Парисула Лампсос, Лена Катарина Сванберг. Я женщина Саддама (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Парисулы Лампсос и Лены Катарины Сванберг «Я женщина Саддама»

В годы моей молодости все было по-другому. Как
и в Бейруте, в Багдаде в те годы, когда там жила
наша семья, были очень сильны этнические, экономические,
культурные и религиозные различия между
социальными группами. Мужчины жили в своем мире,
женщины в своем, и никто не подвергал это сомнению.
Для женщин существовало много запретов, и не
было ничего удивительного в том, что с девочками обращались
не так, как с мальчиками. Эти правила были
неписаными, но все их соблюдали.

В детстве я знала, что за меня все решает мой отец.
В будущем решения должен был принимать мой муж.

Это была общепринятая иерархия власти. В моем
случае на вершине иерархии стоял Саддам Хусейн. Но
поняла я это слишком поздно. И отцу, и впоследствии
мужу это принесло только страдания.

Стоит также упомянуть, что со временем власть Саддама
Хусейна распространилась на жизнь каждого
иракца. Он стал настоящим диктатором. Над ним же
нависала невидимая рука, принадлежавшая США. Она
давала и отбирала. Ласкала и била. И убивала, когда
считала это нужным.

Я не разбираюсь в политике и не очень ею интересуюсь.
Но мне кажется, что мы многое потеряли, когда
вышла из моды традиционная женственность, — потому
что она содержала в себе важные для человеческого
существования вещи: ответственность за несколько поколений,
стол, лечение, утешение, понятие о том, что
хорошо или плохо, заботу о детях.

В те времена женщины много мечтали. Мечтали о
счастливой жизни. О безопасности и стабильности.
Я скучаю по той женственности, по чувственности и
эмоциональности, какие были свойственны миру женщин,
в котором я жила. Сейчас я ценю свою экономическую
независимость, но тогда все, что мне было нужно,
— это слова, взгляды, легкие касания. При встречах
говорили не только тела, но и души людей. Сегодня для
людей заняться сексом так же просто, как сказать «доброе
утро», и мне это кажется неправильным. Люди,
особенно женщины, устроены совсем по-другому.

Я по-прежнему верю в то, что женщина должна принадлежать
одному мужчине: это мне внушали с детства,
и странно было бы, если бы я думала по-другому. Мое
воспитание сделало меня такой, какая я есть. Моей племяннице
около тридцати. Она позвонила недавно из
Греции и сказала, что хранит невинность до замужества,
но теперь это превратилось в проблему.

— Тетя, стоит мне рассказать мужчине, с которым я
знакомлюсь, что я еще девственница, как он бежит от
меня со всех ног. Мужчины думают, что со мной что-то
не так. Что мне делать?

Я засмеялась, но потом посоветовала племяннице
поменьше болтать. Каждая женщина должна уметь быть
практичной.

— Если тебе мешает твоя невинность, избавься от нее!

Клуб «Альвия» находился в центре нашей семейной
и социальной жизни. Вступить в него могли
только самые успешные, богатые и уважаемые
люди, занимающие высокое положение в иракском
обществе. Вот почему стать членом этого традиционного
клуба означало быть одобренным и принятым моей
семьей.

В клубе я познакомилась с молодой женщиной по
имени Фарьял. Наши семьи тоже были знакомы. Родные
Фарьял были христианами из Армении. Я часто сталкивалась
с Фарьял в клубе. Мы купались в одном из трех
бассейнов, сплетничали, ужинали, пили коктейли…

Сегодня, вспоминая свои первые свидания с Саддамом,
я смотрю на все иначе. Теперь-то мне известно,
как он имел постоянный доступ к молодым и красивым
девушкам, — а потом и его сыновья. У мужчин из их
клана были специальные сотрудники, в обязанности
которых входило находить и поставлять самый свежий
и привлекательный товар. Они заманивали девушек
обещаниями или просто угрожали им пытками. Важен
был результат, а не средства. Не думаю, что со мной
что-то было по-другому.

Единственное отличие меня от них было в том, что
наши с Саддамом отношения не закончились, а продолжались
на протяжении десятилетий.

О браке не могло быть и речи. Во-первых, Саддам
Хусейн был в Ираке первым человеком, и он не пожелал
бы жениться на иноверке. Во-вторых, моя семья
не приняла бы его никогда. И в-третьих, он уже
был женат. Я же никогда не хотела выйти за Саддама.
Ни за что в жизни. Мне было даже жаль его жену
Саджиду.

А чего хотел сам Саддам?

— Ты всегда будешь моей, — говорил он. — Я убью
тебя прежде, чем расстанусь с тобой.

В пятницу Саддам снова позвонил. Мама взяла
трубку, и Саддам сказал ей, что он член клуба, и что я
забыла там книгу. У мамы сразу возникли подозрения.
Член клуба, который не представился и не назвал свое
имя?..

Она вежливо сказала, что позовет меня к телефону,
но взгляд ее был полон скептицизма.

— Утверждает, что он член клуба. Но говорит так,
словно он из Тикрита.
Я почувствовала, как краснею. Я сразу поняла, кто
звонит. В Тикрите говорят на особенном диалекте, который
сразу выдает человека. Особенно это характерно
для людей низкого происхождения. Взяв трубку, я, как
и ожидала, услышала голос Саддама:

— Скоро увидимся. За тобой заедет твоя подруга
Фарьял.

Я положила трубку. Мама внимательно на меня смотрела.

— Не знаю, кто он, но я не теряла книгу, — пояснила
я.

— Я чувствую, что что-то не так. Что ты творишь,
Парисула? Рано или поздно ты мне все равно все расскажешь
— так почему бы тебе ни сделать это сейчас?

Мама, как всегда, была права, но тогда я не была готова
ей признаться. Через пару часов в дверь постучали,
и я увидела свою подругу Фарьял.

— Парисула, пойдем со мной в клуб, выпьем по коле.

Мама обрадовалась Фарьял. Юная армянка была хорошей
и приятной девушкой, родителей которой она
хорошо знала. Все было в порядке.

— Иди повеселись, доченька! — сказала мне мама.

Мы с Фарьял поехали в клуб на машине, где выпили
лимонада и поболтали со знакомыми. Мне было весело.
Девушке, воспитанной так, как воспитывали меня, свойственно
видеть в людях только хорошее. В тот день мне
было просто любопытно: что сейчас произойдет?

И Фарьял сказала, что нам пора ехать.

— Куда? — спросила я.

Фарьял прижала палец к губам и улыбнулась. Не задавай
вопросов. Не жди ответов. Моя новая жизнь уже
началась, но я об этом даже не подозревала.

Мы поехали в центр Багдада, и вскоре я увидела роскошный
особняк, окруженный садом и стеной. Проехав
пост охраны, шофер припарковал машину в подземном
гараже, и мы с Фарьял поднялись вверх на лифте. За нами
по пятам следовали телохранители. Посреди коридора
Фарьял помахала мне и быстро исчезла, а вооруженные
мужчины в униформе провели меня к тяжелым, украшенным
традиционным орнаментом двойным дверям.
Двери распахнулись, и я оказалась в салоне, отделанном
золотом. В центре на стуле сидел Саддам Хусейн.

Мое сердце встрепенулось. Саддам был таким элегантным.
Закрыв глаза, я снова вижу его перед собой
таким, каким увидела тогда. Корпус чуть наклонен вперед,
руки расслабленно лежат на коленях. Казалось, он
погружен в свои мысли. Двери бесшумно за мной закрылись.
Теперь в салоне были только я и Саддам.
Я стояла перед ним, не зная, что делать. С губ сорвался
нервный смешок. Саддам даже не улыбнулся. Взяв мои
руки в свои, он серьезно посмотрел на меня и повелительным
тоном произнес:

— Не бросай трубку, когда я звоню.

— Кто вы такой, чтобы мне приказывать?! — возмутилась
я.

— Саддам.

Вспоминая нашу первую встречу, я краснею. Какой я
была дурой! Для меня тогда имело значение лишь то,
как Саддам смотрел на меня и как он меня касался. От
его прикосновений меня бросало в жар. От звука его
голоса у меня подгибались колени. Саддам внезапно
встал, не выпуская моих рук, и улыбнулся.

— Я Саддам, — повторил он. — Этого достаточно.
Хорошо, что ты не знаешь, кто я. Скоро узнаешь. Саддам
везде. Что бы ты ни делала, куда бы ты ни пошла, я
везде тебя найду. Запомни это!

Склонившись, он поцеловал меня в щеку.

— Можешь идти, — сказал он. — Я просто хотел тебя
увидеть.

Вот так я и влюбилась в Саддама. Он действовал
осторожно. Приручал меня, как приручают молодых
лошадей. Использовал метод кнута и пряника. Приближал
и прогонял, бил и ласкал, отпускал и удерживал.
Так он постепенно приучил меня к своему присутствию
в моей жизни. Я ничего и не заметила. В конце концов
один его взгляд приводил меня в состояние экстаза.
Я попалась в ловушку. Ничто больше меня не интересовало,
кроме любви к Саддаму. Он ловко привязал меня
к себе, превратив в свою преданную рабу. Каждое
свидание было продумано до малейшей детали. Саддам
делал все, чтобы я чувствовала себя принцессой, —
единственной и неповторимой.

Трюк сработал. Даже придя на встречу с ним в плохом
настроении, я забывала обо всем при виде цветов,
вкусной еды, зажженного камина или роскошного подарка.

Саддам не мешал мне жить моей жизнью. Он говорил:

— Я всегда с тобой, где бы ты ни была. Ты должна
знать. Я все вижу и все знаю.

Мне этого было достаточно. Будучи влюбленным
подростком, я воспринимала его слова как признание в
любви.

Я быстро научилась угадывать его присутствие. Он
не всегда являлся мне сам, но следил за мной, как змея
выслеживает добычу. Я это чувствовала. Вокруг меня
всегда были его шпионы, которые докладывали о каждом
моем шаге. Саддам желал знать обо мне все.

За все то время, что я его знала, случались периоды,
когда мы не встречались. Но каждый раз после разлуки
Саддам говорил мне, что я — его собственность. Обладание
было его главной страстью.

— Ты принадлежишь мне. И только мне. Моя богиня
любви, Пари, ты моя.

Фарьял ждала меня в комнате за тяжелыми двойными
дверями, ведущими в салон, где я встретилась с Саддамом.
Кто-то другой на моем месте был бы ослеплен
внешним великолепием больше похожего на дворец
особняка, в котором я оказалась, но я с детства привыкла
к роскоши, и меня трудно было чем-либо впечатлить.
В то время мои родители и их друзья были намного богаче
Саддама Хусейна, и роскошь была частью нашей
повседневной жизни.

Фарьял подмигнула мне заговорщически и улыбнулась.
Пока я была у Саддама, она сбегала на кухню и
взяла блюдо с пахлавой — восточной сладостью из теста
с орехами и медом. По возвращении к нам домой
Фарьял преподнесла пахлаву маме. Мама была в восторге.

— Ты сама это испекла, Фарьял?

— Вот этими собственными руками, — солгала та не
моргнув глазом.

Попрощавшись с мамой и махнув мне, Фарьял исчезла.

После той поездки во дворец меня словно подменили.
Естественно, в доме все это заметили.

— Вернись к нам, Парисула, — просила мама озабоченно.
— Что с тобой произошло? Нам не хватает твоего
смеха.

Я молчала. Тогда мама пошла к кузине Кети, чтобы
выяснить, в чем дело. Я продолжала молчать. Мне все
эти тайные свидания казались восхитительным секретом,
которым я ни с кем не хотела делиться. Как зачарованная,
я ждала продолжения моего нового приключения.

Но дни шли, а Саддам не давал о себе знать. Где бы
я ни была — в школе, дома или в клубе — я все время
думала о нем. Почему он не звонит? Что я не так сделала?

В один прекрасный день позвонила Фарьял и попросила
позвать к телефону маму. Не разрешат ли мне поехать
покататься на лодке с ее семьей и их друзьями?

Предложение звучало вполне невинно. Лодочные
прогулки по Тигру входили в число привычных развлечений
в нашем круге. На реке было прохладнее, чем в
раскаленном Багдаде. У многих семей были собственные
лодки и яхты, имевшие несколько палуб. На них
плавали большой компанией, играли в карты, ужинали
и общались до четырех-пяти часов утра. Заканчивались
такие поездки обычно изысканным завтраком. В жарких
странах принято развлекаться ночью, когда прохладно.
В этом не было ничего необычного.

Что было не принято, так это принимать в гостях
душ. Никто не брал с собой сменную одежду или такие
интимные вещи, как шампунь. Это было бы невежливо.
Все, что было связано с телом, относилось к личной
жизни, и никому, кроме ближайших родственников,
не позволено было даже краем глаза увидеть какойлибо
предмет из моей спальни или ванной комнаты.
Нижнее белье вообще могла видеть только моя мама.
Мои братья и отец никогда не видели меня в белье, и
мне по-прежнему неловко, когда чужие видят мою
одежду.

У нас с мамой была гардеробная, доступ в которую
мужчинам был воспрещен. И когда моих братьев навещали
друзья, я уходила в мамину комнату и там с ней
сидела. Молодой женщине было неприлично находиться
в одном помещении с мужчиной, не являющимся ее
кровным родственником, кроме совместных ужинов.

Мама мне запретила. Вежливо, но твердо. Никаких
лодочных прогулок для Парисулы, но Фарьял не сдавалась.
Посылала маме цветы, приходила к нам домой, дарила
маме пирожные с финиками, какие та обожала.
Все было как во времена дружбы с Джиной, но я тогда
не заметила сходства. Я была благодарна Фарьял, которую
считала своей подругой. Она была связующим звеном
между мной и недоступным Саддамом.

Прошло много времени, прежде чем я поняла. Но
тогда меня больше интересовало, почему я выжила, чем
то, как Саддам использовал людей в своих целях. Для
него они были только орудием. Став первым лицом в
Ираке, он перестал воспринимать граждан своей страны
как живых людей. Они для него были всего лишь массой,
к которой он не испытывал человеческих чувств.

— Если моя левая рука будет мне угрожать, я ее отрежу,
— говорил он.

И так оно и было. Люди представляли для него ценность,
только если от них была польза. И то лишь на
некоторый период времени. А потом у них истекал
срок годности. Как у карты VISA, на которой написано:
«Expired».

Зная клановую систему на Ближнем Востоке, взгляды
Саддама Хусейна легко понять. Коллективная судьба
и будущее всегда важнее для лидера, чем жизнь индивида,
и те, кто нарушают принятые правила, должны
быть ликвидированы. Честь и месть — это части одного
уравнения.

Саддам предпочитал держаться в тени. Его дела были
заметны, но не он сам. У Саддама были свои методы,
сравнимые с эффективным плугом, выравнивающим
всех несогласных.

Саддаму Хусейну нравилась темнота. В темноте он
чувствовал себя в безопасности. Его армия нападала чаще
всего по ночам. Спящих людей по ночам забирали
черные машины. Его самолет взлетал до того, как проснутся
первые птицы. Под Багдадом он проложил систему
из туннелей, по которым мог передвигаться незаметно
для других. И чем старше он становился, тем
больше ему нравилось строить себе тайники и убежища.

Когда впоследствии американцы нашли Саддама Хусейна
в подземном бункере, я не удивилась. Он всю
жизнь жил в подполье. При свете он не чувствовал себя
в безопасности. Он вообще никогда не чувствовал себя
в безопасности. Вот почему у него было так много
двойников. Их существование его успокаивало.

Помню те утренние часы в спальне в особняке у реки.
Саддам вставал с рассветом. Это было лучшее время
для убийства. Я быстро начала узнавать запах крови.
Почуяв его один раз, уже никогда не забудешь…

Мне не стоило идти с Фарьял, даже когда мама наконец
дала согласие на прогулку. Но тогда я этого не знала.
Тогда я была вся в предвкушении новых приключений.
Довольная, я села на заднее сиденье машины с
сумкой, в которую мама положила одеколон, — но с
удивлением обнаружила, что машина едет прочь от реки,
а вовсе не к гавани.

— Где пришвартована ваша лодка? — спросила я у
подруги.

— Мы не поплывем на лодке. Мы едем в поместье
Саддама Хусейна за городом.

Фарьял улыбнулась моей наивности. Неужели я ни о
чем не догадалась?

Нет, не догадалась.

Пытаясь вспомнить, какие чувства я испытала в тот

момент, когда поняла, что увижусь с Саддамом, я не
могу описать мое состояние словами.

Злость и радость. Страх и предвкушение. Жажда новых
впечатлений. Единственное, что меня извиняет, так
это моя неопытность. Всю жизнь мне пришлось платить
за молодость и наивность. Я сама виновата в том,
что обманула моих родителей. Тогда я совершила большую
глупость. Вместо того чтобы обманывать родителей,
мне следовало попросить их о помощи.

Мы ехали по частной дороге, проезжали через посты
охраны, пока не остановились перед очередным дворцом
в огромном парке и не вышли из машины.

Перед нами были высокие тяжелые двери; они вели
в гигантский зал, где горел камин, несмотря на то, что
на улице было жарко. Окна выходили в парк, на потолке
сверкала хрустальная люстра. Наши ноги утонули в
мягких коврах. Но телохранители проводили нас в другую
комнату, обставленную в европейском стиле по
последнему слову интерьерной моды. Я обратила внимание
на эксклюзивную стереосистему Pioneer и множество
пластинок и кассет. Здесь даже был личный бар.

Я старалась открыто ничего не разглядывать. Это
считалось неприличным. Только получив позволение
сесть, можно было позволить себе обвести комнату
взглядом.

Для юной девушки моего круга существовало много
правил, и все я знала на зубок.

Мы с Фарьял ждали. Телохранители застыли у двери.
Вскоре в комнате появился Саддам в сопровождении
двух друзей. Он поздоровался со мной так, как подобает
при встрече приветствовать уважаемую женщину, и
скоро началась вечеринка, подобная тем, что мы устраивали
в клубе. Забыв страх, я слушала музыку Элвиса
Пресли и Пола Анки, пила колу и вдыхала аромат, идущий
из сада через открытые на террасу двери. Мы болтали
и смеялись.

Чуть позднее все ушли, оставив нас с Саддамом наедине.
Я даже не заметила, как это произошло: слишком
я была занята тем, чтобы убирать с моего тела руки Саддама.
Теперь же он обвил рукой мою талию, распахнул
дверь в другую комнату и втолкнул меня в спальню, всю
в белом цвете. Посередине стояла огромная, устланная
белоснежными покрывалами кровать, в центре которой
лежала одна красная роза.

— Я хотел сделать так, чтобы понравилось европейской
девушке, — сказал Садам. — Ну, как тебе?

Я не могла солгать. Все было безупречно. То, что он
приготовил комнату специально для меня, казалось мне
изысканным комплиментом. Все было выбрано ради
меня: еда, компания, атмосфера, музыка, аромат. Стоило
мне увидеть красную розу на белом покрывале, как
все мысли словно улетучились. Я вошла в комнату девочкой,
а вышла из нее женщиной, и я никогда не забуду
ту ночь. Я словно пересекла границу между мирами.

Свежий начальник

Рассказ из сборника Ашота Аршакяна «Свежий начальник»

О книге Ашота Аршакяна «Свежий начальник»

Десяток бытовок в сугробах, плиты, башенный
кран — нулевой цикл.

Начальнику-грузину в управлении я понравился.
В отделе кадров завели трудовую книжку. Теперь
я тоже начальник — мастер.

Первое утро на объекте. Смотрю на бытовки, на
выпавший за ночь снег и дедуктивно размышляю:
у дверей я заметил желтые пещерки в свежем снегу,
значит, в бытовках кто-то есть. Зайти боюсь. Дожидаюсь
начальника участка, Петровича.

Он появляется непонятно откуда, в военной
шапке, с лицом как у Ельцина, за ним трусит толстый
сторож с собаками.

Петрович кричит:

— Выходи! Хватит спать!

Рабочие выходят.

— Сколько подъемов? — спрашивает Петрович.

