Призрачно все

  • Майкл Каннингем. Снежная королева / Пер. с англ. Д. Карельского. — М.: АСТ: Corpus, 2014 — 352 с.

    Творческая история одного из заметнейших американских прозаиков Майкла Каннингема — это тот частный случай, когда библиографию автора смело можно разделить на «до» и «после». До романа «Часы». И после романа «Часы», за который в 1999 году Каннингем получил Пулитцеровскую премию. «Снежная королева», изданная в русском переводе этой осенью, относится к категории «после».

    Гомосексуализм, наркотики, болезнь, одиночество — излюбленные темы писателя не обойдены стороной и в новом романе. Открытый гей, Каннингем уверен, что люди с нетрадиционной ориентацией среди нас и не принимать их такими, какие они есть, и уж тем более отрицать этот факт не имеет смысла. Концентрация социальных аспектов, затронутых в «Снежной королеве», на удивление не напрягает. Возможно, потому, что, являясь декорациями, обстоятельства, в которых существуют герои, носят не определяющий характер.

    Баррет Микс, расставшись с очередным возлюбленным, «узрел Небесный свет над Центральным парком». Это событие, ставшее лейтмотивом книги, настолько впечатлило его, что он не смог рассказать о видении даже своему брату Тайлеру, от которого сроду не имел никаких тайн.

    Хотя он пережил нечто в высшей степени необычное… он не получил указаний, не воспринял ни вести, ни заповеди и наутро остался ровно тем же, кем был накануне вечером.

    Но вопрос: кем же он был вчера? Вдруг в нем действительно произошла какая-то едва пока уловимая перемена — или он просто стал внимательнее относиться к частностям нынешнего своего бытия? Ответить на это трудно.

    Тайлер же, погруженный в творческую депрессию, которая ко всему прочему усугублялась смертельной болезнью его жены, занимался созданием музыкального шедевра и был не настолько чуток, чтобы это заметить.

    Каннингем описывает несколько эпизодов жизни бесприютных ньюйоркцев, которые с трудом представляют, чего ждут от жизни, не имея возможности хоть на мгновение остановить время, чтобы подумать. В отличие от своих героев, автор очень ловко управляется с часами, то забегая вперед, то замедляя повествование, то вовсе не обозначая времени действия.

    Все бы очень даже ничего, если бы не разжеванная метафора о снежной королеве, вынесенная в заголовок. И эпиграф взят из одноименной сказки Андерсена, и несколько раз в тексте читателю указывают на имеющиеся параллели.

    С этим последним порывом в глаз Тайлеру залетает соринка или, может быть, не соринка, а микроскопический кусочек льда, совсем крошечный, не больше самого мелкого осколка разбитого стекла. Тайлер трет глаз, но соринка не выходит, она прочно засела у него в роговице.

    И конечно, в конце романа герой чудесным образом вспоминает об осколке. Был ли он на самом деле, не разберешь. Навязывание идеи раздражает — становится той самой пылинкой, которую ты готов вырвать вместе с глазом, лишь бы унять зуд.

    Действие в книге застыло, словно скованное льдом, никакие изменения сюжета не придают истории динамики. Традиционное обращение Каннингема к интертексту в этот раз не срабатывает, а понимание того, зачем введенная метафора вообще нужна, зависит от фантазии читателя.

    Язык романа приятный, но не задорный. Спокойствие обманчиво: зима тревоги — скорее, чем зима шоколадных посиделок у камина. Так, наверное, стоит писать об увядании. Не повышая голоса, соблюдая интонационные паузы. Не нарушая обволакивающей тишины.

    «Снежная королева» достойна прочтения. Достоин роман, наверное, и всех громких слов, произнесенных критиками, но читать его следует до «Часов». Потому что он навсегда останется в категории «после».

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анастасия Бутина

Гауте Хейволл. Язык огня

  • Гауте Хейволл. Язык огня / Пер. с норв., М. Алекшина, В. Дьяконова. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus накануне Нового года выходит очень жаркий (во всех смыслах этого слова) роман норвежского писателя Гауте Хейволла «Язык огня». Книга основана на реальных событиях — череда пожаров действительно потрясла тихую Норвегию в конце 1970-х. Эта психологическая детективная драма в 2010 году получила престижную премию Brage.

