двадцать два.

Никите через три года — сорок.

Он думает: неплохо получилось, а?

Значит, у Никиты еще есть молодая любовница. Зовут Даша.

Даша и Маша — какая-то навязчивая рифма, Никите не нравится. Если честно, Никита не уверен, что ему вообще нравится вот так сидеть на краю гостиничной постели, где лежит малознакомая девушка. Но что уж тут поделать — как-то само получилось.

Три часа назад Даша пришла выбирать аквариум для какой-то мелкой конторы. Сказала, работает там секретаршей. С ней должна была встретиться Зоя, но Зоя опоздала (не то застряла в пробке, не то проспала, надо бы, кстати, потом выяснить), ну да, значит, Зои не было, Виктор тоже пропадал где-то у клиента, так что кроме Никиты и некому было. Компания-то небольшая, в офисе всего человек семь. А с клиентами говорить — только они трое.

И вот три часа назад Никита сидел, старался не пялиться на Дашину грудь в вырезе темного платья, разглядывал ежик волос, раздражался, что тратит время на ерунду — заказ-то пустяковый, нет бы Зое с этой девицей говорить! — отвечал на вопросы, злился все больше. А это оригинальные индийские статуэтки? В смысле — из Индии или местная копия? Простите, вот этих я знаю, а это кто? Мне кажется, танцующий Шива по канону изображается немного иначе.

Родители Никиты уверены, что он разводит рыбок. На самом деле, рыбок он покупает в «Мире аквариума» на Новинском бульваре, а его компания только оформляет и обслуживает аквариумы. У других — стандартный набор из декоративных каравелл и пиратских сокровищ, а у Никиты — этнические аквариумы с затонувшими экзотическими городами, китайскими и японскими беседками, многорукими индийскими богами, статуями острова Пасхи, даже затопленными русскими церквями (есть даже заключение специалистов: мол, церкви — точная копия погребенных на дне Рыбинского водохранилища в апреле 1941 года). Еще римские развалины, арабские минареты, индийские руины. Откуда арабские минареты на дне моря, Никита не знает, но клиенты берут. Вероятно, им видится в этом пророчество о поражении ислама в войне цивилизаций.

На удивление успешный бизнес. Никита и сам не понимает — как так вышло?

Девушка явно никуда не спешила, опять и опять уточняла цены, задавала новые и новые вопросы. Никита в конце концов проголодался, стал поглядывать на часы, но Даша намека не поняла, Никита вздохнул — клиент всегда прав, что поделать, — и предложил пообедать вместе, заодно уж и договорить.

В прихожей офиса Никита подал девушке видавшую виды пуховку — когда Дашины руки скользнули в рукава, она обернулась сказать «спасибо». Их лица оказались совсем рядом, и Никита впервые подумал: а она ничего, секси. Только очень уж молоденькая.

Никита давно уже решил: молоденькие девочки не для него. Глупые, бессмысленные. И еще — жадные до денег. Зачем еще молодой-красивой строить глазки сорокалетнему мужику?

Впрочем, кто ее разберет, двадцатилетнюю — строит она глазки или просто так щебечет мне кажется, этнические мотивы — это очень тренди. Настоящий нью-эйдж. Вы, наверное, должны любить Кастанеду? Люди вашего поколения всегда любят Кастанеду.

Бизнес-ланч уже закончился, в кафе они были единственными посетителями. Гламурно здесь у вас, сказала Даша, оглядев зал. Никита вполуха слушал ее болтовню, разделывал на тарелке окуня и только время от времени кидал взгляд на девушку. Чуть полноватая, покатые круглые плечи, большая грудь так и выпирает из выреза. Колечко в левой брови — думал, пирсинг вышел из моды, остался где-то в девяностых.

И тут как раз серебряная скобка звякнула о ложечку. Даша рассмеялась:

— Это я по молодости сделала. В десятом классе.

В нашем девятом, автоматически пересчитывает Никита. Теперь ведь учатся одиннадцать лет, не десять, как в его время.

— Хотела убрать, но лень как-то. Пусть себе.

Она на секунду высунула язык, скобка поймала отблеск лампы дневного света, вспыхнула серебристым огоньком.

— А целоваться не мешает? — спросил Никита.

— Я покажу, — ответила Даша.

Никита замешкался всего на секунду, хотел отстраниться, да не успел: девушка перегнулась через стол, обхватила за шею полными руками и поцеловала, языком раздвинув губы.

Вот так оно и вышло: серебряный вкус первого поцелуя, тепло молодого тела, улыбка в гардеробе, номер в гостинице через дорогу.

Как говорится: он был богат и успешен, а она — молода и красива.

Достаточный повод, чтобы переспать, — хотя Никита уже сам не помнит, когда изменял Маше в последний раз. Кажется, пять лет назад. Или семь. Тоже — совсем случайно, тоже — само вышло.

Я спрашиваю себя: почему Никита не остановился после того поцелуя? Наверно, было интересно — все-таки у него никогда не было девушки на пятнадцать лет моложе. А может, захотелось проверить — в самом ли деле пирсинг языка помогает при минете: в каком-то фильме об этом говорили.

(Никита, конечно, не может вспомнить, в каком, а мне и вспоминать не надо, я, слава Богу, и так знаю: это Розанна Аркетт говорила в «Палп Фикшн».)

И вот они торопливо раздеваются, не то от страсти, не то потому, что обоим надо спешить, Даше назад в свою контору, Никите — в свой офис, быстро кончу — и разбежимся, думает он, лаская Дашину грудь, посасывая сережку в левой брови, запоздало соображая: надо было купить презерватив.

И тут Даша тянется к сумочке, нашаривает там Durex.

Предусмотрительная, думает Никита. Дашины руки скользят по его телу, по выпирающему животу, седеющим волосам на груди, серебряная скобка скользит по коже, влажный язычок, острые коготки.

Предусмотрительная, да. И старательная.

В самом деле — интересно с молоденькой. В наше время девушки были совсем другими.

В конце концов они принимают традиционную позу. Никита сверху, Даша, раскинув руки, под ним. Шумное дыхание, скрип гостиничной кровати.

Ведь гостиничная кровать должна скрипеть, правда? Я-то никогда не трахался в гостинице, только в кино видел да в книжках читал. Зато я трахался в таких местах, которые Никита и представить себе не может.

Итак, шумное дыхание, скрип, может быть — слабые стоны. Никита думает: интересно, сколько сейчас времени?, никак не может кончить и даже немного злится, точь-в-точь как несколько часов назад, в офисе, во время разговора об аквариумах. Думает: может, позу сменить? — но тут Даша содрогается, запрокидывает голову, мелко трясется. Глаза закатываются, приоткрывается рот, волна проходит по всему телу.

Вздрагивания, колыхания, колебания, раскачивания, мелкая дрожь, спазматические судороги. Все поры тела сочатся влагой: маленькое озерцо на животе, ручейки в руслах складочек, морщинок и расщелинок, капли воды выступают на коже. Даша скользит под Никитой, он сам не понимает — приятно ли? — и тут из глубины ее тела поднимается мощный звук — глухой, утробный, нечеловеческий.

Так, в рассказе Брэдбери ревет доисторический зверь, выплывая на свидание к завывающему маяку.

Звук становится все громче, заполняет гостиничный номер, выплескивается в коридор, на лестницы, в вестибюль. Никита думает: как же ей хватает дыхания? — и тут все обрывается, тишина ударяет по барабанным перепонкам, Дашино тело скручивает узлом последней судороги, Никита вцепляется в полные, скользящие под руками плечи и кончает с громким мужским рыком.

Он перекатывается на соседнюю половину кровати и спрашивает:

— Прости, что ты сказала?

— А что ты услышал?

— Когда мы кончали, ты крикнула любовь. Это к чему?

Он думает, что знает ответ. Молодые девушки, глупые молодые девушки не могут кончить не по любви. Если уж трахаешься — нужно говорить «я тебя люблю». Когда-то, много лет назад, у него были такие подружки — еще до Маши, конечно.

Но Даша отвечает другое:

— Это у меня что-то вроде транса. — Она лежит на спине, чуть повернувшись к нему, закинув за голову полные руки. — Иногда я кричу какое-нибудь слово. Каждый раз новое. Не всегда, но часто. От меня это не зависит, я даже не помню, что кричу. Пробовала заказывать слова — ничего не вышло. — В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота. — Я обычно заранее предупреждаю, но сегодня забыла, извини, если напрягло.

Даша улыбается.

Улыбка, полные руки, поворот головы.

— Нет-нет, не напрягло, — заверяет Никита, — даже забавно: кончить под слово любовь.

— Можешь воспринимать как сексуального оракула, — говорит Даша. — Иногда помогает вопросы задавать перед началом. Можно даже мне не говорить — какие.

Никита садится. Простыня мокрая — хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу, вместе с Дашиным платьем.

И тут звонит мобильный. Даша протягивает руку, берет «нокию» с тумбочки, передает Никите, краем глаза взглянув на экран.

Там написано «папа».

Никита говорит аллё, а отец ему сразу: знаешь, Саша умер.

Я представляю: у него такой упавший, надтреснутый голос. Мне хочется верить: он любил брата. Даром, что тридцать лет не разговаривал.

Даша садится, подтаскивает ногой платье, Никита спрашивает в трубку: какой Саша? брат? — а отец отвечает да, и каждый думает о своем брате: Никитин отец — о дяде Саше, Никита — обо мне, о Саше Мореухове.

Мы виделись всего несколько раз, сначала детьми, потом на похоронах бабушки с дедушкой — почему он вспомнил меня? Может, дело в февральском сумраке за окном, а может, в каплях пота на Дашиной коже, в нарастающем чувстве вины, в мысли неплохо получилось, а? Как будто для него это — заурядное дело, снять молодую девицу, отвести в гостиницу, трахнуть от всей души, будто нет пятнадцати лет разницы, будто нет жены, которую вроде бы любит?

Вот он сидит на краю гостиничной кровати, будто он какой-то вечно-молодой-вечно-пьяный, безответственный человек, что-то вроде собственного брата, вроде меня, Саши Мореухова, художника-алкоголика.

Выходит, нет ничего удивительного, что услышав надтреснутый отцовский голос — знаешь, Саша умер, — Никита не сразу вспоминает о своем дяде Александре Мельникове, пятидесяти шести лет, точно так же, как я сам не сразу вспоминаю, какой фильм смотрел в тот день, когда умер дядя Саша.

Купить книгу на Озоне

Татьяна Москвина. Страус – птица русская (фрагмент)

Несколько эссе из сборника

О книге Татьяны Москвиной «Страус — птица русская»

Труп ленина и сердце Гамбетты

В Москве, в Мавзолее лежит мумия Владимира Ленина, борца за светлое будущее всех трудящихся, и многие считают, что это дикость, варварство, поклонение идолам и типичное азиатское безобразие.

А в центре Парижа, в Пантеоне, у входа в крипту замуровано в изящном сосуде сердце Леона Гамбетты, либерала-политика, провозгласившего республику (70-е годы Девятнадцатого века), и это считается возвышенным, европейским и прекрасным.

То, что замариновали тело Ленина — это, значит, плохо. А то, что вырезали сердце и в отдельном сосуде на веки вечные поставили в каменной домине, где ни солнышка тебе, ни птичек, ни креста — это, значит, хорошо.

Чудны дела твои, Господи! Одно можно сказать твердо: судя по всему, пламенное сердце Гамбетты работает в мистическом плане куда более энергично и плодотворно, чем лишенный мозга еще в 20-х годах труп Ленина. Наверное, именно это сердце так рьяно и бесперебойно гонит французских трудящихся на борьбу за свои права.

Первого мая, в день Труда, я была в Париже и оказалась на Больших бульварах. Я видела своими глазами демонстрацию трудящихся, которую потом в газетах назвали неудачной — на улицы Парижа вышли «всего» 300 000 человек. (Что ж, в конце мая трудящиеся взяли реванш и вышли миллионами — протестуя против повышения пенсионного возраста). Тяжело было видеть это человеку из России! Пылая жаром сопротивления, массы трудящихся шагали разноцветными колоннами, скандируя лозунги, разбрасывая листовки, влекомые сотнями сплоченных организаций — Левый фронт, Рабочая борьба… Маленькой кучкой застенчиво шла и французская компартия — но ей, конечно, и следовало вести себя как виноватая раскаявшаяся грешница. Впрочем, во Франции есть кому защищать трудящихся без всякой компартии с её сказочками про чудесное завтра. Никакого завтра — справедливость сейчас и немедленно, вот пафос современных социалистов.

Франция — закоренелая буржуазная республика, и правят ею, как положено, цепные псы буржуазии. Однако они находятся под хроническим, огромным, властным давлением прекрасно организованной борьбы трудящихся за свои права. И видя это, попросту ложишься на свою несчастную землю и плачешь.

У нас что, нет трудящихся? Ну, несли судить по нашему кино и ТВ — нет и в помине. Есть олигархи, политики, бандиты, неотличимые от них менты, развратные девки, жуткие «звезды» шоу-бизнеса, чьи дегенеративные телодвижения неустанно описывает пресса и — где-то вдалеке смутный непонятный «народ», которым занимается в случае катаклизмов министр Шойгу.

Однако мы понимаем, что трудящиеся в России никуда не делись, и они числом поболее, чем во Франции. Плавится сталь, выращивается картофель, строятся дома, извлекается электричество и уголь, работают железные дороги, аэропорты, больницы и школы…тьма трудящихся!

Они выйдут миллионами бороться за свои права и протестовать против несправедливости и угнетения? Мирным, законным путем отстаивать свои интересы?

Пока — нет. Наши трудящиеся как будто парализованы, растеряны и вообще плохо понимают, что у них есть права, которые приходится постоянно отстаивать. Потому что буржуазия она и есть буржуазия — мигом захапает все, что плохо лежит и не сопротивляется.

Но мы подзабыли, как это делается! Давненько уж очень это было — рабочая борьба. С 1905 года не знаем, что такое всеобщая стачка. Случись делать баррикады — руками разведем: забыли рученьки! Слово «солидарность» ушло из лексикона — какая там солидарность, человек человеку волк, каждый за себя, все умрут, а я останусь!

Фу, в какое же дурное пошлое мировоззрение мы въехали — такого в цивилизованном мире давно уж нет. А у нас принято или не верить никому и ни во что, ожесточенно, в одиночку сражаясь с жизнью, или исступленно ждать милостей у государства и, не дождавшись, столь же исступленно его проклинать.

У нас трудящиеся выходят на улицы, когда совсем труба. Когда жизнь с воплем отчаяния зависает у последней черты. Да и то — далеко не всегда. Нормальная, спокойная, цивилизованная, постоянная, ставшая частью образа жизни, борьба за свои права нашим трудящимся пока неведома.

И получается, что любое улучшение положения трудящихся у нас происходит только через катастрофу. Когда после министра Шойгу на место прибывает премьер-министр Путин и медным голосом приказывает мордатым воеводам прекратить царство голого чистогана или хотя бы повернуть его малым профилем в сторону трудящихся. Путин, надо заметить, вообще рыцарски предан идее более разумного распила прибавочной стоимости между населением. Да только что он может один? Без мощной предъявы со стороны самих трудящихся?

Сердце Гамбетты бьет труп Ленина и в плане идеологии и пропаганды. Французские мастера искусств или аполитичны, или являются крайне левыми. «Свобода, равенство, братство» по-прежнему начертано в сердцах интеллектуалов, пусть их пафос уже от времени стал пародийным и не вполне искренним. Но не принято воспевать капитал, восхищаться властями, прогибаться перед имущими, лебезить перед начальниками. Этого не носят во Франции ни в каком сезоне!

А наши? То они ставили спектакли про доярок и сталеваров и писали эпопеи про трудовые династии, то как корова языком слизнула с экранов, сцены и книжных страниц вообще какие бы то ни было упоминания о профессиональной деятельности человека, о труде, о правах людей труда.

Боже, видимо, в этих головах может проживать только одна идея — ну, нет места для нескольких. Если мы уже не строим коммунизм — значит, гори все синим огнем, и человек человеку волк. Но ладно, нет ни меры, ни вкуса — так хоть инстинкт выживания должен работать? Здравый смысл может хоть иногда включаться?

От того, что мы не строим коммунизм, трудящиеся-то никуда не делись, верно. Значит, надо сызнова вспоминать уроки истории. Как в том анекдоте эпохи застоя, когда воскресший Ленин исчезает, оставив записку Дзержинскому:

«Феликс, я в Париже. Явки старые. Надо начинать все сначала».

Корова, собака, лошадь…

Корова, собака, лошадь…продолжите ряд. Вы поняли, что я перечисляю?

Это русские ругательства.

Странно, правда? Не сыскать животных, полезнее для человека, нежели корова, собака, лошадь. Но даже тут особенно выделяется корова. Существовала ли на свете хоть одна вредная корова? Кто-нибудь видел такое? Один вид коровы уже благотворен и утешителен : не зря в Индии она отождествляется с образом Богини-Матери и считается священной. Священная корова, «гваматра». Бродит, где хочет, никто не смет тронуть.

А у нас священное животное — медведь. Поэтому у нас чтят грубую силу, в шерсти, с когтями, зубами и грозным рыком.

А чтоб оскорбить крупную женщину, которая, как правило —жена и мать, её обзывают коровой.

— Кар-рова! — и перекошенная от злобы рожа мужского скота. Впрочем, напрасно я употребила слово «скот». Им тоже не стоило бы ругаться. Скот — полезные животные нелегкой судьбы. Лучше сказать как-то иначе — дрянь, сволочь, ублюдок. Не ругаться именами и названиями прекрасных животных, которые ни в чем не повинны.

Говорю, потому что обидели меня на днях. Приехала я поездом из Москвы и запутка вышла с дальнейшим транспортом. Ну, думаю, ладно, вещей нет, пойду поймаю машину на Староневском.

Стою, ловлю. Подходит ко мне таксист, предлагает услуги. Нет,— отвечаю я твердо ,— нет. У меня деньги трудовые, я их не собираюсь дарить этим странным людям, которые у нас называются таксистами и «заряжают» до изумления. Не может такси в Петербурге стоить дороже, чем в Париже и Нью-Йорке! А оно именно так и стоит.

Так что я отвечаю вежливым отказом, что почему-то бесит эту мужскую тварь. Тут он меня и выругал «кар-ровой». Он это зря сделал.

Я повернулась к нему (он сел в свою машину) и говорю. Хорошим, громким голосом, поставленным еще в драмкружке дома культуры имени Ильича в 1972 году.

— Ты что, выругал меня коровой? Ты считаешь, это плохо —быть коровой, ты воображаешь, что ты лучше, выше меня? Ты хотел меня оскорбить? За что? За то, что я не хочу отдавать тебе свои честные деньги? Да, я корова, я мать детей, я труженица, ты обязан меня уважать, а ты что? Плохой человек. Ты —плохой человек. Ты мне не нравишься. Знаешь что? Пожалуй, давай-ка ты сегодня у нас до дома до своего не доедешь. Вот я возьму сейчас и плюну тебе на колеса. Чтоб ты понял, на кого можно пасть разевать, а на кого нельзя.

Надо сказать, он такого отпора не ожидал. На подобных коров он до сих пор явно не напарывался. А что делать! Не в Индию же ехать, в самом деле. Придется здесь жить-доживать, в этой земле, где женщина-мать за свою коровью вахту от государства получит полкукиша без масла, а от мужских тварей — обиды и оскорбления. Так что надо уметь держать удар…

Что они «коровой» ругаются — это частность. Но эта частность исходит из большого отвратительного целого.

Я к тому веду, что мало у нас уважения к женщине-матери, а потому такое варварское отношение и к природе, и к Родине. Даже не знаю, что нам, коровам, делать! Вот возьмем и собьемся в эдакое взбешенное коровье стадо, рога и копыта отрастим-отточим и начнем защищаться, да так, что небу жарко станет.

Ведь коровы не так уж безобидны. Просто у них установка на мир и покой. Стоят, жуют, смотрят своими потрясающими глазищами, в которых — какая-то Вселенная спит. А вот возьмет эта Вселенная и проснется. И взбунтуется. И поднимет на рога тех, кто «коровой» ругается…

Теперь еще один вопрос возникает интересный: вступать ли коровам в союз с лошадьми? Ведь если крупных, толстых женщин именуют коровами, то женщин сильных, высоких обзывают «лошадьми». Это разные категории женских существ. Почему-то они редко дружат между собой, хотя в открытую войну не ввязываются. Держат что-то вроде нейтралитета. И это правильно, с точки зрения грамотного домашнего хозяйства.

Но перед лицом общих врагов, и коровы и лошади могут объединиться! Для защиты своего двора. И своего природного достоинства.

А то что придумали — «кошечка» у них похвала, а «корова» и «лошадь» — ругань.

Вот гады!

2010

Страус — птица русская

Маленькая история, которую я вам сейчас расскажу — чистая правда. Ни одной — даже крошечной — выдумки в ней нет. Да и за каким чертом литератору на Руси что-то выдумывать? Русская жизнь это делает за нас. В наши небольшие головы просто не может поместиться её изобретательность!

По субботам я люблю ходить на рынок, вооружившись объёмистой французской сумкой из плетеной соломки. Как человек подозрительный и недоверчивый, я тщательно вглядываюсь в разложенные на прилавках продукты и возвышенные над ними лица продавцов. Пытаюсь понять тайные каверзы и пороки, в них заключенные.

Почему-то особо радушны и веселы продавщицы солений, видимо, есть связь между сутью продукта и продающим его, а соленый огурец — он что? Он классика. Поэтому в мире рынка продавщицы соленых огурцов держатся как-то особенно твердо и уверенно.

А вот на лицах продавщиц птичьего отдела, где курицы-индейки, залегли с недавних пор странные тени.

Дело в том, что у них на прилавке, среди наших обыкновенных, синявинско-бугровских цыпок, завелись какие-то загадочные части неведомых птичьих тел. Названия гласят: «голень индейки», «шея индейки», «крыло индейки». Но, мысленно складывая эти разрозненные части в первоначальную птицу, приходишь к мысли, что это не индейка. Или какая-то фантасмагорическая индейка, гораздо более метра в высоту. Ведь её голень одна только достигает полуметра, а устрашающая шея и огромные крылья вообще навевают воспоминания о птеродактилях. Смотрела я смотрела на эти загадочные части тела, и вырвись у меня крик души: «Господи, что ж это у вас за индейка! Прямо страус, а не индейка!»

Продавщица с некоторым уважением посмотрела на смышленого покупателя, и тихо ответила: «Да это и есть страус…»

Страус?!

И молния озарила ум.

Я вспомнила, как некоторое время тому назад видела по телевизору выступления одного русского маньяка, который убежденно говорил о необычайно высоких вкусовых свойствах страуса как съедобной птицы и срочной необходимости разведения заморского чуда в России. Маньяк, разумеется, был вооружен множеством цифровых выкладок и особым блеском в глазах, который без всяких цифр убеждал в том, что участь страуса решена: страус — птица русская. Такой же блеск пытливых глаз в связи с учением марксизма когда-то решил и судьбу России. Марксизм был привезен, взращен и внедрен с потрясающим результатом…

Какое-то время о судьбе страусов как русских птиц ничего не было известно. Потом пришли тревожные вести: на ферме случились катастрофы, страусы пали и мы по-прежнему были лишены вкусовых свойств чудо-птицы. Но маньяк не сдавался. Периодически то здесь то там я находила отзвуки информации о деятельности внедрителя страусов. И наконец, как можно догадаться, всё получилось!! Буквально не прошло и двадцати лет.

То есть страусы укрепились, размножились и стали давать приплод в промышленном количестве. И тут героя-страусовода настиг эффект, понятный без разъяснений всем коренным петербуржцам: по-питерски уважая маниакальность таких размеров в теоретическом плане, мы на практике страусов есть не собираемся. Недаром сегмент экзотических блюд в наших самых дорогих ресторанах ничтожен. Консервативны-с! Согласитесь, надпись «мясо страуса» надолго способно лишить аппетита почти любого петербуржца. Вот если бы продавались перья страуса— это еще как-то могло бы заинтриговать хотя бы театральный Петербург, где до сих пор идут пьесы из господской жизни. Но кушать страусов! Это нереально. С тем же успехом можно было бы продавать мясо тигра…Тем более цена у них внушительная — под 300 рублей кило.

И вот развязка: страусов продают под видом индейки. Полуметровые голени и трубы шей заморского чуда, плодоносящего на русской земле, скармливаются под ярлыком более-менее обыкновенным, хоть как-то привычным потребителю. Удивление размерами новоявленной «индейки» остается внутренним явлением будней рынка. Нельзя сказать, что реальный страус, который индейка по документам, зажил яркой товарной жизнью — его покупают вяловато, однако покупают, особенно когда синявинские цыплята заканчиваются. Но если бы страус не скрывался лукаво, а так и лежал под собственным экзотическим именем, даже вялое впаривание его закончилось бы намертво!

Эта история меня напрягла. Теперь я с некоторым страхом всматриваюсь и в прочие товары на рынке: кто их знает, наших весельчаков? Не выдают ли они кенгуру за телятину? Точно ли передо мной хурма, а не плоды каучукового дерева? А это вообще молоко или сок амариллиса? Вправду ли эти яйца куриные, а не крокодиловые?? После индейковидного страуса ожидать можно всего.

Вот ведь беда приходит, откуда и не ведаешь. Не проговорись продавщица, никогда бы не подумала, что в мирном птичьем отделе завелись такие чудеса. А еще считается, что профессия домохозяйки — тихая и спокойная.

Да это самое опасное нынче занятие. Хуже, чем по морю ходить. Кругом рифы, ямы и буруны. Одни подвохи! Не знаешь, что принесешь домой в корзиночке — еду или отраву.

А к страусам теперь я отношусь нежно. Это раньше он был далеким и странным. Теперь не то. Теперь у страуса завелась русская судьба, наша, родная, понятная. Мерзнет он, горемычный, где-то в области на ферме, клюет что-то там понемногу, размножается поневоле — и едет на прилавок под именем индейки, никем не опознанный, безымянный, бесславный русский зэка!

Эх, страус, русская птица. Обнять бы тебя вечерком, выпить по маленькой и поплакать о нашей общей судьбинушке…

2009

Купить книгу на Озоне

Двенадцать смертей Веры Ивановны

Отрывок из повести Нелли Мартовой

О книге «Наследницы Белкина»

Вера Ивановна решила умереть. Всю свою долгую
жизнь она презирала людей, у которых по семь пятниц
на неделе. Про нее этого уж точно сказать было нельзя:
если что решила, то решила. Если задумала на обед
борщ, значит, будет борщ, даже если отключат газ. Если
решила умереть, значит, умрет, и непременно девятого
числа. Неважно, какого месяца. В идеале, конечно,
лучше бы в сентябре. Тогда на памятнике будут красивые
цифры: «09.09.1939 — 09.09.2009».

Первого января две тысячи девятого года она сидела
у окна, в крохотной хрущевской кухне, и смотрела, как
во дворе играет ребятня. Мерно тикали ходики.

Высунулась кукушка и хрипло сказала:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Кот Васька широко зевнул и почесал за ухом. Мотнул
головой и уложил полосатую морду обратно на тощие
лапы.

В тазике кипятилось белье, и окно потихоньку запотевало.
Вера Ивановна нарисовала пальцем точку, потом еще
одну и соединила их между собой. Через любые две точки
на плоскости можно провести прямую, и только одну.

Вот так, от точки к точке уже почти семьдесят лет
рисовала учительница математики строгую линию
своей жизни. Окончить институт, выйти замуж, родить
ребенка, стать заслуженным работником образования,
выйти на пенсию, похоронить мужа после второго
инфаркта. Эх, растить бы сейчас внуков! Но внуков
Вера Ивановна не дождалась. Дочка еще в молодости,
в походе, по глупости застудилась, приговор врачей
был однозначным. Зять попался непутевый, много пил,
нигде толком не работал. Долгое время держалась Вера
Ивановна одной только любимой работой, но после
шестидесяти стала подводить память. Теоремы и аксиомы
она помнила отлично, а вот имена учеников и расписание
уроков стала частенько забывать. Провожали
ее с почетом, ребята подарили рисунки и огромную
коробку конфет.

На пенсии Вера Ивановна считала дни от праздника
до праздника. Дочь жила в другом городе, часто болела,
мать навещала редко, но по праздникам обязательно
звонила, а изредка приезжала и понемногу помогала
деньгами.

Вера Ивановна вязала теплую шаль к Новому году
или вышивала подушку к восьмому марта и отправляла
посылкой, непременно заранее, чтобы успела дойти.
В комнате возле швейной машинки до сих пор лежало
недоделанное лоскутное одеяло. Она никак не находила
в себе сил убрать его.

Пьяный водитель плюс гололед на дороге плюс полная
людей автобусная остановка равняется мгновенной
смерти. От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Вера Ивановна так привыкла к тому, что хотя дочери
рядом и нет, но где-то там, откуда слышны только родной
усталый голос и бормотание телевизора, она всетаки
есть, что не могла поверить: неужели этот мир
далеких звуков исчез? Иногда она по привычке ждала
звонка и засыпала, глядя на молчавший телефон.

Зять настаивал, что надо требовать от водителя компенсации,
что иномарка у него дорогая и если пообещать
попросить за него в суде, то можно даже договориться
насчет квартиры. Обещал приезжать, помогать
деньгами и по хозяйству, но Вера Ивановна сразу после
похорон вернулась домой. Во-первых, она никогда
в жизни не умела ничего требовать, кроме выполнения
заданий от учеников, даже повышения зарплаты
стеснялась попросить, а во-вторых, и зять, и пьяный
водитель существовали в параллельной плоскости,
а параллельные плоскости, как известно из школьной
геометрии, не пересекаются.

Теперь в ее жизни осталась только одна точка —
место на кладбище.

Отчего-то Вера Ивановна была уверена, что Бог
пошлет ей смерть сразу же, как она попросит. И не нужно
будет класть голову в духовку с риском взорвать весь
дом, или глотать таблетки, чтобы захлебнуться потом
в рвотной массе, и бросаться из окна тоже не придется.
Достаточно будет просто лечь и закрыть глаза. Мать ей
рассказывала, что так умерла в деревне ее прабабушка
в возрасте за девяносто. Так и сказала детям: «Помру
я завтра». Подоила корову, перестирала белье, отдраила
полы, сходила в баньку, переоделась в чистое, легла да
и померла себе тихонько. А она чем хуже прабабки?

Но сначала надо все привести в порядок — и дела,
и квартиру. А потом прочертить последний отрезок
— спокойный и радостный день, достойный финал
достойной жизни. И тогда она умрет тихо и легко, без
мучений, и непременно попадет в рай. Вот только бы
сделать одну давно задуманную вещь, но непременно
в день смерти. Потому что стыдно, если кто об этом при
ее жизни узнает. А после смерти пусть, ей уже все равно
будет.

Белье давно остыло, а Вера Ивановна все сидела
у окна. Надела очки, вгляделась в морозные узоры на стекле.
Говорят, если в доме холод рисует красивые узоры,
значит, в нем живут хорошие люди. Чем больше смотрела
она на ажурные переплетения снежных линий,
на тонкие и воздушные расписные кружева, тем больше
ей верилось, что задуманное непременно сбудется.

Восьмого марта она опять будет по привычке ждать
звонка от дочери. И первого мая, а потом девятого. А телефон
будет молчать, и одеяло будет лежать возле швейной
машинки. И руки будут ничем не заняты, потому что ни
ей самой, ни дочери ничего больше не нужно.

Нет, сил ждать до сентября у нее больше нет. А до девятого
января всего-то чуть больше недели. «09.09.1939 —
09.01.2009» — тоже красивые цифры.

Январь

Самым важным делом перед смертью Вера Ивановна
посчитала обеспечить достойную старость для кота
Васьки. Кот не виноват, что хозяйка решила умереть.
Надо найти ему хороший дом, где его будут любить.
Собственно, до пенсии она и домашних животных-то
в доме не держала, потому что от них шерсть кругом
и запах. А этого котенка принесли ученики в ее первый
День учителя, что прошел не на работе, трогательно
повязали ему на шею розовый бантик. Тогда ее еще помнили
и коллеги, и дети, поздравляли со всеми праздниками,
а она радовалась и угощала всех домашними
пирожками с картошкой.

Поначалу Вера Ивановна хотела куда-нибудь пристроить
нежданный подарок, но котенок был страшным
— тощий, куцый, усы с левой стороны обломаны,
да еще и хромал на одну лапу. К тому же нежностей
он не проявлял, спал на полу возле батареи, мордой об
ноги не терся и почти не мурлыкал. Зато исправно уминал
всю еду из мисок и по весне ускользал через форточку
за приключениями. Возвращался грязным, исцарапанным,
но довольным. «Приняла обузу», — вздыхала
Вера Ивановна, но раз уж взяла на себя ответственность
за живое существо, то выгнать не могла. Покупала на
рынке кильку да куриные шейки, кормила бандита,
смазывала боевые раны зеленкой. Муж-покойник поговаривал,
что с котом как-то дома веселее, уютнее.

Слава богу, кот — не собака, сохнуть по хозяйке не
будет. Найти ему теплое местечко, где миска всегда полная,
и ладно.А тот будто мысли ее читал, только начинала
она голову ломать, куда девать бандита, как поднимал
облезлую полосатую морду и таращил большие желтые
глаза. А иногда вспрыгивал на подоконник, глядел сначала
за окно, а потом — укоризненно — на хозяйку. Мол,
куда ж я в такой мороз, сдохну ведь на улице.

Поначалу попыталась Вера Ивановна предложить
кота Лизе. Елизавета, социальный работник, навещала
пенсионерку регулярно, обычно раз в неделю. Если Вера
Ивановна болела, то приносила лекарства и продукты,
помогала по дому. А чаще просто составляла компанию
за чашечкой чая.

— Вериванна, да вы что! Сколько лет он с вами живет!
А мне муж все равно не разрешает животных держать.

— Не прокормить мне его, пенсия-то маленькая, а он
картошку с хлебом есть не будет, — вздыхала Вера Ивановна.

— Ничего, вон, летом, на улицу будет бегать да
мышей с голубями ловить.

«Отдам в добрые руки старого полосатого кота», —
вывела Вера Ивановна ровным учительским почерком.
Потом подумала и добавила: «Кормить нечем». На объявление,
к ее удивлению, откликнулось несколько человек.
Правда, кота никто забирать не хотел. Но в холодильнике
целая полка заполнилась пакетиками вискаса
и дешевыми сосисками. После визитов таких гостей
Васька вываливал на коврик надутое пузо и даже издавал
едва слышное утробное бурчание. Вера Ивановна
качала головой и продолжала заниматься наведением
порядка.

Собственно, в квартире порядок и так царил идеальный.
Что еще делать пожилой женщине на пенсии, как
не перебирать старые вещи? Каждый год она что-нибудь
выкидывала. Нарядное платье, шифоновое с атласными
рукавами — в нем она получала награду «Учитель года»,
а теперь не влезет в него, и немодное оно, и ходить в нем
некуда. Чемодан, с которым ездила раньше в гости к
дочери, — совсем развалился, да и ездить больше некуда.
Не поднималась рука выкинуть только учебники по
математике, с пятого по одиннадцатый класс, алгебра
и геометрия, да сборники олимпиадных задачек.

Квартиру сразу после смерти дочери она завещала
Лизавете. Во-первых, больше некому было, а во-вторых,
та ютилась в однушке с мужем, матерью и ребенком.
В советские времена они давно бы получили квартиру,
а сейчас с ее зарплатой социального работника
и мужа — врача на «скорой» — они за всю жизнь не накопят.
Пусть хотя бы Вера Ивановна в силу своих обстоятельств
выполнит роль, какую должно было выполнить
государство, это будет справедливо.

Правда, сама Лиза об этом пока ничего не знала.
В любом случае, учебники ей вряд ли понадобятся,
дочка еще мала, да и наверняка сейчас пользуются другими.

Морозным утром седьмого января Вера Ивановна
отнесла связку толстых учебников к помойке. Поставила
рядышком с вонючим мусорным ящиком, может,
все-таки возьмет кто. Ушла и даже не оглянулась ни
разу. Только стало ей сразу как-то легче, будто половину
линии провела до последней, самой важной точки.

А восьмого января случилась радость. Соседка Клава
позвонила в дверь в несусветную рань, в половине седьмого.

— Слышь, Вер, мы в деревню собрались. Давай Ваську
своего, там котом меньше, котом больше, мышей на всех
хватит, — и зычно расхохоталась.

— Тише ты, Клав, перебудишь всех.

Она сунула ей в руки округлившееся за последнюю
неделю кошачье тело, дала пару пакетиков корма
в дорогу. Морда у кота была сытая, сонная. Он приоткрыл
глаза, глянул снизу вверх на Веру Ивановну и снова
зажмурился.

— Езжай, бандит старый. Будешь там местным ловеласам
уроки давать.

Спать она больше не ложилась. Шутка ли дело —
один день остался, один последний день!
Выкинула баночки из-под сметаны, что служили
коту мисками, остатки корма отдала дворницкой собаке
Жужке. Перемыла все полы, еще раз проверила, аккуратно
ли разложено белье в шкафу в стопочки. Приготовила
конверт с копией завещания и похоронными
деньгами — для Лизы. У нее есть свой ключ, она должна
заглянуть в субботу, десятого. Хотела написать записку,
да передумала. Весь вечер ходила по квартире, поправляла
посуду в буфете, еще раз смахивала пыль с вазочек.
На душе было легко и светло, как всегда, когда она готовилась
добраться до следующей точки. Еще один день, и не
будет больше мучительно молчать телефон, и не увидит
она, как бегут под окном ребятишки с ранцами в школу.

Наступило девятое января. Вера Ивановна позавтракала
творогом и сухим печеньем, выпила стакан чая.
Потом долго гуляла в парке, так, что нос и щеки стали
красными, а ноги в валенках сковал холод. В церковь
заходить не стала, она никогда не была особенно набожной.
Но старушкам возле входа подала, по целых пятьдесят
рублей. Днем приняла горячую ванну, потом
как следует отдраила ее после себя. Пообедала вчерашними
постными щами и остаток дня читала потрепанный
томик Чехова. Водила глазами по строчкам, которые
знала наизусть, а в голове звенела легкая, приятная
пустота. В восемь вечера, после манной каши на ужин,
постелила чистую постель. Сегодня она ляжет спать,
а завтра, десятого, не проснется.

Конверт для Лизы она положила на тумбочке возле
кровати. Потом села за стол. Одно-единственное последнее
дело осталось. Вера Ивановна усмехнулась. Посмеются
над ней, да и ладно. На том свете все равно. На
кухне захрипели часы.

Она подперла голову рукой и принялась, по привычке,
считать вслух.

— Один, два, три…

С девятым ударом за дверью раздалось истошное
мяуканье. Вроде не март, чего там коты разорались?
Вера Ивановна пыталась сосредоточиться на предстоящем,
но вопли за дверью становились все более истошными,
будто ребенок плачет-надрывается. Не прошло
и десяти минут, как раздался звонок в дверь. Она вздохнула
и пошла открывать.

— Вера Ивановна, не слышите, что ли, как ваш разоряется?

В квартиру метнулась серая тень. А когда она вернулась
в комнату, из-под батареи на нее смотрела страшная
и облезлая кошачья рожа. Кончики ушей Васька
поморозил, но из груди его доносилось глухое утробное
мурчание, суровое и мужское, как хор советской армии.

— Тьфу на тебя, черт полосатый, — ругнулась Вера
Ивановна, что она позволяла себе очень редко.

Февраль

Вера Ивановна сидела у окна и смотрела на тяжелую
снежную тучу. Вальяжные снежинки неторопливо
покрывали машины и скамейки во дворе. В кухне снова
стояли кошачьи баночки из-под сметаны, их полосатый
обладатель свернулся под батареей куцей потрепанной
шапкой. Когда кот трескал вареную кильку и за ушами
у него хрустело, у Веры Ивановны будто таяла где-то
внутри крохотная льдинка. Надо же, вернулся ведь,
удрал с полдороги и нашел дом. Впрочем, она где-то
читала, что кошки привязываются к дому, а вовсе не
к хозяевам. В конверте для Лизы появилась коротенькая
записка: «А Ваську отдай тете Клаве в деревню, да пусть
смотрит, чтоб не сбежал по дороге».

Весь остаток января Вера Ивановна работала над
лоскутным одеялом. Она решила, что нельзя оставлять
на этом свете недоделанное дело. Одеяло можно отдать
в больницу или в детский дом. А еще лучше — в дом
престарелых. Поначалу она думала, что ничего не получится,
не сможет она вот так, как ни в чем не бывало,
сесть за машинку и соединять лоскутки. Еще два
месяца назад она мечтала, как дочь будет укутываться
в одеяло зимними вечерами, а о чем мечтать теперь? Но
к ее удивлению руки согласились послушно выполнять
работу. Иногда ей казалось, что она даже знает, для кого
делает одеяло. Смутный теплый образ выплывал будто
оттуда, куда она собиралась уйти навсегда, и для него
она продолжала строчить целыми днями, будто стоит
ей закончить одеяло, как этот незнакомый, но уже родной
человек материализуется из ниоткуда, чтобы получить
свой подарок и сказать спасибо.

Она безжалостно распорола летний веселый халат
в цветочек и две хлопковые блузки — все равно не пригодятся.
После целого дня за работой у нее болела спина,
и тогда она перевязывала поясницу теплой шалью.

Васька пристраивался рядом, чего раньше за ним не
наблюдалось, и грел больное место мягким кошачьим
теплом. Дело двигалось медленно. Иногда она ошибалась
и приходилось отпарывать несколько лоскутков
и пришивать их снова.

Ходики на кухне стучали в такт швейной машинке,
пестрые лоскутки ложились аккуратно рядом, один
к другому, настольная лампа светила и грела, будто
маленькое солнышко. Один вечер превращался в другой,
и пока под руками ложился аккуратный шов, Вера
Ивановна думала о том, какой лоскуток приладить следующим.

Однажды она обнаружила на двери подъезда объявление,
что девятого февраля в соседнем доме культуры
состоится благотворительная ярмарка какого-то
не то «ханмада», не то «хиндмайда». Лиза разъяснила,
что «хэндмейд» — это все, что сделано своими руками.
Вера Ивановна очень обрадовалась, когда узнала, что на
ярмарке можно будет продать свое одеяло, а деньги пойдут
в благотворительный фонд. Надо же, какое удачное
совпадение!

— Красота-то какая, Вериванна, с руками ведь оторвут!
— восхищалась Лиза. — Задешево не продавайте!

Лучше б себе деньги-то оставили, пенсия ведь маленькая.
Наступило восьмое число, толстые снежинки торопились
укрыть землю очередным слоем покрывала, а в
комнате, на диване, лежало готовое одеяло, отпаренное
и выглаженное. Последние три дня Вера Ивановна
даже спать ложилась не раньше двух ночи, и вот успела,
закончила. Хорошо, что, когда она будет уходить, в этом
мире останется два новых уютных одеяла — новенькое
снежное для улиц и газонов, и лоскутное, теплое для
какого-нибудь хорошего человека.

Свою работу оценила Вера Ивановна дорого —
в целую пенсию. Деньги-то ей нужны были не для себя.
Многие подходили, щупали одеяло, хвалили. Отчего-то
было ей неприятно, когда чужие руки гладили
лоскутки, каждый из которых был таким родным: кусочек
летнего халата, в котором она жарила пирожки для
дочери, и клетчатая рубашка мужа, последняя из тех,
что она долго не решалась выкинуть, и темно-зеленая
летняя штора, которая хранила в знойные дни прохладу
в спальне. Поначалу Вера Ивановна хотела уйти,
но она ведь уже решила, что продаст одеяло. И потом,
сегодня девятое число. И дома снова чисто вымыты
полы, и ждет не дождется последняя из тех несбывшихся
мечт, что еще не поздно исполнить даже в самый
последний момент жизни.

Симпатичную пару она заметила сразу, еще возле
соседнего столика. Совсем юная беременная девушка,
на седьмом месяце, не меньше, и улыбчивый парень
сразу ей понравились.

— Димуль, смотри, какое одеяло красивое. Давай
такое на дачу купим?

Она прикоснулась к желтому лоскутку, и Вера Ивановна
вдруг подумала, что это могла бы быть ее внучка,
с огромным неповоротливым пузом, и тогда она сейчас
вязала бы целыми днями крохотные носочки и
варежки.

— Бабушка, и сколько же вы хотите за эту красоту? — 
спросил парень.

— Сынок, тебе скидку сделаю.

Вера Ивановна аккуратно сложила одеяло, положила
в заранее приготовленный пакет и отдала девушке
в руки. Прикоснулась к теплой ладони, и будто проступил
на мгновение тот образ, что все стоял перед глазами,
пока она шила, и тут же спрятался, едва задев краешек
сознания.

Она шла с ярмарки, довольная собой. Пушистые снежинки
ложились на пальто, а где-то там, в цветастом
пакете, будущие родители несли домой теплое одеяло.
Вера Ивановна улыбалась, будто на душу, на самое дырявое
место, заплатку наложили из веселого лоскутка.
День складывался как нельзя лучше. От пенсии оставалось
немного денег,и Вера Ивановна купила в магазине
кусок хорошей колбасы, не для себя, Ваську побаловать
напоследок.

Домой идти отчего-то не хотелось. Прогулялась по
парку, купила в киоске пирожок с мясом и стакан горячего
чая.

Только когда стемнело, она подошла к своему подъезду.

Ключ не хотел находиться в сумочке. А когда, наконец,
нашелся, она зашла в прихожую, щелкнула выключателем
и обомлела.

Кругом была вода — и в кухне, и в ванной, и в прихожей,
и даже в комнате. Плавали тапочки, колыхались,
будто водоросли, коврики, упала набок табуретка. Старые
сапоги сразу промокли, холодная влага пробралась
внутрь, и ноги заломило. Взъерошенный Васька смотрел
со шкафа и недовольно мяукал. Ах ты! Ведь конверт
для Лизы и все похоронные деньги она спрятала в комнате,
под ковриком! Теперь, значит, все намокло.

Вера Ивановна села на стул посреди затопленной
кухни и заплакала.

— Ну чего ты ревешь-то, дура старая! Ведро неси, —
раздался из прихожей зычный голос Клавы.

Купить книгу на Озоне

Андрей Остальский. Жена нелегала

Отрывок из книги

О книге Андрея Остальского «Жена нелегала»

1

Жена в конце концов взяла письмо из рук Данилина, но с таким брезгливым видом, будто это был какой-то мусор, сомнительная, грязная тряпка или мерзкое насекомое. Читала, поджав губы и наморщив нос, но постепенно черты ее лица разгладились, глаза загорелись, через минуту она уже не могла оторваться. Прочитала. Отложила в сторону, сказала, ни к кому не обращаясь: «Ни фига себе!» Потом снова взяла письмо и принялась читать заново.

А поначалу ведь и видеть его не хотела. С ночи Данилин подложил письмо на столик, за которым она пила кофе — в былые времена они завтракали там вместе, — однако утром она сделала вид, будто ничего не заметила. Думала, наверно, что Данилин отстанет от нее после этого. Но нет, не на того напала. Данилин пошел за ней на кухню с письмом в руке и, как только она наклонилась над раковиной, закинул его на конфорку плиты — уж там его не заметить не получится! Закинул, как ему казалось, ловко и незаметно. «Ну, и в чем дело, почему я должна это читать? Это что, любовное послание какое-нибудь? И почему по-английски?», —сказала жена, не оборачиваясь и продолжая мыть посуду. Данилин был настолько поражен, что не нашелся, что сказать внятного, только промычал что-то. Что-то насчет глаз в затылке. Жена наконец обернулась, вытерла руки полотенцем и впервые посмотрела прямо в лицо Данилину. «Так в чем дело?», — повторила она скорее грустно, чем враждебно. «Видишь ли, Таня…», — начал было Данилин, но жена лишь нетерпеливо взмахнула рукой, дескать, ладно, сейчас сама разберусь, что ты тут мне подсовываешь и зачем.

Она прочитала письмо два раза, несколько раз возвращаясь к отдельным местам. Потом сказала: «Смотри, вода на него попала». «Ага, разговаривает!», — про себя обрадовался Данилин. А вслух сказал: «Не страшно, высохнет… И вообще, ты же видишь — это ксерокопия. Я лично вчера на ночь глядя сделал, когда никого уже не было. И в отделе писем должны были еще одну снять. Это правило у нас такое: если главному адресовано и сквозь заслоны пропущено, а тем более из-за границы, то автоматически делается ксерокопия. И все регистрируется». «Ну конечно, раз главному, тогда конечно, — насмешливо отвечала Таня. — Но скажи, зачем тебе так уж было нужно, чтобы я это прочитала?». — «А что, разве тебе неинтересно было?». — «Еще бы неинтересно… Но в чем была сверхзадача — ты просто меня развлечь хотел перед началом рабочего дня?». — «Нет, я хотел узнать твое мнение. Воспользоваться твоей знаменитой интуицией…»

На это Таня ничего не ответила, только повела головой, выражая сомнение — один из тех ее собственных, неподражаемых жестов, которые когда-то так нравились Данилину.

Помолчав немного — необходима была какая-то пауза, — он спросил: «Как ты думаешь: можно верить этой женщине? Или это все выдумки? Или даже — болезнь? Паранойя?». — «Не стану биться об заклад, но, кажется, похоже на правду… я верю… Однако… послушай. Неужели ты собираешься это как-то расследовать? Это же невозможно!» — «Посмотрим… я ведь тебе говорил, к нам генерал Трошин ходит. У него свой интерес, а у меня — свой… Может, под это дело удастся что-нибудь из него вытянуть». — «Из Трошина? Вытянуть? Ну ты даешь, Лёшка!». Таня вдруг провела левой рукой перед своим лицом и тут же превратилась в сурового надменного генерала. Потом принялась показывать, как из него вытягивают что-то вроде веревки, а тот сопротивляется.

Данилин засмеялся, а Таня комично нахмурилась.

«Очень похоже, — сказал Данилин. — Один к одному, вылитый Трошин!» Таня опять забавно повела головой, теперь немного по-другому, на этот раз это значило: не преувеличивай.

«Лёшкой меня назвала, — вспомнил Данилин. — Это, кажется, в первый раз с тех пор…»

Собственно, уже с утра почудились ему некие неплохие приметы. Таня надела темно-серый костюм с розовой блузкой, который давным-давно не носила. Не могла же она забыть, что это его любимое сочетание? Или все-таки могла? Что это — некий сигнал или просто так, бессмысленное совпадение? — ломал голову Данилин.

«Мне пора», — сказал он, вздохнув. Хотел, чтобы Таня спросила: «Чего вздыхаешь?» Но она не спросила, только сказала: «Ну, пока!» И отвернулась.

Отвернулась!

Данилин поплелся в прихожую, натянул куртку, взял рожок, повертел его в руках, будто забыл на секунду предназначение этого предмета… начал надевать ботинки, раздумал. Постоял, прислушиваясь, потом прокрался в носках к двери в кухню. Прячась за косяком, осторожно заглянул внутрь.

Таня сидела у окна и, нахмурясь, снова перечитывала письмо.

Данилин на цыпочках вернулся в прихожую, надел наконец чертовы ботинки. Открыл дверь, почти вышел уже, потом опять вернулся на секунду, крикнул, не слишком громко: «Пока, я пошел». Но Таня не ответила; не расслышала, наверно.

2

Данилин опоздал минут на десять, и у двери его кабинета уже пританцовывал ответсек Игорь.

— Ну что, что тебе неймется, балерун, дай хоть кабинет открыть, — проворчал Данилин.

— Сегодня день тяжелый, а ты опаздываешь! — огрызнулся Игорь. — С третьей полосой надо срочно решать.

— А, Веревкина точно снимаем?

— Снимаем, снимаем! Ты ж его в Чечню услал, как будто больше некого было. А без него никто не доделает.

— Но парень не виноват!

— А мне все равно, кто виноват, мне подавай приличный материал на третью, и все тут!

Данилин работал с Игорем в газете пятнадцать лет, начинали оба корреспондентами, были на «ты». И имелась у ответсека такая, несколько натужная манера фамильярничать — что поделаешь, если ему важно показывать отсутствие дистанции с начальником. Приходилось не только ее терпеть, но и виду не подавать, что она слегка Данилина раздражала.

О чем бы они ни говорили, на самом деле у Игоря к Данилину вечно был один и тот же тяжкий разговор, а у Данилина к Игорю — свой, не менее тяжелый. Ответственный секретарь доказывал Данилину, что тот оторвался от газетной реальности, перестал быть журналистом и выродился в чинушу. А Данилин в свою очередь считал своим долгом слегка, ненавязчиво ставить ответсека на место. Не самолюбия, а дела ради. Потому как зазнавшийся ответсек — беда редакции. И еще в последнее время Данилин старался использовать каждую возможность, чтобы мобилизовать Игоря на борьбу с «джинсой» — то есть по тихому оплаченными кем-то публикациями. Сунет бизнесмен конвертик бедствующему журналисту — глядишь и задаст он нужный предпринимателю тон. Или твою компанию в позитивном свете выставит, или конкурента походя охает.

На «джинсу» Игорь явно смотрел сквозь пальцы. Попустительствовал. Не потому, надеялся Данилин, что одобрял ее или, не приведи господь, имел в ней личную материальную заинтересованность, а потому, что, видимо, считал эту проблему делом, не достойным своего высокого внимания. Данилина это здорово злило, просто с трудом сдерживался.

Вот и сейчас, устраиваясь по разные стороны баррикады — то есть Данилин за своим могучим столом, с прежними еще, номенклатурными телефонами и даже с правительственной связью — «вертушкой», а Игорь напротив него, за столом заседаний, каждый готовился к своему бою. Но у Данилина были сегодня основания не особенно задираться.

Игорь всегда говорил примерно одно и то же:

— Ну что ты всё со своим Тимофеичевым носишься? Что он такого написал замечательного в последнее время, а? Да ничего! Интервью у Черномырдина взял, ну и так себе интервью! Можно было бы и пожестче вопросы задать. Все заслуги — в прошлом. А Пуртов? Все про пережитки сталинизма? А Краснопольский? Опять про всеми забытого героя войны? Ну сколько можно? Не хотят больше этого читать.

Или всё про третью страницу (на жаргоне — полосу) гундосил. Вот и сегодня:

— Проваливается у нас третья! Молодежь у нас шустрая, поэтому вторая полоса номера вытягивает, а твои заслуженные ветераны не соответствуют, ерунда какая-то, не будет народ это всякое морализаторство читать. Ему клубничку подавай или малинку, расследований побольше, репортажей из-под воды, из-под развалин, из огня да из радиоактивных зон. Или изнутри организованной преступной группировки какой-нибудь. И мнения нужны, конечно, но не твое сбалансированное занудство английского типа — с одной там стороны, с другой… Провокационные нужны мнения, резкие, на грани фола.

— Ты бы лучше за своей шустрой молодежью смотрел попристальней, — отбивался Данилин. — Что ты там поставил на потребительской? А? Все говорят: «джинса» чистой воды. Названия компаний так и мелькают! Один этот твой Чабров чего стоит… А Дворкин? Опять про него чего-то там такое-этакое? Ты не забыл еще скандала, когда в прошлом месяце имя одного бизнесмена у нас в номере упоминалось трижды?

— Меня не было, я в отпуске был.

— Знаю, что не было. Если бы «тебя было», я бы решил: всё, выдохся старый кот, мышей не ловит.

— Ты поосторожней, насчет кота-то…

Игорь раскладывал свои «пасьянсы», излагал возможные варианты перетасовки газетных материалов, чтобы ответить на вопрос: что поставить на третью полосу. Ведь третья особенно важна! «Важна-то важна, но не настолько, как тебе кажется!», — думал Данилин.

Ему стало скучно, он слушал вполуха и исподтишка наблюдал за Игорем, пытаясь представить себе, каким бы тот был, как бы держался, если бы он стал главным вместо Данилина. Изменилось ли бы его выражение лица, манера держаться и говорить? А что, вполне возможно! Надулся бы, наверно, распух от важности. Бровь правая поднималась бы вверх круче. Говорил бы медленнее, внушительнее, не частил бы так, как сейчас, надменнее бы головой ворочал. Может быть… Ну а сам-то он, Данилин, сильно ли изменился с тех, спецкоровских, пор? Вроде не очень. Хотя это надо со стороны смотреть…

Данилин слушал рассеянно и потому упустил момент, когда Игорь вдруг по собственной инициативе вернулся к теме «джинсы».

— Где ты обитаешь, на каких небесах, — злился Игорь. — Кто, какая полиция нравов этим тебе заниматься будет? И где я тебе тогда материалов наберу? Что не напечатаешь, про всё кто-нибудь да скажет: «джинса»! Может, вообще прикажешь про бизнес не писать? Экономику запретить? Да это же важнейшая часть жизни сегодня!

И после паузы:

— Я уж не говорю о том, что все и так лыжи вострят, кто куда… Кто в «Коммерсант», кто в «Сегодня», кто на телевидение. С нашими зарплатами мы людей не удержим.

— Плохо, что вострят. Но всё равно нужно сохранить репутацию — и это важнее всего. Есть газеты, где считается нормальным провести расследование, набросать скандальных деталей и потом с набранным уже материалом, с гранками, ехать к какому-нибудь олигарху — якобы за комментарием. А олигарх уже догадывается, что лучший комментарий — это конверт, а в нем тысяч двадцать—тридцать «зелененьких». И материал тогда в газете не выйдет — факты окажутся не до конца проверенными. Некоторые этим даже похваляются. У них, по крайней мере, это централизовано, деньги в редакционную казну текут, а не в карманы отдельных шустрых сотрудников. Но у нас-то другая ниша, нам другое требуется — в долгосрочной перспективе всё равно нет капитала сильнее, чем безупречная репутация… Вон, посмотри на английскую «Файнэншл таймс»…

— А что мне на нее смотреть — не в Англии, чай, живем, — поморщился Игорь. — А насчет долгосрочной перспективы — позволь напомнить тебе цитату из твоего любимого, английского опять же, экономиста: «В долгосрочной перспективе мы все — мертвецы». А жить-то надо сейчас, и питаться тоже, и лечиться, и детей на море возить.

Данилин смотрел сквозь окно своего шикарного кабинета на Пушкинскую площадь, на потоки машин и людей и ёжился от тоски. «Наверно, на самом деле я уже не журналист, а что-то другое», — думал он. Ему даже казалось иногда, что журналистов он ненавидит, что эта профессия ему отвратительна.

А ведь когда-то гордился принадлежностью к гильдии. Как завидовал Игорю, когда тот вдруг рванул и стал первым замом ответственного секретаря! Ключевая фигура в формировании номера, в подборе запаса и так далее. В каком-то смысле важнее иных редакторов отделов. Со спецкором Данилиным новый начальник держался снисходительно: дескать, смотри, не зазнаюсь, общаюсь почти на равных. Помню, как оба в стажерах ходили. Но наглеть тоже не надо, если видишь, что с членами редколлегии и обозревателями за столом в кофейне сижу, подсаживаться не обязательно. А если всё же подсел на свободное место с краю, так в беседу не встревай, тут и без тебя люди очереди ждут, чтобы словечко ввернуть, показать себя интересными и крутыми собеседниками.

А теперь вот вам, пожалуйста, всё перевернулось. Почему-то именно он, Данилин, сидит в массивном редакторском кресле, а где Игорь? А он — напротив, на стульчике приютился и знай бубнит про третью полосу и другую скучную текучку. И при этом прикрывает всяких халтурщиков. И пьет, как лошадь, судя по внешнему виду.

Когда социализм кончился, «Вести» удалось быстренько приватизировать. Дело это было тяжелейшее, склочное, темные страсти кипели, дружбы многолетние распадались, вчерашние бессребреники впадали в публичные истерики по поводу лишнего десятка акций.

Создали сначала товарищество, которое затем стало акционерным обществом закрытого типа. На практике это означало, что акции полагались всем штатным сотрудникам и даже недавно вышедшим на пенсию — в обмен на ваучеры и на наличные деньги. Но не всем раздали поровну, о нет! Система была придумана такая — каждый запрашивал себе любое количество «от фонаря». Потом общее число запрошенных акций разделили на реально имеющиеся в наличии (а кто решил, сколько всего должно быть акций, и зачем такие уж жесткие ограничения — непонятно).

Разделили — вычислили коэффициент. То есть, например, просили вы сто двадцать акций, но коэффициент оказался равен трем. Значит, вам полагается сорок акций.

Данилин был в тот момент всего лишь одним из членов редколлегии, да еще по загранкомандировкам много мотался. Ошалевшие от новой российской открытости иностранцы поначалу рвали на части — звали на бесчисленные конференции, форумы да рауты, дорогу и отели оплачивая. Поэтому самый болезненный момент в жизни коллектива он почти упустил, прогулял, не заметил. Вдруг осознал: отношения стали другими.

Да и на кухню, где приватизация варилась, Данилин допущен не был. Но кто-то всё же шепнул ему, проси, мол, как можно больше. Но что значит больше? Больше — это сколько? А если примерно столько и дадут, сколько просишь? Откуда же столько денег взять? Невдомек было, что деньги в таком случае надо брать где угодно и под какие угодно проценты. Потому как те, кто был «в курсе» и соответственно поступил, обеспечил себя на всю жизнь, некоторые даже купили дачи на Рублевке и прочее. А остальные… остальные остались наемными писаками. Ну, или, в крайнем случае, наемными управленцами, как Данилин.

А потом еще скупка-перекупка началась. У вдов и пенсионеров. У наивных уборщиц и машинисток. У алкоголиков. Просто у бедствующих или ничего не понимающих. Данилин своих шестнадцати акций никому не продал, но ничего ни у кого и не покупал. Остался при своих.

Вся штука, вся фишка состояла в том, что вместе с газетой акционерное общество за просто так получило в собственность также и «необходимые для производственного процесса рабочие помещения». То есть применялся тот же принцип, что и при приватизации заводов или фабрик. Но только в данном случае речь шла не о задымленных и обшарпанных заводских корпусах на дальней окраине, а о шикарном огромном здании в самом центре Москвы.

У Данилина не было внутренней уверенности в праведности такого образа действий редакции. Ну да, допустим, на приватизацию торговой марки «Вестей» они имеют моральное право. И на Западе прецеденты есть. Французский «Монд», например. Но вот шикарное здание в самом центре Москвы… Разве они, журналисты, его строили или стройку оплачивали? Но сомнения эти Данилин не очень афишировал, тем более что энтузиасты приватизации говорили ему: это единственный способ обрести настоящую редакционную свободу. Не зависеть ни от государства, ни от банков, ни от олигархов. Сами себе хозяева! Полностью свободны говорить правду. Разве это не оправдывает всего остального? На это Данилину нечего было возразить.

Скоро стало понятно, что именно здание, с его колоссальным коммерческим потенциалом, а не газета, с ее знаменитым брендом, представляет собой главный капитал акционерного общества.

Но это же обстоятельство делало газету вдвойне привлекательной для хищников. «Вестям» еще относительно повезло. Во-первых, значительную часть акций успела скупить сама редакция. Во-вторых, появился, откуда ни возьмись, некий «добрый волшебник», человек по имени Сергей Щелин, никому до тех пор в журналистском мире не известный. Не то чтобы олигарх, но почти.

Ирина Кисельгоф. Необязательные отношения

Отрывок из романа

О книге Ирины Кисельгоф «Необязательные отношения»

По зеленой траве носился Никита, над ним высоко в небе реял воздушный змей. Он щурил раскосые глаза и скалился загадочной улыбкой далеких и древних юго-восточных чудовищ. Лаврова сидела обхватив колени и мечтательно смотрела в небо. Оно было прохладным и чистым. Если постучать по небу стеклянной палочкой, оно запоет, как драгоценный богемский хрусталь. Долго лететь в этом небе нельзя, можно легко замерзнуть. И тогда надо забраться в теплое ватное облако, завернуться в него, как в одеяло, и хорошенько отогреть свои крылья. Лаврова верила, что ее летающее счастье сейчас греется в самом большом, самом горячем ватном облаке. Стоит еще немного подождать, и отдохнувшее счастье к ней вернется.

— О чем думаешь? — сонно спросил Минотавр.

— Интересно, меня кто-нибудь еще полюбит по-настоящему?

— В этом деле редко кому везет.

— Мне везло, — Лаврова щелчком сбила ползущую по ее ноге букашку, — до поры до времени.

Минотавр промолчал. Лаврова засунула свою голову между коленями и закрыла ее ладонями, скрестив пальцы. Голос чужого ребенка и стрекот кузнечиков стали тише. Ее макушка была горячей от солнца, ладони стали защитой от его лучей. В ее скрещенные пальцы вдруг что-то воткнули. Она подняла голову и поднесла руку к глазам. Между пальцев покоился огромный лимонный цветок с толстыми восковыми лепестками. Внутри него толпились длинные тычинки с головками желтых одуванчиков.

— Это тебе, — улыбнулся Никита.

Лаврова засмеялась и засунула цветок за ухо.

— Ты очень красивая, — серьезно сказал чужой ребенок.

За его спиной небрежно лежал лицом вниз проигравший сражение юго-восточный бог.

«Как здорово, что дети не умеют лгать, когда им это не нужно», — подумала Лаврова.

Она схватила Никиту за руку, и они побежали к дому, вниз по склону, за ними волочился плененный, поверженный юго-восточный божок.

— Быстрей! — кричала Лаврова. — Я не успею на последний автобус.

— Зачем автобус? Тебя папа отвезет на машине.

— На автобусе интереснее. Там можно поговорить с кондуктором о жизни.

— Я тоже хочу ездить на автобусе, — позавидовал Никита.

— Папа, купи ребенку автобус! — расхохоталась Лаврова, вспомнив бородатый анекдот.

— И кондуктора, — добавил прагматичный сын богатого человека.

В доме Лаврова быстро схватила сумку, ей надо было спешить на автобус.

— Оставайся у нас ночевать, — попросил мальчик.

— Я не могу, мне завтра на работу.

Минотавр довез ее до остановки и уехал. «Хаммер» на прощание подмигнул Лавровой габаритными огнями.

— Тьфу на тебя! — сказала Лаврова и уселась на скамейку.

— Автобус ждешь? А он только что уехал. — Рядом с Лавровой сидела посторонняя тетка

— Что же мне делать? — растерянно спросила Лаврова.

— К хахалю возвращаться, — ответила тетка, поднялась и пошла прочь, подхватив свои сумки.

Лаврова легла на скамейку и сложила на груди руки. Она смотрела на облака. Ее летающее счастье было в самом далеком облаке и уносилось вместе с ним в незнаемые края.

На площадку въехал «Хаммер» и сыто рыгнул. Его лоснящееся крокодилье тело посверкивало в лучах заходящего солнца. Минотавр подошел к Лавровой.

— Я решил из магазина заехать сюда. Проверить, уехала ли ты.

— Проверил? — поинтересовалась Лаврова. — Ну и вертайся в свой магазин.

— Садись в машину. Переночуешь у нас. Тебя приглашали.

«Хаммер» раскрыл пасть, Лаврова влезла в его утробу. Он иронически хохотнул своим механическим сердцем и повез ее к дому Минотавра.

Лаврова вышла на балкон и привязала свежевыстиранное белье к чугунным перилам. Она засмотрелась вдаль. Края черных гор светились багрянцем в лучах догорающего солнца, как угли костра. Рядом с ней возник Минотавр.

— Что приперся без стука?

— Я у себя дома.

Лаврова задохнулась от негодования. Минотавр окинул взглядом балкон.

— Вывесила белый флаг? — он смотрел на полошащееся на ветру ее нижнее белье.

— Если бы я вывесила белый флаг, я бы сама пришла.

— Пойдем ужинать.

Лаврова прислушалась к своему организму. Он просил есть. Ей пришлось принять приглашение и пойти за Минотавром на кухню.

У Лавровой не было тапочек, она ходила босыми ногами по ледяным плитам пола на цыпочках. От холодильника к столу, от стола к плите. Минотавр сидел у стола и, покачиваясь на стуле, лениво наблюдал за ней. Он не считал нужным ухаживать за Лавровой, она была в состоянии накормить себя сама.

Лаврова поставила на стол блюдо с бутербродами и не заметила, как оказалась сидящей на столе. Над ней скалой навис Минотавр, она оттолкнула его ногами. Он даже не пошевелился.

— У тебя ноги ледяные, — сказал он.

— У тебя как тумбы.

Минотавр развязал пояс ее махрового халата.

— С ума сошел, — Лаврова кинула испуганный взгляд на дверь

— Он уже спит.

— А как же?

— Никак. — Минотавр сорвал с нее халат.

На нее смотрели его глаза. Они были такие же, как он сам. В черноземе радужки от зрачка, как от ствола, раскинулись крепкие, разлапистые корни. Они давали жизненную силу красным, изогнутым ветвям, свободно расходящимся в голубизне склеры. Лаврова увидела свое отражение в роговице. Его глаза сплели красную паутину, и она запуталась в ней глупой, самонадеянной жертвой. Лаврова закрыла глаза и закусила губы. Когда она закричала, ей закрыли рот рукой. Ее очередное поражение осталось тайной для спящих обитателей лабиринта.

— Молодец, — Минотавр одобрительно похлопал ее по влажному плечу. — Чайник включи.

Купить книгу на Озоне

Хербьёрг Вассму. Сто лет

Отрывок из книги

О книге Хербьёрг Вассму «Сто лет»

Знак

Позор. Его я боюсь больше всего. Мне всегда хочется его
скрыть, стереть или каким-нибудь другим образом избавиться от него. Писать книги — позор, который скрыть
трудно, книга сама по себе документ, и от этого никуда
не деться. Позор, так сказать, приобретает масштаб.

В детстве и в ранней юности, в Вестеролене, я пишу дневник, и меня пугает его содержание. В нем есть
что-то позорное, и я не могу допустить, чтобы кто-нибудь узнал об этом позоре. У меня много тайников, но
главный — в подполе пустого хлева. Под крышкой люка, куда выбрасывают навоз. Этот хлев — место моего
добровольного изгнания. Он пустой. Если не считать
кур. А кормить их — моя обязанность.

Я сижу в пустом стойле на пыльной скамейке для
дойки коров под еще более пыльным окном и пишу желтым шестигранным карандашом. У меня есть финский
нож, которым я затачиваю карандаш. Блокнот тоже желтый. Маленький. Чуть больше моей раскрытой ладони.
Я купила его в лавке Ренё в Смедвике на собственные
деньги и точно знаю, для чего он мне нужен.

Здесь, в хлеву, я чувствую себя в безопасности. Но
лишь до того дня, когда он обнаружит мое убежище. Насколько опасным мог оказаться мой дневник, я поняла
лишь много лет спустя. Однако тревожное предчувствие
зародилось во мне именно там, на скамейке. Поэтому я
молчу и прячу дневник. Складываю свои блокнотики в
клеенчатый мешок для спортивного костюма, затягиваю
шнурок и вешаю мешок на гвоздь под полом хлева. Это
надежно и необходимо, в хлеву сильно дует из подпола.

Однажды в воскресенье он около полудня приходит
в хлев. Я пытаюсь убежать, однако он загораживает дверь.
Я успеваю спасти дневник, незаметно сунув его в сапог.
Но дневник его не интересует, ведь он еще не знает, что
мне может прийти в голову там написать.

После того как он обнаруживает мое убежище, я вынуждена найти другое. Под нависшей скалой недалеко
от дома. Оно не такое надежное, во всяком случае — когда идет снег. Следы. Я кладу свои блокнотики в жестяную коробку и прячу ее среди камней. Зима. Я пишу в
варежках. Иногда земля покрывается снежным настом.
Это хорошо, только если наст не присыпан свежим снегом. Дневник лучше, чем вечерняя молитва. Молитва
слишком короткая, и я произношу ее быстро, мне нечего просить у Бога.

В одиннадцать лет я уже понимаю, какими опасными могут быть слова. Прямо по Юнгу, которого я тогда еще не читала, я сжигаю вещи. Вещи, к которым он
прикасался. Втыкаю иголки в его шерстяные носки. Связываю шнурки на его башмаках так крепко, что их приходится разрезать. Осмеливаюсь положить финский нож
на мисочку для бритья. Вырезаю длинный лоскут из его
анорака. Но последнее оказывается бесполезно. Маме
приходится ставить на анорак заплату. Странно, что он
этого не понимает. Не про анорак, конечно. А про все
остальное.

Он много говорит, но ничего путного в его словах
нет. Бранит нас, но мы напуганы и без того. Йордис, моя
мама, ставит заплату на анорак. Она тоже ничего не понимает. Йордис вообще говорит мало, лишь когда ей
есть что сказать.

Только когда его пароход отходит далеко от берега,
я чувствую себя в безопасности.

«Не грозит опасность детям, Бог хранит их всех на
свете».

В этой книге я пишу о своей бабушке, прабабушке и их
мужьях. У нас многочисленный род, и каждый хочет,
чтобы о нем узнали. О некоторых я даже не вспомню, о
других упомяну мимоходом. Он больше других требует,
чтобы о нем написали. Он все разрушает, сеет хаос и
мрак. И обладает властью портить хрупкую радость или
прогонять приятные мысли. Только после его смерти у
меня возникла потребность понять его как человека. Не
для того чтобы простить, но чтобы спасти самое себя.
Прощать, к счастью, не моя обязанность, этим займутся
высшие силы.

Мне помогает, когда я вижу единство нашего рода.
Не скрытность, не позор и не ненависть, а все остальное. Помогает, когда я вижу людей там, где они находились в определенное время, а не такими, какими стали
потом. Он тоже был когда-то ребенком. В этом и спасение мое, и боль.

Можно ли постичь всю правду о человеке?

С другой стороны, как могут люди, принадлежащие
одному роду, быть такими разными, такими не способными понять жизнь друг друга? Люди — это загадка, и
все-таки я пишу о них, словно эту загадку можно разгадать.

Я собираю знаки. Иногда они бывают расплывчатые, ничего не говорящие, совсем как люди, встреченные мимоходом. А иногда становятся близкими и требовательными, точно вызов, который необходимо принять. В молодости я познакомилась с одной религиозной или
метафизической теорией, согласно которой человек сам
выбирает своих родителей. Тогда эта мысль испугала меня. Но теперь я именно это и делаю. То есть выбираю себе прабабушку с материнской стороны. И руководствуюсь при этом критериями, которые не одобрил бы ни
один специалист по генеалогии. Однако я верю своей
истории.

Интерес к тому, чего я никогда не смогу узнать точно, дает мне необходимые силы. Словно дорога через неизвестную местность — единственная и другой не существует. Мне приходится полагаться только на себя. Кроме того, на меня, конечно, влияют гены и семейные предания.

Мысль написать историю моей бабушки и прабабушки пришла мне в голову много лет назад, когда моя дочь
прислала мне брошюру о Лофотенском соборе в Кабельвоге. В ней была цветная фотография запрестольного образа. Сюжет — моление о чаше Иисуса Христа в Гефсиманском саду. В брошюре сообщалось, что пастор и художник Фредрик Николай (Фриц) Йенсен закончил этот
образ в 1869 или 1870 году и что ангела, протягивающего Христу чашу, он писал с реальной женщины.

Эта реальная женщина — Сара Сусанне Крог, урожденная Бинг Линд, родилась 19 января 1842 года в Кьопсвике в Нурланде. Дочь пишет, что, очевидно, это моя
прабабушка!

Больше всего меня поразило, что она родилась в тот
же день, что и мой сын, и была ровно на сто лет старше меня самой
.

Читая брошюру, я вижу перед собой мою бабушку
Элиду, она рассказывает о моей прабабушке — Саре Сусанне. И я понимаю, что ангел и в самом деле очень похож на моих бабушку, маму и тетю. Если черты лица могут повторяться из поколения в поколение, наверное, так
же могут повторяться и мысли? Как прилив, бьющий о
скалы, повторяется из поколения в поколение, хотя нас
это ничему и не учит.

То, что эту брошюру прислала мне дочь, — тоже
знак. Но еще много воды утечет, прежде чем я по-настоящему пойду по этому следу. Я сопротивляюсь как могу. Словно моя собственная история — яд, который может все отравить. Моя жизнь не может быть литературой. Ее нельзя сочинить и рассказать, как правду. Так мне
кажется. Но потом я понимаю, что должна рассказать ее
так же, как я рассказываю другие истории. Ибо что есть
истинная правда? Разве человеческая мысль, неподвластная контролю, — это неправда? А наши поступки, они
что, более правдивы только потому, что их можно контролировать? Ведь они могут быть насквозь фальшивы
по сравнению с нашими чувствами и мыслями. Насколько мы можем узнать человека, которого встречаем в жизни?

Постепенно я понимаю, что жизнь постоянно меняется, и в плохом и в хорошем. Все только вопрос времени.

Я нигде не нашла письменных свидетельств о том, что
заставило меня взяться за эту историю, — свидетельств
о встрече Сары Сусанне с художником и пастором Йенсеном. Даже если бы они у меня и были, я не могла бы
утверждать, что это истинная правда об этих двух людях. Тот, кто рассказывает историю, подчиняется своим
законам. Род может хранить в тайне что-то неблаговидное, и каждому приходится все начинать заново. Что же
касается моей истории, я слишком мало знаю и помню
из всего того, что сформировало меня как личность. Может быть, потому, что не хочу помнить. Я тратила и трачу много усилий, продвигаясь вперед. Словно будущее
можно построить, не оглядываясь назад.

Фру Линд

Фру Линд овдовела в 1848 году, но раздел имущества в
семье состоялся только в 1851-м.

Это говорит о том, что между наследниками Иакова Линда от двух браков — шестью детьми от первого
брака и девятью от брака с Анне Софией Дрейер — были вполне мирные отношения. Чтобы разделить на всех
имущество и лавку, их пришлось продать, и каждому досталось не так уж и много. Вдова распоряжалась своей
долей в торговле и домами в ожидании, когда ее старший
сын, пятнадцатилетний Арнольдус, станет взрослым. Другой сын, Иаков, был на шесть лет моложе. О дочерях же,
благослови их всех Бог, тоже следовало позаботиться, так
или иначе.

Рыжеволосая Сара Сусанне была шестым ребенком,
ей тогда было шесть лет.

Никто не скажет, что Арнольдус не пытался по мере
сил облегчить участь матери. У него был один недостаток, а может, достоинство, это как посмотреть. В тех краях этим свойством обладали лишь немногие порядочные
мужчины. А именно, ему была присуща бесстрашная привычка выкладывать без обиняков все, что было у него в
мыслях или лежало на сердце. Обольстительная откровенность и мягкое внимание. Можно назвать и шармом, если кому-то больше нравится это слово. Это свойство привлекало всех женщин, независимо от возраста. Сестры Арнольдуса, начиная от годовалой и до тринадцатилетней,
доверчиво вручили ему свои жизни. За исключением старшей сестры, Марен Марии. После смерти отца она неожиданно обнаружила, что перестала быть в семье главной.
Главным вдруг стал Арнольдус. Ей же пришлось трудиться не покладая рук. На нее был возложен уход за младшей
сестрой, Анне Софией. К тому же она должна была выслушивать бесконечные рассуждения матери о любви и
страданиях. Как будто фру Линд была единственная, на
чью долю выпали эти испытания. А все остальные, в том
числе и ее собственные дети, были бессловесными животными, не понимавшими, что такое страдание.

Однако напрасно кто-нибудь ждал от Марен проявления своенравия или упрямства. Она была наблюдательна и не теряла зря времени. Своих младших братьев и
сестер она воспитывала одним взглядом, не прибегая ни
к подзатыльникам, ни к похвалам. Марен была надежна
и тверда, как каменная ступенька перед дверью в дом. Хотя известно, что камень, на который никогда не попадает солнце, не может быть теплым.

Но Марен Мария Линд и не ждала солнца. Она
только искала возможности избежать тени. Каждого
мужчину, который приходил в лавку или в дом к Линдам или встречался ей по воскресеньям на пригорке у
церкви, Марен Мария взвешивала на своих собственных
весах. Эти весы были естественной частью ее самой и
находились у нее в голове. Скрытые от посторонних
глаз. Она пользовалась гирями, которые по необходимости меняла. Сначала гири были слишком тяжелые и отправляли всех мужчин прямо в космос. Но после конфирмации Марен Мария мало-помалу постигла тайны
жизни. Она поняла, что человека нельзя взвешивать на
обычных грузовых весах, его надо делить на части и каждую часть класть на чашу весов по отдельности. Чтобы
потом оценить полученные результаты. Главное — необходимо понять, что этому человеку нужно. Так, по мере
надобности, можно было заменять гири, оказавшиеся
слишком тяжелыми. Несколько раз при более близком
знакомстве ей приходилось признать, что товар, показавшийся ей первосортным, годится разве на то, чтобы один
раз попить с ним кофе на церковном празднике.

Но поскольку Марен никогда никому не доверялась,
то, допустив ошибку, не теряла лица. Инстинктивно она
отстранялась от бесконечной болтовни матери о чувствах, от ее завораживающей обходительности и, не в последнюю очередь, от ее заботы об Арнольдусе и младшем
брате Иакове. Как будто братья уже по определению были существами высшего сорта. Марен знала, что каждый,
кого мать угощала кофе и кто отнимал у матери время,
лишал времени и ее самое и укорачивал ее ночи.

В пятнадцать лет она понимала, что хорошо сложена, но уже давно чувствовала себя старой. Она видела,
какими красивыми становятся ее сестры. Особенно Сара Сусанне. К тому же они были более веселого нрава,
чем она. Прежде всего, Амалия и Эллен Маргрете, между которыми был всего год разницы. Они вели себя так,
словно мир вращался вокруг них. Словом, будущее и
танцы принадлежали сестрам. Марен оставалось только
быть их поверенной, помощницей и утешительницей, а
когда начинались танцы, у нее уже не было сил танцевать.

В 1855 году, который люди называли «богатым на события», газета «Трумсё-Тиденде» писала, что условия для заготовки сена были благоприятны, но все остальное не
уродилось. А ведь именно в тот год люди, имевшие землю, в основном посадили картофель и посеяли хлеб.
Нужда в картофеле была велика. К счастью, это был последний год, когда Крымская война мешала торговле зерном с северной Россией. В январе следующего года было заключено перемирие, а 30 марта подписан мирный
договор. Однако боги погоды требовали своего. Мало
того, что люди не получили даров Божьих от земли, но
и у торговцев в кассах было пусто.

Фру Линд и двадцатидвухлетний Арнольдус испытали это на себе. В семье было слишком много голодных
ртов. Правда, сын Иаков уже обеспечивал себя сам, он
еще не был женат и ходил шкипером на шхуне. Зато дочери доставляли матери много бессонных ночей. Внешне эти огорчения никак не проявлялись, однако старшие
дочери чувствовали тревогу матери и воспринимали ее
как упрек. Провести всю жизнь в услужении в чужом доме — разве об этом они мечтали?

В один прекрасный день в Кьопсвик приехал молодой Юхан Лагерфельд, уроженец Трондхейма. Марен как
раз нужны были сильные мужские руки, чтобы вынести
из поварни котел с супом. Юхан не стал тратить время
на приветствия и обеими руками взялся за котел. Пар
окутал его морковного цвета шевелюру, и шея покраснела от напряжения. Жесткие густые усы тихо шевелились
от его дыхания.

Это было начало. Спустя некоторое время, после регулярных и частых визитов, он, улыбаясь, как обычно, и
без малейшего смущения, посватался к Марен.

— Ты никак не шла у меня из головы. Так уж, пожалуйста, выходи за меня замуж. Что скажешь?

Марен стояла в саду возле стола, который накрывала на воздухе по случаю хорошей погоды. Юхан выпрямился и подошел к ней. Они были одни, и она забыла
взвесить его на своих весах. Должно быть, она все знала
заранее. Как будто это был давно решенный вопрос, как
будто все было записано и скреплено печатью.

После свадьбы, на которой Юханнес Крог с Офферсёя был шафером, молодые переехали на остров Хундхолмен.

Но еще до этого события зима 1855–56 года выдалась
на севере тяжелой и для людей и для скота. Лед в Гисундете был крепкий, как железо, и сошел только к концу мая.
За ценами было не угнаться, и голод заглядывал в разрисованные морозом окна, особенно в домах бедных арендаторов и рыбаков. Власти наняли разъездного агронома,
но люди как будто не понимали, что им с ним делать. Они
просили о помощи и Господа Бога, и светские власти. Но,
как всегда, помочь им должно было время, даже если для
кого-то эта помощь и пришла слишком поздно.

Однако те, кто выстояли, быстро обо всем забыли.
В 1859 году все опять было в порядке. Честь этого Сельскохозяйственное общество целиком приписало себе, даже не подумав поделиться ею с Господом. Агроном, как
проповедник, пробуждающий души, ездил по всему краю
и призывал людей следовать новой моде и рыть на своей
земле оросительные канавы. Мол, именно в этом и кроется тайна успешного земледелия.

На Хундхолмене у Юхана и Марен со временем появились два работника, две служанки и семья квартирантов из шести человек, правда, хозяйство квартиранты вели отдельно. Кроме того, у Юхана с Марен было четыре
коровы, двенадцать овец, поросенок и несколько кур. Они
сеяли бочонок ячменя и сажали восемь бочонков картофеля. Благодаря своему замужеству Марен чудесным образом вырвалась из-под господства матери. Дом у нее был
не такой богатый, как у ее родительницы, и она унаследовала не так много мебели и вещей, чтобы с них трудно
было смахнуть пыль или стоило показывать их гостям, но
она не нуждалась и была полной хозяйкой в своем доме.
К тому же избавилась от детского крика. Тогда она еще
не знала, что природа отказала ей в даре материнства.

Но, как известно, и душа человека, и его судьба непостижимы и со временем он становится одержимым
тем, чего не смог получить.