— Сколько? — поддакивает сторож.

— Двадцать четыре!

— А почему в ночную сорок?

— Панели роем! Централизация! Иди ты!

Меня приняли тепло:

— Ну что, начальник… Главное, не мешай! Ходи,
смотри.

Переодевался в бытовке для ИТР. Там над учетными
журналами сидела маленькая блондинка
Катенька, звучало радио, в холодильнике не переводилось
сало и горбушка черного, на стене висело зеркало
и был электрический чайник.

— Сам ничего не делай, — посоветовала мне
Катенька, — а то не будут уважать.

Я и не спешил что-то делать — грелся.

Приехал начальник-грузин, выгнал меня на улицу и велел изучать централизацию.

— Освоишь централизацию — все у тебя будет
хорошо! А рабочие лучше нас с тобой знают, как строить.

— А чего мы строим? — спросил я.

— Учи централизацию!

Централизация мне не давалась. Зато я понял, что
обычно раздражало начальника-грузина, когда тот
приезжал на объект: нельзя было находиться рядом
с рабочими и нельзя было греться в Катенькиной
бытовке. Оптимально, чтобы начальник-грузин тебя
видел, но издалека.

Хорошо было помогать геодезисту. Лежишь наверху,
с краю, и отмечаешь мелом черточку на углу плиты.
Внизу на земле черточку через линзы теодолита
видит геодезист. И кричит, куда передвинуть мел:

— Левее! Еще! Рисуй! Так!

Последней моей обязанностью, перед тем как
я перешел в ночную смену, было ездить в кузове грузовичка
за обедами.

Инженер по технике безопасности выдал мне удостоверение
мастера.

К Новому году я стал выходить в ночь.

Поначалу я расслабился. Приходил вечером,
включал радио, проверял, есть ли что новое в холодильнике,
ложился на Катенькин топчан, под голову
подкладывал Катенькину сменную одежду и дремал.

В полночь в бытовку врывались рабочие. Они смахивали
на партизан, занявших фашистский штаб
и встретивших забытого тут по ошибке рядового
фрица.

Бригадир срывал с моей головы Катенькину
куртку и призывал:

— Вставай, начальник!

Я отпирал рабочим столовую, выпивал с ними
стакан водки и опять ложился спать.

Через неделю или две все надоело, хотелось деятельности.
Я с завистью смотрел, как на высоте
искрит сварка, как толстенький, но ловкий стропальщик
Багиров цепляет крюками плиты, панели
и блоки, слышал короткие команды: «Майна! Вира!»
и жалел, что окончил техникум и стал начальником.

И донимал меня вопрос: какое же, в конце концов,
здание мы строим? Ни генплана, ни поэтажного
плана, вообще никаких чертежей я еще не видел.

Я рылся в Катенькиных бумагах, но ничего, кроме
учетных журналов, табелей и ведомостей, не находил.
В генеральной бытовке, где днем отлеживался
Петрович, на стене висела физическая карта мира.

Внешне строящееся здание не походило ни на
жилой дом, ни на учреждение. Говоря профессиональным
языком, это было панельное здание с внутренним
каркасом, этот тип годился под любое назначение.
Лифтовые шахты размещались хаотично,
коридорные системы сменялись лестничными площадками.
Казалось, рабочие строят по привычке,
по наитию и, возможно, сами не представляют, что
получится.

Я пытался поговорить со сторожем. Тот сперва был
вкрадчив и ласков, но, услышав мой вопрос, цыкнул
на любимую собаку. Та разлаялась, а я выбежал из
бытовки на улицу.

Как-то раз я подошел к стропальщику и, приняв
начальствующий тон, крикнул:

— Багиров!

И осекся, ведь начальник не должен спрашивать
у стропальщика то, что должен знать сам. Какой же
я тогда начальник?

— Багиров, — начал я нежнее и как-то отчаяннее,

— Багиров, чего мы строим?

— Да ладно, начальник, — улыбнулся Багиров. — 
Стройка идет.

— Эй! Давай двести семнадцатую!
Стропы опустились. Багиров полез цеплять
панель.

Я задрал голову:

— Мужики, я к вам!

— Поднимайся, начальник!

На монтажном уровне бригадир стыковал стеновую
панель. Ему помогал монтажник Вольдемар,
сварщик был наготове. В свете прожектора мельтешили
снежинки. На перекрытиях стыл цементный
раствор.

Я решил не спрашивать в лоб. Курил, смотрел за
работой.

Когда сварщик прихватил петли и бригадир освободил
плиту от строп, я спросил:

— Слушайте, а чертежи у вас есть какие-нибудь?
Бригадир посмотрел на меня непонимающе,
потом будто что-то вспомнил и пошел куда-то в темноту.

— Иди сюда, начальник!

Я последовал за ним и вдруг заметил, что дальше,
в той стороне, куда ушел бригадир, перекрытия еще
не смонтировали, и бригадир уверенно шагал по
обледенелому торцу перегородки, по краям которой
была пустота.

Я понял, что, если не пойду за ним, надо мной
будет смеяться вся стройка. И я не узнаю, чего же мы
все тут строим. С другой стороны, если я разобьюсь,
то и вовсе ничего не узнаю. Мне вдруг вспомнился
запах Катенькиной сменной одежды. Но я знал, что
сзади стоит Вольдемар и наверняка ухмыляется,
и крановщик смотрит на меня сверху, жует бутерброд
и тоже ухмыляется. И там, в темноте, меня ждет бригадир, и, если я сейчас не пройду по этой перегородке,
он никогда не будет меня уважать.

Я шагнул вперед, сразу же поскользнулся. Падая,
ударился коленом и, ухватившись руками за перегородку,
повис.

— Форсит начальник.

Это смеялся Вольдемар. Он стоял надо мной, но не
помогал.

— Стенку отпусти. Тут невысоко.

Голос был снизу, я посмотрел и увидел рядом бригадира
с листами бумаги в руках.

Я спрыгнул, взял чертежи и спустился в бытовку.

Это были чертежи отдельных узлов. Ни внешнего
вида здания, ни даже названия, которое обычно
пишут в правом углу в красивой рамке, — не было.
Были только схемы монтажа, узлы кровли и фундамента.

Когда в полночь бригада ввалилась ко мне, чтобы
я открыл им столовую, я спросил бригадира напрямую:

— Скажи серьезно, чего мы строим?

Но бригадир, видимо, был не в духе:

— Ты строитель или где?!

В столовой мне, как обычно, налили стакан водки.
Я выпил. Попросил еще.

— «Еще» в магазине, — сказал Вольдемар.

Я знал, что начальнику можно бегать за водкой
только для другого начальника, но не для рабочих —
субординация. Но мне уже было все равно. Я надеялся,
что, напившись, бригада расколется.

Я вернулся из магазина с двумя литрами.

Закуски с дневной смены оставалось много. Бригадир
поставил на стол поддон с котлетами. Вольдемар
подтащил бак с гречкой.

Приняв третий или пятый стакан, я расплылся. Но
и рабочие не были трезвы: бригадир с Вольдемаром
спорили, сварщик спал. А Багиров философствовал.

— Ты знаешь, — говорил он мне, — прямо сейчас
на кране сидит крановщик, ведь он не спустится, не
будет пить с нами. О чем это говорит? О том, что он,
гнида, ленится! А ведь я такой же, как он, но совсем
другой. Крановщик сидит один наверху, а я сижу
один. Внизу. И ты, начальник, сидишь один в бытовке
и валяешь Катькины шмотки. А стройка идет!

Тут я попытался вмазать Багирову по морде, но
получилось лишь ткнуть кулаком в плечо.

Бригадир с Вольдемаром перестали спорить. Сварщик
проснулся, разлил водку по стаканам.

— Мужики, чего мы строим, скажите, а? — Я чуть
не прослезился.

— Какой ты непонятливый, начальник, — сказал
бригадир. — Вот сдадим объект и узнаем. Утро уже.
Мы выпили, посидели еще. Дверь в столовую
открыл начальник-грузин, за ним стояли Петрович
и сторож.

— Привет, начальники! — крикнул я. — Ответьте
мне, чего мы строим-то?!

Я сразу отрезвел от собственной наглости, но не
извинялся и ждал ответа. Начальник-грузин должен
был заорать и, может быть, даже ударить меня. Но он
переглянулся с Петровичем, со сторожем и спросил
разочарованно:

— А ты что, не знаешь? — и потом рявкнул: — Учи
централизацию!

Меня долго отчитывали в генеральной бытовке.
Я не слушал, смотрел на физическую карту мира
и вспоминал еще из школы, что рабочие-китайцы
при постройке Великой стены не знали, что они
строят, как не знают об этом и умирающие при строительстве
островов кораллы. Но сторож загораживал
мне спиной Тихий океан, а за начальниками я не
видел ни Великой Китайской стены, ни африканских
термитников, ни других чудес света.

Фотография из ЖЖ автора: http://arshakyan.livejournal.com

Стивен Фрай представляет сказки Оскара Уайльда (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге «Стивен Фрай представляет сказки Оскара Уайльда»

Вступление

Тысяча восемьсот восемьдесят восьмой год был в жизни
Оскара Уайльда счастливым — в этом году он и его молодая,
красивая, умная и любящая жена Констанс поселились
в комфортабельном доме на Тайт-стрит, что находится
в одном из самых престижных районов Лондона
Челси. За Уайльдом уже закрепилась счастливая репутация
литературного львенка, оправдавшего ожидания, которые
возлагались на него в Оксфорде, и быстро выраставшего
в полногривого литературного льва. Его сыновьям
Сирилу и Вивиану было в ту пору всего лишь три и
два года соответственно, и потому — если, конечно, они
не отличались большей, чем у их отца, одаренностью —
маловероятно, что мальчики уже прочитали или выслушали
в исполнении их отца сказки, вошедшие в изданный
в том же году сборник «„Счастливый Принц“ и другие
рассказы».

И в этих историях, и в опубликованном тремя годами
раньше «Гранатовом домике» таланты Уайльда как рассказчика, поэта в прозе, остроумца и моралиста, выявились
в их окончательной полноте. По мнению некоторых
читателей (и по-моему, в частности), воссоздать в
каком-либо другом жанре равное этому сочетание названных
качеств ему так и не удалось.

К сказкам, взятым из этих сборников, мы добавили
«Натурщика-миллионера» и «Кентервильское привидение», впервые увидевшие свет в сборнике «„Преступление
лорда Артура Сэвила“ и другие рассказы», но вполне,
как нам представляется, отвечающие духу данного
издания.

Сказки, написанные Уайльдом для детей, достаточно
просты для того, чтобы их смогли понять и получить от
них удовольствие даже люди самых преклонных лет.
К каждой из них я написал коротенькое предисловие,
однако сначала позвольте мне сказать несколько слов об
их авторе.

Оскар Фингал О’Флаэрти Уиллс Уайльд (1854–1900)
и сейчас продолжает оставаться человеком на все времена.
И действительно, чем больше проходит лет, тем в
большей мере он кажется нам — во всяком случае, некоторым
из нас — новым и необходимым. Ныне, когда
молодые люди уже не верят в способность популярной
музыки или революционной политики изменить мир, надежды
тех из них, кто наделен воображением и идеалистическим
складом ума, обращаются к художникам и интеллектуалам.
На стенах их спален вы обнаружите плакаты
с изображениями скорее Уайльда и Эйнштейна, чем
Джима Моррисона и Че Гевары, которые были преобладавшим
декоративным императивом моего поколения.

Уайльд приходит к нам облаченным в бархат и шелк,
герцогом Денди, князем Богемы, настоящим Святым Покровителем сексуальных изгоев и радикальных отщепенцев.
Его добродушие, как и присущее ему остроумие,
по-прежнему сохраняет способность уязвлять буржуа,
филистеров и злопыхателей нашего мира. И то, что
жизнь Уайльда завершилась такими страданиями, предательством
и болью, а за этим последовало столь полное
воскрешение его репутации и влияния, лишь обогащает
закрепившийся за ним образ своего рода мессии. Мне же
кажется интересным то, что многие из его представленных
здесь ранних сочинений, созданных в пору, когда он
был богат, прославлен и доволен жизнью, с такой силой
предвосхищают жертвы, несправедливость, жестокость
и страдания, которые связаны в нашем сознании с последней
главой его поразительной жизни. Из чего вовсе
не следует, что его волшебные сказки мрачны и печальны.
Ничуть. Как не следует и то, что денди есть существо,
по необходимости лишенное и значительности, и
серьезности, и возвышенности целей. Денди и дендизм
способны научить нас гораздо большему, чем большинство
ученых и моралистов. Увы, ныне эта порода людей
пришла в упадок. Я очень желал бы, чтобы природа создала
меня одним из них, но мне не хватает для этого храбрости,
инстинкта, серьезности мышления, элегантности
фигуры и разворота плеч. По счастью, у нас еще сохранились
люди, подобные художнику Себастьяну
Хорсли, продолжающие шествовать под шелковым
флагом, однако основным симптомом нашего века мне
представляется все-таки то обстоятельство, что Уайльд
остается решительно непонятным для обладающих средним умом, доживших до средних лет представителей
среднего класса, которые совершенно уверены в том,
что веселость знаменует собой нехватку серьезности,
между тем как таковую знаменует, разумеется, лишь отсутствие
чувства юмора.

Но довольно об этом. Биографий Уайльда написано
великое множество. Имеется даже снятый в 1997 году
изумительный фильм о его жизни, который я не мог бы
рекомендовать вам с большей настойчивостью, даже если
бы сам в нем сыграл. Так ведь существует и множество
изданий сочинений Уайльда, — быть может, скажете
вы, — в том числе и сказок, из которых состоит этот
сборник. Зачем же было издавать еще один? Ответом на
этот вопрос служит Николь Стюарт. Николь — австралийская
художница, с которой я познакомился в июле
1999 года, когда она великодушно согласилась оформить
мой веб-сайт www.stephenfry.com. Она продолжает
трудиться над ним и поныне, наделяя сайт качествами,
красками и великолепием, далеко выходящими за пределы
его достоинств. Именно у нее и Эндрю Сэмпсона,
моего продюсера и партнера во всем цифровом и онлайновом,
и возникла — после того, как я записал некоторые
из сказок Уайльда в виде аудиокниги, — идея, результат
осуществления коей вы держите в руках.

Я не смог придумать для выполненных Николь иллюстраций
похвалы большей, чем заявление (представляющее
собой, я прекрасно понимаю это, верх наглости),
что Оскара они привели бы в восторг.

Стивен Фрай, www.stephenfry.com/wilde

Юный король

Предисловие

Одну из нередко упускаемых из виду характеристик
Оскара Уайльда составляет его интерес к социальной
политике и бедности. Он понимает, и понимает
очень хорошо, что усматривать в бедности благородство
и достоинство может только весьма обеспеченный
человек. Эссе «Душа человека при социализме» так и осталось одним из утонченнейших его
произведений, и многие идеи этого эссе нашли сказочное
(и в литературном, и в буквальном смысле
слова) воплощение в «Юном Короле».

Начав читать эту сказку, вы, вероятно, решите,
что перед вами — история очень и очень уайльдовская.
Прекрасный юноша, живущий среди прекрасных
вещей и изысканнейших произведений искусства,
описывается в ней изысканнейшим же слогом.

Самый что ни на есть Оскар Уайльд. На деле же перед
нами нравственная притча, которая учит нас пониманию
того, откуда и как произрастает прекрасное.
И насколько же современной начинает казаться
она нам сегодня, когда производство каждой модной
рубашки, происхождение каждого банана и
каждой унции кофе заставляют нас трепетать от
робкого чувства вины и содрогаться в приливе либерального
стыда. Не думаю, что мы вправе объявить
Уайльда создателем идеи этичной торговли, однако
он, безусловно, создал совершенное ее выражение.

Полагаю, и самый правоверный уайльдовец сочтет
завершение этой сказки, пожалуй, несколько
слишком сентиментально викторианским — на наш
вкус, — и все же мне представляется, что поразительная
живописность этого финала оправдывает
его религиозность. Мораль сказки достаточно проста:
подлинная красота порождается началом духовным,
поверхностная может быть до жути уродливой.
Она остается истинной и сегодня, ибо, не посидев
в вестибюле пятизвездочного отеля и не
понаблюдав за богатыми людьми, с их чемоданами
«Вюиттон», драгоценностями из магазина «Граф» и
куртками от «Эрме», вы настоящего уродства никогда
не увидите. Не Уайльдом было сказано: «Если
хотите понять, как Бог относится к деньгам, при
смотритесь к людям, которым Он их дает», однако
Уайльд согласился бы с этими словами.

Впрочем, присутствует в этой сказке и настоящая
диалектика, настоящая аргументация. Юному Королю
ничего не стоило бы отправиться в храм прямиком
из своего сна, не столкнувшись по пути с противниками
упрямыми и убежденными. Вышедший
из толпы человек говорит ему, что богатство одних
обогащает других, что, отказавшись от роскоши, он
отнимет у бедняков кусок хлеба. В том, что касалось
политики, Уайльд никакой наивностью не отличался.
Возможно, мы вправе укорить его за чрезмерно
благочестивое викторианское окончание сказки, однако
сама она оставляет нас наедине с вопросом, ответить
на который всем нам не удается и по сей
день: должны ли мы мириться с ужасающей несправедливостью,
неравенством и бедностью просто потому,
что из-за великой сложности нашего мира
устранить их можно, лишь в корне изменив его?

Великан-эгоист

Предисловие

Я очень люблю эту сказку. Сцены, в которых Оскар
читает ее своим сыновьям Сирилу и Вивиану, стали
своего рода красной нитью, проходящей через
фильм «Уайльд», в котором я имел невероятное
удовольствие и неописуемую честь сыграть
Оскара.

Как и в случае «Счастливого Принца» и «Юного
Короля», мы различаем в завершении «Великана-эгоиста» элемент религиозности, однако здесь нас
ожидает открытие совершенно особенное: плачущий
мальчик, которого Великан подсаживает на
самую верхушку дерева, оказывается Младенцем
Христом. И когда этот мальчик говорит о своих ранах,
о своих стигмах: «Нет… эти раны породила
Любовь», нам вспоминается знаменитая строка из
«Баллады Редингской тюрьмы»: «…но каждый, кто
на свете жил, любимых убивал».

Мысль Уайльда словно сновала от страдания к радости,
от боли к наслаждению, от любви к смерти,
— одно представлялось ему неотъемлемым от
другого. Сидя в тюрьме, он написал послание лорду
Альфреду Дугласу, «De Profundis», в котором изложил
теорию страдания и теорию Христа-Художника
— каждая из них заслуживает внимательного
прочтения, однако в этой его мягкой, прелестной
сказке обе соединяются легко и естественно.

Конечно, и самого Уайльда можно было бы
счесть Великаном-эгоистом. Человеком он был
очень крупным — больше шести футов ростом, на
удивление широкоплечим и сильным для носителя
репутации облаченного в бархат денди, открыто
признававшего, что главное его устремление состоит
в том, чтобы оставаться достойным принадлежащей
ему коллекции голубого и белого фарфора. Он
был гигантом интеллекта и гигантом своего времени
во всем, что касалось одаренности, славы и блеска.
Винил ли он себя, подобно Великану из этой
сказки, за то, что его «сад» остается обнесенным
стеной, за невнимательность к своей жене и детям?
Человек религиозный мог бы отметить, что на
смертном одре Уайльд принял католичество, и провести сильные параллели между этой сказкой и
жизнью Уайльда. По счастью, сказка достаточно
сильна для того, чтобы устоять на ногах и без подпорок
со стороны этих сведений и веры, однако
помнить о них все же стоит.

Купить книгу на Озоне

Ну че, Гевара? Революционный этюд об основателе новой религии

Глава из книги Дмитрия Быкова «Календарь. Разговоры о главном»

О книге Дмитрия Быкова «Календарь. Разговоры о главном»

1.