    В течение месяца загадочный преступник по ночам сжигает дома и сараи, не оставляя следов. Спустя тридцать лет в поселок своего детства приезжает автор — он хочет понять, что же произошло в тот страшный весенний месяц 1978 года. Он медленно реконструирует события, которые накладываются на воспоминания детства, и понимает — пожары не только изменили жизни жителей поселка, они каким-то образом повлияли и на него, и на его семью.

    Часть I

    1

    Несколько минут после полуночи 5 июня 1978 года Юханна Ватнели выключила свет на кухне и осторожно притворила дверь. Она прошла положенные четыре шага по холодному коридору и приоткрыла дверь в комнату, чтобы полоска света падала на серый шерстяной плед, которым укрывались даже летом. Там в темноте спал Улав, ее муж. Она на несколько секунд задержалась на пороге, слушая его тяжелое дыхание, а потом отправилась в крошечную ванную и, как обычно, включила воду тонкой струйкой. Она долго мыла лицо. В ванной было холодно, она стояла босиком на коврике, ощущая под ногами твердый пол. Она посмотрела в зеркало, прямо себе в глаза. Обычно она этого не делала, а теперь немного наклонилась вперед и долго вглядывалась в черные зрачки. Потом причесалась и выпила стакан холодный воды из-под крана. Наконец, она переодела трусы. Старые были пропитаны кровью. Она сложила их и замочила на ночь в тазу. Через голову она натянула ночную рубашку и тут же почувствовала резь в животе, в последнее время еще более острую, чем обычно, особенно когда она потягивалась или поднимала тяжести. Будто ножом режут.

    Прежде чем потушить свет, она вынула челюсть, и та с бульканьем опустилась в стакан с водой на полочке под зеркалом, рядом с челюстью Улава.

    И тут послышался звук автомобиля.

    В гостиной было темно, но по окнам двигались странные блики, словно от слабого света в саду. Она спокойно подошла к окну и выглянула наружу. Яркая луна висела над верхушками деревьев на юге, и она увидела все еще цветущую вишню и, если бы не туман, разглядела бы весь пейзаж до самого озера Ливанне на западе. Автомобиль с выключенными фарами медленно проехал мимо дома к дороге на Мэсель. Совершенно черный, а может, красный. Было не видно. Он двигался очень медленно и наконец завернул за угол и исчез. Она постояла у окна и подождала минуту или две. Потом пошла в спальню.

    — Улав, — прошептала она, — Улав.

    Ответа не было, он, как всегда, спал крепко. Она снова поспешила в гостиную, больно ударилась бедром о ручку кресла, и, дойдя до окна, как раз застала возвращающийся темный автомобиль. Тот вывернул из-за угла и медленно проезжал прямо под стенами гостиной. Он, вероятно, развернулся возле дома Кнютсенов, но там никого не было, все вернулись в город накануне вечером, она сама видела, как они уезжали. Она слышала шорох шин снаружи. Тихий шум двигателя. Звук включенного радио. А потом автомобиль остановился. Она услышала, как открылась дверца, потом стало тихо. Сердце екнуло. Она опять зашла в спальню, включила свет и стала трясти мужа. На этот раз он проснулся, но не успел еще встать, как оба услышали громкий хлопок и звон стекла на кухне. Еще в коридоре она почувствовала резкий запах бензина. Одним движением она открыла дверь на кухню и наткнулась на стену огня. Кухня была охвачена пламенем. Видимо, все случилось за считаные секунды. Языки пламени лизали пол, стены, потолок и выли, как большое раненое животное. Она застыла в дверях. Где-то в глубине воя она распознала, будто слышала его раньше, звук трескающегося стекла. Она так и стояла, пока жар не стал невыносимым. Казалось, с лица сползает кожа — со лба и, через глаза, со щек, носа, рта.

    И тут она его увидела. На короткое мгновение, всего на две, может, три секунды. Он стоял черной тенью под самым окном, по другую сторону огненного океана. Стоял как вкопанный. Она тоже. Потом он рванулся с места и исчез.

    Коридор уже наполнился дымом, он полз по стене с кухни и стелился под потолком плотным туманом. Она на ощупь пробралась к телефону, сняла трубку и набрала номер Ингеманна в Скиннснесе — тот номер, который после недавних событий записала черным фломастером на бумажке. Пока палец крутил диск, она обдумывала, что скажет. «Это Юханна Ватнели. Наш дом горит».

    Телефон молчал.

    И тут же замкнуло электричество, щиток взорвался, из розетки у зеркала полетели искры, свет погас, и все погрузилось в полную темноту. Она схватила Улава за руку, и оба поспешили к входной двери. Прохладный ночной воздух попал в дом, и пожар тут же усилился. Они услышали несколько глухих хлопков, а потом рев, когда пламя ворвалось на второй этаж и тут же поднялось вдоль окон.

    Я так много раз представлял себе этот пожар. Будто огонь ждал этого момента, этой ночи, этих минут. Он хотел вырваться в темноту, дотянуться до самого неба, осветить все и высвободиться. И вскоре он действительно высвободился. Несколько окон взорвались одновременно, посыпались стекла, и огонь вырвался наружу и озарил сад нереальным желтым светом. Никто не мог описать пожар, потому что там не было никого, кроме Улава и Юханны, но я все это хорошо себе представил. Я представил, как ближние к дому деревья сдвинулись еще плотнее в этом свете, как они словно бы собрались вместе и молчаливо и незаметно заскользили вглубь сада. Я представил, как Юханне пришлось тащить Улава пять ступенек вниз по лестнице, в высокую траву под старой вишней, поросшей плотным серым мхом, через сад до самой дороги, где она поняла, что они наконец в безопасности. Там они остановились и стали смотреть на дом, в котором жили с 1950 года. Они не проронили ни слова, да и сказать было нечего. Спустя одну или, может, две минуты она все-таки сорвалась с места, а Улав остался стоять в одной ночной рубашке. В блуждающем свете он напоминал ребенка. Рот приоткрыт, губы едва шевелятся, будто хотят произнести какое-то несуществующее слово. Юханна поспешила назад через сад, мимо кустов смородины и яблонь, стоявших в цвету еще несколько дней назад. Трава покрылась росой, и подол ее ночной рубашки намок до щиколоток. Стоя на лестнице, она ощутила волны чудовищного жара с кухни и со всей восточной части второго этажа.

    И вошла в дом.

    Из коридора уже ушла часть дыма, так что можно было разглядеть все еще закрытую дверь на кухню и широко распахнутую дверь в гостиную. Она сделала несколько осторожных шагов. Со всех сторон гремело и трещало, но ей нужно было наверх. При каждым шаге внизу живота чувствовалась резкая боль. Нож вынимали и вставляли обратно. Она схватилась за перила и подтянула себя наверх, до площадки между комнатами во втором этаже. Она открыла дверь в бывшую комнату Коре, там все было по-прежнему. Белая прибранная кровать стояла так, как все годы после его смерти. И шкаф, и стул, к которому он прислонял костыли, и фотография двоих детей, игравших у водопада, и ангел Господень, паривший над ними, — все было по-прежнему. И ее сумка, в которой было три тысячи крон, тоже на месте. Сумка лежала в верхнем ящике комода, до сих пор полного вещей Коре, но едва она заметила его старую рубашку — на ней был небольшой разрыв спереди, — как почувствовала, что сил спуститься у нее уже нет. Будто она вдруг сдалась от одного только вида рубашки. Сумка упала на пол, а она спокойно присела на кровать, почувствовала под собой пружины матраса, услышала их добрый, надежный скрип. Дым сочился сквозь трещины в полу, собирался в клубы и подымался к потолку. Казалось, прямо у нее на глазах из дыма медленно складывалась фигура: вырастали руки, ноги, неясные черты лица. Она наклонила голову и, беззвучно шевеля губами, произнесла молитву без начала и конца, только пару предложений. Но тут вдруг что-то громко и резко хлопнуло прямо у нее за спиной, она вышла из забытья, вскочила на ноги и попятилась. Когда она пришла в себя, фигура из дыма исчезла, зато вся комната затуманилась, стало трудно дышать. Она прижала к себе сумку и вы- шла в коридор. Потом поспешила вниз по лестнице и попала в облако плотного кислого дыма, разъедавшего лицо. Она понимала, что вся их одежда осталась в спальне, тлела там и вот-вот могла загореться. Горло сжалось, на нее навалилась тошнота, в глазах потемнело, но она точно знала, как добраться до двери. Последние метры пришлось идти на ощупь, но она ведь ходила здесь столько раз, что легко нашла входную дверь и вышла на крыльцо, где жар будто бы выдавил ее из дома и вытолкнул на несколько метров вперед. Легкие наполнились свежим, чистым ночным воздухом, и она опустилась на колени. Я представлял себе, как она стояла на коленях в траве, а свет вокруг нее менялся от желтого к белому, от оранжевого к красному. Она просидела, опустив лицо в траву, несколько секунд и постепенно пришла в себя. Наконец она поднялась на ноги, но никого не было видно — ни Улава, ни кого-то другого. Она поспешила вверх по склону к соседнему дому, ярко освещенному заревом пожара. И не успела постучать, как сосед выбежал на крыльцо. Его звали Одд Сивертсен. Он проснулся от яркого света. Она вцепилась в его руку, то ли удерживая его, то ли опираясь, чтобы не упасть. Она смогла только прошептать, но он разобрал каждое слово:

    — Я не вижу Улава.

    Одд Сивертсен кинулся в дом, чтобы позвонить, а Юханна побежала вниз по склону на дорогу. Теперь уже весь дом был охвачен огнем. Все громче становились треск и хлопки, отзывающиеся эхом над озером Ливанне и западными склонами. Гремело так, словно небо разверзлось. Языки пламени походили на огромных диких птиц, кружащихся друг над другом, пролетавших сквозь друг друга, словно они хотели разлететься в разные стороны, освободиться друг от друга, но никак не могли. Пожар за считаные минуты набрал силу и мощь. И тем не менее вокруг нее была удивительная тишина. Я хорошо себе это представляю. Вот дом, горящий в ночи. Первые минуты пожара, когда люди еще не вышли из него. И вокруг — тишина. Только пожар. Дом стоит в одиночестве, и некому его спасти. Он обречен на одиночество и разрушение. Пламя и дым словно всасываются самим небом, треск и гул отдаются эхом далеко вдали. Страшно, ужасно, немыслимо.

    И при этом почти красиво.

    Юханна позвала Улава. Сначала раз, потом два, потом четыре. Собственный голос, смешивающийся с гулом пламени, казался ей неприятным. Деревья словно плотнее прижались к дому. Они протягивали ветви. Полные любопытства и охваченные ужасом. Она подбежала к сараю, чувствуя, как боль ножом режет низ живота. Казалось, что в нем, будто в большом котле, проделали дыру, и из нее течет теплая кровь. Между домом и амбаром, освещенный ярким светом, стоял он. Ночная рубашка развевалась, хотя ветра не было и он стоял совершенно неподвижно. Приблизившись, она поняла, что ветер — это зловещее дыхание самого пожара, одновременно ледяное и обжигающее. Она потянула его за собой, они снова вышли на дорогу и стояли, прижавшись друг к другу, пока Одд Сивертсен бежал им навстречу. Он задыхался и выглядел очень расстроенным, когда остановился рядом со стариками. Попытался увести их от чудовищного жара, но не смог. Они хотели смотреть, как догорает их дом. Никто не проронил ни слова. Улав словно окаменел, но ночная рубашка смягчала его облик, белая ткань прохладно струилась по его плечам и рукам. Лица были светлые, ясные, чистые, словно с них стерся возраст. И тут внезапно огонь охватил старую вишню перед кухонным окном. Она всегда зацветала так рано, а Коре любил на нее забираться… Поздним летом вишня гнулась под тяжестью ягод, как мне рассказывали, и самые большие и сладкие всегда висели на концах веток. А сейчас между цветами и ветками пробежало короткое пламя, и немедленно особым светом загорелась вся крона. Тут же отчетливо раздался голос, правда, непонятно чей, Юханны или Улава: «Господи, Господи».

    Я очень ясно все себе представлял. Это был восьмой пожар, время — чуть за половину первого ночи 5 июня 1978 года.

    И тут приехала пожарная машина.

    Они услышали сирены издалека, с Фьелльсгорьшлетты, может, еще дальше, от самого молельного дома в Браннсволле, а может, звук сирен доносился прямо от Скиннснеса? Вполне вероятно, поскольку его слышали даже возле церкви. В любом случае звуки сирены становились все громче, отчетливее и резче, а вскоре уже замаячили и синие мигалки, проносившиеся мимо старой песчаной литейной мастерской на краю озера Ливанне, мимо скотобойни, заправки «Шелл» и принадлежавшего священнику дома с балконом, мимо старой школы в Килене и магазина Каддеберга, пока наконец при въезде на пригорок в Ватнели скорость не снизилась.

    Когда пожарная машина остановилась, из нее выпрыгнул молодой человек и подбежал к ним.

    — Есть кто внутри?! — выкрикнул он.

    — Они выбрались, — сказал Одд Сивертсен, но пожарный словно не услышал ответа. Он вернулся к машине, достал несколько рукавов, швырнул их на землю, и шланги, прокатившись немного вниз по дороге, замерли. Потом он открыл раздвижные двери, вынул и тоже бросил на землю пару топоров и шлем, который теперь покачивался на гравии. Затем он постоял недолго, опустив руки по швам и глядя на пламя. Несколько секунд он стоял рядом с Улавом, Юханной и Оддом Сивертсеном, словно они все вместе наблюдали за чем-то неведомым, которому вот-вот предстояло случиться.

    Затем на большой скорости подъехало еще четыре автомобиля. Они остановились чуть позади пожарной машины, фары погасли, и к дому подбежали четверо одетых в черное мужчин.

    — Там, возможно, остались люди, — прокричал молодой человек. На нем была тонкая белая рубашка, развевавшаяся на его худом теле. Он подсоединил два рукава к мощному насосу спереди пожарной машины, два других рукава были готовы принять воду. И в эту секунду что-то так громыхнуло в глубине пламени, что земля задрожала, и люди пригнулись, будто осколки снаряда попали им в животы. Кто-то засмеялся, только невозможно было разглядеть, кто именно, а Одд Сивертсен обнял Улава и Юханну и нежно, но в то же время твердо подтолкнул их от дома, вверх по склону. На этот раз они не возражали. Он завел их к себе в дом и набрал номер Кнюта Карлсена. Тот сразу же пришел вместе с женой, их разбудили сирены и чудовищное пламя, и в течение последующих часов было решено, что Улав и Юханна поселятся в цокольном этаже у Карлсенов, пока ситуация не разрешится.

    Море огня волнами ходило по небу, но Улав и Юханна этого уже не видели. Свет менялся от белого к ржаво-красному и от фиолетового к оранжевому. Поистине феерическое зрелище. Сияющий дождь искр взметнулся вверх, когда рухнул каркас здания, несколько секунд парил в невесомости, прогорел и исчез. Листва на деревьях свернулась. Дикие огненные птицы пропали, они наконец-то смогли оторваться друг от друга. Теперь горело тихо, были видны высоко поднимающиеся языки пламени. Подъехало еще несколько автомобилей. Люди выходили, оставляя дверцы открытыми, плотнее запахивали на себе куртки и медленно подходили к пожарищу. Среди них был и мой отец. Я представлял себе, как он подъехал на голубом «датсуне», припарковался на небольшом расстоянии от дома и вышел, как и остальные, но мне никогда не удавалось как следует представить себе его лицо. Он был там, я знаю, он был перед горящим домом Улава и Юханны в ту ночь, но я не знаю, о чем он думал или с кем говорил, и никак не могу представить себе его лицо.

    Сад покрылся пеплом, крупные хлопья долго парили в воздухе, прежде чем опуститься на деревья и припаркованные машины, словно снежинки. Мотоцикл завелся и исчез, унося двоих молодых людей. Один в шлеме, другой без.

    Никто ничего не мог поделать. Дом Улава и Юханны сгорел дотла.

    Остались только печные трубы. Большинство машин разъехались под утро. Дым висел тонким прозрачным туманом над садом и между деревьями. У двоих в подвальном этаже Кнюта Карлсена не было другой одежды, кроме ночных рубашек. А еще была сумка. И в ней три тысячи крон.

Донна Тартт. Тайная история

  • Донна Тартт. Тайная история: роман / Пер. с англ. Д. Бородкина, Н. Ленцман. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 590 с.

    Романы Донны Тартт в ближайшее время займут лидирующие позиции в списке книг, мнением о которых читатели интересуются друг у друга с преувеличенным вниманием. Совсем недавно издательство Corpus презентовало «Щегла», а теперь вышел и дебютный роман писательницы «Тайная история», рассказывающий о студенческой жизни, преклонении перед античной культурой и дружбе, которая не выдерживает натиска современного мира.

    ГЛАВА 2

    Я надеялся, что в день нашего с Банни обеда будет прохладно,
    так как мой лучший пиджак был из темного кусачего твида,
    но в субботу, когда я проснулся, на улице уже стояла жара
    и было понятно, что это только начало.

    — Ну и пекло сегодня будет, — сказала мне в коридоре уборщица,
    когда я проходил мимо. — Бабье лето.

    Пиджак был роскошный (из ирландской шерсти, серый в темно-зеленую крапинку; я купил его в Сан-Франциско, выложив все, что скопил на летних подработках), но для такого жаркого дня он был явно
    слишком теплым. Я надел его и отправился в ванную повязать галстук.

    У меня не было ни малейшего желания вступать в разговоры,
    и я был неприятно удивлен, застав в ванной Джуди Пуви — стоя
    у раковины, она чистила зубы. Джуди жила через пару комнат
    от меня. Кажется, у нее сложилось представление, что, раз она
    из Лос-Анджелеса, у нас должно быть много общего. Она подкарауливала меня в коридорах, чуть не силком выволакивала танцевать
    на вечеринках и даже заявила своим подружкам, что собирается
    со мной переспать (употребив при этом менее деликатное выражение). Она носила безумную одежду, красила волосы под седину
    и разъезжала в красном «корвете» с буквами ДЖУДИ П. на калифорнийских номерах. Ее громкий голос разносился по общежитию, как крики какой-нибудь тропической птицы.

    — Привет, Ричард, — сказала она и сплюнула белую жижу. На ней были
    обрезанные джинсы, причудливо разрисованные маркером, и спандексовый топик, открывавший натренированную аэробикой талию.

    — Привет, — буркнул я, углубившись в завязывание галстука.

    — Здорово выглядишь.

    — Спасибо.

    — У тебя свидание?

    — Чего?

    — Говорю, куда собрался?

    Я уже успел привыкнуть к ее расспросам.

    — На обед.

    — О! И с кем же?

    — С Банни Коркораном.

    — Ты знаешь Банни?

    — Ну знаю. А ты?

    — Еще бы. Мы с ним на истории искусства рядом сидели. Классный парень, с ним не соскучишься. Я вот только терпеть не могу
    его приятеля. Мерзкий такой тип, тоже в очках, как его там?

    — Генри?

    — Ага, он самый. По-моему, просто засранец.

    Она наклонилась к зеркалу и принялась взбивать волосы, поворачивая голову и так и эдак. Ногти у нее были покрыты ядовито-
    красным лаком, впрочем, по их непомерной длине можно было
    заподозрить, что они накладные.

    — Мне он вообще-то нравится, — сказал я, почувствовав себя оскорбленным.

    — А мне — нет.

    Она разделила волосы на пробор при помощи ногтя указательного пальца.

    — Вел себя со мной как последняя сволочь. И близнецы эти меня
    тоже бесят.

    — Почему? Близнецы очень милые.

    — Да ну? — сказала она, выпучив густо подведенный глаз на мое
    отражение в зеркале. — Ладно, так и быть, расскажу. Короче,
    в прошлом семестре я была на одной вечеринке — напилась
    там, танцевала, как корова на льду, в общем, сам знаешь. Там
    все, понятно, толкались как не знаю кто, а эта девица, ну близняшка, зачем-то шла через зал, и — бац! — я на нее налетела. Тут
    она ни с того ни с сего что-то такое мне сказала, жутко грубое,
    ну а я чисто на автомате плеснула ей пивом в лицо. Вечеринка
    такая была — меня тогда уже раз шесть облили, но я ж не стала
    из-за этого хай поднимать, правильно?

    Так вот, она давай возмущаться, и тут раз — откуда ни возьмись
    ее брат и этот Генри, а главное, оба с таким видом, как будто вот-вот
    по стенке меня размажут. — Она откинула волосы со лба, собрала
    их в хвост и внимательно осмотрела себя в зеркале. — Короче,
    я едва держусь на ногах, а эти двое на меня зверски так смотрят.
    Выглядело это все стремно, но мне уже было все по фигу, так что
    я просто послала их в жопу. — Она лучезарно улыбнулась. — Я там
    пила «камикадзе». Всегда, когда пью «камикадзе», выходит какая-нибудь фигня. То машину помну, то в драку ввяжусь…

    — А дальше-то что?

    Она пожала плечами:

    — Говорю, я просто послала их в жопу. И близнец — тот начал
    на меня орать так, как будто сейчас и вправду возьмет и убьет.
    А этот Генри, он просто стоял, но его я испугалась еще больше,
    чем близнеца. Так вот, там был один мой приятель, крутой такой,
    из байкерской банды, весь в цепях и всей этой хрени, — Спайк
    Ромни. Может, слышал?

    Я слышал. Собственно говоря, я даже его видел — на моей первой пятничной вечеринке. Это был гигантский боров, килограммов сто двадцать, не меньше, со шрамами на руках и стальными
    нашлепками на носах мотоциклетных ботинок.

    — Короче, Спайк подходит, видит, что на меня наезжают, пихает
    близнеца и говорит, чтоб тот отвалил. Я глазом не успела моргнуть,
    как они оба на него набросились. Народ там пытался их разнять —
    куча народу! — и ни хрена! Шесть человек не могли оттащить
    этого Генри — сломал Спайку ключицу, два ребра, а лицо разворотил просто в мясо. Я Спайку говорила потом, что надо пойти в полицию, но у него самого тогда были проблемы, и вообще-то ему
    нельзя было появляться на кампусе. Все равно фигово вышло. —
    Она отпустила хвост, и волосы упали ей на плечи. — Я к чему:
    Спайк, он здоровый. И вдобавок без тормозов. Так посмотреть, он
    одной рукой мог бы задницу надрать этим умникам в костюмах
    и галстучках.

    — Хмм, — произнес я, пытаясь удержаться от смеха. Забавно было
    думать, что Генри сломал ключицу Спайку Ромни — Генри, в своих
    круглых очочках и с книгами на пали под мышкой.

    — Тут не поймешь, — сказала Джуди. — Я думаю, когда такие все
    из себя правильные люди срываются, у них реально крышу сносит. У меня вот отец такой.

    — Да, похоже на то, — ответил я, поправляя узел галстука.

    — Ну, удачи, — равнодушно бросила она и направилась к двери,
    но вдруг остановилась. — Слушай, а ты не запаришься в этом пиджаке?

    — Это мой единственный приличный.

    — У меня там валяется один, хочешь примерить?

    Я оторвался от зеркала. Джуди специализировалась на дизайне
    театральных костюмов, и у нее в комнате было полно всякой
    странной одежды.

    — Он твой?

    — Я стащила его из костюмерной. Собиралась обрезать и сделать
    что-то типа бюстье.

    Ну-ну, подумал я, но все равно пошел к ней.
    Пиджак, вопреки ожиданиям, оказался замечательным —
    Brooks Brothers, шелковый без подкладки, цвета слоновой кости
    с полосками переливчатого зеленого. Он был мне слегка велик,
    но в общем сидел неплохо.

    — Джуди, отличный пиджак, — произнес я, внимательно оглядывая обшлага. — Ты уверена, что он тебе не нужен?

    — Можешь взять себе, — махнула рукой Джуди. — У меня все равно
    нет на него времени. Дел по горло — шью костюмы для этой долбаной «Как вам это понравится». Премьера через три недели, просто
    не знаю, куда деваться. Мне сейчас помогают первокурсники —
    блин, смотрят на швейную машинку, как баран на новые ворота.

    — Кстати, старик, отличный пиджак, — заметил Банни, когда мы
    выходили из такси. — Это ведь шелк?

    — Да. Его еще мой дед носил.

    Двумя пальцами Банни ухватил меня за рукав и пощупал плотную желтоватую ткань.

    — Классная вещь, — заключил он с важным видом. — Вот только
    не совсем по сезону.

    — Разве?

    — Не-а. Это ж Восточное побережье! У вас-то там, понятно, насчет
    одежды сплошное laisser-faire1, но здесь у нас обычно не расхаживают в купальниках круглый год. Черное и синее, дружок, черное
    и синее… только так. Позволь-ка, я открою дверь. Знаешь, думаю,
    тебе здесь понравится. Конечно, не «Поло Лаундж», но для Вермонта ничего. Что скажешь?

    Это был маленький и очень изящный ресторан. Скатерти
    на столиках сверкали белизной, окна эркеров выходили во внутренний садик: живые изгороди и увитые розами решетки, настурции вдоль дорожки из каменных плит. Посетители были
    в основном средних лет и явно люди с достатком: похожие на провинциальных адвокатов румяные мужчины, в соответствии
    с вермонтской модой носившие туфли на каучуковой подошве
    и костюмы от Hickey Freeman; женщины в юбках из шалли, с перламутровой помадой на губах, по-своему вполне миловидные — ухоженные и неброско одетые. Когда мы входили, одна пара мельком
    взглянула на нас. Я прекрасно понимал, какое впечатление мы
    производим — два симпатичных паренька из колледжа, у обоих
    богатые отцы и никаких забот. Хотя почти все дамы за столиками
    годились мне в матери, одна-две выглядели очень привлекательно.
    «А могло бы быть неплохо», — подумал я, представив себе этакую
    моложавую матрону — одна в большом доме, делать особенно нечего, муж все время в разъездах по делам. Превосходные обеды,
    деньги на карманные расходы, может быть, даже что-нибудь действительно серьезное, машина например…

    К нам незаметно подошел официант.

    — Вы заказывали столик?

    — На имя Коркорана, — бросил Банни, раскачиваясь на пятках
    и засунув руки в карманы. — А куда же подевался Каспар?

    — Он в отпуске. Вернется через две недели.

    — Рад за него! — сердечно сказал Банни.

    — Я передам, что вы о нем спрашивали.

    — Да, будьте добры, передайте!

    — Каспар — отличный парень, здешний метрдотель, — пояснил
    мне Банни, пока мы следовали за официантом к нашему столику. —
    Большой такой, старый мужик с усами, австриец или вроде того.
    К тому же, — он понизил голос до громкого шепота, — к тому же
    он не голубой, веришь, нет? Может, замечал уже — голубые обожают работать в ресторанах. Я что имею в виду, буквально каждый
    педрила…

    Я заметил, что шея нашего официанта неестественно напряглась.

    — …который мне встречался, просто с ума сходил по хорошей еде.
    Интересно, в чем тут дело? Может, что-то с психологией? Такое
    впечатление, что…

    Я приложил палец к губам и кивком показал на спину официанта как раз в тот момент, когда он повернулся и метнул в нас невыразимо зловещий взгляд.

    — Вас устраивает ваш столик, джентльмены?

    — Да, конечно! — ответил Банни, расплывшись в улыбке.

    С подчеркнутой, ядовитой вежливостью официант вручил нам
    меню и удалился. Я опустился на стул и открыл меню на списке
    вин. Лицо у меня горело. Банни отхлебнул глоток воды и, устраиваясь поудобнее, осмотрелся с довольным видом:

    — Место — просто класс.

    — Хорошее место.

    — Но до «Поло», конечно, далеко. — Он поставил локоть на стол
    и пятерней откинул волосы со лба. — Ты часто там бываешь,
    в «Поло» я имею в виду?

    — Не очень.

    Я никогда и не слышал про этот ресторан, что, пожалуй, неудивительно — как я понимаю, он находился примерно в шестистах
    километрах от моего городка.

    — В такие местечки тебя обычно приводит отец, — задумчиво сказал Банни. — Поговорить по-мужски и все такое. Вроде «Оук-бара»
    в «Плазе». