Джон Вердон. Зажмурься покрепче

  • Джон Вердон. Зажмурься покрепче / Пер. с англ. М. Салтыковой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 704 с.

    В остросюжетном детективе американского писателя Джона Вердона сразу сказано, что убийца — садовник. В разгар свадебного торжества под прицелом множества видеокамер погибает невеста — и обстоятельства смерти, зафиксированные поминутно, на первый взгляд, не вызывают сомнений. Вот только верить этим свидетельствам главный герой, полицейский в отставке Дэйв Гурни, не собирается. Однако ни он сам, ни его бывшие коллеги даже не подозревают, куда их могут привести новые неожиданные подробности дела и какая ужасающая по масштабности история скрывается за семейной драмой.

    Глава 4

    Искусство обмана

    — Что общего у всех операций под прикрытием?

    Тридцать девять физиономий в аудитории изобразили помесь любопытства и замешательства. В отличие
    от большинства приглашенных лекторов Гурни не рассказывал о себе, не перечислял своих регалий, не объявлял
    тему семинара, не декларировал целей занятий и вообще
    не говорил о той чепухе, которую все традиционно пропускают мимо ушей. Гурни предпочитал начинать с главного,
    особенно перед группой опытных офицеров, к которым
    он обращался. Кроме того, все и так его знали — в полицейских кругах у него была блестящая репутация, ему верили на слово, и эта репутация со временем блестела все
    ярче, хотя Гурни два года как ушел в отставку. Впрочем,
    слава приносила ему не только восхищение поклонников,
    но и зависть. Сам он предпочел бы неизвестность, в которой никто не ждет от тебя ни успеха, ни провала.

    — Подумайте, — произнес он, скользя внимательным
    взглядом по лицам в зале. — Зачем вообще нужны операции под прикрытием? Это важный вопрос, и я бы
    хотел услышать ответ от каждого.

    В первом ряду поднялась рука. При внушительном,
    как для американского футбола, телосложении у офицера было детское и удивленное лицо.

    — А разве цель не зависит от ситуации?

    — Все операции уникальны, — кивнул Гурни. — 
    Люди в каждом случае разные, риски и ставки тоже.
    Одно дело займет уйму времени, другое пойдет как
    по маслу; одно вас увлечет, другое покажется тягомотиной. Образ, в который необходимо вжиться, и «легенда»
    тоже не повторяются. Информацию придется каждый
    раз собирать разную. Разумеется, каждый случай неповторим. Тем не менее… — он сделал паузу, разглядывая
    лица в аудитории и стараясь поймать как можно больше
    взглядов, прежде чем произнести действительно важные слова, — когда вы работаете под прикрытием, у вас
    есть главная задача. От нее зависит все остальное, ваша
    жизнь в том числе. Какая это задача?

    На полминуты аудитория погрузилась в абсолютную тишину. Офицеры сидели в напряженной
    задумчивости. Гурни знал, что рано или поздно люди
    начнут высказывать версии, и разглядывал помещение
    лектория в ожидании. Стены из бетонных блоков выкрашены в бежевый; коричневатый узор на линолеуме
    уже не отличить от наслоившихся поверх него царапин
    и разводов. Ряды видавших виды столиков цвета «серый меланж» и уродливые пластиковые стулья, слишком узкие для атлетического телосложения слушателей,
    навевали скуку одним своим видом, несмотря на оранжевый цвет и блестящие хромированные ножки. Лекторий походил на мемориальную капсулу, вобравшую
    худшие дизайнерские решения семидесятых, и напоминал Гурни последний участок, где он работал.

    — Может, задача — проверка собранной информации
    на достоверность? — раздался голос из второго ряда.

    — Достойное предположение, — кивнул Гурни. — 
    Будут еще идеи?

    Тут же последовало еще полдюжины теорий, в основном из передних рядов и тоже про сбор и достоверность информации.

    — Я бы хотел услышать и другие варианты, — сказал
    Гурни.

    — Главная цель — убрать с улиц преступников, — неохотно буркнули из заднего ряда.

    — И предотвратить их появление, — подхватил кто-то.

    — Да цель — просто докопаться до сути: факты, имена,
    пробить, кто есть кто, откуда ноги растут, кто главный, откуда деньги, и все такое. Короче, надо досконально выяснить все, что можно, вот и все, — протараторил жилистый
    верзила, сидевший ровно напротив Гурни, скрестив руки.
    Судя по ухмылке, он был уверен, что его ответ единственно
    правильный. На бэйджике значилось: «Детектив Фальконе».

    — Больше нет соображений? — спросил Гурни, с надеждой обращаясь к дальним рядам. Верзила с досадой
    поморщился.

    После долгой паузы подала голос одна из трех женщин:

    — Важнее всего — установить и удержать доверие.

    У нее был низкий, уверенный голос и заметный
    испанский акцент.

    — Чего? — переспросили сразу несколько человек.

    — Установить и в дальнейшем удерживать доверительные отношения, — повторила она чуть громче.

    — Любопытно, — отозвался Гурни. — Почему вы
    считаете эту цель важнейшей?

    Она чуть повела плечом, словно ответ был очевиден.

    — Без доверия ничего не выйдет.

    Гурни улыбнулся.

    — «Без доверия ничего не выйдет». Замечательно.
    Кто-нибудь хочет поспорить?

    Никто не захотел.

    — Разумеется, нам нужна правда, — продолжил Гурни. — Вся, какую можно узнать, во всех подробностях,
    тут я совершенно согласен с детективом Фальконе.

    Верзила холодно уставился на него.

    — Но, как заметила его коллега, без доверия тех, у кого
    мы эту правду ищем, мы ее не получим. Что еще хуже —
    вероятно, что нам солгут и ложь собьет нас со следа.
    Так что главное — это доверие. Всегда. Если помнить
    об этом, шансы докопаться до правды возрастают. А если
    гнаться за ней, забыв про главное, возрастают шансы получить пулю в затылок.

    Кое-кто в зале закивал. Некоторые стали слушать
    с большим интересом.

    — И как же мы собираемся это сделать? Как вызвать
    в людях такое доверие, чтобы не просто остаться в живых, но чтобы работа под прикрытием себя оправдала? — 
    Гурни почувствовал, что сам увлекается, и слушатели
    тут же отреагировали на его подъем возрастающим
    вниманием. — Запомните: под прикрытием постоянно
    имеешь дело с людьми, которые недоверчивы по природе. А зачастую еще и вспыльчивы — вас могут пристрелить просто на всякий случай, не моргнув глазом,
    и потом будут гордиться этим. Им же нравится выглядеть опасными. Поэтому они ведут себя грубо, резко
    и безжалостно. Вопрос: как заставить таких людей доверять вам? Как выжить и выполнить задание?

    На этот раз люди отвечали охотнее.

    — Подражать им.

    — Вести себя правдоподобно, чтобы легенда прокатила.

    — Быть последовательным. Не палить прикрытие,
    что бы ни случилось.

    — Вжиться в образ. Верить, что ты тот, за кого себя
    выдаешь.

    — Держаться спокойно, не суетиться, не показывать
    страха.

    — Показать, что ты крутой.

    — Да, чтобы верили, что у тебя стальные яйца.

    — Точно. Типа, вы тут верьте, во что хотите, а я — это
    я. И чтоб они поняли: ты реально неуязвим. К тебе
    не надо лезть.

    — Короче, прикинуться Аль Пачино, — усмехнулся
    Фальконе, оглядываясь в поисках поддержки, но вместо
    этого обнаруживая, что отбился от общего мозгового
    штурма.

    Гурни проигнорировал его шутку и вопросительно посмотрел на женщину с испанским акцентом.

    Немного поколебавшись, она сказала:

    — Важно показать им, что в тебе есть страсть.

    Некоторые отреагировали смешками, а Фальконе
    закатил глаза.

    — Хватит ржать, придурки, — произнесла она беззлобно. — Я просто хочу сказать, что помимо фальшивки надо предъявить что-то настоящее, осязаемое,
    что зацепит их за живое. Тогда они поверят. Ложь в чистом виде не пройдет.

    Гурни почувствовал знакомое волнение, которое
    всегда окутывало его, если удавалось распознать среди
    учащихся звезду. Оно каждый раз укрепляло его в желании продолжать вести эти семинары.

    — Ложь в чистом виде не пройдет, — повторил он
    достаточно громко, чтобы все расслышали. — Золотые
    слова. Чтобы ложь сошла за правду, нужно подавать ее
    с подлинными эмоциями. «Легенда» должна быть привязана к живой частичке вас. Иначе она будет просто
    карнавальным костюмом, который никого не обманет.
    Явного обманщика не жалко расстрелять, чем зачастую
    дело и заканчивается.

    Он оценил реакцию зала и прикинул, что из тридцати девяти по меньшей мере тридцать пять человек
    действительно слушают. Тогда он продолжил:

    — Подлинность — вот ключевое слово. Чем глубже
    ваш собеседник верит вам, тем больше он вам расскажет. А насколько глубоко он поверит, зависит от вашей
    способности использовать настоящие переживания,
    чтобы оживить вашу легенду. Так что транслируйте
    подлинную злость, неприкрытую ярость, искреннюю
    жадность, откровенную похоть, честное отвращение —
    по ситуации.

    Затем он отвернулся, якобы чтобы вставить видеокассету в плеер под огромным экраном и убедиться, что
    провода в порядке. Когда он вновь повернулся, его лицо
    исказилось яростью — точнее, весь Гурни как будто готов был взорваться. По залу прокатилась легкая дрожь.

    — Представьте, что вам нужно быстро продать легенду полному психу. Не бойтесь, копните себя поглубже. Туда, где больное, где сидит другой псих —
    почище того, что перед вами. Дайте ему говорить
    от вашего имени. Пусть собеседник его увидит — этого
    отморозка без башни, который способен голыми руками вырвать ему сердце, сожрать сырым и сыто рыгнуть в его мертвую рожу. Может быть, не просто способен, а хочет этого. Но сдерживается. Сдерживается
    едва-едва…

    Он резко дернулся вперед и с удовольствием отметил про себя, что практически все, включая Фальконе —
    особенно Фальконе, — опасливо отшатнулись.

    — Ладно, — произнес Гурни, с улыбкой превращаясь
    обратно в самого себя. — Это был просто пример убедительной страсти. Большинство из вас почуяло что-то
    нездоровое — злобу, безумие. И вы инстинктивно отшатнулись, потому что поверили, да? Поверили, что
    у Гурни не все дома?..

    Кто-то закивал, кто-то нервно хихикнул. В целом
    зал как будто выдохнул с облегчением.

    — Так в чем суть-то? — хмыкнул Фальконе. — Что
    в каждом есть долбанутый псих?

    — Я бы предпочел на сегодня оставить этот вопрос
    открытым.

    Раздались беззлобные смешки.

    — В нас гораздо больше дерьма, чем хочется думать.
    Пусть не пропадает зря. Откопайте его и используйте. Работая под прикрытием, вы обнаружите, что качества, которые подавляются в обычной жизни, здесь — ваш главный инструмент. А иногда — решающий козырь в рукаве.

    Он мог бы привести примеры из собственной
    практики, как он призывал темную тень из детства,
    раздувая ее до масштабов адского чудища, которое выглядело убедительно даже для проницательных противников. Самый красноречивый случай был на деле
    Меллери — меньше года назад. Но Гурни не хотел ворошить прошлое. Не хотел вспоминать, откуда вылезла
    эта тварь. Кроме того, он и так уже завоевал внимание.
    Студенты слушали, доверились ему, перестали спорить.
    Гурни добился главного: они задумались.

    — Ну что ж, с эмоциональной частью, пожалуй, разобрались. Теперь перейдем к следующему пункту. Допустим, ваши чувства и мысли, работая в тесной связке,
    сделали свое дело, и вы успешно справляетесь с ролью.
    Вас приняли за своего и больше не держат за болвана,
    напялившего мешковатые штаны и дурацкую кепку,
    чтобы сойти за торчка.

    Несколько ответных улыбок, кто-то пожал плечами, кто-то чуть скривился, очевидно, приняв последнее описание на свой счет.

    — Я хочу, чтобы вы задались довольно странным вопросом: что стоит за вашим собственным доверием? Что
    заставляет вас верить, что правда — именно то, что вы
    считаете правдой?

    Не дожидаясь, пока аудитория проникнется глубиной предложенной абстракции, Гурни нажал кнопку
    на видеоплеере. Когда на экране возникла картинка, он
    произнес:

    — Спросите себя, пока смотрите видео: как вы решаете, во что верить?

Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

  • Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру.— М.: АСТ: Corpus, 2015. — 576 с.

    Даниил Хармс — одна из ключевых фигур отечественной словесности прошлого века, крупнейший представитель российского и мирового авангарда 1920—1930-х годов, известный детский писатель, человек, чьи облик и образ жизни рождали легенды и анекдоты. Биография Д. Хармса написана на основе его собственных дневников и записей, воспоминаний близких ему людей, а также архивных материалов и содержит ряд новых фактов, касающихся писателя и его семьи. Многие уникальные документы историк литературы Валерий Шубинский опубликовал впервые.

    Глава третья

    Три левых года

    1

    «Орден заумников» или «Левый фланг», по существу, рассыпался уже к лету 1926 года. Трудно сказать, что за этим стояло — личная несовместимость или идейные разногласия, но Введенский разошелся с Туфановым, и примирить их Хармсу не удалось. В конце года он, вдохновленный начавшимися как будто воплощаться театральными замыслами, решает возродить «Левый фланг». Теперь это должна быть организация молодых писателей, параллельная «Радиксу» и связанная с ним, с гораздо более широким кругом членов и более развернутой программой, чем туфановский орден. Два «чинаря» — Хармс и Введенский — должны были составить ядро нового союза — вместе с Заболоцким, разумеется. Приглашен был и юный Бахтерев.

    Именно в изложении Бахтерева мы знаем историю воссоздания «Левого фланга», и, как всегда в его воспоминаниях, правду трудно отделить от художественного вымысла. Будто бы решение о создании группы было принято во время ужина в ресторане Федорова на Малой Садовой. Бахтерев очень выразительно описывает обстановку ресторана, выступавшего там Токаревича — «самого картинного скрипача в городе», который днем, в неурочные для ресторана часы, играл другую, «серьезную» музыку — Паганини, Вивальди. Когда-то он, уверяли, был всемирно знаменитым музыкантом — русским Вилли Ферреро. В общем, ничего удивительного — нэповский Ленинград, увековеченный в «Столбцах», переживал свои ярчайшие часы, упиваясь кратковременным и болезненным довольством, ослепляя, после многих лет голода и войн, мелкобуржуазными соблазнами. Человеческие судьбы складывались в этом городе порою очень странно.

    Будущий автор «Столбцов» поставил несколько условий своего вхождения в группу. Для него обязательно было сохранение индивидуальной творческой свободы. В то же время он не желал иметь ничего общего с «заумниками». Бахтерев предложил включить в группу Вагинова. Судя по дневникам Хармса, вопрос был сперва решен отрицательно. Вагинов появился лишь год спустя, когда группа оформилась, дважды сменила название и приобрела официальный статус.

    Константин Олимпов, не позднее 1924 г.

    Зато Хармс предложил в качестве члена «Левого фланга» Константина Олимпова. Это была почти провокация. Константин Олимпов, собственно Константин Константинович Фофанов (1889–1940), родился в многодетной и несчастной семье популярного лирика предсимволистской поры, которого Игорь Северянин провозгласил своим учителем. Сам Фофанов-сын (который был, кстати, еще и крестником Репина) вошел в свиту «короля поэтов» вместе с молодыми Вадимом Шершеневичем, Рюриком Ивневым, Иваном Игнатьевым. В эпоху «Бродячей собаки» он прославился в основном тем, что появлялся на эстраде с чучелом кошки или с плеткой.

    Хармс уверил своих друзей, что Олимпов — не «старик», что в эгофутуристическом движении тот участвовал четырнадцатилетним подростком. Константин Константинович и не выглядел «стариком» (даже в представлении юных «чинарей»). На фотографиях молодой поры он кажется рослым пухлым детиной, но те, кто видел его в двадцатые, описывают его как худощавого блондина. В сорок лет он казался 25-летним…

    Жизнь его была нелепой и эксцентричной, как у многих литературных неудачников того поколения. В свое время он закончил Археологический институт и, по свидетельствам современников, хорошо разбирался в предмете — но предпочел научной карьере судьбу нищего стихотворца. С Северянином и эгофутуристами он вскоре поссорился. Перед революцией выпускал свои стихи за свой счет брошюрками и афишками, подписанными «Великий Мировой Поэт Константин Олимпов. Адрес: Окно Европы, Олимповская ул., 29, кв. 12». «Великий Мировой Поэт» сам же и был героем своих сочинений:

    …Меня поносят и клеймят

    Последней руганью собаки

    Со мной помойно говорят

    Ютят на кухне в чадном мраке

    Меня из дома выгнали родные

    За то, что не работаю нигде

    Помогите эфиры льняные

    Прокормиться Вечной Звезде

    У меня даже нет полотенца

    Чтобы вытереть плотски лицо

    Я блаженней любого младенца

    Пробираюсь сквозь будней кольцо

    Я считаю фунт хлеба за роскошь

    Я из чайной беру кипяток

    Одолжить семь копеек попросишь

    И поджаришь конинный биток

    Рыдайте и плачьте кто может

    Великий Поэт в нищете

    И голод его не тревожит

    Он утаился в мечте…1

    Цитируемое стихотворение написано в 1916-м. В те годы претендовать на величие и исключительность было хорошим тоном, формой общепринятой литературной игры. Графоманы принимали эту игру всерьез. Грань между изящной словесностью и бытовой патологией в их текстах стиралась.