Биография его нам известна лучше, чем в свое время ленинская. Нам важно понять другое: почему он стал поп-идолом — в том числе в мире того самого капитала, который ненавидел? Почему капитал влюбился в своего убийцу — только ли потому, что вернейшим способом убийства остается присвоение? Некоторые полагают, что истинная смерть Че Гевары — это не когда его расстреляли, а когда его лицом украсились майки и кепки, когда из бунтаря сделали товар, этикетку, бренд. Я же полагаю, что он этого втайне хотел. И это не мир капитала его присвоил, а он изнутри, потихоньку его развалил, проникнув в западное общество лазутчиком и в конце концов умудрившись взорвать. Причем взрыв этот мы наблюдали не в шестьдесят восьмом, а сегодня, во время пресловутого кризиса, когда зашатались, кажется, самые основы так называемой буржуазности.

Недавно я в че-геваровской майке где-то выступал с Виктором Шендеровичем. Шендерович подошел, щелкнул меня по Геваре, который на мне значительно растянулся и стал почти такой же щекастый, как в детстве, когда его дразнили поросенком.

— Что, — говорит, — маечки с детоубийцами носим? Ну-ну…

Я много слышал про Гевару, но детоубийства — это было для меня некоторой сенсацией. Я же не Шендерович, совесть наша всеобщая, мне не нужно для сознания своей белоснежности коллекционировать чужие грехи, так что я, наверное, что-то упустил. Пришлось провести отдельное разыскание. Оказалось, что все-таки не совсем детоубийца, но, конечно, нескольких человек расстрелял. Цифры называют разные: кто-то говорит о десятках, кто-то о сотнях. Насчет сотен, думаю, преувеличение — все-таки он был вторым человеком в государстве и лично заниматься расстрелами ему было некогда, да и вообще он как-то мало был склонен к убийству, сдается мне. По крайней мере в тридцатилетнем возрасте (позже, конечно, менялся, и боливийские неудачи его наверняка озлобили). Что он лечил, перевязывал, делился последним — тому масса свидетелей, а вот что любил лично казнить — о том даже враги пишут осторожно; в общем, при всей моей нелюбви к культам личностей и культовым личностям приходится признать, что свидетельств его личного благородства, милосердия и храбрости у нас больше, чем доказательств его палачества. Миф о его кровожадности, понятное дело, не мог не возникнуть — всегда найдутся люди, которых устраивает существующий порядок вещей, а все, кто пытается изменить этот порядок, с их точки зрения являются законченными садистами, патологическими типами, желающими построить для всех огромный ГУЛАГ. То есть выбор для обывателя формулируется так: либо нынешняя власть со всеми ее художествами, либо ГУЛАГ. Третьего не бывает.

К счастью, оно бывает — во всяком случае человечество не устает о нем мечтать; царства Божьего на земле, может быть, тоже никогда не будет, но в Христа продолжает верить больше народу, чем в капиталистическое процветание и в благотворность существующего порядка. Человечество не живет без культа великого, доблестно павшего борца за идеалы. Иногда такой борец в жизни весьма отталкивающ, да уж что поделаешь: святые вообще редко бывают приятными людьми. Приятными бывают клерки.

Че Гевара, не побоюсь этого определения, стал основателем новой религии. Не какой-нибудь там фальшивой, паршивой секты вроде муновской или хаббардовской, а нормальной новой веры, развившей идеалы христианства, хотя и не в самую приятную сторону. Дело в том, что некоторых особо пассионарных типов современное христианство не устраивает. Им кажется, что оно стало политкорректным, беззубым, респектабельным, утратило пламенность и перестало убивать людей, а вот во времена крестовых походов все было как следует! Иные из таких пассионариев выбирают ислам и утверждают, что он принял от христианства эстафету, сделавшись главной мировой религией. Таким персонажам кажется, что чем непримиримее, тем лучше. Другие выбирают более умеренный путь и пытаются скрестить христианство с марксизмом, революционизировать его. Конечно, с точки зрения великого прагматика Ленина Че Гевара не был никаким революционером, и ух, какие споры они бы вели! Че Гевара обзывал бы Ленина бухгалтером, Ленин обзывал бы Че Гевару анархистом, — вообще не представляю, на чем бы они могли помириться, случись кубинская революция в двадцать первом и отправься Че в советскую Россию перенимать опыт. Горький бы написал о нем восторженный очерк, назвав его большим ребенком окаянного мира сего, Луначарский таскал бы его по митингам, где они оба говорили бы часа по три перед мерзнущим пролетариатом, а Маяковский посвятил бы стихи, что вот, плелась истории Че Репаха, но тут пришел товарищ Че Гевара… Все бы его очень тут полюбили, приучили бы его к водке, а он бы их — к сигарам, но с Лениным у него бы не склалось, нет. Ведь в Че Геваре пресловутого абстрактного гуманизма было больше, чем классового чутья. Гуманизма, подчеркиваю, абстрактного, потому что на практике он отнюдь не избегал жестокости, гордился своими солдатскими достижениями, отрицал буржуазное судопроизводство — «Чтобы расстрелять контрреволюционера, не надо ни суда, ни следствия»… Но, как сказано в последнем письме родителям (эти слова как раз и украшают большинство футболок, в том числе мою), — «Меня называют авантюристом, и, что ж, в этом есть доля правды. Но я из тех авантюристов, которые расплачиваются собственной шкурой».

2.

Коль скоро мы заговорили о его культе, надо понять, на какой почве и в каких декорациях этот культ сформировался: пожалуй, главным географическим и культурным открытием второй половины ХХ века была Латинская Америка. Отчасти это вышло потому, что Европа была страшно скомпрометирована и очень уж устала от самой себя: фашизм-то породили не Штаты и не Африка, он зародился в той самой части света, которая считала себя цитаделью цивилизации. А Эрнесто Гевара родился, боролся и погиб в загадочной и совершенно особой среде, где перевороты — главный национальный спорт, и все это тесно связано с сексом, культурой (в особенности музыкой) и легкими наркотиками. В общем, это принципиально новая социокультурная среда: тем, кто раз побывал в Латинской Америке, становится ясно, что человеческая жизнь не есть абсолютная ценность — все равно помирать, — а потому главная задача человека состоит в том, чтобы эту жизнь продать (отдать) как можно дороже и эффектнее. Здешний культ смерти, лучше бы героической, настолько потряс Эйзенштейна, что он собирался мексиканскую свою эпопею закончить именно народными плясками со скелетом — главным героем местного праздника: смерть выступает чуть ли не символом радости и возрождения, обыгрывается, обтанцовывается, карнавализуется и т.д. Поскольку измененное состояние сознания для местного населения, в общем, норма — да и местный воздух, и фантастические пейзажи, и бурная история этих мест, незабытая и все еще горячая, сами вводят вас в некий транс, который долго потом не проходит, — представления о смысле жизни и о ценностях у этих людей тоже сдвинуты. Для европейского человека, скажем, труд всегда является ценностью серьезной и непреходящей, он придает всему смысл, спасает от распада и т.д. Для латиноамериканца это вовсе не так — здесь любят и умеют ценить праздность, существует даже культ праздноваланданья; инков, которые пытались заставить всех работать, в конце концов свергли — с помощью испанцев, после чего посадили себе на голову гораздо более жестокую и грабительскую диктатуру, но это никого ничему не научило. И удачливость, и богатство тут — не добродетели и вообще вещи не самые значимые. С точки зрения западного человека, особенно либерала, биография Че Гевары — цепь поражений, причем поражений смешных и унизительных; его опыт государственного управления — цирк с конями; его знаменитые солдатские подвиги — эпопея, по сравнению с которой приключения Швейка кажутся образцом героизма и осмысленности. Однако с латиноамериканской точки зрения Че Гевара — классический святой, поскольку он был носителем всех местных добродетелей, причем в превосходной степени. Поэтому чегеваризм стал главной религией на всем латиноамериканском пространстве, а в эпоху всемирной моды на это пространство перекинулся и на Штаты, и на Европу, не говоря уж про Африку. И никаких способов ограничить эту религию, которую иные предпочитают называть модой, — покамест не обнаружено. Скажу вам больше, дорогие товарищи: ее и не надо останавливать. Потому что чем бы там ни занимался реальный Че Гевара, а в последователях своих он воспитывает хорошие качества — неравнодушие к чужим проблемам, упорство, самоотверженность, бессеребренничество и начитанность.

Реальная биография его, повторяю, общеизвестна, и если стоит ее пересказать — то исключительно под вышеупомянутым сравнительно-культурологическим углом зрения: посмотреть, как разнятся ее оценки в европейской и латиноамериканской системе ценностей. Путь Че Гевары исчерпывающе характеризуется песенной строкой: «Он шел на Одессу, а вышел к Херсону». Как-то так у него всегда выходило, что он двигался ходом коня — шел туда, а выходил сюда; с точки зрения европейца это смех и грех, а с точки зрения нормального латиноамериканца — добродетель и чуть ли не благословение, потому что здесь и история, и люди движутся нелинейно. Берем его первое латиноамериканское приключение (собственно, каноническая геварография и состоит из этих этапов: Первое Большое Путешествие, Второе Большое Путешествие, Санта Клара, Кубинская революция, Африка, Боливия, Героическая Гибель). Он одержим желанием помогать бедным, причем не просто бедным, а прокаженным, то есть самым отверженным. В этом видится изначальная установка на святость, сопоставимая с подвигом матери Терезы, — и медицинское образование, мнится, было получено с расчетом на героическое служение. Помогать больным можно бы и по месту рождения, в Аргентине, но его тянет странствовать — он вообще не мог долго сидеть на одном месте, чувствуя, что истинный проповедник может быть только бродячим. Поездку ему предложил Альберто Гранадо, врач, чьи воспоминания об этом путешествии были впоследствии экранизированы под названием «Дневник мотоциклиста» и сделали Геваре дополнительную рекламу, уже в XXI веке. Отправляясь в путешествие в декабре 1951 года, Эрнесто Гевара пообещал тогдашней подружке привезти ей кружевное платье — она выдала ему для этой цели пятнадцать долларов. Выехали на мотоцикле Гранадо, который все время ломался и окончательно развалился в Венесуэле. На пропитание зарабатывали любой работой, старательно избегая, однако, грубого крестьянского труда: в основном давали крестьянам ветеринарные советы или чинили простую бытовую технику (будильники, радио). Приехали в Вальпараисо, хотели оттуда плыть в лепрозорий на острове Пасхи — но ближайший пароход отходил через полгода; вместо лепрозория посетили медные рудники, потом отправились в Мачу-Пикчу (это еще не была туристическая столица Перу, священный город инков пребывал в романтической полузаброшенности, культовые сооружения только очищались от зарослей). Ночевали там под открытым небом, беседуя о причинах гибели инкской государственности. (Должен заметить, там есть на что посмотреть, особенно в лунную ночь; ничего красивее я в своей жизни не видел — это даже круче, чем Артек). В Перу посетили лепрозорий врача Уго Песче, он дал им рекомендательное письмо в другой лепрозорий — в Сан-Пабло; по дороге туда у Гевары случился приступ астмы, и он неделю валялся в больнице. Доехали до Сан-Пабло, очень понравились прокаженным, и те в благодарность за лечение и хорошее отношение построили им плот, на котором они отправились в Летисию по Амазонке, но мимо Летисии по неопытности проплыли. В результате из Перу попали в Бразилию, где их и арестовали за подозрительно грязный вид. Начальник полиции обещал их выпустить, если они потренируют местную футбольную команду: аргентинцы же, должны классно играть в футбол! (Гевара и правда играл, только в дублирующем составе: в основной не включали — боялись астматического припадка). Что удивительно, они натренировали местную команду, выигравшую чемпионат родной провинции, и болельщики на радостях купили им авиабилет в Боготу; в Боготе их опять арестовали, потому что там как раз шли репрессии против очередных восставших, но на этот раз никого тренировать не потребовалось — их отпустили за обещание немедленно покинуть Колумбию. А бабок нет: что делать? Познакомились с какими-то студентами, те сбросились, достали им денег на дорогу до Венесуэлы, и они то пешедралом, то на попутках добрались до Каракаса. Там разделились: Гранадо устроился работать в местный лепрозорий, а Геваре захотелось в Буэнос-Айрес — он поклялся родителям, что закончит учебу в университете. Денег на самолет нет, тут он встретил двоюродного дядю, отправлявшего на самолете нескольких элитных лошадей богачам в Майами: пристроился к лошадям и еще на месяц застрял в Майами, живя впроголодь. Там он тоже прибился к каким-то студентам и читал книги на местных книжных развалах, потом на последние деньги купил кружевное платье для подруги и опять пристроился к порожнему рейсу на Буэнос-Айрес, к грузовому борту, куда его взяли за исключительное личное обаяние. Пространствовав таким образом 9 месяцев, он оказался в Аргентине и пошел к любимой с кружевным платьем — история умалчивает, дождалась ли она его, но по логике сюжета ясно, что не дождалась.

То есть из девяти месяцев странствий, как видим, собственно прокаженными он занимался хорошо, если месяц, — но ведь проказа толком и не лечилась, по крайней мере в те времена; не лечение было важно, а внимание доброжелательного студента, бесстрашно прикасавшегося к язвам. Он в самом деле совершенно не боялся заразиться или умело это скрывал — еще одна черта святости. А то, что он постоянно едет не туда, куда собирался, проезжает остановки, тренирует каких-то, просто Господи, футболистов или вляпывается в трагифарсовые споры со студентами, — это как раз высшее, тоже на грани святости, доверие к судьбе: ехать не туда, куда намечено, а туда, куда Бог поведет. И Бог его хранил — и в этом путешествии, и в следующем, когда он перевернулся на грузовике и отделался ушибом руки, и в штурме Санта Клары.

3.

Вот тоже эпизод: перенесемся в революционную Кубу 1956 года. Че к тому времени — ближайший друг и любимец Фиделя. Мало кто знает, что там было на самом деле с этой яхтой «Гранма», сколько набралось анекдотических, типично латиноамериканских ситуаций — начать с того, что на яхту, рассчитанную максимум на 12 человек, набилось 82 с оружием и консервами. Кто-то забыл закрыть кран в сортире, вода переполнила раковину и потекла на палубу, решили, что яхта дала течь, стали лихорадочно искать дыру, — пока обнаружили причину катастрофы, успели выбросить в океан значительную часть консервов. Под конец недельного странствия суточный паек составлял кусок сыра и кусок колбасы. Постоянно сбивались с курса. Штурман Нуньес упал за борт, около часа его искали и поднимали, яхта все это время неуклюже крутилась на месте. На Кубе их ждали 30 ноября, подняли в этот день восстание в надежде, что они подключатся, — но они опоздали, и восстание, практически безоружное, было разгромлено шутя. «Гранма» причалила только три дня спустя, и не туда, где ее ждали. У берега сели на мель — кто бывал на Кубе, знает, какое там количество рифов у побережья; спустили шлюпку — шлюпка затонула. Добирались до берега вброд, держа над головой ружья. Потом месяц проплутали в мангровых зарослях у побережья, в джунглях, в горах Съерры-Маэстры; половину отряда перестреляли правительственные войска, сам Гевара — тогда уже получивший кличку «Че», по любимому своему аргентинскому обращению «эй, парень», — жестоко страдал от астмы. Спасти его во время приступа могло только теплое питье, которым его и снабжали дружественные крестьяне. Он им за это рассказывал про марксизм. Во время переходов на него нападали приступы слабости и дурноты, он еле шел, держась за стволы, — в общем, как они с такими вояками умудрились победить, до сих пор непонятно. То ли Батиста нерешительно защищался, то ли всенародная поддержка повстанческого движения была в самом деле колоссальной.

Два года Че Гевара, произведенный Фиделем в майоры, сражался на кубинской территории; отряды повстанцев прирастали ежедневно. Он умудрился выиграть сражение при Санта-Кларе, захватив правительственный бронепоезд. Именно в Санта-Кларе он сказал знаменитую фразу о том, что солдаты регулярной армии при всем своем вооружении и всех боевых навыках бессильны перед идейными повстанцами, особенно в бою лицом к лицу. Ближний бой выигрывается теми, кто крепче верит, — повстанцы, современно говоря, были куда лучше мотивированы. После захвата бронепоезда в руках у отряда Гевары оказалось феерическое количество боеприпасов, городские полицейские управления сдавались одно за другим, а вскоре сложил оружие и правительственный гарнизон. Че Гевара давал интервью иностранной прессе, повторяя, что крестьяне и интеллигенция, оказывается, способны противостоять правительственным войскам, и этот опыт непременно надо распространить во время неизбежной мировой революции. Тогда же его впервые начали много фотографировать, и на всех фотографиях он с сигарой: курить крепкий кубинский табак он начал еще в горах, отгоняя москитов, на которых у него была вдобавок аллергия — укусы раздувались и трудно заживали; говорят, сигары и от астмы хороши. После победы революции он стал самым снимаемым и цитируемым персонажем, обгоняя по этой части даже Фиделя: речь его была поэтична, пересыпана цитатами местных поэтов, из которых выше всех он ставил Леона Фелипе (кстати, в этой оценке совпадал с Ахматовой: как хотите, вкус у него был).

Дальнейшая славная деятельность на посту сначала министра индустриализации, а потом главного банкира страны — поистине достойна изумления: как устроены финансы и промышленность, он понятия не имел, но в Латинской Америке это норма. В одной Колумбии было около 200 военных переворотов за последние 300 лет — смешно думать, что к власти хоть раз пришли профессионалы: страной начинают управлять либо бывшие военные, либо партизаны, то есть бывшие крестьяне, — и ничего, справляются, взяток не берут… Доклады Гевары по вопросам индустриализации и национализации — перлы: в одном из таких докладов, сугубо деловых, прозвучала великая фраза — «Социализм не означает отрицания красоты». Овация. При этом ему нельзя было отказать в самоиронии — так, он предложил присвоить его имя худшим заводам по итогам года. Пусть напоминают о его тактических промахах. Это были заводы по производству скобяных изделий и сельскохозяйственного инвентаря. Насилу его отговорили. Вечно сетуя на недостаток собственного образования, он повторял: «Отсутствие системы — вечный порок латиноамериканской интеллигенции…». Порок или национальная черта, и где, собственно, грань между ними?

Какой-то во всем этом был блеск необязательности, непрагматизма, — как хотите, это очень обаятельно. Напоминает заседания первого ленинского совнаркома, на которых только Ленин говорил по делу, а все остальные растекались мыслию, — но Гевара как раз поощрял такое растекание. Собираются у него, допустим, директора предприятий — и говорят о литературе, о музыке, он им рассказывает про Шпенглера, про то, как подростком восторгался Фрейдом… Они его спрашивают о Неруде, о Карпентьере (он больше всего любил «Век просвещения»), о Кортасаре, посвятившем Геваре рассказ «Совещание»… Однажды задают вопрос: что вы скажете о морали? «Это самый трудный вопрос из заданных мне», — говорит Че и потом сорок минут рассказывает о морали, как он ее понимает, о том, что высшая нравственность — в самопожертвовании, что жертвовать собой легче и приятней, чем другими… В общем, у них там было интересно. Из латиноамериканских революций это была, пожалуй, самая бескровная и романтическая.

4.

Мне скажут: а как же кубинские диссиденты, которые гибли при попытке к бегству? Кубинские контрреволюционеры, которых арестовывали и содержали в трудовых лагерях? Кубинские богачи, у которых все отняли? А репрессии, а ограничения свободы, и маоистские симпатии Че, и дружба его с Мао, и леворадикальные взгляды, и бюрократизм, который немедленно разводят любые бывшие революционеры, и кубинские не исключение?! А я скажу: все это было, и каждый видит, что хочет. Но чегеваризм не стал бы новой религией, если бы было только это. Во-первых, между Че Геварой и Пол Потом есть некоторая разница, а во-вторых — стоит отделять Гевару-функционера от Гевары-героя. Быть функционером он очень скоро перестал, потому что ему надоело: в истории ХХ века мало революционеров-победителей, добровольно отказавшихся от власти. А быть героем не перестанешь: это, товарищи, крест, склад характера, с ним приходится жить до конца.

Тем, кто не знает, это трудно объяснить, — но тем, кто хотя бы пел кубинские и прочие революционные гимны на школьных конкурсах политпесни, тем, кто посещал знаменитую Интернеделю в Новосибирском университете, тем, кто хоть раз попросту слышал латиноамериканскую народную музыку, помимо «El Condor Pasa» — я предлагаю вспомнить сложный комплекс чувств, который нас при этом обуревал. Есть, повторяю, люди, которые ко всему этому холодны — очень таких людей понимаю, я сам ровно ничего не чувствую при виде туристского костра или иных романтических прибамбасов из бардовского антуража, и даже больше вам скажу — я терпеть не могу латиноамериканской прозы, она почти вся одинаковая, и ничего выше «Ста лет одиночества» и «Осени патриарха» в ней попросту нет, нет — и все. Ну, может, «Педро Парамо» Хуана Рульфо. В принципе же ни Борхеса, ни Кортасара нельзя сравнить с Маркесом по изобразительной мощи и по силе обобщения: как-то он умудрился вобрать все. Так вот, попробуйте вспомнить свои чувства при чтении этих лучших образцов мифологической прозы, добавьте к этому впечатления от прослушивания песни «Hasta siempre comandante» или песенки совсем из другого времени, однако очень модной в те же времена: «Bella ciao», которую в шестидесятые не перепевал только ленивый. Как-то в Турции, где марксизм и левый радикализм в большой моде, я купил диск с записями лучших революционных песен ХХ века — там все это было, и сын мой, которому скоро одиннадцать, эту пластинку обожает и все эти песенки, не понимая слов, цитирует на память. «А ту! Геррида! Пресенсьа! Команданте Че Гевара!». В твоем, стало быть, светоносном присутствии, полковник Че Гевара. А то еще есть замечательный клип Натали Кардон, в котором она изображает девушку-повстанца — идет такая вся такая, с младенцем и винтовкой, латиноамериканская Мадонна. Вот представьте себе эту латиноамериканскую столицу, полуразрушенную, с ее эклектической застройкой — что-то построили еще конкистадоры, что-то осталось от роскошных монастырей XVII-XVIII веков, что-то понавозводили бесчисленные диктаторы, каждый в своем стиле, и в центре пылает президентский дворец, а на окраинах еще отстреливаются верные правительству казармы… Или представьте себе ночь, набережную, огромные так называемые мохнатые звезды и повстанца, прощающегося с любимой. Он идет на верную гибель, а она ему заказывает кружевное платье. Мечта Лимонова, «Война в ботаническом саду»! Все это миф, конечно, — добрые трудолюбивые крестьяне, романтичные смуглые партизанки с крошечной детской грудью и огромными глазами, интеллигенты, идущие в революцию с мечтой о ненасильственных преобразованиях… Но на пустом месте такой миф не возникнет, и Че Гевара не зря стал самым ярким его воплощением. Он был абсолютно бескорыстен, беспримесно романтичен и временами гомерически смешон — революционер-астматик, партизан-аллергик, банкир-самоучка; но Господи, как хочется любить его на фоне бесконечных самодовольных профессионалов, уверивших себя, что зло в порядке вещей! Как он трогателен, старомоден и при этом актуален — в мире людей, глубоко убежденных, что любая попытка радикального переустройства мира обречена и что человечество делится на двадцать процентов элиты и восемьдесят процентов тружеников!

Можно любить этих самодовольных типов, я вас спрашиваю? Можно среди нового Рима не восхититься этим странным изводом христианства, которое олицетворяет латиноамериканский революционер? Тот, кто не вздрагивает от счастья и тоски, слушая «Белла Чао», — тот ущербен в чем-то главном и очень серьезном, но вряд ли можно объяснить ему, чего он лишился. Думаю, история сама все объяснит: тот, кто двадцать раз падал и расшибался — на двадцать первый раз полетит, а тот, кто всю жизнь проползал, — так и будет ползать в тепле и сырости, и время уйдет от него куда-то бесконечно далеко.

У нас была неважная страна, но в ней были задатки, и эти задатки мы предали. Ничего, идею нашлось кому подхватить и подкрасить.

5.

О его смерти известно больше, чем о жизни: без канонической гибели какая же святость? Он попрощался с Фиделем, родителями и женами, которых у него по всей Латинской Америке хватало; песня «Прощай, команданте» была написана как раз в 1965 году, еще при его жизни, когда он уехал сначала в Конго, где у него ничего не получилось, а потом в Боливию, где у него получилось еще меньше, зато случилась героическая гибель.

Тут опять каждый верит тому, что ему ближе. Одним больше нравится думать, что, когда его брали в плен, он кричал «Не стреляйте! Живой я вам нужней, чем мертвый!». Другие верят, что перед расстрелом он передал приветы жене и Фиделю и, как овод, наказал получше целиться. Третьи до сих пор убеждены, что он жив.

После расстрела его фактически канонизировали — в Боливии и еще нескольких странах святому Эрнесто, покровителю бедняков, молятся миллионы.

В сущности, провал партизанского движения в Боливии был последней неудачей хронического неудачника — в Конго над ним уже просто смеялись, а он огрызался, договариваясь чуть не до расистских утверждений о том, что черные борцы за свободу ленивы и хотят на самом деле не свободы, а сытости. В Боливии он тоже воевал крайне неумело, и поддержкой у местного населения не пользовался вовсе, и вообще все шло к тому, чтобы будущий народный герой погиб уже наконец, перестал тут всем мешать и перешел в безопасное состояние святости.

Помню, как поразили меня в 1989 году слова Александра Меня в пасхальной проповеди — о том, что именно Воскресение определило судьбу христианства. «Земная карьера Христа кончилась крахом», сказал Мень. Слова «карьера Христа» прозвучали очень странно, но, в сущности, он просто перевел очевидную мысль на язык светской аудитории, привыкшей мыслить на закате советской власти именно в таких терминах.

А того, что Че Гевара стал брендом и товарным знаком — бояться не надо. Истина должна распространяться в той форме, в какой она легче всего усваивается. Если наше время способно усвоить ее лишь в виде товарного знака — это проблема времени, а не истины.

Носить майку с Че Геварой и цитатой про авантюризм я надеюсь и впредь. И сыну куплю такую же.

Купить книгу на Озоне

Роман Сенчин. Изобилие

Два рассказа из сборника

О книге Романа Сенчина «Изобилие»

Очистка

Генка вывалился из универмага, толкая входящих и
выходящих.

— Раздись, ёптель! Дорогу, бляха!

Люди послушно шарахались от него, кто морщился,
кто отворачивался.

На улице хороший мартовский день. Тает снег,
солнце светит ярко, припекает даже.

— Ё-о! — громко хрипит Генка, сдвигая плешивую
кроличью шапку на затылок. — Бля буду — весна!
Он, шатаясь, бредет по тротуару. Никто не хочет
с ним столкнуться, обходят.

— Эй, землячка, погоди! — пытается заговорить
Генка с миловидной женщиной. — Давай эт самое…
Я плачу! Ну-у…

Замечает курящего парня.

— Во, зёма, стоять!

Парень, замедлив шаг, недружелюбно смотрит
на Генку.

— Зёма, дай, бля, покурить. Курить хочу охренеть
как! — Принимает сигарету. — Во, и огоньку. Зашибись!
Держи копыто!

Топает дальше. Улица широкая, чистая. Весна,
солнце. Люди кругом, жизнь. Сигарета тухнет.

— Э-э, бля! Ну, ёп-та! Сука, бля!

Генка стоит посреди тротуара, шатается, крутит
в руках окурок.

— Ён-ный рот!

Он расстроен.

— Твою-то мать!..

Прохожие сторонятся, обтекая пьяного. Какой-то
пожилой, плотный дядя не хочет просто пройти —
встал перед Генкой.

— Чего раскричался? — спрашивает.

— А те хер ли надо? А?

— Чего орёшь-то? Постеснялся бы, — грустно говорит
дядя. — Заберут ведь.

Генка не понимает:

— Чё, ветеран? Медаль есть, ёп-та? Чё ты, бля, лезешь?

— Эх, ты-ы! — качает головой пенсионер.

— Рот закрой!

— Научился…

— Рот, говорю, закрой! Пень тухлый. Медаль, да?

Вали дальше, удод!

— Научился… Домой бы ступал, проспался хоть.

— У-у! Затрахать решил, да?!

— Молоде-ец… — И пенсионер медленно идет
дальше, убедившись, что этого не исправишь.

Генка еще долго стоит, хрипит, размахивает
руками, потом тоже двигается по улице. Споткнулся,
упал. Потерял окурок.

— Ох, бляха-муха!

Встал, огляделся по сторонам.

А день-то кончается. Солнце скатилось за пятиэтажки.
Грустно, обидно…

Генка заводит песню:

— Да красноярское солнце, да над проклятой тайгою!..

К Генке подходят. Двое высоких, хорошо одетых
парней. С приятными лицами.

— Подожди-ка, — говорит один, беря Генку за локоть.

— Чего?

— Давай пройдем сюда.

Они подталкивают Генку к забору.

— Чего, ёп-та? — удивляется Генка.

И вот за забором. Тут намечалась когда-то стройка.
Котлован, на дно его сочится рыжая вода. Вокруг кучи
земли, бетонные плиты.

— Чего надо, бляха?

— Вот сюда…

Заводят за штабель плит, ближе к котловану.

Генка испуган:

— Зёмы, вы чё?..

— Давай, Андрей, — кивнул тот, что держит Генку
за локоть.

Андрей вынул из-под пуховика молоток.

— Зёмы?!

— Мы не зёмы. Мы очищаем город от мрази.

Андрей!..

— Зё-о!..

Рот Генке закрывают рукой в мягкой перчатке,
резко наклоняют вперед. Шапка слетает с головы,
катится в котлован. Андрей коротко размахивается
и крепко бьет Генку молотком по затылку раз и второй.

1995 г.

Будни войны

Пленные, в количестве восьми человек, копают братскую
могилу для своих и наших трупов. День очень
жаркий, воздух повышенно влажный. Все потеют.

Я сижу на пригорочке, отвалясь на ствол сосны,
и наблюдаю за работой, вытирая время от времени
мокрое лицо вонючей, обтрепанной пидоркой.

Пленные белеют незагорелыми голыми торсами,
кое-кто даже снял свои пятнистые х/б штаны и остался
в синих трусах. Мне неприятно смотреть на их шевеления,
слушать их вздохи и тихие разговоры.

Я охраняю их не один: вокруг сидят другие ребята
в теньке деревьев, с автоматами на коленях и тоже смотрят
на пленных или дремлют.

Недалеко от готовящейся могилы сложены пирамидкой
убитые с обеих сторон, в одинаковых камуфляжах,
с одинаково короткими стрижками, в кирзачах
одной фабрики. От них еще не пахнет мертвыми, так
как полегли они все часа четыре назад, когда наш батальон
сжимал кольцо.

В двух шагах от трупов лежат умирающие враги.
Они изредка постанывают и просят воды. Они
не шумят и почти не двигаются, и на них не обращают
внимания.

Вражеский солдат со сломанной рукой спрятался
в кусте вереска и тихо плачет там от боли или от страха.

Я крикнул ему, устав молчать:

— Не ной, боец, уже скоро…

Он высунул лицо из куста, мутно на меня посмотрел,
покачиваясь всем телом, и снова спрятался,
ничего не сказав.

Пленные копают саперными лопатками, и работа
их продвигается медленно. Хорошо еще, что могила
сегодня будет небольшая — человек на полста.

Все пленные — сержанты и рядовые; их безусого
лейтёху сразу после боя куда-то увели, а участь этих
ребят определил приказ за номером двести семьдесят
два… Они все молодые — лет по восемнадцать—двадцать.
И мы тоже молодые. Срочники.

Постепенно работающие скрываются всё глубже
и глубже. Я встаю, снимаю с ремня фляжку, делаю пару
глотков теплой воды и подхожу к яме.

— Ну что, хватит? — спрашиваю.

Пленные прекращают копать, смотрят на меня
снизу без злобы и без надежды.
Один, в трусах, отвечает:

— Если аккуратно сложить, то хватит.

Я помолчал, прикинул, потом сказал:

— Углубитесь еще чутка, и хорош.

Возвращаюсь к сосне, сажусь.

— Эй… Эй, братан, дай водички глоток, а? — жалобно
просит из куста парень со сломанной рукой.

Я отвечаю:

— Не дам.

Он не настаивает.

В такую жарень даже курить нет никакого желания.
Но скоро вечер. Если ПХД подошла, то наши уже жрут.
Что там сегодня?.. А потом — и сон.

Я махнул Борьке, сидящему под соседней сосной.
Он лениво поднялся, подошел.

— Давай за кэпом. Скорее со всем этим кончим…
Хавать охота — кишки слипаются.

Борька бросил автомат за спину, побрел через лес
к лагерю.

Я крикнул пленным:

— Ладно, закругляйся! Хорош.

Из ямы вылетели лопатки, затем вылезли парни.

Собрали лопатки и сложили в кучку. Присели на прохладный
— из глубины — песок. Вытирают тела несвежими
майками, чешутся.

Мне тоже охота чесаться. Эх, искупаться б сейчас…

Пленные ведут себя тихо. Молчат, ничего не просят,
не ноют. Один только, худенький, чернявый,
что-то подозрительно цепко поглядывает на меня. Вот
не вытерпел и неуверенно подошел, но не близко, шага
три не дошел. Я смотрел, ждал, чего скажет, а он переминался
с ноги на ногу.

— Чего тебе?

Он тут же присел на корточки, быстро заговорил:

— Слушай, д… друг, ты ведь из Питера?

Я пожал плечами:

— Учился там. А чего?

— Ты на концерте был?.. Помнишь, концерт был…
«Алисы»? В «Юбилейном», а? Я тебя видел…

— Ну. И чего? — Мне не хотелось ничего вспоминать.

— Друг, ты, это, ты скажи, чтоб не стреляли. А?
Я у вас… за вас, короче… Скажи… Помоги, друг, а?

— Не знаю, — сказал я. — Сейчас капитан придет,
разберется. Жди пока.

Он ушел к своим. Я закурил.

Пленные посматривали на сигарету, но попросить
не решались. Да я бы и своему не дал — с куревом
нынче снова напряги.

Пришел капитан Пикшеев. Он в выцветшем камуфляже,
с рацией на боку, в высоких ботинках старого
образца. Я встал ему навстречу.

— Ну как, Сенчин, подготовил? — спросил капитан.

— Так точно. Трупы укладывать?

— Первый раз, что ли? Давай быстренько!

Я крикнул пленным:

— Складывай этих давай.

Они принялись таскать убитых в могилу.
— Место экономим, плотнее, — говорил я время
от времени.

Закончили. Капитан посмотрел в яму, поцокал языком
раздумчиво.

— Давай теперь раненых.

Я поставил автомат на одиночные выстрелы, передернул
затвор… Один из пленных переворачивал лежащих
лицом в землю, а я стрелял. Стрелял в затылок,
чуть выше шеи. Умирали тихо. Всех спрятали в яму.

Капитан снова посмотрел туда и сказал:

— Хреново выкопали, жлобы. Поверх лежать будут.
Трогая теплое дуло своего АК, я ответил:

— Да привалим землей потолще, ничего. Пусть
бугор будет.

Капитан поморщился, потянул время. Потом велел:

— Ну, теперь этих… — И вздохнул. — Что-то тяжело
сегодня… Давление, что ли.

Солнце уходило за поросшую ельником и сосняком
ближайшую с запада сопку. С озера потянуло свежестью.
Очень хотелось есть.

— Пора, пора, товарищ капитан, — сказал я. — 
Только один момент. — Понизил голос. — Вот тот, с черными
волосами который, с краю, он к нам просится.

Капитан Пикшеев посмотрел, поразмышлял, как
всегда, и махнул рукой:

— А, еще возиться с ним… Всех — так уж всех.

— Ясно. — Я пошел к пленным: — Давай, братва,
вставай на край.

Они повиновались неторопливо и молча. До этого
сидели на земле и о чем-то перешептывались. Теперь
кто-то крупно дрожал, кто-то надевал штаны.

Наши парни стекались сюда же, готовили автоматы.

Вдруг из числа пленных выступил невысокий
коренастый мужчинка в промасленной, заношенной
пидорке с новенькой, яркой трехцветной кокардой
и в застегнутом на все пуговицы камуфляже.

Он заговорил сильным, но подрагивающим голосом:

— Товарищ капитан, может, не надо этого…
по-человечески. Одно дело — в бою этом дурацком,
а так… Ведь на одном же языке говорим, все ведь… россияне.
Зачем так?.. Потом же… товарищ капитан…

— Ладно, боец, — перебил Пикшеев, — давай
не жалоби меня. У меня есть приказ. Ясно? Если я его
не буду исполнять, меня самого туда же отправят. — 
Капитан разошелся, он вообще не любит дискуссий. — 
И жалобить меня не надо — сами знали, что будет.
Присягу давали? Давали. Теперь пора отвечать. А просьбами
я сыт по горло уже. Ясно, нет? Стан-вись!

Пленные сбились в кучу. Из вереска вылез увечный
и прибился к своим, непрерывно качая распухшую
руку.

Невдалеке послышался шум знакомого «ЗИЛа». Это
Костик везет в лагерь ПХД. Наконец-то… Мне с новой
силой захотелось есть.

Наши встали ломаной цепью шагах в десяти от еще
не убитых. Капитан Пикшнеев похаживал по зеленой
травке, беззвучно шевелил ртом, глядел под ноги.
Остановился, достал из кармана мятый носовой платок,
вытер пот со лба. Посмотрел на небо, бесцветно,
нестрашно сказал:

— Огонь.
Ударил дружный залп короткими очередями.

1993 г.

Купить книгу на Озоне

Михаил Липскеров. Путешествие к центру Москвы

Пролог к роману

О книге Михаила Липскерова «Путешествие к центру Москвы»

В своей первой жизни, первые шестьдесят три
года, я был центровым чуваком. Одну половину из
них я прожил на Бульварном кольце, в его Петровской части, вторую — уже в двадцати метрах ЗА
пределами кольца. Хотя если мерить шагами до
Кремля, то, как говорила моя первая жена, за бутылкой водки я бы дополз до Кремля значительно
быстрее. В народе улицу звали Мордоплюевкой, в
миру — Остоженкой, бывшей Метростроевской, а
при царе Николае Александровиче, безвинно убиенном для счастья трудового народа, обратно Остоженкой. Ныне Золотая миля. Где меня сегодня
нет? На Большом Каретном. Точнее, на Золотой
миле. Потому что рядовому русскому сценаристу
мультипликации еврейской национальности не
фига делать на Золотой миле. Точнее говоря, делать-то есть что. Жить. Но не на что. Поэтому меня выперли с почти Бульварного кольца за Третье.
И скоро через меня пройдет Четвертое. На окраину района Соколиная Гора. В преддверии сгибшего Черкизовского рынка, принадлежавшего некоему чуваку по имени Тельман Исмаилов. Он бы, рынок, еще и пожил под моим боком, но этот некий
чувак по имени Тельман Исмаилов с большим восточным размахом (двести кило белужьей икры, запрещенной к вылову и продаже в Российской Федерации) открыл на Туретчине многозвездный
отель. (А какой же еще размах, как не восточный,
может быть на Туретчине?) И лидер нации ему этого не простил. Потому что не хрена в разгар мирового кризиса гулять с большим размахом, чем
лидер нации. К тому же этот некий чувак по имени Тельман Исмаилов гулял с мэром Москвы, а лидер нации — с президентом Америки. И им белужьей икры (запрещенной…) почти не досталось, потому что ее сожрали некий чувак по имени
Тельман Исмаилов и мэр Москвы.

Но дело не в этом, а в том, как я оказался в таком захолустье. С 1972 года я проживал в коммуналке в доме № 11/17 по вышеупомянутой улице
Остоженка (тогда еще Метростроевская) вместе
с благоприобретенной женой Олей, нашим сыном Алешей, сыном Сезей, доставшимся мне вместе с женой Олей совершенно бесплатно, ее матерью, тоже Олей — но не Валентиновной, как
моя Оля, а Николаевной. Чтобы я их не путал в
нетрезвом состоянии. Еще с нами в квартире обитали Олина сестра Гуля, которую на самом деле
звали Таней (а почему ее звали Гулей, я так и не
понял), ну и ее муж Гена. Где то году в восемьдесят пятом при помощи хитрых махинаций моей
жены Гуля с Геной уехали в кооператив, а в ихнюю комнату прописали Сезю. Таким образом,
в четырехкомнатной квартире осталась только
моя семья. Но статус квартира носила по прежнему коммунальной.

Один немец по имени Томас, которого я по неизвестным соображениям поил коньяком в кулинарии в доме № 13, услышав эту историю, вернулся
в Германию весьма удрученным и больше в Россию
не возвращался, хотя и работал в гэдээровском посольстве.

Квартира наша располагалась на втором этаже
надстройки трехэтажного дома, возведенной в
тридцатом году прошлого столетия. Зодчие, возводя эту надстройку, из троцкистских соображений подсоединили водопровод надстройки к канализации основного здания. Так что если я в надстройке принимал душ, то вода била в задницу
Евы Яковлевны, пребывающей на унитазе в основном здании на третьем этаже. Было забавно.

Когда Советский Союз приказал долго жить (я
и живу: приказ начальника — закон для подчиненного), дом признали аварийным и клятвенно пообещали вскорости переселить всех нас в новые
дома в том же районе. А клялся сам мэр, который
и тогда был мэром, но оказался клятвопреступником. Потом нам клялись другие люди. Из разных
политических лагерей. Если мы за них проголосуем. Вот с тех пор я и не хожу на выборы.

Как и мои соседи с нижнего этажа. Они, как пообещали всех переселить поблизости, стали чрезвычайно плодиться для лишнего метража. И плодились как то сразу целыми семьями, которые
приезжали из Казахстана, куда были выселены из
Поволжья во время войны, потому что были немцами. А когда пообещали всех переселить в районе проживания, они потянулись в наш дом для воссоединения семьи. Одна из немцев была замужем
за русским человеком Пашкой, вывезшим ее из
Казахстана в пятьдесят седьмом году, во время посещения целины со студенческим отрядом, по
пьяному делу, чтобы прикрыть грех. И вот из за
этого целинного межнационального пистона в нижнюю квартиру вселилась вся ее немецкая родня
числом шестнадцать штук. В надежде на московское жилье. Паспортист майор Кузичев шесть
дней кирял с ними, пытаясь определить, кто кому
есть кто. А когда через шесть дней кирять бросил,
поняв бесперспективность затеи с определением
родства, то все восемнадцать немцев оказались
прописанными в нижнем этаже. Откуда появились
семнадцатый и восемнадцатый, спросите вы.
А очень просто. Один родился во время всеобщей
пьянки. А второй — для бо́льшего метража — вернулся из Германии, со своей исторической родины, куда уехал из Казахстана. И фамилия его была Гимпельсон. Именно этот Гимпельсон, единственный из всей немецкой кодлы, и получил
квартиру в районе проживания. До него в ней жил
паспортист майор Кузичев, который уехал на историческую родину немца Гимпельсона в город
Магдебург, где возглавил чеченскую преступную
группировку. Мистическая страна Россия.

А мы стали ждать квартиру. В районе проживания. Точнее, не квартиру, а три. Моей жене Оле с
нашим сыном Алешей и ее матерью, тоже Олей,
но Николаевной, — трехкомнатную, бесплатному
сыну Сезе — однокомнатную. И мне однокомнатную. Почему мне положена отдельная квартира,
это отдельная песня. За десять лет до начала квартирной эпопеи мы с моей женой Олей случайно
развелись из за кратковременного несовершенства моего морального облика. А когда он опять стал
совершенным, то она отказалась по второму заезду регистрировать сложившиеся между нами отношения, чтобы при возникновении квартирного
вопроса я был отдельной семьей с претензией на
отдельную квартиру. Так оно и получилось.

Раз в год в округе начиналось шевеление. Якобы вот вот… якобы уже составляют списки… якобы надо успеть… якобы Папа Юра, владелец распивочной квартиры в соседнем доме, уже получил
однушку на Первой Фрунзенской, и Седой с Каблуком уже успели ее обмыть… а его соседка баба
Тося — тоже однушку, но на Второй Фрунзенской…
якобы сам мэр, увидев наш дом, сказал, чтобы немедля тут же! И ему доложить. И тысячи других
будирующих слухов, которые оказывались в разной степени ложными. Вообще в России составление списков — органическая составляющая бытия.
Списки составляются на прием к врачу, за мукой,
в собес, несовершеннолетних членов семьи, расстрельные, на покупку ковра, диван кровати, на замену газовой колонки и т.д. и т.п. И в этот раз списки действительно составлялись, но санэпидемстанцией: мол, кто жалуется на клопов и
тараканов. Таковых не оказалось. Не потому, что
клопов и тараканов не было, а потому, что жаловаться на них бессмысленно. Так как клопы и тараканы в России — тоже органическая составляющая бытия. А Папа Юра переехал не на Первую
Фрунзенскую, а на Песковское кладбище, где Седой с Каблуком и обмывали его могилу. Вот баба
Тося и впрямь переехала на Вторую Фрунзенскую,
но не забесплатно, а на свои кровно заработанные
продажей водки во время антиалкогольного буйства. Да и то бо.

льшую часть денег за квартиру заплатил директор ресторана «Арлекино», которого
потом расстреляли из двух «калашей» невдалеке
от дома после того, как он капитально отремонтировал свою квартиру. Из моего окна на пятом
этаже видна лесенка в его домашний бассейн на
шестом. А расстреляли его как раз Седой с Каблуком по производственной необходимости, а также
в качестве мести за кончину Папы Юры от тромба в сонной артерии калибра 7,62 мм.

Паника со списками возникала перманентно, и
я уже готовился закончить свои дни на Остоженке, под обломками моего вечно аварийного дома.
Меж тем дома в округе постепенно захватывались
способами разной степени законности или сносились под корень после внезапно возникших пожаров. Исчезли дворы, скверы, детские и собачьи
площадки. Выпить стало просто негде! Е…аная точечная застройка, которую смогло победить только «Яблоко». После того, как мест для нее уже не
осталось.

В нашей семейной коммунальной квартире тоже произошли кой какие изменения. Наш с Олей
сын Алеша женился и переехал жить к жене Лене на Юго Запад, где благополучно родил сына
Федора. Мама Оли, тоже Оля, но Николаевна,
безвременно скончалась в возрасте девяноста четырех лет. Бесплатный сын Сезя женился на
жене Ире, приобретя бесплатного сына Костю,
с коими стал жить поживать на съемной квартире где то в Измайлове, незаметно родив сына
Пупсичка. А мы с нерасписанной женой Олей остались в четырехкомнатной квартире аварийного дома на Остоженке, бывшей Метростроевской, бывшей Остоженке, вдвоем. Но!!! Ключевой момент. Прописано в ней было семь человек.
Я, моя жена Оля, наш сын Алеша — в трех комнатах, а Сезя, его жена Ира, их сын Пупсичек и
бесплатный сын Костя — в одной одиннадцатиметровой комнате. И такая ситуация меня вполне
устраивала. К тому же наш дом еще числился «на
балансе». Что это значит, мне не ясно до сих пор,
но моей жене Оле один знакомый жилищный адвокат разъяснил суть этого выражения. Поэтому
Оля направилась в ДЭЗ, о чем то посовещалась
с главным инженером Вазгеном Мамиконовичем
и вышла оттуда весьма довольная. Через день
в квартиру вошли разночинные люди и в считанные дни поменяли окна, побелили потолки, переклеили обои, поставили новый унитаз. Когда
я узнал, сколько он стоил по документам, подумал, что сбылась мечта Владимира Ильича Ленина о сортирах из золота. И у меня возникло ощущение, что я уже куда то переехал. В новую прекрасную квартиру в старом районе проживания.
Наверное, сделкой была довольна не только моя
жена Оля, но и главный инженер ДЭЗа Вазген
Мамиконович. Это я сужу по косвенным признакам. По «БМВ», сменившим «Опель».

Три дня я отмечал новоселье, а на четвертый
пришли тетки с официальными бумагами на предмет переселения в абсолютно новые для меня
районы проживания. Так как в старом мест уже
не осталось. А те, которые остались, по новой
концепции социальной справедливости предназначались не для бесплатной раздачи нищей интеллигенции, а для продажи богатой элите. Которая являлась элитой по причине этого самого богатства.

Вначале официальные тетки, которые называли себя «инвестор», предложили нам две двухкомнатные квартиры на Юго Западе, «буквально в
двух шагах от метро». В пятнадцати минутах на
автобусе. Экспрессе. Или в двух рублях на такси.
(Врали, суки. Не в двух рублях, а в трех рублях
двадцати копейках.) После чего «инвестору» сыном Алешей было сделано предложение заняться
оральным сексом, от которого «инвестор» отказался с вопросом: «А чего вы хочете?» Моя жена
Оля сказала, что мы хочем квартиру для семьи моего бесплатного сына Сези в районе Измайлова.
Чтобы не прерывать обучения бесплатного Сезиного сына Кости, проходящего в этом самом районе Измайлово. «Инвестор» переглянулся между
собой, вышел из комнаты и вернулся с адресом.
И предложением моей жене Оле, нашему сыну
Алеше и мне тоже переехать в район Измайлово.
Чтобы бабушка (тут «инвестор» пустил неискреннюю слезу) не разлучалась с сыном и внуком. Моя
жена Оля и сын Алеша, в свою очередь, переглянулись между собой, вышли из комнаты и вернулись с предложением квартиры для моей жены
Оли и нашего сына Алеши и однокомнатной квартиры для меня по моему желанию. Мол, они не
имеют ко мне никакого отношения. (Таков, оказывается, был стратегический замысел моей жены Оли, когда она отказалась выйти за меня замуж по второму заезду. Поиметь для меня однокомнатную квартиру, чтобы в двухкомнатной,
полученной ею для себя и сына Алеши, и дальше
мучиться со мной, а полученную мною одноком
натную и двухкомнатную квартиру жены сына
Алеши на Юго Западе обменять на трехкомнатную. Ну и кто после этого из нас с женой Олей еврей?..) А я, который во время этих переговоров,
опохмелялся на кухне сладкой водочкой, вернулся в комнату посвежевший душой и потребовал
однушку в строящемся тут же, на Остоженке,
оперном центре Галины Вишневской. Можно даже в гримерке. Иначе я никуда не поеду. Что я,
идиот — уезжать из новой квартиры на Остоженке с сортиром из золота? И встал рогом. То есть
лег плашмя. И в гробу я видал всех инвесторов,
когда у меня в загашнике почти два флакона и кастрюля грибного супа. А потом! Я свободный человек! В свободной стране! Я люблю тебя, Россия! Сиреневый туман над нами проплывает…

Через неделю я очнулся. Оказывается, в загашнике у меня было не два флакона, а шесть, не считая портвейна. А грибной суп каким то образом
превратился в куриный. И кроме курицы в супе,
больше никого в квартире не оказалось. И большей части мебели тоже. Хотя не в моих правилах
продавать по пьяному делу мебель, пока есть живые деньги. И еще лежало приглашение посетить
центр по распределению жилой площади Центрального округа.

Всё, решил я, все меня покинули, и я, скорее
всего, в ближайшее время умру, позабыт позаброшен. Ну и ладно. По крайней мере, умру на родине, и кости мои упокоятся в центре Москвы, а не
на какой то там Измайловщине. И родные черные
вороны пропоют мне самый популярный в нашей
синагоге отходняк. Ан хрен то! Просто моя жена
Оля находилась на кухне. Я был настолько опечален своей предстоящей кончиной, что тут же на
всякий случай за что то простил ее и в приступе
вселенского смирения спросил, что я могу сделать для нее и остального человечества.

— Сходить в этот центр.

— Хорошо. А что мне там делать?

— Соглашаться на все, что тебе будут предлагать.

— Ладно, — бросив русые кудри на грудь, сказал
я. — Видно, не судьба встретить смертный час на
родном асфальте. И над моей над могилкой соловей не пропоет.

И я поперся в центр. Да, забыл сказать, что,
пока я обмывал золотой унитаз, бесплатный сын
Сезя уже делал ремонт в четырехкомнатной квартире площадью сто два квадратных метра на Зверинецкой улице, что в районе Измайлово. И моя
жена Оля тоже делала ремонт. Но уже в двухкомнатной квартире на Лечебной улице, что тоже
в районе Измайлово, недалече от Черкизовского
рынка, который ныне… А впрочем, я уже об этом
говорил. Как время летит!..

В центре, что на Сухаревке, я долго искал, куда и к кому. Оказалось, что мне надо в службу одного окна, что на третьем этаже. Окон оказалось
три. И все служба одного окна.

— Остоженка находится в крайнем окне слева,
но Нателлы Григорьевны нет, — сообщила мне недружелюбная дама. — Что она, не человек, что
ли?.. Что, в рабочее время уже и попи́сать нельзя… Вы за такие деньги посидите ка целый день,
не пи́савши…

На этих словах Нателла Григорьевна и образовалась. Мать твою! В мои школьные годы такие
клевые чувихи вообще не пи́сали! Никогда! Сама
мысль о том, что девочки писают, была потрясением основ. Но времена меняются. Сейчас девочки даже совокупляются. Без малейшего намека на
духовность. Причем все! Вот ужас…

Я протянул Нателле Григорьевне приглашение.
Она его прочитала, достала из сейфа какую то
папку, быстренько просмотрела ее и спросила:

— И на что, Михаил Федорович, вы претендуете?

— Из ваших рук, детка (включился автомат), я
возьму все, что вы предложите. Взамен руки и
сердца.

Чувиха оценила старомодное изящество кобеляжа, улыбнулась, сняла телефонную трубку и, не
набирая номера, сказала:

— Анна Васильевна, тут Липскеров Михаил Федорович с Остоженки… Что хочет?..

Я показал пальцем на чувиху. Она хихикнула и
продолжила:

— А что мы можем ему предложить?.. У него
три комнаты в коммунальной квартире… Так…
Михаил Федорович, трехкомнатную квартиру
в Северном Бутове брать будете? Семьдесят два
метра.

Я обомлел. В лучшем случае я рассчитывал на
однокомнатную метров двадцать пять. А тут трех…
и семьдесят два!..

— Как это можно, детка?.. Сударыня… Мадам…
Госпожа Нателла Григорьевна…

Телка наслаждалась:

— Понимаете, Михаил Федорович, у вас три
комнаты в коммунальной квартире.

— Так там еще Оля и Алеша…

— Нет, Михаил Федорович, Липскерова Ольга
Валентиновна и Липскеров Алексей Михайлович
уже выписались. Так что там вы один проживаете. А по закону (!) мы не можем ухудшить ваши
жилищные условия. То есть мы не можем предложить вам меньше трехкомнатной квартиры.
Я пришел в себя. Немыслимые извивы российского законодательства в сочетании с еврейской
мудростью моей русской жены привели к немыслимому результату.

Я бухнулся на колени перед службой одного
окна:

— Не прогневайся, матушка Нателла Григорьевна. Соблаговоли оттрапезовать со мной тет а тет,
антр ну суади. Без посягательств на твою честь.
Конечно, если сама этого не возжелаешь.

— Нечего, — встряла тетка, которая настаивала
на общечеловеческих правах человека пи́сать
в рабочее время, — работать надо!

Я подскочил к ее окну:

— Что мадам предпочитает пить? Конь…

— Мартини, — мгновенно предпочла мадам.

— Всенепременно будет доставлено после трапезы с дражайшей Нателлой Григорьевной.
Через два часа мы с Нателлой Григорьевной
вернулись из чебуречной с флаконом «Мартини»
для ее товарки.

— А я вам, Михаил Федорович, — сказала товарка, — уже и смотровой ордерок приготовила. Только не в Северном, а в Южном Бутове. Чтобы вы
не мерзли.

Я поцеловал ручки обеим дамам и отправился
домой, где меня ждало все семейство.

— Ну? — спросило семейство числом шесть рыл.

— Что «ну»? — расслаблено произнес я. — Хотели дать однушку в Люберцах, но я…

— Двушку выбил? — не веря в мои способности
что либо выбить, включая дурь из головы, спросила моя жена Оля.

— Нет, мать, трешку…

— Ах! — ахнуло семейство, а Пупсичек описался.

— И не в Люберцах, а в Бутове.

— Ах! — опять ахнуло семейство, а Пупсичек
описался вторично.

— В Южном, — добил я всех. А Пупсичек обкакался.

Через час Алеша и его Ленка уже смотрели
квартиру. Еще через два я уже подписывал согласие на получение квартиры номер… Да не помню
я ни номера квартиры, ни номера дома, ни улицы.
На фиг они мне нужны. Я там никогда не был.
Я имею в виду квартиру. В Южном Бутове то я
был. Посещал, так сказать. На предмет прописки.
И постановки на учет в ихний пенсионный фонд.
И собес. Это не близко. Работающим в Южном Бутове нужно платить командировочные. Я вообще
удивлен, что туда ездят без визы. По моему, это где-то в районе Греции. Или Исландии. Хотя, наверное, в районе Исландии скорее Северное Бутово…

Так вот, я туда ездил на предмет прописки.
И постановки на учет в ихний пенсионный фонд.
И собес. А потом — на предмет выписки. И снятия с учета в ихнем пенсионном фонде. И собесе.
Чтобы прописаться к сыну Алеше в район Измайлово, что расположился под боком у Черкизовского рынка, пущенного в расход лидером нации.
Обидевшимся на хозяина рынка — некоего чувака
Тельмана Исмаилова за сожранные тем двести килограммов белужьей икры, предназначенной для
завтрака лидера нации с американским президентом. Нет, никогда мы не избавимся от низкопоклонства перед Западом.

От этого рынка мне в наследство достался вьетнамский старичок, которого его дети, торговавшие на рынке, оставили в России. Потому что вывезти его на родину, во Вьетнам, у них не было
финансовой возможности. Наши доблестные правоохранительные органы распи…дили весь их товар. А какой именно правоохранительный орган
распи…дил, узнать не было никакой возможности. Потому что все. Потому что какой же это, на
хрен, правоохранительный орган, если он не
пи…дит. А вы попробуйте за гроши работать! Вот
детишек вьетнамского дедушки и грабанули без
оставления улик и товара и выселили из подвала
нашего дома. А дедушку пожалел дворник — таджик Саша, живущий в соседнем подвале. Я этому
Саше каждый вторник отдаю прочитанный журнал «Русский Newsweek». А вьетнамскому дедушке
моя невенчанная жена Оля носит суп. А то дедушка как то слишком заинтересованно смотрит на
нашего пса Брюса. С Олей, как и было ею задумано, когда она вторично отвергла мою руку и сердце, мы и живем.

И, как и было ею задумано, квартиру в Южном
Бутове Алеша продал, и квартиру жены Лены тоже. А на вырученные башли купил дом в коттеджном поселке площадью триста квадратных метров. Плюс банный дом с баней, предбанником и
комнатой восемьдесят квадратных метров. И на
радостях при участии жены Ленки тут же родил
сына Мишку.

Суммируем. Сдали мы государству семьдесят
два квадратных метра плюс Ленкиных сорок два
квадрата. Получили взамен: четырехкомнатную
квартиру для семейства моего бесплатного сына
Сези в сто два квадратных метра, нашу с Олей
двухкомнатную квартиру в пятьдесят девять квадратных метров, семикомнатный коттедж в триста квадратных метров плюс банный домик в восемьдесят квадратных метров Алешиного семейства. Причем Алеша с семейством прописаны в
нашей с женой Олей двухкомнатной квартире, потому что по существовавшему тогда законодательству прописаться в коттеджном поселке было
нельзя. Сейчас можно. Но моя русская (?) жена
Оля сказала, что делать этого не следует, потому
что наша квартира расположена на месте грядущего Четвертого кольца. Когда его соберутся
строить, нас снесут, и должны будут дать не одну
квартиру, а две. По количеству семей. Потому что,
как сказал наш национальный лидер, дай ему бог
здоровья, незачем плодить коммуналки.

Слава России!

Купить книгу на Озоне

Новые бодрые

Глава из романа Андрея Рубанова «Психодел»

О книге Андрея Рубанова «Психодел»

Зато я умная и красивая.

Если ней не везло, или денег не было, или ломался каблук, или не выходило сдать экзамен с первого раза, или жизнь подкидывала еще какой-нибудь гадкий сюрприз, она говорила себе: «Ну и что? Зато я умная и красивая».

Иметь личное заклинание, короткое, одно на все случаи жизни — хороший способ жить в мире со всем миром. Проверено годами.

Когда конфетно-букетная стадия отношений перешла в стадию откровенных бесед, она спросила Бориса, есть ли у него такое личное заклинание. Секретная персональная поговорка. Универсальный ответ на все вопросы. Друг сердечный засмеялся, застеснялся и даже (по глазам было видно) не хотел отвечать, она тогда уже его всего расшифровала и знала: пытаясь уйти от искреннего ответа, он всегда рассматривает ногти на левой руке; но деваться было некуда, откровенность за откровенность, и он открылся: есть заклинание, да. Звучит так: «Я, бля, крут». Отлично, сказала она, мне нравится, только немножко грубо, а нельзя без «бля»? Нельзя, строго ответил Борис. Надо, чтобы звучало, ну, как бы… жестко. Чем жестче, тем лучше.

Потом, спустя время — было лето 2008-го, август, что ли, двухнедельная война с грузинами, а по четвертому каналу ночью показывали «Сalifornication» с Дэвидом Духовны — она попыталась пошутить на тему его личной мантры. Ехали из гостей, Борис давил на педаль, какой-то дурак его обогнал, он в ответ обогнал дурака, вышли гонки, вечер, дождь, окраина Москвы, редкие фонари, ничего не видать, страшно, и она сказала: прекрати, зачем тебе это надо все. Затем, ответил он, не снижая скорости. Она не любила, когда он слишком быстро гонял, и решила съязвить. Потому что «ты, бля, крут?» А он обиделся, как мальчик, еще прибавил ходу и ответил, с металлом, мрачно, громко, почти крикнул. Да; я, бля, крут. И затеял тираду. А если кто-то не согласен, то я… — и так далее, через слово матом. Очень грубо вышло. Она даже хотела оскорбиться, потребовать остановить машину, выйти и поймать такси, но тут дождь превратился в ливень, какие бывают только в Москве и только в августе, предосенний, с грубыми, опять же, порывами ветра, зонтика она не взяла и почла за благо заткнуться в тряпочку. И больше никогда на эту тему не шутила.

А себе сказала: вот, опять меня обидели, любимый человек сделал больно, нахамил, но ладно, ничего; зато я умная и красивая.

Не выносила грубой брани, с раннего детства. Вообще никакой грубости. Ей нравилось, когда все спокойно. Без резких движений, как сказала бы мама. Уютно, приятно. Мило. Она даже имя себе такое придумала. Мила. Мама с папой назвали ее Людмилой, «Люда» тоже было ничего, очень человечно, люди — Люда, и это влажное «лю» в начале, приятный звук, словно чупа-чупс гоняешь меж десной и языком. В пятом классе она так подписывала записочки подружкам: Лю.

Лю? Да.

Но «Мила» все равно звучало лучше, а главное — более подходило к самоощущению. И к фамилии тоже: «Мила Богданова» — шесть слогов, четное число, делится и на два, и на три, а «Людмила Богданова» — семь, никак не делится. А лучше, чтобы делилось, так гармоничнее.

Нумерология ее не увлекала, но цифры надо уважать. Особенно если десять лет работаешь только с цифрами.

И, кстати, красивой ее трудно было назвать, с точки зрения классических канонов, всех этих пропорций между лбом и подбородком. Но все равно, она знала, что красива. Особенно когда мало надето. Скажем так: чем меньше надето, тем красивее.

А Борис был объективно не слишком красивый молодой человек. Но и не урод, разумеется. Высокий лоб, волосы темные до плеч, а плечи — мечта. Пятьдесят четвертый размер. Спортсмен, много лет таскал штангу в зале, пять раз в неделю. На руках ходить умел.

Она, правда, рассмотрела его не сразу. Так часто бывает. У многих ее подруг так было. У Маши так было, и у Светланы, и у Лены, и у Кати. Хорошие ребята, как правило, ведут себя сдержанно или даже скромно, стесняются, себя не навязывают, в компаниях хвосты не распускают, а тихо сидят себе сбоку. Вообще, сбоку всегда интереснее, чем в центре, в середине. В центре жизни — или компании, пусть даже временной — тесно. Конкуренция, драка. А Мила не интересовалась конкуренцией. Конкуренция — это скучно. Особенно терпеть не могла бабскую конкуренцию, за мужиков, это ужасно, помада ярче, задница круглее, ноги длиннее, кошмар.

У них не сразу, не сразу началось. Когда сразу — это один тип отношений. А когда постепенно, шаг за шагом, ближе, дальше, опять ближе, совсем близко — это другой вариант, более надежный. А ей хотелось именно понадежнее.

Она тогда была взрослой теткой двадцати шести лет и как раз остывала после бурной истории с нефтяником, который в итоге оказался не мужчиной, а подонком и гадом, каких мало; пожрал, сволочь, почти два года жизни, запутал, измучил, всю душу вынул — и кинул, цинично, беспредельно, как все нефтяники. Чего-чего, а кидать нефтяники умеют. И кинутая девушка Мила в тот месяц — апрель, что ли, 2006-го, — не только не хотела новых отношений, а вообще ничего не хотела, с трудом в себя пришла, пришлось даже перекраситься в брюнетку, по совету подруги с психфака МГУ.

Веселый был год, 2006-й. Нервный, бурный, по-хорошему дикий. Брюнетка, каблуки, ногти наращенные, на шее бабушкин кулон с аметистом (винтаж в моде), в плеере Диана Арбенина, черный бюстгальтер под белой блузкой, двойная доза духов — так, в жестком образе женщины с прошлым, заявилась на день рождения к Маше: ресторан, за столом тридцать человек в возрасте от девятнадцати до сорока, а сбоку — он. Жует брокколи. Все пиво пьют и вонзают вилки в колбаски мюнхенские, а он трезвый (за рулем) и ест брокколи. Чисто московский угар, все бодрые и пьяные, девочки в брюликах, мальчики в «омегах», и кто-то уже кормит кого-то ягодкой с ложечки, а кто-то порывается задвинуть свежий анекдот от Трахтенберга, который еще жив, и кто-то взрывает окурком воздушный шарик, все вздрагивают и визжат — а он не вздрагивает, у него самообладание. Скромником не выглядит, улыбается, глаза блестят, бойко обменивается репликами — но только с ближайшими соседями. Чуть набыченный — но в тот год самые умные мальчики предчувствовали кризис и уже опять становились набыченные, как их старшие товарищи десять лет назад, в девяностые. Слишком гладко все шло, слишком весело и бодро. А настоящие бодрые всегда знают, где у бодрости берега.

Смешная вареная капуста в его тарелке появилась не просто так. Все было серьезно. Мужчина сидел на спортивной диете. Куриные грудки четыре раза в день и овощи на пару, а по утрам — овсянка и протеиновый коктейль. Но Мила еще не скоро узнала, что и как он ест по утрам. Она в тот день даже имени его не узнала. Только взглядами обменялись, и потом еще столкнулись возле туалета, — чтобы разойтись в узком коридоре, он прижался к стене, она вежливо сказала «спасибо», а он дружелюбно хмыкнул, пробормотал что-то простое, свойское: «Да ладно вам», или «да бросьте вы». Такое естественное, тестостероновое существо, небритое, рубаха дорогая, но скромная, ничего особенного. В тот год скромные естественные мужчины окончательно вышли из моды. Повсюду утвердилась модель яркого самца: кто позер, кто холеный до неприличия, кто на мотоцикле, кто под педика маскируется, чтоб карьеру сделать — а этот даже мускулы свои не выставлял напоказ. Хотя было что показать.

Потом он сказал, что в тот вечер устроился с краешка вовсе не от скромности, а совершенно случайно. Но Мила отмахнулась. Когда судьба сводит двоих, — не бывает никаких случайностей.

А над правой грудью пламенела у нее тогда царапина. Очень романтическая. Когда срывала с воротника брошь с бриллиантами, чтоб в рожу нефтянику Жоре бросить его подарок — острым концом застежки глубоко разодрала кожу.

Кровь была, и больно.

В субботу проснулись рано, в половине восьмого. Повалялись какое-то время, наподобие тюленей, хотели включить телевизор, но передумали: тишина была приятнее, особенно эта — городская, субботняя. Дураки начинают праздновать выходные еще в пятницу вечером: пьют, гуляют, потом спят до полудня. И только умные ребята знают, что нет ничего лучше раннего утра субботы, когда все дураки спят.

Мила вздохнула, слабенько укусила сердечного друга за плечо и побрела в кухню.

Ночью ей был сон: в уюте некоего заведения — ресторана или лобби дорогого отеля — человек с неприятным розовым лицом сидел напротив и гнусавым баритоном говорил ей длинные сальности. Она порывалась встать и уйти, но не вставалось ей и не уходилось, сидела и слушала, а человек рассматривал ее, шикарно и легко одетую, и медленно, по- лягушачьи моргал, и продолжал говорить, бесконечно и монотонно.

Сны — дело важное, их следует обдумывать только днем. Но если к полудню сон уже забыт — значит, беспокоиться не о чем. И Мила выбросила из головы гнусавого незнакомца.

Пришел Борис, весь в себе. Утренняя меланхолия. Отодвинул ее от плиты. Приготовление завтрака считалось у них мужским делом, но не по каким-то принципиальным причинам, а просто мужчина был спортсмен и с ранней молодости привык сам себе готовить завтрак, а когда у него появилась женщина — он стал и ей готовить, заодно. Омлет с зеленью, сок четырех апельсинов, нагретая в тостере половина булочки серого хлеба. Недорого и питательно.

Утро скреблось в окно, шершавое, бессолнечное, и Мила захотела сказать что-то хорошее, но вместо этого долго и внимательно наблюдала, как друг сердечный закидывается разноцветными таблетками и капсулами (аминокислоты — по привычке, витамины — потому что зима, кальций — чтоб реже ходить к стоматологу), как запивает снадобья доброй дозой кофе, как лицо его, спросонья вялое, понемногу твердеет. И заявила:

— Ты мне не нравишься последнее время.

А хотела сказать что-то хорошее.

На секунду испугалась, — произнесла как собственница, как начинающая дюймовочка-прошмандовочка из старого анекдота: «А здесь, милый, мы поставим наш шкаф».

— Не парься, — ответил он. — Просто не выспался.

— Ты перестал нормально завтракать. Куришь много. Ты хотя бы кофе пей с молоком.

Он не ответил.

Сидели, как муж с женой на каком-нибудь двенадцатом году брака, друг напротив друга, помешивали ложечками в чашечках, у него чашечка синяя, привезли из Греции, у нее — желтая, привезли из Турции.

— Не парься, — повторил он. — Я набрал четыре лишних кило. Подсушиться не помешает. А кофе — ну, как бы… хороший диуретик.

— Ладно, — сказала она. — Тебе виднее.

— Если хочешь, я не буду курить при тебе.

— Боже, — сказала она. — Зачем вообще курить? Два года не курил — и вдруг закурил. Очень странно.

Борис посмотрел на нее, отвернулся.

— Сам удивляюсь. Но ты права. Ты грузи меня этой темой почаще. И я перестану.

— Еще чего, — возмутилась она. — Нашел грузчицу. Москва — свободный город. Хочешь курить — кури на здоровье. Мы договаривались, что никто никого грузить не будет. Каждый делает, что хочет, а другой ему во всем помогает.

— Да. Но все равно, ты права. Сброшу вес — и завяжу.

Она наскоро накрасилась, и пошли.

Суббота, декабрь — время покупать.

В этом декабре Мила каталась по распродажам на собственной маленькой машинке. Еще летом купила. Сама, на свои, заработанные. Борис помогал только советами. Как раз к началу зимы научилась ездить. Поняла и дорогу, и правила движения, и знаменитый неписанный этикет (уступить, моргнуть фарами, сам козел). А кто понял московскую дорогу и ее неписанные правила — тот понял жизнь. Страх прошел, и люди в соседних авто перестали казаться монстрами, умеющими что-то такое, чего она не умеет.

И сейчас, плотным зимним утром, они вышли из дома вместе — но от двери подъезда разошлись, каждый к своей машине. В этом декабре этот момент ей особенно нравился. Не какие-нибудь кузнецы счастья, вдвоем на ненаглядном, вскладчину купленном быдломобиле, за недельным запасом харчей в дешевый супермаркет, а настоящие «новые бодрые»: у него — своя тачка, у нее — своя, вышли вместе и разъехались по своим надобностям. Пообедаем в городе? Созвонимся.

Из двора выкатились цугом, Борис — впереди. Потом она, хулиганя, обогнала Бориса и показала язык, и посигналила торжествующе, хотя моторчик у нее был втрое слабее, а колесики вдвое меньше. Он засмеялся, закинул в рот сигарету, и поехали бок о бок, заняв дорогу во всю ширину, благо по раннему времени пусто было везде.

Это он уговорил ее снять квартиру на окраине, в совсем новом районе, где дороги широкие, где заранее продуманы проезды и выезды из дворов. А не в тесном центре, где можно полчаса кружить вокруг дома в поисках места для парковки. Сказал: «купишь машину — поймешь». Вот, купила, и поняла.

А курить она его отучит.

На повороте из переулка на проспект он перестал развлекаться, мощно наддал, обошел ее — и умчался, ввинчиваясь и маневрируя. Но Мила успела заметить, как здорово Борис смотрится за рулем. Голова наклонена вперед, тело же чуть завалено вправо, левый бицепс напряжен, часы на запястье — как у опытных шоферов, циферблатом вниз, где пульс. Серьезный мужчина по серьезным делам помчался, только его и видели.

Такой никому не уступит. Ни сантиметра, ни копейки.

Об такого кто угодно зубы сломает.

Торчат сзади две выхлопных трубы, как некий фаллический символ с обратным знаком.

Я, бля, крут.

Не дурак, не лентяй, не сволочь, не кот гулящий, очень бодрый, пьет мало, тридцать лет, когда шутит — жмурится, Овен, пять тысяч долларов в месяц, когда трогает — смотрит в глаза, покладистый, коренной москвич, вполне обаятельный, уважает «Камеди Вумен», дома ходит в особых брюках, не зануда, нежный, не жадный, любит детей, собственный бизнес, женат не был, к банно-футбольно-пивной теме равнодушен, иногда курит травку и бывает мрачен, слушает Mastodon, Sleepknot, Slayer, но может и Moby, знает слово «мизерабль», непрерывно жует жвачку со вкусом арбуза, раз в два месяца срывается и может накричать, весной и осенью срывается чаще, презирает пляжный отдых, не танцует, небольшие проблемы со вкусом, быстро ездит и повернут на тачках, неаккуратный, институт не закончил, может засмотреться на другую женщину, но редко.

А она какая? Неприличный вопрос. Она разная. Разумеется, бодрая. И всегда — умная и красивая.

Вчера вечером они решили, что в следующем году поженятся. Весной или в начале лета.

Марк Леви. Первый день

Отрывок из романа

О книге Марка Леви «Первый день»

На восточной оконечности Африки занималась
заря. Обычно в этот час ее оранжевые
отблески уже освещали лагерь археологов
в долине Омо, но то утро выдалось каким-то
особенным, не похожим на другие. Сидя на
низенькой глинобитной ограде с кружкой
кофе в руках, Кейра внимательно вглядывалась
в сумрачный горизонт. Несколько капель
дождя упали на пересохшую землю и,
отскочив от нее, подняли крохотные облачка
пыли. Мальчик, бегавший неподалеку, заметил
Кейру и со всех ног помчался к ней.

— Уже проснулся? — спросила она, потрепав
его по густым волосам.
Мальчик радостно кивнул.

— Гарри, сколько раз тебе повторять: не
бегай в зоне раскопок. Вдруг ты оступишься,
и тогда многие недели наших трудов пойдут
прахом. Вот разобьешь ты какой-нибудь
предмет, а он такой один на белом свете.
Посмотри, мы ведь не просто так натянули
веревки, огородив проходы. Давай представим,
что перед тобой — магазин тонкого фарфора
под открытым небом. Понимаю, это не
лучшая игровая площадка для мальчика твоего
возраста, но ничего более подходящего
я тебе предложить не могу.

— Это не моя игровая площадка, а твоя.
И она вовсе не похожа на магазин, скорее на
старое кладбище.

Гарри показал на небо: к ним приближался
грозовой фронт.

— А это что такое? — спросил мальчик.

— Я такого неба никогда не видела, эти
тучи, похоже, не предвещают ничего хорошего.

— Вот будет здорово, если дождь пойдет!

— Ты, наверное, хотел сказать, что, если
пойдет дождь, это будет катастрофа. Беги,
разыщи начальника экспедиции, хорошо бы
укрыть раскоп.

Мальчик пустился бежать, но вдруг замер
в нескольких шагах от Кейры.

— Давай-давай! Теперь у тебя есть причина
побегать! — махнув рукой, прикрикнула на
него Кейра.

Небо вдалеке темнело все больше, мощный
порыв ветра сорвал навес над горкой
камней, извлеченных из раскопа.

— Этого только не хватало, — проворчала
Кейра, спрыгивая с низенькой ограды.

Она пошла по тропинке, ведущей к лагерю,
и на полдороге встретила начальника
экспедиции, который шагал ей навстречу.

— Похоже, скоро начнется дождь, — сказала
Кейра. — Надо укрыть все, что возможно,
и укрепить колышки разметки. Давайте соберем
всех наших, а если потребуется, позовем
на помощь жителей деревни.

— Это вовсе не дождь, — ответил ей начальник
тихо, видимо смирившись с неизбежным.

— Тут ничего не сделаешь. А из деревни
все уже разбегаются кто куда.

Северо-западный ветер принес сильнейшую
пыльную бурю, и теперь она неслась прямо на
них. Обычно этот ветер, именуемый шамалем,
пересекая Аравийскую пустыню, летит на восток,
в сторону Оманского залива, но мы, как
известно, живем в необычные времена, а потому
и этот разрушительный ветер, изменив
своим привычкам, развернулся и помчался обратно
на запад. Тревожный взгляд Кейры заставил
наконец ее шефа заговорить:

— Я только что слышал по радио штормовое
предупреждение. Буря уже смела часть
Эритреи, пересекла границу и теперь движется
прямо на нас. Перед ней не устоять.
Единственное, что мы можем сделать, — это
подняться в горы и найти убежище в пещерах.

Кейра возразила, что нельзя же вот так все
бросить и покинуть лагерь.

— Мадемуазель Кейра, эти старые кости,
столь дорогие вашему сердцу, пролежали
в земле не одну тысячу лет. Мы их снова
раскопаем, даю вам слово, но для этого мы
должны по меньшей мере остаться в живых.
Не будем терять время, у нас его совсем мало.

— А где Гарри?

— Понятия не имею, — ответил начальник
экспедиции, растерянно оглядевшись, — сегодня
утром я его не видел.

— Я его просила предупредить вас о грозовом
фронте. Он не приходил?

— Нет. Говорю вам, я услышал о буре по
радио, отдал приказ об эвакуации и сразу же
отправился за вами.

Небо почернело. В нескольких километрах
от лагеря туча песка, клубясь между небом
и землей, неслась вперед с ужасающей
скоростью, словно гигантская волна.