    Революция, всякая революция, дает «странным» людям самые неожиданные возможности. Сам Олимпов так вспоминал об этих днях:

    В 1917 году я обрадовался свободе печати и, опубликовав «Паррезию родителя мироздания», занялся общественной работой… Когда приехал В.И. Ленин… мне приходилось неоднократно встречаться с ним на улице. Он производил положительное впечатление, и я хотел организовать партию Олимпистов как блок поэзии футуризма с коммунизмом… Приезд Ленина в запломбированном вагоне напоминал мне мое хождение в галстуке с петлицей2.

    Осенью олимпист Олимпов оказался во главе трех избирательных комиссий по выборам в Учредительное собрание, весной 1918 года ездил с продотрядом в Саратовскую губернию, а потом служил в Красной Армии. Все это время Константин Константинович еженедельно посылал в Кремль письма с «указаниями», обычно рифмованные, и полагал, что Ленин эти указания выполняет, что именно благодаря его письмам Красная Армия победила в Гражданской войне, а потом был введен нэп. Несколько лет спустя он неожиданно обрел новых друзей, юных стихотворцев из Шувалова — Владимира и Бориса Смиренских и Николая Познякова. Особенно полюбился Олимпову Смиренский, которому он, на правах Великого Мирового Поэта, даровал титул поэта Великого Европейского. В 1922 году друзья, называвшие себя Академией Эго-Поэзиии Всемирного Олимпизма, издали отдельной листовкой очередной стихотворный текст Олимпова, мало отличавшийся от предыдущих:

    Достойны ль вниманья, достойны ль сочувствий

    Земля и планета, созвездья, вселенство,

    Когда я, Олимпов, гордыня искусства,

    Себя прославляю, свое совершенство?! 3

    Листовка Константина Олимпова «Анафема Родителя Мироздания» (Пг., 1922).

    Листовка была разослана по редакциям журналов, а также Ленину, Троцкому, Луначарскому, Зиновьеву и Каменеву с требованием высказаться о стихах: «Ваше молчание сочту за слабость мысли перед моим величием». Все промолчали, однако, в том числе и баловавшийся литературной критикой Троцкий; только болезненно-мнительный Зиновьев наложил резолюцию: «Выяснить, кто такой Олимпов и не сумасшедший ли он?» Склонность к психическому расстройству Константин Константинович унаследовал и с отцовской, и с материнской стороны. Фофанов-отец, тяжелый алкоголик, временами впадал в настоящее безумие; в такие минуты он испытывал панический страх перед атмосферным давлением. Сын вел себя не менее странно, и тем не менее врачи признали его нормальным, не считая «переразвития некоторых умственных способностей, в частности — памяти»4. Его предали суду за печатание листовки в обход цензуры, но выяснилось, что цензурное разрешение было, и только типография по забывчивости не поставила нужный штамп; и в результате «родитель мироздания» был оправдан.

    После этого Олимпов практически не печатался. Одно его стихотворение, написанное в 1926 году, сохранилось в архиве Хармса. Стихотворение это называется «Буква Маринетти». Преданья старины глубокой — вождь итальянских футуристов приезжал в Россию накануне Первой мировой и был восторженно принят в сравнительно консервативных эстетических кругах Москвы и Петербурга, но кисловато — в кругу будетлян. Стихотворение написано в духе старого, довоенного типа, урбанизма:

    Мозги черепа — улицы города,

    Идеи — трамваи с публикой-грезы,

    Мчатся по рельсам извилистых нервов

    В тарантасе будней кинемо жизни

    Глаз-Небокоп бытия Мирозданья

    Ритмом зажег электрической мысли

    Триумф!

    Зрячее ухо звони в экспансивный набат,

    Двигайтесь пеньем магнитные гербы

    В колесо ног рысака на асфальте;

    Гоп, гоп, гопотом; шлепотным копытом

    Аплодируй топотом, хлопайте копыта

    Оптом, оптом…5

    На рукописи этого стихотворения рукою Джемлы-Вигилянского кратко написано: «Это дермо» (так!). Вообще же Олимпов писал очень разные стихи: от банальной лирики в традициях покойного отца до заумных экспериментов. Бывали у него и опыты в забавном роде, чуть-чуть напоминающие Хармса:

    На площади Перикл

    Как воробей чирикал,

    А толстый Фемистокл

    Щипал грудастых Фекл6.

    Но, разумеется, не стихи Олимпова привлекли Хармса — поэтом тот был, как ясно из вышеприведенных цитат, очень посредственным, чтобы не сказать больше. Но это был человек, превративший свою жизнь в нелепую фантасмагорию, в бесконечный спектакль.

    Впрочем, членом «Левого фланга» Олимпов так и не стал, да и личное его знакомство с товарищами Хармса едва ли состоялось. Бахтерев так описывает неудачный свой и своих товарищей визит к Константину Константиновичу:

    Дверь открыла молодая общительная гражданка.

    — Очень приятно. Только их нету. Константина Константиновича нашего увезли. Больной стал, похоже, чахоточный. Так что в деревне на излечении…

    Отпустить нас соседка не захотела.

    — Вы уж не передавайте, а непутевый наш Костенька только пишет, разве в наше время так можно? Представляете себе: выйдет вечером на Марсово поле, непобритый, знаете, и встречным билеты предлагает. В жисть не догадаетесь — на луну7.

    Когда это было? Бахтерев соединяет этот несостоявшийся визит (имевший место — Хармс оставил Олимпову записку, и записка эта, по воле судьбы, дошла до нас8) с печально закончившимся визитом к Клюеву. Но нет никаких свидетельств, что Олимпов заболел чахоткой и уехал в деревню. Напротив, в конце двадцатых годов Родитель Мироздания, порвав с богемной праздностью, пошел работать — и куда: на свалку, разнорабочим, а потом — на кишечный завод при бойне. Этот поступок сравнивали с жизненным выбором другого колоритного полуграфомана предреволюционной поры, Александра Тинякова, ставшего профессиональным нищим. Одновременно, в 1930 году, оба они, Тиняков и Олимпов, и были арестованы. Фофанову-Олимпову инкриминировалось чтение в литературной компании обличительных стихов. И сколько он ни утверждал, что стихи были написаны десять лет назад и обличают ныне разоблаченных Троцкого и Зиновьева, ему дали почти невероятный для того еще довольно вегетарианского времени срок — восемь лет. Неизвестно, сколько отсидел он на самом деле, только смерть застала его уже на воле, в Барнауле, где два года спустя — так уж вышло — умер в эвакуации другой бывший эгофутурист, Вадим Шершеневич.

    Таков был один из полюсов предполагаемого «Левого фланга» и всего «левого» литературно-художественного Ленинграда — смешной человек со страшной судьбой, сын двух знаменитых отцов (родного и крестного), обреченный на бесславие. На другом полюсе — мастер, уже при жизни стяжавший громкое имя в России и за ее пределами, а ныне известный любому культурному обывателю во всех странах — Казимир Малевич.

    В конце 1926 года Хармс делает в своей книжке запись:

    Беседа с К.С. Малевичем

    1) Абсолютное согласие К.С. на вступление в нашу организацию.

    2) Сколько активных человек дает он I разряда (мы 4 челов.).

    3) Сколько II разряда (мы 7 челов.).

    4) Дает ли он нам помещение (для [закрытых] малых заседаний комнату пре-
    доставили).

    5) Связь с ИНХУК’ом

    6) Сколько очков под зайцем (мы: граммофон плавает некрасиво).

    7) О названии (невозможность «Уновиса»)

    <…>

    8) Какова верховная власть (Мы предлаг<аем> Малев<ича>, Введенск<ого>,
    Бахтерева, Хармса).

    Что это — запись уже состоявшейся беседы или тезисы накануне предполагаемого разговора? Юному Хармсу явно очень нравилось чувствовать себя организатором, деловым человеком. «Чинарь» любил чины — воображаемые, условные! — и членов будущей организации он уже распределял «по разрядам». Но выдержать серьезного тона он не мог и тут же переходил к эксцентрике, к асемантическим, «заумным» конструкциям («граммофон плавает некрасиво»). А может быть, соревнования в абсурдном остроумии были своего рода паролем, способом опознания «своих»? Или обрядом, сопровождавшим переговоры «старого безобразника» с «молодыми»?

    Казимир Малевич, 1920-е. Фотография, подаренная К. Малевичем И. Бахтереву.

    Да полно — какие там переговоры! Двадцатилетний Даниил Иванович еще ничем особенным себя не проявил, но молодая самоуверенность позволяла ему в очень вольном тоне говорить с европейски знаменитым художником, предлагать ему сотрудничество на равных, ставить условия. Задуманное им объединение не могло быть, в частности, просто продолжением УНОВИСа — союза «Учредителей нового искусства», основанного Малевичем в свое время в Витебске. Хотя соседство с такими художниками, как Ермолаева и Чашник, было бы на первый взгляд лестным для юных ленинградцев. Но они мечтали о собственных свершениях, а вели себя так, будто эти свершения уже позади. («Теперь я понял: я явление из ряда вон выходящее», — запишет Хармс месяц спустя. В юности такое чувство испытывают многие; в редких случаях они оказываются правы.) Вероятно, основатель супрематизма, переживавший не самый простой момент в жизни (надвигавшийся крах ГИНХУКа наложился на мучительный идейный и творческий поворот, связанный с возвращением к фигуративному искусству), слушал юношу с мягкой иронией, неопределенным согласием отвечая на его наивные предложения. Но Хармс явно был ему симпатичен. Малевич ощущал в нем силу, еще не реализовавшую себя, но уже сконцентрировавшуюся. И, очевидно, их беседы касались не только «Левого фланга». Малевич мог (после возвращения из Варшавы) делиться с Хармсом впечатлениями от встреч с польскими авангардистами. Поиски некоторых из них (об этом мы еще напишем) были очень близки к тому пути, который сам Хармс нащупывал в это время. Но, вероятно, в первую очередь разговор шел об искусстве, о его сущности и целях.

    В марте 1927 года Малевич подарил Хармсу свою книгу «Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика» с многозначительной надписью: «Идите и останавливайте прогресс». Книга, вышедшая в 1922 году в Витебске, была одним из программных текстов Малевича, но это скорее философский трактат, чем художественный манифест.

    Человек разделил свою жизнь на три пути, на духовный (религиозный), научный (фабрику) и искусств. Что означают эти пути? Означают совершенство, по ним движется человек, движет себя как совершенное начало к своей конечной представляемости, т. е. к абсолюту, три пути, по которым движется человек к Богу9.

    Листы из записной книжки Даниила Хармса с зарисовками картин Казимира Малевича

    Заканчивалась книга такими словами:

    Возможны доказательства того, что не существует материи… но науки доказывают существование энергии, составляющей то, что называем телом. Совершенством вселенного миродвижения или Бога можно считать то, что самим человеком обнаружено доказательство того, что ничего не исчезает в ней, только принимает новый вид. Таким образом, исчезновение видимости не указывает, что все исчезло. Итак, разрушаются видимости, но не существо, а существо, по определению самим же человеком, — Бог, не уничтожимо ничем, раз не уничтожимо существо, не уничтожим Бог. Итак, Бог не скинут10.

    Титульный лист книги Казимира Малевича «Бог не скинут» (Витебск, 1922) с дарственной надписью Даниилу Хармсу: «Д.И. Хармсу. К. Малевич. 16/ф<евраля> 27 г. Идите и останавливайте прогресс. К. Мал.»

    Мало с кем из людей левого искусства Малевич мог говорить на этом языке — по крайней мере из тех, что работали в 1920-е годы в Советской России. С Хармсом — мог. И само понятие Бога, и отстраненно-метафизический взгляд на мир не были для него чужеродными. Как и Малевич (и в отличие от многих авангардистов), он стремился скорее пробиться к сущности бытия, а не пересоздать бытие заново.

    Но что значат слова «Идите и останавливайте прогресс»? Их можно прочитать по-разному.

    Можно предположить, что прогресс остановится в момент, когда будет достигнута вершина, абсолют, крайняя точка новизны, совершенства и знания. Или что постепенный прогресс (как полагал Вальтер Беньямин) не сонаправлен, а враждебен социальной и эстетической революции. Сам Хармс, судя по всему, понимал эту фразу так: Малевич почувствовал, что высшая точка авангардного искусства, подразумевающего беспрерывное тотальное обновление форм, пройдена. Чтобы избежать самоимитаций или стремительного пути под гору, искусство нуждается в антитезе, в ответе, который может быть дан лишь изнутри, на собственном языке авангарда. Именно этот ответ «остановит прогресс» — точнее, переведет его в иное качество. Этого ответа, этого «контравангардного» движения Малевич и ждал от Хармса и его друзей.


    1 Олимпов К. Глагол Родителя Мироздания: Негодяям и мерзавцам. Пг., 1916. [Листовка.]

    2 Цит. по: Из истории эгофутуризма: Материалы к литературной биографии Константина Олимпова / Публ. А.Л. Дмитренко // Минувшее: Исторический альманах. Вып. 22. СПб., 1997. С. 212.

    3 Олимпов К. Анафема Родителя Мироздания: (Проститутам и проституткам). Пг., 1922. [Листовка.]

    4 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 233.

    5 РНБ. Ф. 1324. Ед. хр. 325.

    6 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 222.

    7 Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 81.

    8 «Многоуважаемый Константин Константинович, я был у Вас с одним товарищем и очень сожалею, что не застал дома. Буду очень рад, если Вы позвоните по телефону 90–24 и зайдете ко мне. Даниил Иванович Хармс». На обороте: «К.К. Олимпову» и приписка неизвестной рукой: «вторник, 6 час. веч.» (РГАЛИ. Ф. 1718. Оп. 1. Ед. хр. 64).

    9 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. Витебск, 1922. С. 32.

    10 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. С. 40.

Витольд Шабловский. Убийца из города абрикосов

  • Витольд Шабловский. Убийца из города абрикосов. Незнакомая Турция — о чем молчат путеводители / Пер. с польского М. Алексеева. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 304 с.

    Сотни тысяч туристов, ежегодно устремляющихся на отдых в Турцию, едва ли подозревают о существовании тех сторон жизни этой страны, которые описал в серии очерков польский журналист Витольд Шабловский. Поговорив с представителями разных слоев современного турецкого общества, он собрал из их голосов пеструю партитуру, в которой нашлось место для нелегальных мигрантов, мечтающих о Европе, премьер-министра Эрдогана, сумевшего добиться небывалого экономического роста, но укрепившего позиции турецких исламистов, террориста Али Агджа, стрелявшего в Иоанна Павла II, и многих других.

    Вся Турция в парке Гези

    — Наш премьер — исламист и опасный для страны
    бандит. От него нужно избавиться, и поскорее,
    говорят те, кто оккупировал1
    парк Гези.

    — Вранье! Он гений, посланный нам небесами! — говорят те, кто в парк не пошел.

    Я взял спальник, туристический коврик и термос.
    И отправился побеседовать с теми и другими. Что их объединяет? Что разделяет? И что даст им эта оккупация?

    Два племени

    Парк Гези прилепился к четырехполосной дороге, посредине фонтан, по углам несколько роскошных отелей.
    Стамбульские власти — и турецкое правительство — хотят
    вырубить деревья и построить на месте парка торговый
    центр наподобие османских казарм. Вот почему в конце
    мая 2013 года турецкая молодежь провела здесь акцию протеста, участников которой жестоко разогнала полиция.

    В ответ в парк пришли тысячи молодых турок, поставили палатки и начали оккупацию. Демонстрация
    в защиту парка быстро переросла в акцию протеста против правительства, которое, по мнению митингующих,
    не прислушивается к гражданам страны, проводит исламизацию Турции и берет все более авторитарный курс.
    Демонстрантов несколько раз разгоняла полиция, турецкий премьер обзывал их сбродом и вандалами, но они все
    равно возвращались в парк.

    Владельцы пятизвездочных отелей были в отчаянии:
    почти месяц они терпели значительные убытки. После
    первых акций протеста у состоятельных гостей отелей появилась возможность заказать защитные маски от газа — газ,
    распыляемый полицией, проникал в роскошные номера.

    Состоятельные гости приехали сюда по делам или
    на стамбульский shopping month — месяц покупок. Ожидались огромные скидки и круглосуточно открытые магазины. Вместо этого — уличные беспорядки и газ, раздражающий нос, горло, бронхи и глаза. Почувствовав запах
    газа, гости поднимались на террасы своих отелей. Оттуда
    было прекрасно видно:

    1) собравшихся в парке молодых взбунтовавшихся турок с длинными волосами, вернувшимися в моду усами,
    гитарами и плакатами с перечеркнутой физиономией
    премьера Реджепа Тайипа Эрдогана;

    2) турок постарше, с большими животами, в дешевых
    и дорогих костюмах, с сигаретой в одной руке и мусульманскими четками в другой, сосредоточенных и нервно
    расхаживающих вокруг парка.

    — Турция поделена ровно пополам, на два племени, —
    говорит, глядя на пузатых, Зубейде Топбас, студентка
    социологического факультета, оккупирующая парк Гези
    в красной палатке. Мы сидим в ее палатке на туристических ковриках, а неподалеку кто-то наигрывает на багламе
    песни времен революции Ататюрка.

    Зубейде двадцать четыре года, у нее черные волосы
    и смуглая кожа, в парк она пришла лишь на третий день
    протестов:

    — Поначалу я не верила, что из этого что-то выйдет.
    Мои знакомые годами повторяют, что сыты правящей
    партией по горло. Это я слышала, когда депутаты АКР —
    Партии справедливости и развития — хотели ввести уголовное наказание за супружескую измену. Потом — когда
    они запрещали теорию эволюции. Когда обязывали девочек носить платки в школах. Я думала, на этот раз тоже
    все ограничится болтовней. Потому что раньше любая
    дискуссия заканчивалась тем, что это, мол, они добились
    экономического роста, они добиваются для Турции членства в Евросоюзе. А то, что заодно много говорят об исламе? Что ж, видимо, в этой стране иначе быть не может.

    И лишь увидев на Би-Би-Си (турецкие СМИ поначалу даже не упоминали о протестах), что на самом деле
    происходит в парке, прилегающем к главной стамбульской площади Таксим, Зубейде собрала рюкзак, отыскала
    колышки от старой палатки и отправилась с подружкой оккупировать Гези. В первый же день она выложила
    в «Фейсбук» фотографию себя и подруги в палатке и добавила тэг: #occupygezi. Еще ни разу ее фотографии не собирали столько лайков — пятьсот за несколько минут.

    — Лайкали люди, которых я вообще не знала, я даже
    не представляла, что такое возможно. Есть над чем задуматься, — говорит Зубейде. — Эмоции зашкаливают.
    Самое ужасное сейчас то, что наши политики не сглаживают различия между турками, а, наоборот, сознательно
    их подчеркивают. Я уверена, что Эрдоган цинично использовал нашу акцию протеста, чтобы выиграть выборы в органы местного самоуправления в будущем году.
    Чтобы консолидировать своих избирателей, которых
    все же гораздо больше, чем людей думающих, таких, как
    мы. Точь-в-точь как Путин, который в девяностые годы
    выиграл выборы в России, ударив по чеченцам. У нас нет
    чеченцев, у нас есть курды, там в последнее время все спокойно, но повод натравить одних турок на других всегда
    найдется. Неверующих на верующих. Либералов на социалистов. Богатых на бедных.

    — Тогда в чем смысл этой акции протеста, если, по-твоему, она и так на руку власти?

    — А какой у нас выход? — Зубейде крутит прядь волос. — Снова покорно кивать? Делать вид, что ничего
    не произошло? Что он может безнаказанно построить
    мечеть в самом сердце светского государства?

    — Он говорил об этой мечети в преддверии последних
    выборов. И выиграл.

    — У нас и так в сто раз больше мечетей, чем школ
    или больниц. Культура в упадке, на театр нет денег.
    Но на строительство мечети всегда найдется. Хочешь сделать карьеру на госслужбе — отправляйся на пятничный
    намаз. Лучше в рабочее время, чтобы начальство видело.
    Так что извини, но об очередной мечети и речи быть
    не может.

    Красивые парни

    — А мне мечеть вообще не мешает. Стояла бы себе возле
    парка Гези. Вот только не понимаю, чего Тайип прицепился к нашему парку, — у Тайфуна тоненький голосок,
    почти фальцет, и он так карикатурно сгибает руку в запястье, что я никак не пойму, подчеркивает ли он этим свою
    сексуальную ориентацию или же, наоборот, насмехается
    над геями. Мы сидим у стойки одной из организаций, защищающей права сексуальных меньшинств. В парке у нее
    два столика, за которыми, например, можно побеседовать
    с транссексуалом. Они раздают презервативы и… бутерброды с сыром.

    — У Тайипа такая попка! А когда он злится, он такой
    сексуальный… — мечтательно улыбается Тайфун, словно
    забыв, что говорит о консервативном премьер-министре
    своей страны, которому в последнюю очередь хотелось бы
    услышать комплимент из уст гея. — Я тебе кое-что расскажу по секрету, — он наклоняется к моему уху. — Тайип
    ликвидирует парк Гези из-за меня.

    — Как это?

    — Ну, из-за меня и моих друзей. Мы приходим сюда
    перепихнуться, — Тайфун смеется, а я пользуюсь паузой,
    чтобы получше его рассмотреть. На вид ему лет сорок,
    на нем обтягивающие джинсы, футболка с радужным
    флагом и ремень с шипами, грудь у него бритая. — Сюда
    приходят красивые парни со всего города. И еще шлюхи —
    парни, которые занимаются проституцией. И трансвеститы. Парк Гези славится этим на всю Турцию. Тайипчик знает, ведь он вырос неподалеку, — говорит Тайфун
    и показывает рукой в сторону района Касымпаша, где
    действительно прошло детство турецкого премьера.

    О том, что парк Гези навлек на себя гнев Эрдогана
    именно выходками геев, я слышал от моих турецких коллег-журналистов. Геев пришлось убрать, потому что здесь
    появится мечеть. Чтобы они убрались наверняка, парк
    нужно ликвидировать, обнести забором и построить что-нибудь посередине.

    — С тех пор как нас выгнали из Гези, все шлюхи стоят
    в боковых улочках — пройдись, и ты увидишь, как они
    вертят попками. Тайип нам бешено завидует: кто ж не любит хорошенькие попки? Вот почему он велит свозить
    сюда какие-то дурацкие экскаваторы, бульдозеры, строить какие-то османские казармы. Он хорошо знает, что
    делает. Ты только представь себе, что в таких казармах
    между солдатами творится. Хи-хи-хи, — Тайфун заливается смехом от одной только мысли об этом. — Но у меня
    почему-то не получается на него сердиться, хоть он нас
    газом травит. В этом весь я — всегда улыбаюсь. Когда
    я еще жил в Конье, меня пидором обзывали. Люди там
    темные, для них что пидор, что гей, у меня не было сил
    что-то им разъяснять. Я им отвечал: может, я и пидор, зато
    хорошенько оттраханный. Меня за это били по голове,
    а потом, когда уже никто не видел, многие просили меня
    отсосать. Я? Отсосать? Говорю тебе, что в Конье никто гея
    от пидора не отличает. Пришлось оттуда уехать, не то забили бы меня насмерть.

    Я приехал в Стамбул, стал жить с одним старым геем,
    который уже ходить не мог, и я каждый день привозил
    его в инвалидной коляске в Гези. Сам он к тому времени
    ни на что не годился, но посмотреть любил. Он просил
    похоронить его в парке, потому что здесь, по его словам,
    ему довелось пережить самые прекрасные мгновения
    своей жизни. Но ничего из этой затеи не вышло, да, пожалуй, оно и к лучшему, иначе сегодня его выкопали бы
    этими экскаваторами. Да еще и газом бы угостили.

    Когда полицейские появились в первый раз, шлюхи
    из парка начали ругать Тайипа. Мол, он диктатор и фашист. Полицию на нас натравливает. Но я не люблю
    людей фашистами называть. Я им говорю: а кто ж вам
    столько красавчиков полицейских привел?! Смотрите-смотрите, может, ничего красивее в жизни не увидите.
    Смотрите, как они вертят попками, как бьют вас палками.
    Смотрите и благодарите судьбу за Тайипа, который нам
    все это дал!

    Граната в пакете

    И все же обычно столкновения с полицией были не столь
    приятны.

    За день до самой жестокой атаки на демонстрантов
    Мустафе, студенту юридического факультета из-под Измира, какой-то мужчина хотел подсунуть гранату.

    — Он назвался солдатом, сказал, что после начала протестов под шумок дезертировал из части и украл несколько
    штук. Пытался всучить мне какой-то предмет в пакете,
    якобы гранату. Утверждал, что гранаты нам нужны, чтобы
    защищаться, потому что полиция скоро за нас как следует
    возьмется, — говорит Мустафа. — Как мы поступили?
    Да я даже в руки не захотел это брать. А вот мои друзья
    хотели ему задницу надрать. Ясно, что это был засланный казачок или провокатор. К тому же полный идиот:
    заявился с таким предложением в лагерь пацифистов. Видишь эту большую А в кружочке? Висит прямо на входе.
    Оружие — последнее, что нам можно всучить. Тот тип
    убежал, а мы за ним через весь парк гнались и кричали:
    «Вон отсюда!»

    Даже думать не хочу, что было бы, найди они у нас
    эту гранату. Ведь полиция только и ждала чего-то такого!
    Сюда каждый день такие типы приходили. Мой друг видел одного из них. Во время столкновений с полицией
    тот бросал в полицейских зажигательные бомбы. А потом,
    когда моего друга скрутили и вели в автозак, тот же тип
    ударил его ногой в живот. Даже не переоделся.

    — Мустафа, а зачем полиции устраивать провокации?

    — Потому что мирных демонстрантов нельзя травить
    газом и разгонять силой. Это плохо выглядит. С ними
    нужно вести переговоры. Здесь сплошные мирные фрики.
    Мы тут сидим больше десяти дней и помимо политики
    разговариваем о веганстве, фрукторианстве, смотрим
    разные фильмы — пять кинотеатров в парке открылось.
    У нас есть дискуссионный клуб, юридическая консультация, массажист, парикмахер. Ничего подозрительного
    не происходит. Я, кстати, маме обещал, что ни в каких
    глупостях участвовать не буду. Мама меня одна вырастила, я ей многим обязан. В Турции одинокой женщине
    приходится нелегко, так уж у нас принято в культуре, что
    женщина что-то значит, только если за ней муж стоит.
    Поэтому, когда мама сказала: «Сынок, может, не пойдешь
    в этот парк?», я ей ответил: «Мама, я иду туда для тебя.
    Если нами и дальше будут править эти чурбаны из АКР,
    таким женщинам, как ты, будет только хуже. Для тебя
    я здесь сижу, и обещаю, что все будет в порядке».

    Так и есть. Смотри, сколько здесь продавцов кофе
    и чая. Будь мы опасны, они бы нас боялись и не пришли.
    А ведь хватило бы единственной гранаты, чтобы обвинить нас во всех смертных грехах и упечь в тюрьму лет
    на пятьсот.

    Демократия в трудные времена

    — Не такие уж они невинные. Ты бы видел, как они мой
    магазин грабили. Я бы этих панков в асфальт закатал, —
    негодует хозяин магазина Метин. Его магазин — мыло,
    повидло, жевательная резинка и немного выпивки — закрыт уже неделю. Оккупировавшие парк Гези сначала
    стащили у него несколько коробок с печеньем, потом закрасили аэрозолем витрину, а под конец написали на защитных рольставнях ругательства, так что убытки Метин
    понес весьма конкретные. К тому же он невероятно огорчен. По его словам, голоса таких, как он, верных избирателей Эрдогана никто не слушает.

    — Я смотрю новости на иностранных каналах, как молодые турки борются с авторитарной властью, и не верю
    своим ушам. Площадь Таксим сравнивают с египетским
    Тахриром? Вы там себе на Западе постучите по своим
    европейским головам! Разве можно премьера, который
    трижды выиграл парламентские выборы и дважды референдум, чей ставленник стал президентом страны, разве
    можно такого премьера сравнивать с Мубараком?! Я понимаю, что у людей есть право защищать парк. Но разве
    они знали планы Эрдогана? Да ведь он хотел еще деревьев в парке посадить! Ну да, в середине парка построить эти османские казармы, но вокруг парк стал бы
    только гуще.

    — Раз все должно было быть так хорошо, что же тогда
    случилось?

    — То же, что и всегда! С тех пор как Эрдоган выиграл
    первые выборы, в СМИ и за границей начались беспардонные, ничем не обоснованные нападки. Вот уже десять
    лет я слышу, что он исламист, что он введет шариат и превратит Турцию во второй Иран. И всем глубоко плевать,
    что за это время турецкая экономика вышла в мировые
    лидеры. Что экспорт вырос в три раза. Что у нас в три раза
    больше инвестиций, дорог, всего!

    Я начинал пятнадцать лет назад с маленького киоска
    в плохом районе, а сегодня у меня пять магазинов в разных частях города. Тружусь не покладая рук и никогда
    не жалуюсь. Тем, что имею, я во многом обязан правительству, которое помогает малому бизнесу. Да и крупному, впрочем, тоже. Неслучайно турецкая биржа сегодня
    показывает самые быстрые темпы роста в мире.

    — А ислам? Почему запрещают стюардессам красиво
    одеваться?

    — Да я тебя умоляю! Будь они такими исламистами, как
    о них говорят, разве я смог бы продавать алкоголь? За них
    голосует весь восток Турции, там люди очень консервативные, алкоголь для них хуже черта, поэтому правительству приходится время от времени перед ними расшаркиваться. Там многие уже давно ворчали, что, отправляясь
    в паломничество в Мекку турецкими авиалиниями, они
    не желают видеть стюардесс в мини-юбках. Это правда
    сложно понять?

    Но главное — наш премьер чертовски прагматичен.
    И управленец отличный. Вы не хотели нас в Евросоюзе?
    Пеняйте на себя. Уже сегодня по уровню заработной
    платы и жизненным стандартам мы обгоняем Болгарию
    и Румынию, а может, и Грецию. Еще пара лет, и Евросоюз
    будет умолять нас вступить в него.

    — Метин, а ты знаешь, что даже в Китае в тюрьмах сидит
    меньше журналистов, чем в Турции? Ваш премьер — прекрасный правитель, но ведь его правда тянет в авторитаризм. Для меня протесты в парке Гези — это как желтая
    карточка. Как предупреждение: премьер, не иди этим путем.

    — Знаешь, — Метин делает глубокий вдох и некоторое
    время смотрит на холодильник с алкоголем, словно хочет найти там подтверждение тому, что он вот-вот скажет, — время сейчас непростое. И по мне, пусть лучше
    мою страну ведут, может, и жесткой, зато уверенной рукой. До Эрдогана в нашей политике был бардак похлеще,
    чем в итальянской. Ни одного решения не могли принять,
    всем заправляла мафия. Экономика катилась в тартарары.
    Сейчас все это удалось изменить. Кроме того… — Метин делает паузу и переводит взгляд с холодильника с алкоголем на висящий над дверью портрет. Это портрет
    Мустафы Кемаля, отца современной Турции. Такие порт-
    реты висят почти в каждом турецком магазине, парикмахерской, в кабинетах врачей, госучреждениях и ресторанах. Ататюрк для турков поистине святое. — Он ведь
    тоже правил авторитарно, — произносит наконец Метин
    и переводит взгляд с портрета на меня.

    Наследие Ататюрка

    Меня не удивляет, что Метин долго не отваживался вслух
    сравнить Эрдогана с Ататюрком. Ататюрк умер еще
    до начала Второй мировой войны, но для протестующих
    он по-прежнему остается важнейшей точкой отсчета.
    На окраине парка я наткнулся на двух яростно спорящих
    парней, на вид обоим было чуть меньше тридцати.

    — Если не пойдешь с нами, значит, ты не настоящий
    турок, — кричит один из них. — Тебе плевать на демократию, на развитие. На наследие Ататюрка!

    — Это тебе плевать на Ататюрка! — кричит второй
    и рвется в драку.

    Друзьям приходится их разнимать, потому что они вот-вот, прямо как на деревенской свадьбе, набьют друг другу
    морды. С Ататюрком не шутят. В парке Гези на него ссылались почти все, кроме разве что курдов (Ататюрк перечеркнул их надежды обрести самостоятельное государство),
    радикальных левых и анархистов. Даже у веганов были с собой его фотографии. Даже у коммунистов был плакат, на котором между Ататюрком и Лениным стоял знак равенства.

    Когда полиция решила отбить парк Гези, первым делом она в семь часов утра сбросила нелегальные баннеры
    с изображением Ататюрка с центра его имени. Сбросила
    лишь затем, чтобы повесить очередной баннер, на сей раз
    легальный.

    — Мустафа Кемаль оккупировал бы парк Гези вместе
    с нами! — кричит девушка в джинсовой рубашке, увешанной булавками, и с пирсингом в носу. — Дело не в деревьях, дело в республике!

    Несколько часов спустя в Анкаре премьер Эрдоган
    говорит очень похожие слова, выступая в меджлисе, турецком парламенте. С той лишь разницей, что слова его
    направлены против тех, кто оккупировал парк.

    Немного уроков

    — Я с начальной школы столько не учился, сколько
    здесь, — радуется Метин, бухгалтер в госучреждении.
    Лучше не писать, в каком именно, хотя, скорее всего, его
    и так уволят, несмотря на больничный, выписанный ему
    знакомым врачом на время протестов. Но дело шито белыми нитками — Метин заболел именно в тот день, когда
    на Таксиме впервые разорвались гранаты со слезоточивым
    газом. Учреждение подчиняется мэру Стамбула Кадиру
    Топбашу. А тот во всем подчиняется премьеру Реджепу
    Тайипу Эрдогану. Вряд ли он потерпит, чтобы в рядах его
    сотрудников завелись раскольники, призывающие к свержению правительства.

    — А мне все равно, — говорит Метин и для пущей убедительности хмурит брови и цокает, что в Турции означает крайнее неодобрение. Мы сидим перед зеленой палаткой фирмы Quechua, эту палатку он поставил со своей
    девушкой между буфетом, временно превращенным
    в пресс-центр парка Гези, и площадью с великолепным
    фонтаном. — В правительстве все решают люди из АКР,
    то есть Партии справедливости и развития. Мои коллеги
    по работе за обедом обсуждают, кто в какую мечеть ходит и что именно имел в виду пророк Мухаммед, когда
    говорил о женщинах. Я совершенно серьезно, они о таких вещах спорят. Среди нас есть несколько неверующих,
    но до недавнего времени мы не высовывались. Никто
    из моих сослуживцев на Таксим не явился. Предпочитают
    сидеть тихо, ведь всем известно, что лучше государственной должности ничего не найдешь.

    — А чему вы учитесь в Гези?

    — Много чему! Вот ты, например, знаешь, сколько горит
    экскаватор? Вот видишь, не знаешь. Если его не тушить,
    то он может гореть целый день, хотя через несколько часов в основном горят уже только шины. Сходи туда, где
    они хотят построить мечеть, там увидишь наш автопарк.
    У нас там несколько экскаваторов, трактор, грузовик.
    Мы его зовем Мэтр, потому что кто-то пририсовал ему
    отличную улыбку — прямо как в мультике «Тачки».

    Из-за премьера нам пришлось научиться защищаться
    от слезоточивого газа. Этими масками, которые здесь
    на каждом шагу продают по три-четыре лиры за штуку,
    можешь дома телевизор украсить. Уж лучше взять несколько бумажных платков и смочить их водой. А от газа
    отлично помогает лук или лимон.

    О людях мы тоже много узнаем — психология толпы
    в чистом виде. Сюда каждый день приходили парень с девушкой. Он радикал, она смотрела на него как на святого.
    Он подбивал народ устроить протесты по всему городу,
    поджечь американское консульство, несколько машин,
    какой-нибудь магазин. И что? Стоило только появиться
    полиции, как он первым свалил, даже газ не успели распылить. Зато его девушка осталась и неплохо справлялась.
    Наверное, сама удивилась, что ее парень оказался таким
    yarrak. Что значит yarrak? Ну, мужской половой орган.

    Эрдоган не Мубарак

    Для Сундуз, домохозяйки из Стамбула, протесты в парке
    Гези — science fiction. Мы беседуем в ее просторной квартире в богатом либеральном районе Мачка. У мужа Сундуз свой бизнес в текстильной сфере, он ездит по всему
    миру, а она проводит время в стамбульских торговых
    центрах и в гостях у не менее удачно вышедших замуж
    подруг. Парк Гези отсюда всего в нескольких километрах,
    но кажется, будто до него как до Луны.

    — Мои дети участвовали в протестах, — говорит Сундуз. — У дочери неподалеку салон красоты, она его открыла настежь для демонстрантов. Те ходили туда пописать и освежиться. Но я полжизни прожила в Германии
    и иначе смотрю на эти протесты. На мой взгляд, ничего
    ужасного в Турции не происходит. Мечеть? У нас много
    мусульман, значит, много и мечетей. Люди жалуются,
    что все больше женщин носят платки. Но это неправда.
    По данным исследований, их все меньше. Но те, кто
    носит платки, стали чаще выходить из дома. А это ведь
    хорошо, правда? Когда они по домам сидят, то их мужья
    бьют. Пусть лучше выходят.

    — А авторитарные амбиции премьера? А газ?

    — Ну да, газ. Обрати внимание: премьер использовал
    слезоточивый газ, и скандал на весь мир. СЛЕ-ЗО-ТО-ЧИ-ВЫЙ ГАЗ! Не оружие, не войска. Не выехал ни один
    танк, просто пришел отряд полиции и навел порядок,
    точно так же, как в любом другом европейском городе.
    В Германии я не раз такое видала, и мир не бился в истерике и не сравнивал ее с ближневосточными сатрапами.

    Будь он Мубараком, стрелял бы на поражение.

    Будь он Асадом, сравнял бы полстраны с землей.

    А он использовал газ, точно так же, как это делает полиция в Париже или Берлине. Говорят, он не всегда прислушивается к чужому мнению? А разве Маргарет Тэтчер
    прислушивалась? А Жак Ширак? Если молодежь думает,
    что в странах Евросоюза можно оккупировать площадь
    в центре города и не получить в ответ газ, значит, она понятия не имеет о Европе. В то же время Турция — гораздо
    более европейская страна, чем полагают многие. Более
    европейская, чем думает сам Эрдоган. Конечно, я вижу,
    что его клонит в авторитаризм, может, он и впрямь возомнил себя султаном. Но, с другой стороны, Европейский
    союз — главный партнер турецких бизнесменов. А Эрдогана кормит бизнес. Он покричит, побушует, но никогда не сделает ничего вопреки интересам людей, которые
    приносят деньги.

    Турция спустя год после Гези

    Во время оккупации парка Гези и акций поддержки для
    протестующих погибло семь человек — шестеро демонстрантов и один полицейский, под натиском толпы
    упавший с моста в городе Адана. Более восьми тысяч
    человек были ранены. Двенадцать демонстрантов лишились зрения в результате действия слезоточивого газа,
    удара баллоном с газом или избиения полицией. Парк
    стоит на прежнем месте, хотя в нем уже нет палаток, гитар, багламов и флагов. Зато в него вернулись геи и, как
    и раньше, назначают там свидания. В турецких тюрьмах
    сидит больше журналистов, чем в любой другой стране
    мира. Директоров медиахолдингов зачастую запугивают.
    Символическое значение обрел документальный фильм
    о жизни пингвинов, который станция CNN Turk показывала на пике протестов. Другие каналы транслировали
    танцевальные конкурсы или повторы политических дебатов. Журналисты общественного телевидения, открыто
    выразившие свое возмущение в социальной сети «Фейсбук», потеряли работу. Турция по-прежнему остается экономическим лидером в регионе, хотя тот, кто в 2013 году
    купил акции турецких компаний, понес убытки.

    Партия премьера Эрдогана продолжает лидировать
    во всевозможных опросах. Еще до протестов в Гези авиалинии Turkish Airlines разрешили стюардессам пользоваться помадой. В 2013 году, третий раз подряд, эта авиакомпания была названа лучшей в Европе.

    1 Акции протеста, прошедшие в мае — июне 2013 года в Стамбуле и ряде
    других городов Турции, получили название «Оккупируй парк Гези».

Про уродов и людей

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. Девочка-ворона. Голодное пламя. — М.: АСТ: Corpus, 2014, 2015.

    Ждать выхода второго тома дебютной детективной трилогии «Слабость Виктории Бергман» двух патлатых готического вида шведов, чтобы отрецензировать первый, — это нормально. Ведь, разумеется, «Девочка-ворона» по законам жанра обрывается на самом интересном месте.

    Надо сказать, что хитрости новоиспеченному авторскому дуэту, объединенному псевдонимом Эрик Аксл Сунд и интересом к психологическим темам, не занимать. После того, как на первой сотне страниц романа объявляется убийца, сразу названный по имени и фамилии, мозг читателей, привыкших до последнего вести свое расследование, отключается. Увидеть разбросанные по всей книге подсказки и намеки на неоднозначность происходящего все равно что найти кота на популярной интернет-серии фотографий. Ты точно знаешь, зверь прячется в траве или кустах — он есть на снимке, но обманутое визуальным рядом сознание настроено против тебя.

    В Стокгольме происходит серия жестоких убийств мальчиков, которых находят накачанными наркотическими веществами и с отрезанными гениталиями. Комиссар полиции Жанетт Чильберг, у которой мало что ладится в личной жизни, вопреки возражениям начальства берется за поиски садиста вместе с напарником Хуртигом, который, кажется, по отношению к ней не ровно дышит (впрочем, может, он просто заботливый человек). Необходимость привлечь к расследованию психотерапевта Софию Цеттерлунд, специализирующуюся на лечении пациентов, перенесших тяжелые травмы в детстве, становится роковой. Женщины обретают друг друга, что, ежу понятно, ни к чему хорошему привести не может, как и тот факт, что Чильберг является, помимо прочего, мамой мальчика-подростка.

    Для того чтобы описать однополую любовь, одних фантазий недостаточно. Эрику Аксл Сунду это и не удается. Тривиальные размышления героинь и их «трепетные» диалоги вызывают только улыбку.

    Встреча с Софией вопреки ее ожиданиям вылилась в нечто совершенно иное, и она надеялась, что София чувствует то же самое. Они целовались, и она впервые испытала к женщине чувства, которые раньше испытывала только к мужчинам.

    „Может, сексуальность необязательно привязана к полу человека?“ — думала она в растерянности. Возможно, все куда банальнее и главным является конкретная личность.
    А мужчина это или женщина, не имеет значения.

    Может, просто не стоит браться за изложение того, что никак не проверить? Впрочем, так даже веселее: «Моя София, подумала Жанетт, и ей стало жарко».

    Язык простенький, но достаточный для того, чтобы переключиться на неплохой сюжет, не обращая внимания на стилистические неровности. Множественные флешбэки загадочной Виктории Бергман и описания обстоятельств и мест действия во втором томе «Голодное пламя» затягивают успевшую поднадоесть историю донельзя. К тому же женщины мало того что продолжают томиться, так и в себе разобраться никак не способны. Однако за отозвавшийся в сердце легким ностальгическим покалыванием абзац излишнюю монотонность авторам можно просить.

    Единственный город в мире, где погода зимой хуже, чем в Стокгольме, — это, наверное, Санкт-Петербург, возведенный на болотах по ту сторону Балтики, на далеком берегу Финского залива. Первыми здесь начали строить город шведы, потом пришли русские. Такие же мазохисты, как шведы.

    Тем временем дело об убитых мальчиках уходит на второй план, поскольку кто-то начинает уничтожать мужчин, в прошлом обвиненных в насилии над детьми, да и не только их. Смутно подозревая, что-то этот кто-то уже знаком по первой книге, читатели вновь попадают в ловушку «поиска котов на фотографиях». С ловушками в «Слабости Виктории Бергман» все прям отлично. Второй том тоже обрывают неясные обстоятельства, что, впрочем, не мешает успокоиться и забыть об истории насовсем. Хотя бы потому, что раскрывать интриги непорядочно, а стиль изложения едва ли изменится.

    Сравнивать «Слабость Виктории Бергман» (что уже успели сделать многие) с трилогией «Миллениум» шведского писателя Стига Ларссона, конечно, нельзя: роман проигрывает по всем показателям. Однако в условиях отсутствия других детективов будет кстати.

    Расскажете, надеюсь, чем дело закончилось, поскольку дожидаться выхода третьего тома для того, чтобы отрецензировать всю историю, я не намерена.

    Купить книги в магазине «Буквоед»:

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. Девочка-ворона.
  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. Голодное пламя.

Анастасия Бутина

Джон Уильямс. Стоунер

  • Джон Уильямс. Стоунер / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 352 с.

    В издательстве Corpus вышла книга лауреата Национальной книжной премии США Джона Уильямса, писателя ХХ века, чей роман «Стоунер» неожиданно обрел вторую жизнь в 2000-х. В центре произведения — крестьянский парень Уильям Стоунер, который, увлекшись текстами Шекспира, отказывается возвращаться после колледжа на родительскую ферму и остается в университете продолжать учебу, а затем и преподавать. Все его решения, поступки, отношения с семьей, с любимой женщиной и в конечном счете всю его судьбу определяет страстная любовь к литературе.

    Глава I

    Уильям Стоунер поступил на первый курс университета Миссури в 1910 году, когда ему было девятнадцать. Восемь лет спустя, когда шла Первая мировая, он получил степень доктора философии и преподавательскую должность в этом университете, где он учил студентов до самой своей смерти в 1956 году. Он не поднялся выше доцента и мало кому из студентов, у которых вел занятия, хорошо запомнился. Когда он умер, коллеги в память о нем приобрели и подарили университетской библиотеке средневековый манускрипт. Этот манускрипт и сейчас можно найти там в отделе редких книг; он снабжен надписью: «Передано в дар библиотеке университета Миссури в память об Уильяме Стоунере, преподавателе кафедры английского языка. От его коллег».

    Студент, случайно натолкнувшись на это имя, может вяло поинтересоваться, кто такой был этот Уильям Стоунер, но вряд ли его любопытство пойдет дальше вопроса, заданного мимоходом. Преподаватели, не особенно ценившие Стоунера при жизни, сейчас редко о нем говорят; пожилым его имя напоминает о конце, который их всех ждет, для более молодых это всего-навсего имя, звук, не пробуждающий воспоминаний и не вызывающий из небытия личность, с которой они могли бы ассоциировать себя или свою карьеру.

    Он родился в 1891 году на маленькой ферме недалеко от поселка Бунвилл посреди штата Миссури, примерно в сорока милях от города Колумбии, где находится университет. Хотя его родители, когда он появился на свет, были молоды — отцу исполнилось двадцать пять, матери всего двадцать, — Стоунер даже в детстве думал о них как о стариках. В тридцать отец выглядел на все пятьдесят; сутулый от трудов, он безнадежными глазами смотрел на участок засушливой земли, который позволял семье кое-как перебиваться от года к году. Для матери вся ее жизнь, казалось, была долгим промежутком, который надо перетерпеть. Морщинки вокруг ее бледных отуманенных глаз были тем более заметны, что тонкие прямые седеющие волосы она зачесывала назад и стягивала на затылке в пучок.

    С самых ранних лет, какие Уильям Стоунер помнил, у него были обязанности по хозяйству. В шесть лет он доил костлявых коров, задавал корм свиньям в свинарнике рядом с домом и собирал мелкие яйца, которые несли тщедушные куры. И даже когда он стал ходить в сельскую школу в восьми милях от дома, весь остальной день от темна до темна был у него наполнен всевозможной работой. Под ее тяжестью в семнадцать его спина уже начинала сутулиться.

    На этой одинокой ферме он был единственным ребенком, и необходимость труда сплачивала семью. Вечерами все трое сидели в маленькой кухне, освещенной одной керосиновой лампой, и смотрели на желтое пламя; нередко за час, отделявший ужин от сна, там не раздавалось никаких звуков, кроме скрипа стула от перемещения усталого туловища да еле слышного потрескивания потихоньку проседающих деревянных стен.

    Дом был квадратный в плане, и некрашеные бревна крыльца и вокруг дверей покосились. С годами дом приобрел цвет сухой земли, серо-коричневый, с белыми прожилками. На одной его стороне была общая комната, продолговатая и скупо обставленная: стулья с прямыми спинками, грубые столы; рядом — кухня, где семья проводила большую часть того малого времени, что могла проводить вместе. Другую половину дома составляли две спальни, в каждой — железная кровать, выкрашенная белой эмалью, один прямой стул и стол с лампой и тазом для мытья. Полы были щелястые, из некрашеных, трескающихся от старости досок, и пыль, которая поднималась сквозь щели, мать каждый день заметала обратно.

    Школьные задания он выполнял так, словно это были такие же дела, как на ферме, разве лишь несколько менее утомительные. Когда он весной 1910 года окончил школу, он ожидал, что на него теперь ляжет больше полевой работы; отец за последние месяцы стал на вид более уставшим и каким-то медлительным.

    Но однажды вечером в конце весны, после того как они вдвоем весь день окучивали кукурузу, отец, поужинав на кухне и подождав, пока мать заберет со стола тарелки, заговорил с ним:

    — На той неделе сельхозконсультант заходил.

    Уильям поднял на него глаза от круглого кухонного стола, покрытого клеенкой в красно-белую клетку. Он ничего не сказал.

    — Говорит, в университете в Колумбии открыли новый колледж. Сельскохозяйственный. Говорит, тебе бы там поучиться. Это четыре года.

    — Четыре года, — повторил Уильям. — И не бесплатно же.

    — Жилье и питание можешь оплачивать работой, — сказал отец. — У твоей матери там двоюродный брат поблизости живет. Книги и прочее — это купишь. Я буду присылать в месяц доллара два-три.

    Уильям положил ладони на клеенку, которая тускло отсвечивала под лампой. Дальше Бунвилла, до которого было пятнадцать миль, он еще ни разу из дому не отлучался. Он сглотнул, чтобы голос звучал ровно.

    — Думаешь, сможешь сам тут управиться? — спросил он.

    — Управимся, я и мама твоя. Верхние двадцать буду пшеницей засевать, ручной работы станет меньше.

    Уильям посмотрел на мать.

    — Ма? — спросил он.

    Она ответила бесцветным тоном:

    — Делай, как папа говорит.

    — Вы правда хотите, чтобы я поехал? — спросил он, точно наполовину надеялся на отрицательный ответ. — Правда хотите?

    Отец изменил положение тела на стуле. Посмотрел на свои толстые мозолистые пальцы — в их складки земля въелась глубоко, несмываемо. Сплетя пальцы, поднял руки со стола движением, похожим на молитвенное.

    — Я вот мало чему учился, — сказал он, глядя на свои руки. — После шестого класса бросил школу, стал работать на ферме. В молодости никогда учебу высоко не ставил. Но сейчас не знаю. Земля с каждым годом суше, работать все тяжелей; я мальчиком был — на ней лучше все росло. Консультант говорит, сейчас есть новые способы, как вести хозяйство, в университете, мол, этому учат. Может, он и прав. Иногда работаю в поле, и мысли приходят… — Он замолчал. Сплетенные пальцы сжались туже, и он уронил руки на стол. — Мысли приходят… — Он покачал головой, хмуро глядя на свои руки. — Давай-ка двигай туда по осени. А мы с мамой управимся.

    Это был первый раз, когда отец при нем говорил так долго. Осенью Уильям отправился в Колумбию и записался на первый курс сельскохозяйственного колледжа.

    Он прибыл в Колумбию с новым черным шерстяным костюмом, заказанным по каталогу в «Сирсе и Робаке» и оплаченным скопленной за годы материнской выручкой за куриные яйца и прочее, с поношенным отцовским пальто, в синих сержевых брюках, которые в Бунвилле он раз в месяц надевал в методистскую церковь, с двумя белыми рубашками, с двумя комплектами рабочей одежды и с двадцатью пятью долларами наличных денег, которые отец занял у соседа под осенний урожай пшеницы. Из Бунвилла, куда родители рано утром привезли его на своей запряженной мулом телеге без бортов, он двинулся дальше пешком.

    Стоял жаркий осенний день, и на дороге из Бунвилла в Колумбию было пыльно; он шел почти час, потом с ним поравнялся грузовой фургон, и возница предложил его подвезти. Он кивнул и сел к нему. Сержевые брюки были до колен красные от пыли, загорелое обветренное лицо покрылось пылью, смешанной с потом. Всю долгую дорогу Уильям неуклюже вытряхивал пыль из брюк и приглаживал прямые песочного цвета волосы, которые никак не хотели лежать ровно.

    До Колумбии добрались под вечер. Возница высадил Стоунера на окраине городка и показал на группу зданий под высокими вязами:

    — Вон он, твой университет. Там будешь учиться.

    Несколько минут после того, как фургон поехал дальше, Стоунер стоял неподвижно, глядя на университетский комплекс. Никогда раньше он не видел ничего столь впечатляющего. Красные кирпичные здания окружала обширная зеленая лужайка с купами деревьев и каменными дорожками. Стоунер испытывал благоговение, но под ним, под этим священным трепетом вдруг возникла безмятежность, неведомое прежде чувство безопасности. Было довольно поздно, но он долго ходил вокруг кампуса, ходил и смотрел издали, словно не имел права приблизиться.

    Уже почти стемнело, когда он спросил у прохожего, как выйти на Эшленд-Грэвел — на дорогу, ведущую к ферме Джима Фута, двоюродного брата его матери, на которого он должен был работать. К белому каркасному двухэтажному дому, где ему предстояло жить, он подошел в темноте. Футов он ни разу до той поры не видел, и ему было не по себе из-за того, что он явился так поздно.

    Они встретили его кивками и испытующими взглядами. Несколько неловких секунд он простоял в двери, а затем Джим Фут жестом позвал его в маленькую, слабо освещенную общую комнату, заставленную мягкой мебелью, с посудой и безделушками на тускло поблескивающих столах. Садиться Стоунер не стал.

    — Ужинал? — спросил Фут.

    — Нет, сэр, — ответил Стоунер.

    Миссис Фут поманила его за собой пальцем. Стоунер последовал за ней через несколько комнат на кухню, где она показала ему на стул, стоявший у стола. Поставила перед ним кувшин с молоком и положила несколько ломтей холодного кукурузного хлеба. Молока он выпил, но хлеб жевать не мог, до того пересохло во рту от волнения.

    Фут вошел в кухню и встал подле жены. Он был коротышка, всего каких-нибудь пять футов три дюйма, с худым лицом и острым носом. Жена была выше его на полголовы и дородная; под очками без оправы толком не разглядишь глаз, тонкие губы сжаты. Оба, пока Стоунер пил молоко, смотрели на него очень пристально.

    — Кормить и поить скотину, задавать с утра корм свиньям, — быстро проговорил Фут.

    — Что? — переспросил Стоунер, взглянув на него рассеянными глазами.

    — Это твои утренние дела, — сказал Фут, — до занятий в колледже. Вечером опять же поить и кормить, собирать яйца, доить коров. Колоть дрова, когда будет время. В выходные подсоблять мне в чем понадобится.

    — Да, сэр.

    Фут изучающе смотрел на него еще несколько секунд.

    — Колледж, надо же, — сказал он и покачал головой.

    Так что девять месяцев он за кров и стол делал все, что было перечислено. Вдобавок пахал и боронил, корчевал пни (зимой пробиваясь сквозь три дюйма мерзлой земли) и сбивал масло для миссис Фут, которая покачивала головой с сумрачным одобрением, наблюдая за тем, как деревянная маслобойка с хлюпаньем ходит вверх-вниз.

    Его поселили на втором этаже в бывшей кладовке; из мебели там имелись чугунная продавленная кровать с тонким перьевым матрасом, сломанный столик с керосиновой лампой, шаткий стул и большой сундук, служивший ему письменным столом. Зимой все тепло, что он получал, просачивалось к нему сквозь пол с первого этажа; он заворачивался в обтрепанные одеяла и покрывала, которыми его снабдили, и, читая книги, дул на онемелые пальцы, чтобы не рвать страниц.

    Он выполнял свою учебную работу так же, как работу на ферме: тщательно, добросовестно, не испытывая ни удовольствия, ни подавленности. К концу первого курса средняя оценка у него была чуть ниже чем «хорошо»; он был доволен, что его результаты не хуже, и его не огорчало, что они не лучше. Он понимал, что узнал то, чего не знал раньше, но это значило для него одно: на втором курсе он, вероятно, сможет учиться так же неплохо, как на первом.

    На летние каникулы он вернулся к родителям на ферму и помогал отцу с полевыми работами. Отец спросил его раз, как ему нравится в колледже, и он ответил, что очень нравится. Отец кивнул и больше ни о чем не спрашивал.

    Только на втором курсе Уильям Стоунер понял, ради чего он учится.

    Ко второму курсу он стал в кампусе довольно заметной фигурой. В любую погоду носил один и тот же черный шерстяной костюм с белой рубашкой и галстуком-ленточкой; из рукавов пиджака торчали запястья, брюки сидели на нем странно — можно было подумать, он обрядился в униформу с чужого плеча.

    Футы перекладывали на него все больше работы, а вечерами он подолгу сидел за учебными заданиями; он шел по программе сельскохозяйственного колледжа, которая обещала ему диплом бакалавра, и в первом семестре второго курса у него было две главные дисциплины: химия почв, которую преподавал его колледж, и полугодовой обзорный курс английской литературы, который довольно-таки формально обязывали пройти всех студентов университета.

    С естественно-научными предметами он после первых недель стал справляться без особого труда: просто надо было сделать то-то и то-то, запомнить то-то и то-то. Химия почв заинтересовала его в общем плане; до той поры ему не приходило в голову, что бурые комья, с которыми он всю жизнь имел дело, — не только то, чем они кажутся, и он смутно предполагал теперь, что познания по части почв могут ему пригодиться, когда он вернется на отцовскую ферму. А вот обязательный курс английской литературы обеспокоил его, вывел из равновесия так, как ничто раньше не выводило.

    Преподавателю было немного за пятьдесят; звали его Арчер Слоун, и в его манере вести занятия проглядывало что-то презрительное, как будто между своими познаниями и тем, что учащиеся могли воспринять, он видел такую пропасть, что преодолеть ее нечего было и думать. Студенты в большинстве своем боялись и не любили его, а он платил им за это иронически-отчужденным высокомерием. Это был человек среднего роста с продолговатым лицом, чисто выбритым и изрезанным глубокими морщинами; он то и дело привычным жестом запускал пальцы в копну седеющих курчавых волос. Голос у него был сухой, невыразительный, слова сходили с еле движущихся губ лишенные красок и интонации, но длинные тонкие пальцы при этом двигались грациозно, убедительно, словно придавая словам форму, какой не мог придать голос.

    Вне учебных аудиторий, работая на ферме Футов или моргая при тусклом свете лампы за домашними занятиями в своей чердачной каморке без окон, Стоунер часто ловил себя на том, что перед мысленным взором вставала фигура этого человека. Уильяму не так-то просто было вообразить себе лицо кого бы то ни было из других преподавателей или вспомнить что-нибудь особенное о занятиях с ними; между тем образ Арчера Слоуна постоянно маячил на пороге сознания, в ушах то и дело звучал его сухой презрительный голос, которым он небрежно характеризовал то или иное место в «Беовульфе» или двустишие Чосера.

    Стоунер обнаружил, что не может справляться с этим курсом так же, как с другими. Хотя он помнил авторов, произведения, даты и кто на кого повлиял, он едва не завалил первый экзамен; второй он сдал ненамного лучше. Он читал и перечитывал то, что задавали по литературе, так усердно, что начали страдать другие дисциплины; и все равно слова, которые он читал, оставались словами на странице и он не видел пользы в том, чем занимался.

    В аудитории он вдумывался в слова, которые произносил Арчер Слоун, словно бы ища под их плоским, сухим смыслом путеводную нить, способную привести куда надо; он горбился над столом, за которым плохо помещался, и так стискивал его края, что под коричневой загрубелой кожей пальцев белели костяшки; он хмурился от сосредоточенности, он кусал нижнюю губу. Но чем отчаянней старались Стоунер и его однокурсники на занятиях Арчера Слоуна, тем прочней делалась броня его презрения. И однажды это презрение переросло в злость — в злость, направленную на Уильяма Стоунера лично.

    Группа прочла две пьесы Шекспира и заканчивала неделю его сонетами. Студенты нервничали, были озадачены и в какой-то мере даже напуганы тем напряжением, что нарастало между ними и сутулой фигурой за преподавательской кафедрой. Слоун прочел им вслух семьдесят третий сонет; его глаза кружили по аудитории, сомкнутые губы кривились в саркастической улыбке.

    — И что же этот сонет означает? — отрывисто спросил он и оглядел всех с мрачной безнадежностью, в которой сквозило некое удовлетворение. — Мистер Уилбер?

    Нет ответа.

    — Мистер Шмидт?

    Кто-то кашлянул. Слоун уставился темными блестящими глазами на Стоунера.

    — Мистер Стоунер, что означает этот сонет? Стоунер сглотнул и попытался открыть рот. — Это сонет, мистер Стоунер, — сухо проговорил Слоун, — поэтическое произведение из четырнадцати строк с определенной схемой рифмовки, которую, я уверен, вы помните. Он написан на английском языке, на котором вы, полагаю, некое количество лет изъясняетесь. Его автор — Уильям Шекспир, поэт давно умерший, но занимающий, несмотря на это, немаловажное место в иных из умов.

    Он смотрел на Стоунера еще несколько секунд, а затем взгляд его затуманился и невидяще устремился за пределы аудитории. Не глядя в книгу, он прочел стихотворение еще раз; его голос смягчился и обрел глубину, как будто на короткое время этот человек слился со словами, со звуками, с ритмом:

    То время года видишь ты во мне,
    Когда один-другой багряный лист
    От холода трепещет в вышине —
    На хорах, где умолк веселый свист.

    Во мне ты видишь тот вечерний час,
    Когда поблек на западе закат
    И купол неба, отнятый у нас,
    Подобьем смерти — сумраком объят.

    Во мне ты видишь блеск того огня,
    Который гаснет в пепле прошлых дней,
    И то, что жизнью было для меня,
    Могилою становится моей.

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца!

    Он умолк; кто-то откашлялся. Слоун повторил последнее двустишие — его голос опять стал обычным, плоским:

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца.

    Вновь уставив взгляд на Уильяма Стоунера, Слоун сухо произнес:

    — Мистер Шекспир обращается к вам через три столетия. Вы его слышите, мистер Стоунер?

    Уильям Стоунер почувствовал, что, вдохнув некоторое время назад, он так и сидит с полной грудью. Он осторожно выдохнул, отчетливо ощущая, как перемещается по телу одежда. Оглядел комнату, отведя глаза от Слоуна. Солнечный свет, косо проходя через окна, падал на лица студентов так, что они, казалось, светились изнутри в окружающем сумраке; один моргнул, и по щеке, где на юношеском пушке играло солнце, пробежала легкая тень. Стоунер вдруг понял, что его пальцы уже не сжимают так сильно крышку стола. Глядя на свои руки, он медленно повернул их; он подивился тому, какие смуглые у него ладони с тыльной стороны, как затейливо вправлены ногти в округлые кончики пальцев; ему казалось, он чувствует, как незримо движется кровь по крохотным венам и артериям, как она, беззащитно и нежно пульсируя, проходит от пальцев во все уголки тела.

    Слоун снова заговорил:

    — Что он вам сообщает, мистер Стоунер? Что означает его сонет?

    Стоунер медленно, неохотно поднял взгляд.

    — Он означает… — произнес он и чуть приподнял руки со стола; ища глазами фигуру Арчера Слоуна, он почувствовал, что их чем-то заволакивает. — Он означает… — повторил Стоунер, но окончить фразу не смог.

    Слоун посмотрел на него с любопытством. Потом коротко кивнул и бросил: «Занятие окончено». Ни на кого не глядя, повернулся и вышел из аудитории.

    Студенты, тихо ворча, переговариваясь и шаркая, потянулись в коридор, но Уильям Стоунер не обращал на них внимания. Оставшись один, он несколько минут сидел неподвижно и смотрел перед собой на узкие дощечки пола; лак с них был напрочь стерт беспокойными подошвами студентов прошлых лет, студентов, которых ему не суждено было ни увидеть, ни узнать. Сидя, он заставил свои собственные подошвы проехать по полу, услыхал сухой шорох кожи о дерево, почувствовал сквозь нее неровность настила. Потом встал и медленно вышел на улицу следом за остальными.

    Холодок поздней осени давал себя знать, проникая сквозь одежду. Он огляделся вокруг, посмотрел на оголенные деревья, на изломы их сучьев на фоне бледного неба. Студенты, торопливо идя через кампус на занятия, задевали его локтями; он слышал их голоса и стук их каблуков по плитам дорожек, видел их лица, румяные от холода и немного опущенные из-за встречного ветра. Он глядел на них с любопытством, как в первый раз, и чувствовал себя очень далеким от них и в то же время очень близким. Он держал это чувство при себе, пока торопился на следующее занятие, и держал его при себе всю лекцию по химии почв, слушая монотонный голос профессора и записывая за ним в тетрадку то, что надлежало потом вызубрить, хотя зубрежка уже в те минуты становилась ему чужда.

    Во втором семестре второго курса Уильям Стоунер отказался от базовых научных курсов и прекратил учебу в сельскохозяйственном колледже; вместо этого он записался на вводные курсы философии и древней истории и на два курса английской литературы. Летом, когда он опять вернулся на ферму помогать отцу, он о своих университетских делах помалкивал.

Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть

  • Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 416 с.

    Живущая в Канаде Елена Бочоришвили пишет по-русски, но корни ее маленьких повестей — в Грузии, в наивных картинах Нико Пиросмани и мудрых трагикомедиях великого грузинского кино. В ее текстах речь идет о странных людях, которые влюбляются и расстаются, а если умирают, то только оттого, что у них почему-то больше не получается жить дальше. Бочоришвили следует традициям магического реализма, но лишает свои произведения придуманного волшебства, оставляя лишь магию повседневности. В книгу «Только ждать и смотреть» вошли четыре ранее не публиковавшихся произведения Елены Бочоришвили и три текста, уже издававшиеся на русском языке.

    Мои душистые старички и благоухающие старушки

    Первая часть

    1

    Пока они были живы — я не писал. Я еще помнил, как голубые волосы Эммочки развевались на ветру. Она носила челку и длинные локоны — странная прическа для пожилой женщины. И цвет! Я с трудом различил ее лицо на фоне неба. Эммочка позвонила в дверь, и отец сказал: «Это она! Она всегда приходит, когда я в трусах». Я открыл дверь и отпал. Я впервые видел женщину моего роста, если не считать парочку чемпионок-баскетболисток, похожих на переодетых мужчин. Портрет красавицы в дверной раме. Я был потрясен. Я не знал, что красота еще допустима после семидесяти лет. Мне казалось, что в этом возрасте наступает глубокая старость — халат, шлепанцы и зубы в стакане. Положим, насчет зубов я не слишком ошибался.

    Потом, с годами, цвет волос становился гуще, как небо к полудню, голубыми оставались только глаза. Все последние годы ее прическа уже не менялась — она собирала волосы в пучок на макушке. Стог сена, в который попала молния, или пламя газовой плиты. Чем она душилась? Наверное, духами, что были подешевле, она ведь не умела тратить, только копить. Я как сейчас ощущаю этот запах. Он застрял в воздухе, висит, как шарик. Здесь побывала благоухающая старушка.

    Я часто заставал их за разговором на кухне — женщину с синими волосами и моего отца, мужчину в трусах. Щеки Эммочки слегка розовели — говорю же, надо было рисовать ее не карандашом, а пастелью, карандаш лучше схватывает движение, а ее красота была в цвете! — и она бормотала что-то о своих детях. Она пыталась оправдать внешний вид моего отца — мол, он ей как сын, это неважно. Вряд ли она смутилась бы больше, если бы я застал их в постели: перешел бы бледно-персиковый в насыщенный красный? Каков он, цвет женской гордости? И чем он отличается от цвета стыда? У Эммочки было пятеро детей, и мой отец говорил, что в их семье счет пять — ноль: она проиграла их всех.

    Я никогда не говорил отцу, что однажды Эмма пришла к нам домой ночью, когда я был один. И снежинки сверкали на ее плечах как звезды. Зачем? Он ведь верил, что Эмма ему настоящий друг, а я верил, что каждый человек имеет право на ошибку.

    Или Шапиро — единственный, кто отказался позировать для моей портретной галереи и ушел, как испарился. Он так усиленно скрывал свою жену, что я был уверен — он живет один. Зак Полски смеялся: «Спросите Шапиро о сексе в СССР, он вам расскажет! Или нет, лучше спросите его жену!» Я отбивался: «Но ведь его жена не из Союза!» «А вы спросите про секс, при чем здесь Советский Союз?» — удивлялся Зак. Когда Шапиро умер, мы даже не присутствовали на похоронах, потому что его жена никому из нас не позвонила, да мы и не знали, что она есть, точнее была. Некоторых из них я любил так сильно, что отдал им часть своего сердца, когда они ушли. А некоторых, признаюсь, ненавидел. И они тоже унесли кусочек моего сердца, потому что ненависть — палка о двух концах. Только о ненависти я забыл, а о любви — нет. Ни с кем из людей, которых я потерял, я не состоял в родстве, но они были моей семьей, частью моей судьбы, моей жизни, куда больше, чем просто родная кровь. Все эти душистые старички и благоухающие старушки. Я рисовал их карандашом, потому что у меня не было денег на краски, и ни один из них — даже те, кто завещал свои арт-коллекции музеям, — не захотел вкладывать «в себя». Портреты вышли черно-белыми, а во сне я вижу их в цвете. Гораздо позже, когда я разбогател наконец на краски, я сделал свою первую картину в цвете, «Ремейк». Потом был скандал — «Смерть в пустой галерее», «Кто эта женщина?», «Врачам не удалось спасти…». И, как это бывает, именно благодаря скандалу ко мне пришла какая-то слава. Критики писали: «В творчестве автора популярной иллюстрированной книги „Секс в СССР“ был депрессивный черно-белый период, выйдя из которого автор создал „Ремейк“».

    Но это не так. Я хочу сказать, что в тот черно- белый, карандашный период моей жизни, когда были живы мои старички и старушки — и это почти четверть века назад, — я был восторженно, упоительно, восхитительно счастлив, и по силе эмоций, по бешенству цвета, по экстазу, по оргазму счастья я могу сравнить этот период лишь с днем, когда родилась моя дочь.

    2

    Вопрос о том, кто мой отец, мало волновал меня в детстве. В нашем доме вечно болтались мужчины, готовые назвать меня сыном. Иногда они приводили своих детей от других браков, и какое-то время у меня даже были братья и сестры, семья. Все это очень непривычно для Грузии, у нас мужчина если развелся, то пропал. Подозреваю, что не все «папы», дарившие мне футбольные мячи, были официально разведены. В Грузии мужчины слишком рано женятся, и женщины, соответственно, слишком рано выходят замуж. Тебе еще нет двадцати, а у тебя уже жена и ребенок, и это на всю жизнь, а живем мы на Кавказе очень долго. И вокруг весна, и даже мандарины пахнут сексом. Надо же как-то найти выход! Порой жены маминых кавалеров приходили бить нам стекла, иногда терпели, потому что мудро решали: муж перебесится мои и вернется, а случалось, даже гордились тем, что им изменяют не с кем-нибудь, а с самой Лили Лорией. Она была популярной певицей, звездой всесоюзного масштаба, ее песню «Тик-так, тик-так, тикают часы» пела вся страна! Но романы были короткими — сколько там длятся перерывы между гастролями? — и я вырос без отца. Любовь не любит складываться в чемодан.

    Ходили слухи, что мой отец — известный театральный актер Нодар К. Соседи шли на его спектакли лишь для того, чтобы лично убедиться. Смотрите, как вылитый: глаза, нос, рот, фигура, а цвет волос?! Маркс и Энгельс, издалека не различишь. В деревне, куда мать сбрасывала меня на лето, как листовку во вражеский лагерь, родственники поднимали тост за мое здоровье: «За сына нашего знаменитого… не будем называть фамилию… который в таком-то спектакле исполняет такую-то роль… конечно, вы все его знаете, а что нам еще показывают по телевизору?» Мне тоже хотелось думать, что актер театра — мой отец, должен же у человека быть отец, и хорошо, что знаменитый, хоть и в республиканском, а не во всесоюзном масштабе. Я не хотел стричься, потому что кудри служили неопровержимым доказательством: как часто вы встречаете грузина-блондина? Даже то, что в двенадцать лет я был почти одного роста с театральным актером, меня не смущало — это спорт вытянул меня в длину, и я ем за двоих.

    — Нодар К. — мой отец? — спросил я маму.

    — Нет, — сказала она.

    «Надо было спросить у него! — подумал я тогда, — Мужчины все знают лучше!» Нодар К. постоянно присылал нам пригласительные в театр, а ходил я с родственниками, которых у нас в доме была целая армия. Вряд ли он присылал эти пригласительные для матери, он ведь знал, что она на гастролях где-нибудь в Новосибирске, значит, он хотел видеть в зале меня. Я не отставал. Мать переходила из одной комнаты в другую, пыталась сбежать от меня, а я — за ней. Мы жили в большой квартире, много комнат и много дверей. С ней никогда нельзя было «сесть и поговорить», она все делала на ходу, даже ела. Ненавидела бесконечные грузинские застолья. «У нее шило в заднице», — говорили мне тетки, ее сестры.

    — А почему не Нодар К.? — настаивал я. — Я вас в детстве много раз видел вместе! Я помню, он водил меня в парк, катал на детском паровозе!

    — Ты не можешь этого помнить, — отвечала мать, пытаясь уйти от меня подальше, в свою спальню с горами тряпья на полу, — тебе было три года!

    Вот тогда я усадил ее на пуфик перед зеркалом. Обнял. Моя мать обожала, когда я ее обнимал, целовал. Она тут же начинала плакать: «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты уже большой! Скоро женишься, что со мной будет? Забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить!» Как хорошо я запомнил этот день, этот миг. Зеркало вдруг вспыхнуло от солнца, словно экран телевизора. Солнце запустило свой луч-руку в бутылочки-баночки, во флаконы духов и разбилось на все цвета радуги. Я запомнил лицо моей матери, в слезах, бесконечно любимое. Ее горячие губы на моем лице, возле моего уха. И ее шепот:

    «Твой отец — иностранец!»

    3

    Так вот он кто, мой отец! Очень многое вдруг прояснилось. Почему, например, мою мать не выпускали за границу, даже в Польшу или в Болгарию. Артистам надо было выехать вначале в соцстрану и вернуться, — доказать свою благонадежность. Боже мой, не оставаться же на всю жизнь в Болгарии — там ведь тот же самый Советский Союз! Потом могли выпустить на гастроли в ГДР, Венгрию и «под занавес» в Югославию. Югославия была где-то у самой кромки взлетной полосы, там, где самолет отделяется от земли и поднимается в воздух. Почти капстрана. Одной ногой там, другой здесь. Примерно так, как описывал состояние нашего общества Хрущев: «Мы стоим одной ногой в коммунизме, а другой все еще в социализме», — только Югославия стояла одной ногой в капитализме. Кстати, по анекдоту, Хрущева спросили «из зала»: «И долго еще мы в такой неудобной позе стоять будем?»

    И уже потом, когда пройдешь все круги ада, после длительной проверки документов, «бесед» в КГБ — наконец, наконец! — капстраны, А-ме-ри-ка!

    Моя мать стала «невыездной» еще в самом начале своей карьеры, потому что позволила себе («Вы что себе позволяете, товарищ Лория?») влюбиться в иностранца. Ей было двадцать лет, она училась в Москве на филологическом факультете, а на одном из студенческих концертов спела песенку «Тик-так, тик-так, тикают часы», и ее заметили.

    «Ее рейтинг стал очень быстро повышаться», — сказали бы в стране, где я сейчас живу. Зрители в залах послушно наклоняли головы то влево, то вправо, в такт музыке, словно маятник на часах раскачивался — тик-так, тик-так! О ней потом писали, что «ее голос завораживает слушателя», но мой отец много раз рассказывал мне, что именно его заворожило. «Она была очень сексуальная, настоящая секс-бомба. В ней было столько „поди ко мне“!..» Он заметил ее еще раньше, чем музыкальные критики, скорее всего, почти одновременно с КГБ. Чекисты следили за ним, а вышли на нее. С ним, американцем, они ничего не могли поделать, просто выслали из страны, а она…

    «Вы что себе позволяете, товарищ Лория? — орали на нее в КГБ. — Если бы он, на крайний случай, был из дружественной нам страны, какого-нибудь Вьетнама или Камбоджи, но а-ме-ри-ка-нец!..» Из института, ее, конечно, отчислили. Петь не запретили — кому-то наверху нравилась песня про часы. И вот так она всю жизнь гастролировала по Советскому Союзу, не выезжая за его пределы, не подходя даже близко к взлетной полосе. Она была птичкой с разбитым сердцем, что поет в клетке, но и зрители сидели в клетке, поэтому они понимали ее и любили. Подпевали ей дружно: тик-так, тик-так, тикают часы!

    Как долго длилось их совместное счастье? Я не знаю. Отец провел в Советском Союзе всего год, с матерью познакомился не сразу. Однажды я спросил его о датах, а реакция была настолько неожиданной и сильной, что больше к этому вопросу я не возвращался. Сестры матери, которые знали о романе только по переписке, имели разноречивую информацию. Бывший одноклассник, а потом кагэбэшник дружески поделился со мной, что вряд ли мои родители провели даже одну ночь вместе, иначе бы ее сразу «взяли». От моей матери трудно было добиться вразумительного ответа. На мой вопрос: «Как долго ты его любила?» она ответила: «Всегда».

    4

    Моя жизнь резко изменилась с тех пор, как я узнал, кто мой отец. Мне оставалось десять лет, три месяца и четырнадцать дней до встречи с ним, хотя я об этом, конечно, не знал. Да и кто мог знать, что Советский Союз вдруг умрет? Что рухнет Берлинская стена? Надо было быть самым наивным романтиком, чтобы в это поверить. Сейчас я часто слышу или читаю воспоминания бывших советских людей о том, как они предвидели распад страны. Может, и на «Титанике» были люди, которые бегали по палубе и кричали: «Поворачивай! Айсберг! Мы скоро утонем!» А вот я ничего не знал. Шел 1981 год, Горбачев был рядовым членом политбюро, и перестройкой даже не пахло. Но в свои двенадцать лет я перестал быть стариком и превратился в ребенка.

    Мне придется сказать два слова о том, как я жил, хотя речь не обо мне. Я родился в конце 1960-х годов, советская часть моей жизнь прошла в основном в эпоху Брежнева. Затяжной период, мило названный «застой». Описать эту жизнь могу так: вы живете в поезде. Поезд едет. По дороге вы понимаете, что сойти с поезда нельзя. Вы начинаете обживаться, пристраиваетесь кое-как на своей жесткой полке. Говорите соседям по вагону: «Ну ничего, жить можно!» И даже убеждаете в этом самого себя. И тут происходит страшное — вы осознаете, что поезд едет в никуда.

    Или иначе: вы стоите на полустанке, мимо вас несутся поезда. Ни один поезд не останавливается. Стук, стук колес, и запах, и цвет, непрерывный, и лица — смотрят не по ходу поезда, а на вас. От мельканья окон кружится голова. Очень быстро и рано вы понимаете, что так пройдет вся ваша жизнь: мимо. Босоногий мальчишка, осознавший это, — старик.
    Мсье Туччи, пожилому другу отца, труднее всего давалась именно эта часть моих рассказов. Он родился, вырос и всю жизнь прожил в Монреале. Имел возможность уехать, но никогда никуда не уезжал. «Зачем?!» Что я могу сказать? От хорошей жизни не бегут. Трагедия ведь не в том, что тебе не разрешают уехать, а в том, что жизнь — дрянь.

    Тот день, когда я узнал, что мой отец — иностранец, был одним из самых радостных в моей жизни. Как будто солнце, что ударилось в зеркало, осветило меня счастьем. Солнце протянуло мне луч, а я ухватился за него, как за руку друга. У меня появилась надежда, цель. Я вырвусь, я найду способ, я увижу своего отца. Сейчас я думаю — как быстро это все случилось! Десять лет, три месяца и четырнадцать дней. Но даже если бы пришлось ждать вечность…

    «Я буду художником, — мечтал я, пока плыл в одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад, — мне не придется рисовать круглую голову Ленина, я буду рисовать все, что захочу. Труднее всего изобразить полет. Даже лепесток, падая, летит! Ленина — это каждый дурак… Мой отец будет гордиться мной! Мой отец…»

    «Сандро! — кричал мне тренер. — Не спи!»

    В одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад. Я действительно часто засыпал, продолжая плыть. Меня расталкивали перед тем, как я вылезал из воды. Я видел цветные сны.

    Моя мать ездила по большим и маленьким городам необъятной страны. «Тик-так, тик-так, тикают часы!» Кто-нибудь из родственников всегда ездил с ней — носил чемоданы. Мать привозила груды барахла — в нашей стране все товары были дефицитными. Тряпки потом горками складывали на полу — это подарки родственникам, это друзьям, а это на продажу. Ну да, мы все время что-то перепродавали, чтобы выжить, делали маленький бизнес, запрещенный правительством.

    «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты у меня маленький! — воскликнула моя мать, когда вернулась с очередных гастролей. — Что ты пристал с этими расспросами о твоем отце? Что ты, ребенок? Не понимаешь, что ты его никогда не увидишь?»

    «Увижу! — отрезал я. — Даже если придется ждать вечность!»

    И тогда моя мать обняла меня, прижала свое заплаканное лицо к моей щеке и прошептала: «Я не хотела тебе говорить, мой мальчик, но твой отец сумасшедший!»

Рой Якобсен. Чудо-ребенок

  • Рой Якобсен. Чудо-ребенок / Пер. с норв. А. Ливановой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus вышел новый роман норвежца Роя Якобсена «Чудо-ребенок», рассказывающий об умном и нежном мальчике Финне, счастливо живущем вдвоем с мамой. Появление сводной сестры героя завязывает крепкий сюжетный узел и вносит много оттенков в понимание любви, верности и предательства. Фоном главному действию служит любовно и скрупулезно воссозданный антураж шестидесятых — время полных семей и женщин-домохозяек, время первых спальных пригородов, застроенных панельными четырехэтажками, это первые нефтяные деньги и первые предметы роскоши: обои, мебельные стенки и символ нового благоденствия — телевизор.

    Глава 2

    Уже на следующий день мы с мамой отправились в Орволлский торговый центр приглядеть обои. И это прям чудо, потому что мамку
    мало того, что со всех сторон окружают опасности, ей еще требуется много времени, чтобы
    тщательно всё обдумать; та зеленая краска, на которую мы
    вот только что зря ухлопали деньги, возникла, к примеру,
    по воле не какой-нибудь случайной прихоти, но тщательной работы ума, не прекращавшейся с прошлого
    Рождества, когда нас пригласила на кофе с печеньем пожилая пара с первого этажа, а у них все стены оказались
    не такого цвета, как у нас, и выяснилось, что соседи сами
    их перекрасили, кисточкой. А еще в другой раз мама зашла за мной к моему приятелю Эсси, а там отец семейства
    перенес дверь, и вход в маленькую комнату стал не из гостиной, а из прихожей, так что теперь шестнадцатилетняя сестра Эсси могла попасть к себе прямо из коридора.
    И теперь все эти наблюдения, плюс еще то обстоятельство, что хозмаг, в который мы пришли, прямо-таки светился будущим, возможностями и обновлением, даже
    ведра с красками и синие рабочие халаты здесь дышали
    чистотой и оптимизмом, от такого и камень растрогался бы, короче, все это сошлось воедино и сложилось
    в решительное заключение.

    — Ну вот, — сказала мамка. — Придется нам все-таки
    пустить жильца. Без этого никак.

    Я с изумлением поднял на нее глаза; мы ведь это
    уже обсуждали и, как мне казалось, пришли к соглашению, что ни за что не будем сдавать комнату, как бы туго у нас ни было с деньгами, потому что в этом случае
    мне пришлось бы отказаться от собственной комнаты,
    которую я любил, и перебраться в комнату к маме.

    — Я могу спать в гостиной, — сказала она, прежде чем
    я успел вякнуть. Так что в этот день дело не ограничилось
    закупкой обоев и клея, но было еще сочинено объявление в «Рабочую газету» о сдаче комнаты. Снова пришлось
    обращаться к мужичищу Франку; не смог бы Франк, который в дневные часы орудовал бульдозером на строительстве новых кварталов, захватывавших все большую
    часть долины Грурюд-дален, в вечернее время перенести
    дверь в маленькую спальню, чтобы жильцу (или жиличке)
    не пришлось ходить туда-сюда через нашу частную жизнь,
    не говоря уж о том, чтобы нам в нашей свежеоклеенной
    обоями гостиной не пришлось терпеть топающего туда-сюда абсолютно чужого человека?

    Иными словами, нас ожидали интересные времена.

    Выяснилось, что плотник из Франка никудышный.

    В процессе переноса двери грохоту и грязи было не оберись, к тому же работал он все в той же майке с дырками, шумно дышал и жутко потел — и уже с первого вечера начал называть мамку малышкой.

    — Ну чё, малышка, ты как кумекаешь, наличники-то те
    старые оставить или чё поновее приискать?

    — Это смотря во что они станут, — отвечала мать.

    — Тебе, малышка, недорого, у меня везде свои люди.

    К счастью, мамке не пришлось по нраву, чтобы ее
    величали малышкой. А уж фру Сиверсен появлялась
    у нас как по часам, то чтобы позвать супруга перекусить, то чтобы сообщить, что мусорная машина сегодня
    припозднилась. Нужно признать, что я и сам тщательно за ними следил, потому что к приходу соседа мамка каждый раз мазалась губной помадой и снимала бигуди, мне прям недосуг было на улице погулять. Время
    от времени фру Сиверсен засылала к нам еще старшую
    дочку, Анне-Берит, и тогда мы вместе наблюдали, как
    этот здоровенный мужик расправляется с тяжелющими дверными полотнищами и филенками, и как у него
    на плечах и спине черные волосы, словно прошлогодние кустики травы по весне, торчат из дырок линялой
    майки, которая с каждой стиркой все больше походила
    на рыболовецкий трал, а на одежду все меньше; и слушали, как он, в промежутках между замахами, постанывает: — Молоток! Гвоздь! Рулетка! — шутливым тоном,
    чтобы мы ему подавали эти предметы; это было здорово. Но когда дверь оказалась наконец на месте, а старый
    проем, не прошло и недели, был заделан, обшит новыми
    наличниками и вообще, и зашла речь об оплате, Франк
    начисто отказался брать деньги.

    — Ты рехнулся, — сказала мама.

    — Зато, может, у тебя найдется чего выпить, малышка, —
    сказал он тихонько, будто благодаря успешно проведенной операции у них теперь появился общий секрет. Без
    толку стояла мамка со своим кошельком, переминаясь
    с ноги на ногу и перебирая свеженакрашенным ноготком две-три пятерки: смотри, сколько у меня, только назови цену; Франк был и остался джентльменом, так что
    вместо денег обошелся парой рюмашек кюрасао.

    — По одной на каждую ногу.

    Зато теперь мы хотя бы от него отделались, и можно было начинать клеить обои. Оказалось, что это у нас
    получается хорошо. Мамка снова воцарилась на кухонном стуле под потолком, я внизу, ближе к полу. Ту стенку,
    на покраску которой у нас ушла целая неделя, мы оклеили целиком всего за один вечер. Потом у нас ушло еще
    два вечера на возню вокруг балконной двери и большого окна в гостиной, и еще один вечер, последний,
    на оклейку стенки, за которой была моя спальня, где
    скоро поселится жилец. Комната преобразилась до неузнаваемости, меня эти перемены потрясли и оглоушили. Мы, правда, не пошли на приобретение джунглей,
    мама хотела чего-нибудь менее броского, но ботанический жанр все же выдержали, с извилистыми полосами
    и цветами, так что стало похоже на рыжевато-желтый
    подлесок. И когда уже на следующий день посмотреть
    комнату явились двое желающих, дело пошло.

    Нет, дело не пошло.

    Первые двое, что приходили смотреть комнату,
    не приглянулись нам. Потом приходил еще третий,
    но ему не приглянулась комната. И мамка как-то сникла от этих неудач. Может, она слишком много просила за комнату? Или слишком мало? Раньше-то она поговаривала о том, что, может, стоит переехать куда-нибудь из Орволла, найти себе что-нибудь попроще, может
    быть, в том районе, где они с мужем жили прежде, в Эвре-Фоссе, где люди все еще вполне обходились одной
    комнатой и кухней. Но тут внезапно подоспело письмо, написанное вздыбленным почерком; некая Ингрид
    Улауссен, незамужняя, тридцати пяти лет, как она отрекомендовалась, спрашивала, нельзя ли прийти посмотреть комнату в ближайшую пятницу.

    — Да-да, — сказала мама.

    А сама взяла и вероломно не оказалась дома, когда
    я на следующий день пришел из школы вместе с Анне-Берит и Эсси. Такого со мной еще никогда не приключалось: ткнуться носом в запертую дверь. Которую
    так и не открыли, сколько я ни трезвонил. Такой поворот выбил меня из колеи начисто. И Эсси позвал меня
    к себе, где его мать, одна из немногих матерей, на которых я мог положиться, кроме своей собственной, утешала меня, мол, мамка наверняка просто вышла в магазин за продуктами, вот увидишь, а ты пока поделай
    уроки вместе с Эсси, ему как раз пригодится помощь
    в его неравной борьбе с буквами, да и считает он тоже не ахти как.

    — Ты же так хорошо учишься, Финн.

    Ну да, с учебой все шло как надо, это было частью
    нашего с мамкой договора, деликатного распределения
    сил в семье из нас двоих. Меня угостили бутербродами
    с сервелатом, что я обычно очень даже высоко ценю,
    но кусок в горло не лез; слишком всё было странно, и если уж у тебя есть мать, то это тебе не шуточки, что она
    вдруг взяла да исчезла. Я сидел рядом с Эсси за его простецким письменным столом, держал в руке карандаш,
    чувствовал себя сиротой и не мог написать ни буковки.
    Слишком это было на нее не похоже. Теперь уж больше часа прошло. Нет, всего четырнадцать минут прошло. Только спустя почти два часа на дорожке, ведшей
    к нашему корпусу, послышался какой-то шум; оказалось, это чихал глушитель заштатного грузовичка, задним ходом сдававшего к дому. Тут и мамка выпрыгнула
    из кабины в платье, в котором обычно ходила на работу
    в свой магазин — длинном в цветочек, и бегом бросилась ко входу. На бордово-красных дверцах грузовичка было красиво выведено буквами с золотой окаемкой
    «Стурстейн: мебель & домашний инвентарь». Здоровый
    мужик в рабочем комбинезоне опустил борта машины,
    оттуда выпрыгнул его напарник, и вдвоем они сняли защитную пленку со стоявшего в кузове дивана, современного дивана в бежевую, желтую и коричневую полоску,
    который мамка, значит, решилась-таки купить, исходя
    из столь жидкого обоснования как письмо от некоей
    Ингрид Улауссен, и вот они спустили диван из кузова
    и потащили его к входной двери.

    К тому времени у меня уже ранец был за спиной,
    и я, прыгая через четыре ступеньки, пронесся вниз все
    этажи, наискосок прямо по газону и вверх по лестнице следом за теперь нашим громоздким предметом обстановки, который два на чем свет ругающиеся мужика
    насилу сумели втащить к нам на третий этаж и, развернув, впихнуть в ту самую дверь, что впервые за всю мою
    жизнь целую вечность оставалась на запоре.

    А в квартире уже ждала мамка с отчаянным и напряженным выражением лица, и выражение это не стало более нормальным, когда она заметила меня, полагаю, видок у меня был не очень, и она сразу принялась оправдываться — мол, в магазине все занимает столько времени.
    Но утешала она вяло и, едва расписавшись в получении
    нового дивана, сразу же прилегла на него — грузчики
    поставили его у стены в гостиной, где раньше у нас никакой мебели не стояло; он туда, в общем-то, очень хорошо
    вписался. И я тоже прилег. Привалился к маме под бочок и, вдохнув ее запахи, ощутив на себе ее руки, приобнявшие меня, моментально уснул, анютины глазки, лак
    для волос, кожаная обувь и одеколон «4711». Проснулся
    я только через два часа, укрытый пледом, а мама уже готовила ужин на кухне, напевая по своему обыкновению.

    Обеда-то сегодня не получилось, вот она и жарила
    яичницу с беконом на ужин, хотя такой ужин, он стоит
    любого обеда. А пока мы ели, она мне объяснила, что
    есть такая вещь под названием «кредит на обустройство
    жилья», если уж совсем вкратце, то суть его в том, что
    не нужно копить деньги до покупки, а можно отдавать
    после, и это, в свою очередь, значило, что нам, похоже,
    не придется ждать незнамо сколько, чтобы позволить себе купить еще и книжный стеллаж, не говоря уж о телевизоре; его собратья как раз тогда полным ходом оккупировали квартиры повсюду вокруг нас, но вскоре мне
    уже не придется больше бегать к Эсси всякий раз, как
    показывают что-нибудь стоящее.

    Перспектива вырисовывалась заманчивая. Но что-то
    еще чувствовалось в мамке в тот вечер, это что-то заставляло меня задуматься, в ней как будто бы что-то сломалось, и пригасло исходившее от нее ощущение немногословной надежности и безопасности, и я — все еще
    травмированный мамкиным исчезновением — в эту
    ночь спал не таким крепким сном, как обычно.

    На следующий день я пошел домой сразу после
    школы и на этот раз обнаружил мамку на месте и во всеоружии к приходу Ингрид Улауссен. Мамка тут же принялась шпиговать меня всяческими нравоучениями, как
    перед экзаменом; это было совершенно излишне, серьезность момента я и так осознавал.

    — Чё, что-то не так, что ли? — спросил я.

    — Это ты что имеешь в виду? — ответила она на ходу,
    подходя к зеркалу; посмотрелась в него, обернулась
    ко мне и спросила, поджав губы: — Надеюсь, ты никакой каверзы не задумал?

    Я даже и не сообразил, на что это она намекает.
    Но всего через пару секунд она опять стала сама собой,
    с сочувствием глянула на меня как-то искоса и сказала,
    что понимает, это для меня непросто, но ведь без этого
    не обойтись, понимаю ли я?

    Я понимал.

    Мы были заодно.

    Ингрид Улауссен заявилась на полчаса позже назначенного времени, оказалось, что она работает в парикмахерском салоне на Лофтхус-вейен, внешность ее
    этому соответствовала, выглядела она как двадцатилетняя девушка, хотя они с мамкой были ровесницы. У нее
    были уложенные высоко рыжие как ржавчина волосы,
    на которые была нахлобучена маленькая серая шляпка, украшенная ниткой маленьких черных бусинок-капелек, так что казалось, что у шляпки слёзы. К тому же
    Ингрид курила сигареты с фильтром и не только писала коряво, но и умудрилась с порога заявить, едва окинув комнату взглядом:

    — Ну уж очень простенько. Надо было указать в объявлении.

    Я был не в курсе, что это значит, но на лице матери быстро сменились три-четыре хорошо мне знакомых
    выражения, а потом она выдала, что, мол, некоторым
    легко говорить, они не имеют представления, сколько
    стоит подать объявление в газету. В ответ на эту информацию Ингрид Улауссен только глубоко затянулась сигареткой и огляделась в поисках пепельницы. Но пепельницу ей не предложили. Видно было, что мамка
    уже хочет поскорее закруглиться с этим делом, и она
    сказала, что мы вообще-то передумали, нам эта комната и самим нужна.

    — Уж извините, что вам пришлось зря ходить.

    Даже входную дверь перед ней открыла уже. Но тут
    вдруг Ингрид Улауссен сникла. Голова с шикарно уложенными волосами медленно, но верно склонилась
    на грудь, а длинное угловатое тело качнулось.

    — Да что же это такое, вам плохо?

    Мамка ухватила ее за рукав пальто и потянула за собой в гостиную, усадила на новый диван и спросила,
    не принести ли ей водички, или, может, чашечку кофе?

    И тут произошло нечто еще более непостижимое.
    Ингрид Улауссен изъявила желание выпить чашечку кофе, с удовольствием, но мамка не успела даже поставить чайник, как та сплела свои длинные тонкие пальцы и стала их выкручивать, будто свивала два конца веревки, и затараторила быстрым стаккато о своей работе,
    о требовательных клиентах, которые, насколько я мог
    уяснить, постоянно придирались к ней по каждому ничтожному поводу, и о высокомерном хозяине салона,
    но и еще о чем-то таком, из-за чего у мамки совершенно поменялся настрой, и она прогнала меня в спальню
    раньше, чем я успел разобраться, в чем там дело.
    Сквозь дверь мне были слышны голоса, торопливое бормотание, даже вроде бы плач. Постепенно тональность звучания изменилась, похоже было, что они
    сумели о чем-то договориться, даже пару раз невесело
    рассмеялись. Я уж было подумал, что они подружились.
    Но нет, когда мама наконец выпустила меня, оказалось,
    что Ингрид Улауссен и след простыл, а мамка в глубокой задумчивости взялась готовить обед.

    — А она не будет здесь жить? — спросил я.

    — Нет, это я тебе твердо обещаю, — сказала она. —
    У нее ни гроша за душой нет. И все у нее наперекосяк.
    Ее даже вовсе и не Ингрид Улауссен зовут…

    Мне хотелось спросить мамку, откуда она знает
    все это? И повыспрашивать у нее, как это совершенно незнакомый человек доверился ей вот так запросто? рой якобсен чудо-ребенок
    Но за те полчаса, что я просидел взаперти, на меня накатило какое-то странное нехорошее чувство, ведь ответов на мои вопросы могло быть два: либо мамка была с ней знакома раньше, либо она узнала в ней саму
    себя. И поскольку мне не хотелось получить ни одного
    из этих ответов, то я сосредоточился на еде, но подспудно зрела во мне догадка, что о каких-то сторонах жизни мамки я ничего не знаю, и речь не только о внезапном ее исчезновении днем раньше, в четверг, ибо это
    исчезновение все же имело своим объяснением диван;
    но чтобы совершенно чужой человек заявился в наш донельзя бедный событиями, но теперь слишком расфуфыренный дом и, едва присев на только что купленный
    диван, потерял самообладание и раскрыл перед нами все
    свои секреты, вслед за чем был немедленно отправлен
    восвояси; тут передо мной была не только абсолютно
    неразрешимая загадка, но и загадка, ответа на которую
    я, может быть, и не хотел получить.

    Так что я сидел себе тихонечко и тайком поглядывал на мамку, нервную, боящуюся темноты, но обычно
    такую надежную и вечную мамку, мой прочный фундамент на земле и слон на небесах, и лица ее сейчас было не узнать.

Щепки летят

  • Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 586 с.

    Сколько бы писатели не доказывали, что никакие революции не стоят человеческих жизней, вера в возможность изменения мира все равно захватывает умы людей, заставляя их забывать о себе и окружающих. Роман «Сады диссидентов» Джонатана Литэма добавляет к теме подавления личности идеей актуальный материал, буквально вчерашний — молодежные митинги «Оккупай».

    Эта волна, захлестнувшая не только Запад, но и Россию (в Москве люди узнали про казахского поэта Абая на «Оккупай Абай», в Петербурге молодежь протестовала на «Оккупай Исаакий») — всего лишь очередная возможность нарисовать яркие и гневные плакаты и вынести их на городские площади. Литэма интересует не «Оккупай», а люди, которые выходили и выходят на улицы — бывшие диссиденты и те, кто сегодня хотел бы относить себя к таковым.

    «Сады диссидентов» отчасти напоминают «Поправки» Франзена — оба романа представляют собой сагу, в которой умные американцы негодуют на мыльный пузырь семейных ценностей. Однако тема семьи у Литэма ложится на условную тему диссидентства, наглядно показывая, что сплоченность родных людей разрушается не только под спудом жизни (слишком глобально), но и под натиском идей и убеждений каждого из них.

    Автор, знакомя нас с матерью семейства ярой коммунисткой Розой Циммер, «титанически волевой женщиной», сам же ее и побаивается. Однако, несмотря на это, находится в «Садах…» место и для любования героиней, сопереживания ей: Литэм изображает сильную личность, ради идеи ставшую одинокой. Это парадокс и трагедия человека XX века, «века, лежавшего в руинах».

    Внук Розы, Серджиус, из XXI столетия, по сравнению с ней всего лишь осадок. Наследие бабушки и родителей-хиппи делает его несчастным: наплевав на ребенка, они отправились протестовать на другой континент, считая, что лучше погибнуть, чем жить «при такой власти». Автор своих героев не осуждает, скорее — жалеет. Потому что их жизнь могла сложиться иначе, но она закончилась. Глупо и бездарно — так, что даже описания в книге не будет. Они хотели стать героями, а добились того, что оставили сына сиротой.

    Родители — Мирьям и Томми — люди неординарные. История их любви занимает лучшие страницы романа. Томми сочиняет тексты для своего музыкального альбома, записывая истории «маленьких» жителей Нью-Йорка: нищих, бродяг, бездомных. (Литэм сам отчасти похож на своего персонажа — он рассказывает об обычных людях, которые захотели стать необычными, которые измучены «избытком собственной индивидуальности», у которых нет родины). По мнению Томми, «из воспоминаний о девушке, которая вызывала скуку, никакой песни не сделаешь». Но Мирьям — другая. Потому эпизод знакомства молодых людей в метель — кульминация книги. Литэму удается схватить читателя за горло: чувства оказываются важнее любых оппозиционных палаток. Автор считает, что «идеология — это покров неистребимой выдумки, движущей миром, это фикция, в которую людям необходимо верить».

    Большое внимание в романе уделено месту действия. Писатель рассказывает о Нью-Йорке так, что хочется в нем родиться и знать все пересечения нумерованных улиц. Для нашего слуха география книги — абракадабра, через которую сложно пробиться. И хоть «Сады диссидентов» будут ближе американскому читателю, есть в романе и универсальные темы — предназначение человека и его одиночество. Автор часто любуется своими героями, отходит от них на полшага и подробно останавливается на портрете. Вот как описывается, например, кузен Ленни:

    Выгибом спины он напоминал раввина, а вот глаза выдавали еретика. То, что под его дурно пахнущим черным пальто виднелись кое-какие отличительные признаки хиппи — заношенная вудстокская футболка с птицей, сидящей на гитаре, истрепанный шерстяной тканый шарф радужной расцветки вместо ремня на сальных брюках от костюмной пары, — нисколько не меняло его облика: казалось, этот человек целиком принадлежит прогорклому, выродившемуся прошлому, а в настоящее его впихнули силком, с превеликими мучениями.

    Люди стали мельче, а государство осталось прежним. И оно готово напомнить об этом каждому — в любом веке, на любом митинге или партийном собрании. Система всегда залезет в личное пространство, в человеческий сад. Залезет так, что одни щепки останутся. Топор за сценой.

Егор Королев

Под кайфом и в смятении

  • Донна Тартт. Щегол / Пер. с англ. А. Завозовой. — М.: АСТ: Сorpus, 2015. — 827 с.

     

    Едва появившись в русском переводе, «Щегол» Донны Тартт тут же облетел все книжные магазины страны, приземлившись на полках с бестселлерами. Роман, принесший автору Пулитцеровскую премию, пришелся по вкусу и нашим соотечественникам. О нем пишут восторженные отзывы и уже с нетерпением ждут экранизации. Еще немного, и книга в восемьсот страниц станет, что называется, мейнстримом. Тут бы и прийти высоколобому критику, чтобы разнести в пух и прах расхваленную новинку. И, надо сказать, при большом желании это очень даже возможно. Но только пропадает оно сразу, как только перелистываешь последнюю страницу.

    Пересказывать историю Тео Деккера, мальчика, оказавшегося во время теракта в музее и случайно унесшего с собой оттуда маленький шедевр голландского художника Карела Фабрициуса, — лишать будущих читателей невероятной доли удовольствия. Хотя темп повествования весьма размеренный, сюжет выстроен так, что расслабиться не удастся. Пожалуй, столь же незаметно и сильно к своим текстам привязывали Сэлинджер или Фолкнер. Не успеешь отложить книгу, как руки тянутся к ней обратно. Этому отчасти способствует сплав многочисленных жанров — от криминального до приключенческого романа в духе XVIII века. Удивительно, каким образом Тартт удалось совместить клише традиционной литературы с современной тематикой. Рассказчик повествует о времени своего взросления, о трудностях жизни сироты, предвосхищает развитие действия. Человек, который умудрился в свое время прочесть хоть один просветительский роман, так и вздрогнет, увидев подобную фразу: «„ПОЗВОНИ МНЕ ПОТОМ“, — написал я. Но он ничего не ответил, и пройдет еще много, очень много времени, прежде чем Борис снова появится в моей жизни».

    О связи романа Донны Тартт с классикой не писал разве что ленивый. С кем только не сравнивали главного героя — с Оливером Твистом, Родионом Раскольниковым, Гарри Поттером. Американская писательница упаковала в одной книге сразу несколько литературных типов. Не обошлось тут, кстати, и без битников. Наркотики, алкоголь, желание бросить все и отправиться в бесконечное путешествие — автор с легкостью обманывает читательское ожидание. Хотели книжку про живопись и высокое искусство — получите малолетних торчков, наркотический бред и намеки на однополую подростковую любовь:

     

    Внизу было настоящее место преступления. На каменной дорожке, ведущей к бассейну, — полоса кровавых брызг. Вокруг беспорядочно раскиданы, разбросаны ботинки, джинсы, промокшая от крови рубашка. На дне бассейна, в самом глубоком месте, плавал прохудившийся Борисов ботинок. И самое ужасное: на отмели, у ступенек, колыхалась жирная пена блевотины.

    Впрочем, высказываний об искусстве в романе ничуть не меньше, чем описаний состояния под кайфом. Рассуждения одного из героев о шедеврах живописи — настоящий подарок, невероятно вкусная конфета, взятая тайком до ужина: «Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. „Пссст, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты“».

    «Щегол» полностью состоит из противоречий. Их сосредоточие — Тео. Если посмотреть на него со стороны, то отыскать в нем что-либо хорошее получится с трудом: запихивает в себя тонны таблеток и литры алкоголя, нюхает всякую дрянь, ворует, обманывает всех вокруг, в том числе и человека, который стал для него вторым отцом. Но то ли потому что судьба поступает с ним слишком уж жестоко, то ли из-за того, что повествование строится на точке зрения Тео, не проникнуться к нему симпатией невозможно. Чертовски обаятельный, а самое главное необыкновенно реалистичный герой.

    Неоднороден текст и на языковом уровне. Речь Теодора в диалогах почти вся состоит из одних междометий и частицы «ну». Последняя встречается так часто, что волей-неволей приходится подсчитывать количество ее употреблений. Даже если это художественный прием, выглядит он слишком навязчиво. Впрочем, это не мешает восхищаться безупречным стилем Тео-рассказчика: образец идеального романного слога, позволяющего в одном слове выразить всю полноту чувств и суть образов:

     

    Незнакомые улицы, необъяснимые повороты, безликие расстояния. Я уже и не пытался разобрать названия улиц или понять, где мы вообще находимся. Из всего, что меня окружало — из всего, что было мне видно, — узнавал я только луну, которая неслась высоко над облаками, но она, хоть и была яркой, налитой, все равно казалась до странного зыбкой, бесплотной, не та ясная луна-якорь, что висела над пустыней, а скорее луна-иллюзия, которая, стоит фокуснику взмахнуть рукой, лопнет или скроется с глаз, улетит во тьму.

    Наконец, есть противоречия и на сюжетном уровне. Например, приключение Тео в Амстердаме — настоящий триллер с перестрелками и убийствами — заканчивается, как в сказке. Будто по взмаху волшебной палочки Тартт освобождает героя от всех проблем, не забывая при этом наградить его свалившимся с неба богатством.

    Однако «Щегла» невозможно уместить в рамки дискуссии о правдоподобности и художественной ценности. Разбирать недостатки этой книги — дело совершенно бесполезное хотя бы потому, что ее автор написала невероятно честное произведение. Этот роман — подтверждение того, что катастрофой можно признать не только теракт в музее, но и всю жизнь:

     

    Никто, никто не убедит меня в том, что жизнь — это главный приз, величайший дар <…>. Как по мне — и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистической рожей <…>: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию <…>, путь вперед только один — к старости и утратам, и только один выход — смерть.

    Донна Тартт достигает уровня широкого философского обобщения и открывает такую бездну отчаяния, что выбираться оттуда придется долго. «Щегол» имеет много параллелей с творчеством Достоевского. Но, пожалуй, главное сходство между Тартт и русским классиком в том, что после их книг жить становится гораздо труднее. Впрочем, как это ни парадоксально, только благодаря таким произведениям и можно существовать дальше. Тео Деккер уверен: человека нельзя уместить в какие-либо границы. Так и конечный смысл «Щегла» невозможно выразить в одной фразе. Это ли не признак вечной литературы?

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С

  • Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С / Пер. с исланд. О. Маркеловой. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 574 с.

    «Женщина при 1000 °С» Хатльгрима Хельгасона — это история жизни нескольких поколений европейских народов, рассказанная от лица женщины, которая и в старости говорит и чувствует, словно потрясенный подросток. Вплетенная в мировую, исландская история XX века предстает перед читателем триллером, а чувственный язык повествования позволяет увидеть уникальный авторский стиль.

    3

    Г-н Бьёрнссон

    1929

    Я родилась осенью 1929 года в железном сарае на Исафьорде. Тогда мне присобачили это странное имя — Хербьёрг Марья, — которое было мне не к лицу, а самому себе и подавно. В нем смешались язычество и христианство, подобно воде и маслу; эти две сестры меня до сих пор спорят.

    Мама хотела назвать меня в честь своей матери — Вербьёрг, — но бабушка и слышать об этом не желала: «Ну и куда ребенку с таким именем? В рыбацкий поселок, что ли?» По ее словам, жизнь рыбаков была «чистый ад», и она бранила свою мать за то, что та назвала ее именем, заставляющим вспоминать о рыболовных вершах. Сама бабушка Вербьёрг выходила в море 17 сезонов: на Бьяртнэйар1 и Оддбьяртнскер, зимой, весной и осенью — «в самую наимерзопакостнейшую погоду, которую только выдумали в морском аду, а на суше порой бывало еще гаже!».

    Однако отец в своем письме на Исафьорд предложил заменить «Вербьёрг» на «Хербьёрг», а мама все-таки не настолько ненавидела его, чтоб пренебречь этой идеей. А сама бы я лучше выбрала для себя имя прабабушки по материнской линии — великой Блоумэй Эфемии Бергсвейнсдоттир с Бьяртнэй. Она была единственной женщиной за всю историю Исландии с таким именем, и лишь в двадцатом веке у нее появились две тезки, но она к тому времени уже полвека как была в могиле. Одна из этих тезок была ткачихой: ткала гобелены и жила далеко в сараюшке на Хетлисхейди. А другая Блоумэй ушла от нас в молодом возрасте, однако по-прежнему живет на самом крайнем хуторе на Склоне Сознания и является мне порой на грани сна и яви. Из всех островов в Брейдафьорде мне очень долго нравился остров Блоумэй — Цветочный остров, — хотя его до сих пор не открыли.

    На самом деле людям надо давать имена как при рождении, так и перед смертью. Пусть мы сами выберем себе имя, которое будет произнесено во время наших похорон и потом целую вечность будет начертано на могиле. Я так и вижу перед собой: «Блоумэй Хансдоттир (1929–2009)».

    В те времена никто не носил двойные имена, но маме, умнице и красавице, перед моим рождением было видение: ей явилась ее крестная в горной ложбине на той стороне фьорда она сидела там на скальном уступе, и в ней было примерно 120 метров роста. Поэтому ее имя прибавили к моему, и это, разумеется, обеспечило ее покровительство. По крайней мере, я добралась до той вершины жизни, какую представляет собой старость в постели.

    Имя «Мария» смягчает суровость «Хербьёрг»; и вряд ли когда-либо вместе поселялись две более несхожие женщины: языческая дева Хербьёрг похерила свою невинность во имя ратных утех2, а Дева Мария отдавала себя лишь Господу.

    Мне не дали отчества, оканчивающегося на «-доттир», какое полагалось мне по праву всех исландских женщин; нет, мое должно было заканчиваться на «-сон». Семья моего отца, у которого в роду были сплошные министры да послы, не вылезала из-за границы, а там никто не понимает что такое отчество — там у всех одни фамилии. Таким образом, весь наш род оказался привязан к одному человеку: нам всем пришлось носить отчество дедушки Свейна (который в конце концов стал первым президентом Исландии). Это привело к тому, что больше никто в этой семье не сделал себе имя, и с тех пор министров да президентов в роду уже не было. Дедушка поднялся на самую вершину, а нам, его детям и внукам, было уготовано судьбой топать вниз по склону. Трудно сохранить достоинство, если твой путь все время лежит вниз. Но, разумеется, когда-нибудь дорога окончательно спустится в низину, а оттуда семейство Бьёрнссонов снова отправится в гору.

    Домашние на Свепнэйар звали меня Хера, но когда родители впервые взяли меня в Копенгаген к семье отца, в семилетнем возрасте, кухарка Хелле, родом из Ютландии, не могла выговорить это имя и стала звать меня «Herre» либо «Den Lille Herre»3. Дядюшке Пюти (Свейну — брату отца) это показалось чрезвычайно забавным, и он с тех пор так и звал меня: «Герр Бьёрнссон». Когда наступал час обеда, он находил удовольствие в том, чтобы позвать меня так: «Господин Бьёрнссон, прошу к столу!». Поначалу такие шутки обижали меня, тем более что и внешне я была похожа на мальчишку, но прозвище закрепилось за мной, и со временем я привыкла к нему. Так из «унгфру» вышел «герр».

    В маленькой забегаловке у синего моря все внимание обратилось ко мне, когда я вернулась на родину в пятидесятых годах после долгой жизни за границей: молодая шикарная дама в макияже и с worldly ways4 — вылитая Мерилин Монро — со свитой из восемнадцати человек и именем, похожим на сценический псевдоним. «Также на вечере присутствовала фрекен Герра Бьёрнссон — внучка первого президента Исландии, которая всюду привлекает к себе внимание своей откровенностью и заграничным шиком. Недавно Герра возвратилась на родину из-за рубежа, долгое время прожив в Нью-Йорке и Южной Америке». Так мое несчастливое имя все-таки принесло мне хоть какую-то удачу.

    4

    Лóвушка-Соловушка

    2009

    Ага, вот и наша Лова, маленькая дрянь. Как раскрывшийся цветок белой розы из утреннего мрака.

    — Доброе утро, Герра! Как жизнь?

    — Ах, не мучь ты меня этикеточными вопросами!

    За окном посерело — наступал рассвет. Этот день будет серым, как и все его братья. Датчане называют это Daggry5.

    — Ты давно встала? Новости смотрела?

    — Да… Как все рухнуло — до сих пор обломки в воздухе летают…

    Она снимает пальто, шаль и шапку. И вздыхает… Этот придурок ветер, который только и знает, что шататься по взморью, — он такой холодный, так что лучше куковать в помещении: одной в гараже, когда вместо шапки у тебя парик, а вместо печки — ноутбук. Если б я была юношей, озабоченным телесно, но чистым душой, я бы первым делом женилась на этой девушке. Потому что она — сама доброта и ласка. И у нее божественный румянец на щеках. У кого не сходит румянец со щек — те верны остаются всегда. А я сама с самого начала была изменчиво-бледной и вот теперь сижу тут, желтая, как мумия, в сером парике и саванно-белой сорочке. Как еврей в газовой камере, где нет газа.

    — Есть хочешь? — спрашивает Ловушка-Соловушка. Она зажигает свет в кухонном закутке и шарит своим клювиком на полках и в шкафах, что находятся справа по борту от моего покрытого одеялом судна.

    — Овсянку, как обычно? — так она спрашивает каждое утро, наклоняясь к недомерку холодильнику, который отдала мне Доура и который порой не дает мне спать по ночам своим ледяным урчанием. Надо признать, что у малютки Ловы немного широковаты бедра, а ноги — как стволы сорокалетних берез. Очевидно, это из-за того, что у девчушки еще не было мужика, она до сих пор бездетна и живет у матери. Вот о чем мужчины думают, если такую красоту и доброту пропускают мимо? И такую гладкую, мягкую кожу…

    — Ну, а у тебя-то как дела? Как выходные провела? Кого-нибудь закадрила? — спрашиваю я, не прекращая шуршать клавиатурой, затем перевожу дух. Для легочника такая фраза — очень длинная.

    — А? — держа в руке сине-белый пакет молока, переспрашивает она как дурочка. (Хотя почему «как»? Она часто именно ею и бывает.)

    — Ну, ты куда-нибудь ходила? Развеяться? — спрашиваю я, не поднимая глаз. Ей-богу, по-моему, у меня в голосе уже какие-то предсмертные хрипы.

    — Поразвлечься? Да нет, я маме помогала. Она вешала в гостиной новые шторы. А потом мы съездили в деревню, в воскресенье, в смысле вчера, к бабушке в гости. Она на Утесе живет, на востоке.

    — Лова, родная, ты про себя-то не забывай, — я делаю паузу, чтобы перевести дух, затем продолжаю: — Не трать ты свою молодость на старух вроде меня. Детородный возраст проходит быстро.

    Я так люблю ее, что не жалею голосовых связок, горла и легких. После этого кружится голова, как будто позади глаз жужжит целый рой мух, а потом они все садятся на зрительные нервы и сообща сжимают их мертвой мушиной хваткой. Ах, ах, счастье.

    — Детородный?

    — Да… Мухи его залягай, он мне еще и отвечает?!

    — Кто?

    — Да Пекарь!

    — Пекарь?

    — Да, его зовут Пекарь. Ох и распалила же я его!

    — У тебя много друзей, — говорит малютка Лова и принимается копошиться у машинки и раковины.

    — Ага, их у меня уже больше семисот.

    — Как? Семьсот?

    — Ну да. На «Фейсбуке».

    — Так ты и на «Фейсбуке» есть? Я и не знала. Посмотреть можно?

    Она подходит ко мне, благоухая духами, а я призываю свою страничку из зачарованного царства Интернета.

    — Вау, какая фотка шикарная! А где это ты?

    — В Байресе, на танцах.

    — Байрес?

    — Ну, Буэнос-Айрес.

    — И что? А это твой статус?.. is killing dicks? Ха-ха!

    — Да, это я на английский так перевела «бью баклуши».

    Вчера вечером я от безделья маялась.

    — Ха-ха! Ой, а тут написано, что у тебя только сто сорок три друга, а ты сказала семьсот.

    — Ну это ж я. У меня всякие страницы есть.

    — Несколько страниц на «Фейсбуке»? А разве так можно?

    — По-моему, в нашем мире это не запрещено.

    Лова радостно переспрашивает и снова уходит на кухню. Просто удивительно, как мне делается хорошо, когда рядом кто-то занят работой. Это во мне говорит аристократизм. Я по рождению наполовину с моря, наполовину с гор, поэтому рано научилась раздвигать ноги. А моя чрезвычайно датская бабушка со стороны отца была первостатейной рабовладелицей, хотя сама трудилась больше всех. Она была самой первой нашей «первой леди». Перед каждым банкетом она нервно ходила по залу с полудня до самого вечера, с одной папиросой во рту, с другой в руке, пытаясь ничего не забыть и правильно всех рассадить. Всего должно было хватать на всех, все должно было идти как положено. Иначе — гибель для страны. Если американский посол подавится рыбьей костью, плакал план Маршалла. Бабушка знала, что переговоры сами по себе, в сущности, значат мало: «Det hele ligger på gaffelen! 6 »

    Дедушка ни за что не стал бы президентом, если бы не бабушка Георгия (наверно, ему все-таки кто-то должен был это сказать). Она была настоящей аристократкой: создавала приятную атмосферу для всех — и для знатных, и для незнатных, — обладала тем, что датчане зовут takt og tone7, и очаровывала даже таких пропойц, как Эйзенхауэр.

    Как прекрасно было политическое чутье того времени, избравшее представительствовать за новорожденную республику именно этих супругов: он — исландец, она — датчанка. В этом была некая вежливость по отношению к прежней стране-повелительнице. Политический союз с датчанами мы уже расторгли, однако продолжали состоять с ними в браке.

    5

    Пекарь

    2009

    Пекарь Матаву живет в Хараре, столице бывшей Родезии, которая теперь называется Зимбабве, как сказано в Википедии. Ему около тридцати, он таскает канистры с бензином, сам черен, как нефть, скулы у него, как у эскимоса, а сердце из нежнейшего сливочного сыра. Мальчишка-пекарь с ума сходит по старухам вроде меня. Он так и жаждет этих сорока килограмм пораженной раком женской плоти, которые насчитываются в вашей покорной слуге. Вот что он пишет, по-английски:

    «Хэллоу, Линда!

    Спасибо за имэйл. Он хороший. Смотрю на твою фотографию — и она хорошая. Твое лицо как льдинка. Хорошо, что твоя сломанная нога заживает. А еще хорошо уехать из города, если такое случилось. Твои северные глаза сопровождают меня на работу по утрам, как льдисто-голубой кот.

    Сбор денег идет хорошо. Вчера я достал два доллара, позавчера — три. Надеюсь накопить на следующее лето. Там не очень холодно?

    Сейчас я рассказать парням на станция про тебя. Она все согласились, что ты красота. Один, который приехал на машине, сказал, что помнит тебя по конкурс. Он сказал, что Исландия красивые женщины, потому что женщины лучше сохраняются в холодном месте.

    С любовью, Пекарь».

    Он копит деньги на поездку в Исландию. Нищеброд. Очень старается учить исландский язык, глотает замороженные существительные и спрягает ледяные глаголы, словно силач запрягает норовистых коней. В доказательство любви Линда требует от своих ухажеров как минимум того, чтоб они освоили язык: у нее по всему миру — учащиеся заочных курсов. Все ради Исландии! У Линды отчество Пьетюрсдоттир, она в 1988 году стала Мисс Мира. Из озорства я решила воспользоваться ее именем и портретом, когда молодой санитар Боас (который сейчас уехал учиться за рубеж) создал для меня такой почтовый ящик: lindapmissworld88@gmail.com. С этим связано множество интересных историй, которые позволяют мне скоротать долгие темные осенние вечера.

    Пекарь — неудержимый романтик, однако он свободен от западных стереотипов, которыми я за 50 лет на международном рынке любви накушалась по горло. Недавно он написал:

    «Когда твоя любовь далеко, мы в моя страна говорим, что человек ест цветы с тоски. И это я делаю ради тебя, Линда. Я съесть за тебя сегодня красная роза, которую нашел в парке. Вчера я съесть белую гвоздику, которую мама принести с рынка. Завтра я съесть подсолнух из нашего сада».

    Грустно будет, когда он узнает о смерти королевы красоты, а ее мне, разумеется, придется рано или поздно разыграть. Тогда в Хараре отобедают букетами и венками.


    1 Небольшой архипелаг в южной части Брейдафьорда.

    2 Значение компонентов имени «Хербьёрг»: her — «войско», björg — «спасение».

    3 Букв.: «Маленький господин» (датск.).

    4 Светскими манерами (англ.).

    5 Рассвет (датск.).

    6 Все висит на кончике вилки (датск.).

    7 Тактичность и верный тон (датск.).