Кейра швырнула в сторону кружку с остатками
кофе и бросилась бежать. Взлетела на
гребень холма и спустилась по склону вниз,
к берегу реки. Она мучительно пыталась не
закрывать глаза под порывами ветра. Пыль,
поднявшаяся в воздух, больно хлестала по
лицу. Кейра звала Гарри, и песок, набиваясь
в рот, мешал ей дышать. Однако она и не думала
отступать. Сквозь плотную серую пелену
она с трудом разглядела свою палатку,
куда Гарри приходил каждое утро, чтобы разбудить
ее и вместе полюбоваться рассветом
с вершины холма.

Она откинула брезент. В палатке никого
не было. Лагерь опустел, превратившись
в город-призрак, — ни единой живой души.
Только виднелись вдалеке фигурки жителей
деревни, торопливо карабкавшихся по склонам
горы, чтобы укрыться в пещерах. Кейра
осмотрела все соседние палатки, не переставая
звать мальчика, но никто ей не ответил,
лишь грозный рык бури откликался на ее
крики. Примчавшийся на подмогу начальник
экспедиции цепко ухватил ее за руку и силой
поволок прочь. Кейра смотрела в небо.

— Поздно, слишком поздно! — глухо прокричал
он из-под повязки, закрывавшей
лицо.

Он обхватил Кейру за плечи и потащил
к берегу реки.

— Скорее, скорее, черт вас возьми!

— А как же Гарри?

— Он уже наверняка спрятался где-нибудь.
Молчите и прижмитесь ко мне покрепче!

Волна пыли, огромная как цунами, неслась
за ними следом, словно стараясь их догнать.
Ниже по течению река пробила себе дорогу
между двумя крутыми скалистыми берегами,
в одном из них начальник экспедиции заметил
глубокую расселину и быстро втащил
туда Кейру.

— Туда! — воскликнул он, подталкивая девушку
вглубь, в темноту.

Промедли они еще несколько секунд,
и было бы уже поздно. Таща за собой комья
земли, камни, вырванные с корнем растения,
колышущаяся стена песка прошла у самого
входа в их случайное убежище. Кейра и ее
спутник еще некоторое время сидели, сжавшись
в комок и не шевелясь.

Пещера утопала во мраке. Снаружи стоял
оглушительный грохот. Скалистые берега
реки дрожали под натиском бури, и два маленьких
человечка, спрятавшиеся в расселине,
гадали, не случится ли обвал и не окажутся
ли они погребенными здесь навеки.

— Возможно, через десять миллионов лет
здесь найдут наши останки; твоя плечевая
кость будет лежать рядом с моей большой
берцовой, а твоя ключица — рядом с моей
лопаткой. Палеонтологи решат, что здесь погребена супружеская пара земледельцев или
рыболов и его жена. В захоронении нет никаких
даров, значит, на нашу могилу не обратят
особого внимания. Нас причислят к разряду
неудачников, и наши скелеты проваляются
целую вечность в картонной коробке на
полке какого-нибудь музея.

— Ты выбрала не лучшее время для шуток,
ничего смешного я тут не вижу, — проворчал
шеф. — И кого ты называешь неудачниками?

— Таких, как я, кто работает, не считаясь
со временем, а на их старания всем наплевать.
Однажды они видят, как результаты их
труда обращаются в прах, но ничего не могут
поделать.

— Знаешь, лучше быть живыми неудачниками,
чем мертвыми.

— Это ты так думаешь!
Неистовый рев бури все не смолкал, тянулись
бесконечные минуты ожидания.

Пленники могли бы считать свое убежище
безопасным, если бы со стен на них время от
времени не падали комья земли.

Внезапно в пещеру проникли слабые отсветы
дня: буря умчалась прочь. Мужчина
поднялся на ноги и протянул руку Кейре, помогая
ей встать, но она только отмахнулась.

— Послушай, когда выйдешь, закрой за собой
дверь, а я останусь здесь. Я не уверена,
что хочу видеть то, что нас ждет снаружи.

Начальник экспедиции с досадой взглянул
на нее.

— Гарри! — вдруг воскликнула Кейра и ринулась
вон из пещеры.

Они увидели безрадостную картину.
Деревья, росшие у реки, лишились крон,
а на охристо-рыжий берег сползли жирные
пласты земли. Речной поток уносил прочь
кучи грязи, оставляя ее в дельте, вдалеке отсюда.
В лагере не уцелело ни одной палатки.
Хижины в деревне тоже не устояли под напором
ветра. Ветхие жилища, сметенные бурей
и разбросанные на десятки метров, прибило
к стволам деревьев или к скалам. Местные
жители, покидая свои убежища, спешили
вниз, чтобы поскорее увидеть, что осталось
от их скота и посевов. Какая-то женщина из
долины Омо горько плакала, крепко обнимая
двух ребятишек. Чуть поодаль собрались
люди из другого племени. Гарри нигде не
было видно. Кейра огляделась: на берегу лежали
три мертвых тела. К горлу Кейры подкатила
тошнота.

— Он, наверное, спрятался в одной из пещер,
не волнуйтесь, мы его отыщем, — громко
произнес начальник экспедиции, отвлекая
ее внимание от трупов.

Кейра вцепилась в его руку, и они вместе
поднялись по склону. На плато, где шли раскопки, не осталось даже следа разметки,
земля вокруг была усыпана какими-то обломками
и обрывками. Буря уничтожила
все. Кейра нагнулась и подняла валявшийся
в раскопе нивелир. Машинально стерла
с него пыль, но линзы оказались разбиты
вдребезги. Чуть поодаль валялся теодолит,
беспомощно задрав ножки к небу. И тут
среди пустоты и разгрома она заметила едва
живого от страха Гарри.

Кейра побежала навстречу мальчику и обняла
его. Это было ей несвойственно; если
она испытывала к кому-то привязанность,
то выражала ее словами, а не бросалась на
шею с изъявлениями нежности. Однако сейчас
она крепко сжала Гарри в объятиях, так
что он даже сделал слабую попытку освободиться.

— Ты меня ужасно напугал, — сказала она,
стирая налипшую грязь с лица мальчугана.

— Я тебя напугал? Тут такое стряслось,
а это, оказывается, я тебя напугал! — растерянно
твердил он.

Кейра молчала. Она подняла голову и огляделась:
от ее работы ничего не осталось,
ровным счетом ничего. Шамаль не пощадил
даже низенькую глинобитную ограду, на которой
она сидела еще утром. В одно мгновение
Кейра потеряла все.

— Слушай, твой магазин здорово пострадал,
— пробормотал Гарри.

— Мой фарфоровый магазин, — печально
уточнила она.

Гарри сунул ладошку в руку Кейры. Он боялся,
что она сейчас опять убежит; она всегда
так делала: шагнет вперед, заявив, что заметила
нечто важное, такое важное, что надо
прямо сейчас все как следует разглядеть,
и удерет; а потом, попозже, подойдет к нему
и погладит по голове, словно извиняясь за то,
что обращалась с ним слишком холодно. Но
на сей раз девушка удержала детскую ручку,
доверчиво льнувшую к ее ладони, и крепко
стиснула ее.

— Все пропало, — произнесла она почти неслышно.

— А может, опять раскопаешь?

— Теперь уже не получится.

— Нужно только постараться и прорыть
яму поглубже, — сердито возразил малыш.

— Даже если поглубже, все равно ничего не
выйдет.

— И что же теперь будет?

Кейра уселась по-турецки прямо на развороченную
землю; Гарри последовал ее примеру
и затих, не смея прервать молчание.
Потом не выдержал и спросил:

— Значит, ты уедешь и бросишь меня?

— У меня ведь нет работы.

— Ты поможешь нам снова построить деревню.
Дома-то все развалились. Между
прочим, те, кто тут живет, вам много помогали.

— Ты прав, только мы управимся за несколько
дней, ну, может, за пару недель, а потом
все равно придется уезжать.

— Но почему? Ведь ты здесь счастлива,
разве нет?

— Да, счастлива, как никогда.

— Значит, ты должна остаться, — заключил
Гарри.

К ним подошел начальник экспедиции,
и Кейра взглянула на Гарри: тот сразу понял,
что ему следует оставить их одних. Мальчик
поднялся и отошел в сторону.

— Не ходи к реке! — строго сказала Кейра.

— А тебе-то что, ты все равно уезжаешь!

— Гарри! — с упреком воскликнула она.
Но мальчик упрямо зашагал именно туда,
куда она запретила ему ходить.

— Вы покидаете раскопки? — удивленно
спросил шеф.

— Думаю, всем нам вскоре придется так поступить:
у нас нет выбора.

— Не стоит унывать, нужно снова приступить
к работе. А воли к победе у нас предостаточно.

— К сожалению, одной воли к победе маловато,
у нас не хватит сил и средств. И деньги,
чтобы платить рабочим, почти кончились.
Единственное, на что я надеялась, — это побыстрее
найти что-нибудь стоящее, и тогда
бы нам возобновили финансирование. А сейчас,
боюсь, мы окажемся не у дел «по техническим
причинам».

— А мальчик? Что вы будете с ним делать?

— Не знаю, — ответила Кейра подавленно.

— С тех пор как умерла его мать, он никого,
кроме вас, не признает. Почему бы вам не
взять его с собой?

— Мне не дадут разрешения. Его задержат
на границе, и, прежде чем вернуться в родную
деревню, он проведет несколько недель
в лагере под стражей.

— Да, у вас на родине нас по-прежнему считают
дикарями!

— А вы не могли бы взять на себя заботу
о мальчике?

— Мне и так с трудом удается прокормить
семью, а тут еще один рот… Сомневаюсь,
что моя жена согласится. К тому же Гарри —
мурси, это одно из племен долины Омо, а мы
принадлежим к народу амхара, и ужиться
вместе нам будет трудно. Вы дали ему новое
имя, Кейра, научили своему языку и практически
его усыновили. Вы в ответе за него. Он
может снова остаться один. Этого нельзя допустить
— он не выдержит.

— А как, по-вашему, мне его надо было
звать? Мне пришлось дать ему имя. Он же совсем
не говорил, когда я его приютила!

— Чем спорить, нам лучше пойти его искать.

У него было такое выражение лица,
когда он уходил! Боюсь, он скоро не появится.
Коллеги Кейры один за другим собирались
у раскопа. Стояло тягостное молчание.
Оценив масштаб ущерба, все повернулись
к Кейре в ожидании указаний.

— Не смотрите на меня так, словно я ваша
мать! — сердито выкрикнула Кейра.

— Все наши вещи пропали, — негодующе
воскликнул один из членов экспедиции.

— В деревне несколько погибших, я видела
три трупа на берегу реки, — парировала
Кейра. — И мне глубоко плевать, что ты
остался без спального мешка.

— Надо поскорее организовать захоронение,
— вмешался другой. — Не хватало еще,
чтобы началась эпидемия холеры.

— Добровольцы есть? — спросила Кейра,
в сомнении оглядев присутствующих.
Никто не откликнулся.

— Значит, все пойдем, — объявила она.

— Неплохо бы дождаться, когда за ними придут
их близкие, — нужно уважать их обычаи.

— Шамаль не проявил никакого уважения
ни к ним, ни к нам, так что лучше поторопиться,
пока в воду не попала зараза, — с нажимом
произнесла Кейра.
Процессия тронулась в путь.

Купить книгу на Озоне

Мэтт Хэйг. Семья Рэдли (фргамент)

Отрывок из романа

О книге Мэтта Хэйга «Семья Рэдли»

Орчард-лейн, семнадцать

Тут тихо, особенно по ночам.

Даже слишком тихо, подумаете вы, не могут на такой милой тенистой улочке жить никакие чудовища.

И действительно — в три часа ночи в деревеньке Бишопторп трудно усомниться в том, что ее мирные обитатели ведут исключительно добропорядочный образ жизни. Они и сами в это наивно верят.

В три часа ночи здесь можно услышать лишь звуки самой природы. Уханье совы, собачий лай вдалеке или неразборчивый шепот ветра в ветвях платанов. Даже если вы выйдете на улицу рядом с пабом, аптекой или кулинарией «Обжора», вряд ли услышите шум проезжающей машины или разглядите неприличные граффити на стене бывшей почтовой конторы. (Разве что слово «упырь» удастся кое-как разобрать, если посильнее напрячь зрение.)

А если вы совершите ночную прогулку где-нибудь вдалеке от главной улицы, например, по Орчард-лейн, и пройдетесь мимо особняков, в которых проживают работающие в городе адвокаты, врачи и бухгалтеры, вы увидите, что повсюду выключен свет, шторы задернуты — все спят. Точнее, повсюду, кроме дома номер семнадцать: дойдя до него, вы заметите, что в зашторенном окне наверху горит свет.

И если вы на миг остановитесь и вдохнете свежего деревенского воздуха, такого прохладного и умиротворяющего, вам поначалу покажется, что за исключением этого светящегося окна семнадцатый номер совершенно ничем не выделяется среди окружающих его домов. Ну, возможно, он не такой роскошный, как номер девятнадцать, его ближайший сосед (выстроенный в элегантном стиле эпохи Регентства, с широкой подъездной дорожкой), но все равно стоит на своем месте.

По виду и по всем ощущениям именно таким и должен быть деревенский дом. Не слишком большой, но достаточно велик, в нем нет ничего неуместного, ничто не бросается в глаза. Любой агент по недвижимости скажет вам, что во многом такой дом — предел мечтаний, и уж точно он идеально подходит для того, чтобы растить детей.

И тем не менее через секунду-другую вы заметите, что что-то с ним все же не так. Хотя «заметите», наверное, не то слово. Может быть, вы даже не осознаете, что вокруг этого дома сама природа кажется тише, что вы не слышите ни птиц, ни каких-либо других звуков. Но вероятно, какое-то инстинктивное ощущение заставит вас задать себе вопрос, почему же там горит свет, — и по коже побегут мурашки, вызванные отнюдь не ночной прохладой.

Если дать этому чувству волю, оно могло бы перейти в страх, который заставил бы вас поскорее убежать оттуда, но этого, скорее всего, не произойдет. Приглядевшись к этому милому домику и припаркованному рядом автомобилю, вы все же сочтете, что тут живут самые что ни на есть обыкновенные люди, не представляющие никакой угрозы для окружающих.

И это будет ошибкой. Потому что в доме номер семнадцать по Орчард-лейн проживает семья Рэдли, и как они ни стараются, они далеко не обычные люди.

Пустая спальня

— Надо поспать, — говорит он себе.

Не помогает.

В эту пятницу в три часа ночи свет горит в комнате Роуэна, старшего из двух детей Рэдли. Он не спит, хотя и выпил шесть доз «Ночной сиделки», но в этом нет ничего необычного.

Он в такое время никогда не спит. Если ему везет, он засыпает часа в четыре и снова просыпается в шесть или чуть позже. Два часа беспокойного мучительного сна, полного непонятных кошмаров. Но сегодня мальчику не везет: ветер как будто ломится в окно, зуд по всему телу — и он понимает, что в школу, скорее всего, придется идти, совсем не поспав.

Он откладывает книгу. Избранные сочинения Байрона. Слышит, как по лестнице спускается его мать, не в туалет, а в незанятую комнату. Открывается дверь сушильного шкафа, мама принимается что-то искать. Тихонько роется в шкафу, потом несколько секунд тишины — и она выходит из комнаты. Опять же, это не так уж и необычно. Роуэн часто слышит, что мама встает среди ночи, но он никогда не спрашивал ее, с какой такой тайной целью она ходит в пустую спальню.

Потом мама возвращается в постель. За стеной раздаются приглушенные голоса —родители о чем-то переговариваются, но слов не разобрать.

Мне снился сон

Хелен ложится в постель, от странного напряжения у нее ломит все тело. Муж вздыхает — протяжно и как-то тоскливо — и прижимается к ней.

— Это еще что такое?

— Пытаюсь тебя поцеловать, — отвечает он.

— Питер, перестань, — просит она. Невыносимая боль пульсирует в висках. — Четвертый час ночи!

— А в какое время суток ты предпочитаешь целоваться с собственным мужем?

— Я думала, ты спишь.

— А я и спал. Мне даже снился сон, весьма увлекательный. Ностальгический, я бы сказал.

— Питер, мы разбудим детей, — говорит она, хотя и знает, что у Роуэна до сих пор горит свет.

— Да ладно тебе, всего один поцелуй. Такой хороший был сон…

— Неправда. Я же знаю, к чему ты клонишь. Ты хочешь…

— Ну да, а что тебя беспокоит? Простыни?

— Я просто хочу спать.

— А куда ты ходила?

— В туалет, — машинально произносит она привычную ложь.

— Эх, стареем. Мочевой пузырь слабеет…

— Спокойной ночи.

— А помнишь ту библиотекаршу, мы еще домой ее привели?

По голосу слышно, что он улыбается.

— Господи, Питер. Это же было в Лондоне. Никаких разговоров о Лондоне.

— Но когда ты вспоминаешь ночи вроде той, разве тебе не…

— Нет. Это из другой жизни. Я ее не вспоминаю. Совсем.

Легкий укол боли

Проснувшись утром, Хелен первым делом выпивает воды и открывает баночку ибупрофена. Она кладет таблетку на язык так аккуратно, будто это причастная облатка.

Ровно в тот момент, когда она глотает лекарство, ее муж — он бреется в ванной — чувствует легкий укол боли.

Отнимает лезвие от подбородка и видит, как быстро появляется капля крови — прекрасно-красная. Вытирает ее, смотрит на красное пятно на пальце и замечает, что сердце забилось быстрее.

Питер подносит палец все ближе и ближе ко рту, но какой-то звук останавливает его. Кто-то быстро бежит к ванной и пытается открыть дверь.

— Пап, впусти меня… пожалуйста! — просит Клара, его дочь, колотя по толстой деревянной двери.

Он выполняет ее просьбу, девочка врывается и склоняется над унитазом.

— Клара, — говорит он, видя, что ее рвет. — Клара, ты в порядке?

Она выпрямляется. Ее бледное лицо обращено к нему, девочка уже одета в школьную форму. В глазах даже сквозь очки видно отчаяние.

— Боже, — стонет она и снова нагибается к унитазу. Ее снова рвет. Питер чувствует неприятный запах и видит рвоту, он вздрагивает, но брезгливость тут ни при чем. Он-то понимает, отчего ей так плохо.

Через несколько секунд в ванной собирается вся семья. Хелен садится на корточки рядом с дочерью, гладит ее по спине и приговаривает, что все в порядке. Роуэн стоит в дверях с банкой самого сильного солнцезащитного крема, которым еще не успел намазаться.

— Что это с ней? — спрашивает он.

— Все нормально, — говорит Клара, ей неприятно такое внимание. — Честно, все уже хорошо. Я в порядке.

Ее слова зависают в воздухе, пропитывая атмосферу тошнотворным запахом лжи.

Притворство

Все утро Клара изо всех сил притворяется здоровой, она готовится к школе, как будто ничего не произошло, невзирая на противные ощущения в желудке.

Видите ли, в прошлую субботу Клара приняла очень важное решение. Она давно придерживается вегетарианской диеты, но теперь станет стопроцентной вегетарианкой. Вдруг это поможет ей хоть как-то наладить отношения с животным миром.

А то ведь утки в пруду не едят хлеб, который она им предлагает, и ни одна кошка не дает ей себя погладить, и лошади, пасущиеся у дороги на Тёрск, с отчаянным ржанием бросаются на дальний конец поля, стоит ей пройти мимо. Никогда Клара не забудет школьной экскурсии в заповедник фламинго: не успела она дойти до озера, как все птицы испуганно разлетелись. Не забудет своих злополучных золотых рыбок, Ретта и Скарлетт, единственную домашнюю живность, какую родители разрешили ей завести. Клара пришла в неописуемый ужас, когда, проснувшись на следующее же утро, обнаружила, что и Ретт и Скарлетт плавают на поверхности брюхом кверху, совсем бесцветные.

Сейчас, доставая соевое молоко из холодильника, она чувствует на спине взгляд матери.

— Тебе станет намного лучше, если ты перейдешь на нормальное молоко. Хотя бы обезжиренное.

Кларе непонятно, как процесс обезжиривания молока может сделать его более подходящим для вегетарианцев, но она выдавливает из себя улыбку.

— Я отлично себя чувствую. Не волнуйся, пожалуйста.

Теперь в кухне собрались все. Отец пьет ароматный кофе, а брат объедается мясными нарезками из гастронома.

— Скажи ей, Питер. Она себе же хуже делает.

Слова жены переплывают, чуть не захлебнувшись, багровый поток его мыслей и с трудом выползают на узкий бережок отцовского долга.

— Мама права. Ты себе хуже делаешь.

Клара наливает так нервирующее их соевое молоко в мюсли с орехами и семечками. Тошнота опять подступает. Девочке хочется попросить сделать радио потише, но она понимает, что это лишний раз подчеркнет, как плохо она себя чувствует.

Только Роуэн ее защищает, хотя и вяло.

— Мам, это же соя, — бормочет он с набитым ртом, — а не героин.

— Ей надо есть мясо.

— Я в порядке, — повторяет Клара.

— Послушай, — говорит Хелен, — думаю, тебе сегодня не стоит ходить в школу. Если хочешь, я позвоню.

Клара качает головой. Она пообещала Еве, что пойдет сегодня на вечеринку Джеми Сазерна, а туда ее точно не пустят, если она пропустит уроки. К тому же, если она будет весь день слушать проповеди о пользе мяса, лучше ей от этого не станет.

— Мне правда намного лучше. Больше рвать не будет.

Отец с матерью по своему обыкновению переглядываются, обмениваясь какими-то загадочными безмолвными репликами, которые Клара не в силах расшифровать.

Питер пожимает плечами. («Папина основная черта, — сказал однажды Роуэн, — состоит в том, что ему абсолютно все по фигу».)

Хелен сдается, так же, как несколько дней назад в супермаркете, когда ей пришлось положить в тележку соевое молоко — иначе Клара грозилась устроить голодную забастовку.

— Ладно, тогда иди, — наконец говорит она. — Но прошу тебя, будь осторожна.

Сорок шесть

Достигнув определенного возраста — для кого-то это пятнадцать лет, для кого-то сорок шесть, — человек начинает осознавать, что не вписывается в рамки, которые сам для себя очертил. Вот о чем размышляет Питер Рэдли, пока жует бутерброд с маслом, уставившись на остатки хлеба, неаккуратно завернутые в прозрачную пленку.

Благоразумный законопослушный обыватель: жена, дети, машина, взносы в благотворительные организации.

Вчера ночью он имел в виду просто секс. Безобидный, человеческий. А что такое секс? Да ничего. Обнимушки в движении. Бескровное соприкосновение тел. Ладно, допустим, ему хотелось, чтобы дело зашло дальше, но ведь он мог бы и сдержаться. Он, черт побери, сдерживался целых семнадцать лет.

«Да ну его к хренам собачьим», — думает Питер.

Ругаться приятно, пусть даже и про себя. Недавно он прочел в медицинском журнале о новых данных, позволяющих предполагать, что брань облегчает боль.

— На хрен, — бормочет он шепотом, чтобы Хелен не услышала. — На. Хрен.

Будь реалистом

— Меня беспокоит Клара, — говорит Хелен, подавая мужу коробку с обедом. — Она отказалась от животной пищи всего неделю назад, а ей уже явно становится хуже. Вдруг будут… последствия?

Питер ее, похоже, даже не услышал. Он поглощен вдумчивым созерцанием бардака в своем портфеле.

— Сколько же у меня тут барахла накопилось.

— Питер, я беспокоюсь за Клару.

Питер выбрасывает в ведро две ручки.

— Я тоже. Я тоже очень за нее беспокоюсь. Но разве мне дадут хоть заикнуться о возможном решении проблемы?

Хелен качает головой:

— Не начинай, Питер. Не сейчас. Это серьезный вопрос. Я хочу, чтобы мы решили его как взрослые. И я хочу знать, что мы, по-твоему, должны делать.

— Я думаю, надо сказать ей правду, — вздыхает он.

— Что?

Питер набирает в грудь побольше спертого кухонного воздуха.

— По-моему, время пришло. Дети должны знать.

— Питер, мы обязаны оградить их от этого. Ради их же безопасности. Будь реалистом, прошу.

Он застегивает портфель.

— О, реализм. Совсем не наш стиль, а?

Его взгляд падает на календарь. Картинка с балериной Дега, клеточки с датами, заполненные почерком Хелен. Собрание литературного кружка, поход в театр, игра в бадминтон, занятия в художественной школе. Бесконечный список дел. Вот и сегодня тоже: «Хеслингтоны — обед у нас — 7.30 — Лорна готовит закуску».

Питер представляет себя сидящим напротив хорошенькой соседки.

— Слушай, извини, — говорит он. — Просто настроение ни к черту. Я иногда так устаю от всей этой лжи, понимаешь?

Хелен кивает. Она понимает это даже лучше, чем он. Питер смотрит на часы и поспешно направляется с портфелем в прихожую.

— Сегодня вывозят мусор, — напоминает она. — Вынеси стекло, пожалуйста.

Ну да, стекло. Питер со вздохом подхватывает ведро, полное банок и бутылок. Пустые сосуды в ожидании новой жизни.

— Я просто боюсь, — продолжает Хелен, — что чем дольше она будет отказываться от необходимой ей пищи, тем вероятнее, что ей захочется…

— Знаю, знаю. Что-нибудь придумаем. Мне уже действительно пора — и так опаздываю.

Питер открывает дверь и видит перед собой угрожающе безоблачное небо, голубое и яркое, словно предупредительный знак.

— Ибупрофен у нас почти кончился? — спрашивает он ни с того ни с сего.

— Да, кажется.

— На обратном пути зайду в аптеку. Голова трещит.

— У меня тоже.

Питер целует ее в щеку и с мимолетной нежностью гладит по руке. Это на миг напоминает ей о том, как у них все было раньше. Но за ним уже закрылась дверь.

Полет в ночном небе

Глава из романа Лизы Си «Девушки из Шанхая»

О книге Лизы Си «Девушки из Шанхая»

На следующее утро хозяйка кипятит нам воду для
умывания. Она готовит чай и вновь предлагает нам
джук. Втирает нам в ступни новую порцию своей мази и дает ветхие, но чистые бинты, чтобы перевязать
волдыри. Потом она провожает нас во двор и помогает маме забраться в повозку. Мама предлагает ей деньги, но она оскорблено отмахивается и отворачивается.

Все утро мы идем вперед. Над полями колышется
туман. Порой из деревень до нас долетает запах горящего сена и вареного риса. Моя шляпка с перьями и зеленая шляпка Мэй, уцелевшие в погроме, устроенном
Старым Лу, теперь заботливо упакованы, и солнце начинает поджаривать наши лица.

Иногда мы с Мэй подсаживаемся к маме в повозку. Наш возчик не жалуется, не угрожает нас бросить
и не торгуется — он героически продолжает шагать
вперед.

Ближе к вечеру, как и накануне, он поворачивает
на тропинку, ведущую к ферме — еще более неказистой, чем вчерашняя. Женщина с привязанным за спиной ребенком разбирает семена, мужчина оценивающе смотрит на нас, прикидывая, сколько с нас можно
взять. Видя мамины ноги, он беззубо ухмыляется. За
сухие подстилки из колосьев мы платим гораздо больше, чем они того стоят.

Мама с Мэй почти сразу же засыпают. Я лежу и
разглядываю потолок, слушаю, как бегают вдоль стен
крысы, останавливатся, что-то грызут. Всю жизнь я
была очень избалована по части еды, путешествий и
комфорта. Теперь же я размышляю о том, как легко
мы трое и подобные нам баловни судьбы можем погибнуть в пути. Мы не умеем жить впроголодь, сражаться за каждый новый день. Но живущая здесь семья и женщина, приютившая нас вчера, прекрасно
знают, каково это. Если за душой ничего нет, не так
страшно чего-то лишиться.

На следующее утро мы проходим по спаленной
дотла деревне. По дороге видим тех, кто безуспешно
пытался сбежать: расстрелянные и заколотые мужчины, брошенные дети и женщины в одних рубахах —
их тела обнажены ниже пояса, окровавленные ноги
неестественно раскинуты. После полудня мы проходим мимо трупов китайских солдат, разлагающихся
под палящим солнцем. Один из них свернулся калачиком, закусив тыльную сторону ладони, как будто перед
смертью пытался заглушить страшную боль.

Как далеко мы ушли? Этого я не знаю. Возможно,
мы проходим около двадцати километров в день.
Сколько нам еще идти? Этого мы тоже не знаем. Но
мы должны двигаться вперед, уповая на то, что доберемся до Великого канала, не наткнувшись на японцев.

Тем вечером рикша вновь сворачивает к какой-то
лачуге, на этот раз пустой: видимо, хозяева недавно
покинули ее. Все вещи на месте, включая цыплят и
уток. Возчик, порывшись в шкафах, находит засоленную репу. Мы беспомощно наблюдаем, как он готовит рис. Как могло так случиться, что прошло три
дня, а мы все еще не знаем, как его зовут? Он старше
нас с Мэй, но моложе, чем мама. Однако мы зовем
его «бой», а он отвечает нам с почтением. После еды
он находит в комнате благовония, отгоняющие насекомых, зажигает их и уходит спать на улицу. Мы уходим в другую комнату, где стоит самодельная кровать: три доски, положенные на козлы для пилки
дров. Мэй вытягивается поперек досок. В ногах у нее
лежит подбитый ватой плед — сейчас слишком жарко, чтобы укрываться, и мы стелем его на доски, чтобы иметь хоть какую-то прослойку между ними и нашими телами.

Ночью приходят японцы. Мы слышим их топот,
хриплые гортанные голоса и крики возчика, умоляющего о пощаде. Хотел он того или нет, его страдания и
смерть дают нам время спрятаться. Но мы в двухкомнатной лачуге — где здесь укрыться? Мама велит нам
снять доски с козел и прислонить к стене.

— Прячьтесь за них! — приказывает она. Мы с Мэй
переглядываемся. — Быстро! — шепчет она. — Прячьтесь!

Когда мы с Мэй забираемся за доски, мама наклоняется к нам. В руках у нее мешочек с приданым и наши документы, завернутые в шелк.

— Возьмите.

— Мама…

— Тихо!

Она хватает меня за руку и вкладывает в нее мешочек и бумаги. Мы слышим, как она с трудом переставляет козлы, прижимая ими доски так, что мы с Мэй вынуждены прижаться щеками к стене — так мало места
она нам оставила. Но наше убежище вряд ли можно
назвать надежным, рано или поздно солдаты все равно
нас обнаружат.

— Сидите здесь, — шепчет нам мама. — Не выходите, что бы вы ни услышали.

Она берет меня за руку, сжимает ее и переходит на
сэйяп, чтобы Мэй не понимала ее:

— Перл, ты меня поняла? Сидите здесь! Не позволяй
сестре выходить!

Мы слышим, как мама выходит из комнаты, хлопнув дверью. Мэй прерывисто дышит рядом со мной, и
я чувствую, как ее дыхание жарко и влажно касается
моего лица. Сердце колотится у меня в груди.

Мы слышим, как в другой комнате распахивается
дверь, слышим топот сапог и громкие голоса солдат.
Вскоре мы слышим, как мама умоляет их и пытается
торговаться. Вдруг дверь в нашу комнату открывается,
и свет фонарика пляшет по стенам и нашему укрытию.
Мать кричит — коротко и пронзительно, — дверь захлопывается и свет исчезает.

— Мама, — хнычет Мэй.

— Тихо! — шепчу я.

Мы слышим голоса и смех, но мама молчит. Они
уже убили ее? Если да, значит, сейчас они придут сюда. Я должна сделать что-нибудь, чтобы спасти сестру.

Я роняю отданные мне мамой вещи и начинаю выбираться из-за досок.

— Нет!

— Тихо!

Несмотря на тесноту, Мэй тянется ко мне и хватает меня за руку.

— Не выходи, Перл, — умоляет она. — Не бросай
меня.

Я стряхиваю ее руку и, стараясь двигаться как
можно тише, вылезаю наружу. Не медля ни секунды, я
подхожу к двери, открываю ее, вхожу в комнату и закрываю дверь за собой.

Мама лежит на полу. Ее насилует какой-то мужчина. Я потрясена тем, какие тонкие у нее щиколотки —
видимо, из-за того, что она всю жизнь ходила — или
же пыталась ходить — с перебинтованными ступнями.
Около дюжины солдат в желтых униформах, кожаных
ботинках и с ружьями на плечах стоят вокруг, наблюдают и ждут своей очереди.

Увидев меня, мама стонет.

— Ты обещала, что не выйдешь. — Она еле говорит
от боли и ужаса. — Я должна была защитить тебя.

Недомерок бьет ее по лицу. Чьи-то сильные руки
хватают меня и тянут во все стороны. Кому из них я
достанусь первому? Самому сильному? Мужчина, насилующий мою мать, внезапно останавливается, натягивает штаны и проталкивается ко мне, чтобы попробовать захватить и меня.

— Я сказала, что я одна, — в отчаянии бормочет мама. Она пытается подняться, но все, что ей удается, —
это встать на колени.

Несмотря на царящий вокруг кошмар, мне удается сохранять спокойствие.

— Они тебя не понимают, — говорю я спокойно и
невозмутимо.

— Я хотела спасти вас с Мэй, — плачет мама.

Кто-то толкает меня. Пара солдат возвращаются к
матери и бьют ее по голове и плечам. Они кричат на
нас. Может быть, они не хотят, чтобы мы разговаривали, но как знать? Я не понимаю их языка. Наконец
один из солдат переходит на английский.

— Что говорит старуха? Кого вы прячете?

Я вижу жадность в его глазах. Здесь столько солдат, а женщин всего две, и одна из них — мать.

— Мама расстроена, что я не осталась в укрытии, —
отвечаю я по-английски. — Я ее единственная дочь.

Мне не приходится притворяться, что я плачу. Я всхлипываю от ужаса, понимая, что будет
дальше.

Время от времени я куда-то улетаю, покидая свое
тело, это комнату и саму землю. Я парю в ночном небе в поисках любимых людей и мест. Я думаю о З.Ч.
Счел бы он мой поступок высшим актом дочерней
благодарности? Я думаю о Бетси. Даже вспоминаю
своего японского ученика. Если капитан Ямасаки где-то рядом, знает ли он, что это я, надеется ли, что сможет найти Мэй? Вспоминает ли он о том, как хотел
взять ее в жены, думает ли, что теперь она достанется
ему в качестве военного трофея?

Моя мать совершенно истерзана, но ее крики и
кровь не останавливают солдат. Они разбинтовывают
ее ступни, и бинты разлетаются, словно гимнастические ленты. Я никогда раньше не видела ее ступни обнаженными: иссиня-белые, цвета окоченевшего трупа,
с лилово-зелеными пятнами на тех местах, где бинты
годами сдавливали плоть. Солдаты тянут ее за ноги и
тычут в них пальцами. Потом они прыгают на них,
чтобы вернуть ступням «нормальную» форму. Она
кричит, но не так, как кричат при родах или во время
перебинтовывания ног. Ее крик похож на вой зверя в
агонии.

Я закрываю глаза, стараясь отключиться от происходящего, но меня так и тянет укусить мужчину, лежащего на мне. Перед моими глазами стоят валявшиеся
утром на дороге женские тела — я не хочу видеть свои
ноги разбросанными под таким неестественным, нечеловеческим углом. Я чувствую, как что-то рвется у
меня внутри — не так, как в брачную ночь, гораздо хуже: я чувствую такую жгучую боль, словно мои внутренности разрывают на куски. Тяжелый, липкий воздух заполнен удушающим запахом крови, благовоний
от насекомых и маминых обнаженных ступней.

Несколько раз — когда мамины крики становятся
особенно жуткими — я открываю глаза и вижу, что
они с ней делают. Мне хочется кричать: «Мама, мама,
мама!», но я молчу. Я не доставлю этим обезьянам радости видеть мой ужас. Я тянусь к ней и беру ее за руки. Как описать тот взгляд, которым мы обмениваемся? Мы — мать и дочь, нас долго и жестоко насилуют,
и мы знаем, что умрем. Я вижу в ее глазах свое рождение, вечную трагедию материнской любви, отсутствие
всякой надежды и где-то в самой глубине — ярость,
которой никогда раньше не видела.

Все это время я молча молюсь, чтобы Мэй оставалась в укрытии, не издавала ни звука, чтобы она не заглядывала в комнату, чтобы не делала никаких глупостей, потому что чего я точно не смогу вынести, так это
если она окажется здесь с этими… людьми. Вскоре я
уже не слышу маминых криков. Я перестаю понимать,
где я и что происходит. Все, что я чувствую, — это
боль.

Со скрипом открывается входная дверь, и я слышу
новые шаги по утоптанной земле. Как бы ужасно ни
было все, что произошло раньше, этот момент хуже
всего — я понимаю, что все еще впереди. Но я не права. Сердитый, властный, скрипучий, как железо, голос
кричит на солдат. Они встают и поправляют штаны.
Они приглаживают волосы и вытирают рты тыльной
стороной руки. Вытягиваются по струнке и отдают
честь. Я стараюсь не шевелиться в надежде, что они сочтут меня мертвой. Новый голос выкрикивает приказы — или упреки? Солдаты шумят.

Моей щеки касается холодная грань не то штыка,
не то сабли. Я не реагирую. Меня пинают. Я не хочу
реагировать — будь мертвой, мертвой, и все может закончиться, но мое тело сворачивается, подобно раненой гусенице. В этот раз никто не смеется. Стоит ужасающая тишина. Я жду удара штыком.

Я чувствую дуновение холодного воздуха и мягкое прикосновение ткани к моему обнаженному телу. Хриплый солдат стоит прямо рядом со мной — я
слышу, как он отдает приказы и как шаркают и покидают дом все остальные. Он наклоняется, поправляет на мне одежду, накрывает тканью мои бедра и
уходит.

Комнату надолго заполняет черная тишина. Потом я слышу, как мама двигается и стонет. Я шепчу, все
еще в страхе:

— Не шевелись. Они могут вернуться.

Наверное, мне только кажется, что я произношу эти слова, потому что мама не обращает на них
никакого внимания. Я слышу, как она ползет ко
мне, и чувствую ее руку на своей щеке. Я всегда думала, что физически мама очень слаба, но она втаскивает меня к себе на колени и прислоняется к стене лачуги.

— Твой отец назвал тебя Драконовой Жемчужиной, — говорит мама, гладя меня по голове, — потому
что ты родилась в год Дракона, а Дракон любит играть
с жемчугом. Но мне это имя понравилось по другой
причине. Жемчужина появляется на свет, когда в раковину попадает песчинка. Мне было всего четырнадцать лет, когда мой отец выдал меня замуж. Мне пришлось заниматься постельными делами — это был мой
долг. То, что твой отец оставил во мне, было неприятным, как песок. Но случилось чудо — на свет появилась моя Перл.

Она тихо стонет. Я не могу пошевелиться, у меня
болит все тело. Где Мэй?

— В день, когда ты родилась, случился тайфун, —
внезапно продолжает мама, переходя на сэйяп, язык
моего детства, недоступный для Мэй. — Говорят, что
Дракона, родившегося в непогоду, ждет особенно бурная жизнь. Ты всегда уверена в своей правоте и из-за
этого ошибаешься.

— Мама…

— Послушай меня сейчас, а потом попробуй забыть… все это.

Она наклоняется ко мне и шепчет:

— Ты — Дракон, а Дракон, единственный из всех
знаков может укротить свою судьбу. Только Дракону
достаются рога судьбы, долга и силы. Твоя сестра —
всего лишь Овца.

Я шевелюсь, но мама крепко держит меня.

— Не спорь со мной сейчас. У нас нет времени.

Ее голос кажется мне музыкой. Никогда раньше я
не чувствовала так остро ее любовь. Я обмякаю в ее руках, медленно соскальзывая в темноту.

— Ты должна заботиться о сестре, — говорит мама. — Обещай мне, Перл. Обещай прямо сейчас.

Я обещаю. А затем — спустя дни, недели и месяцы — меня накрывает темнота.

Купить книгу на Озоне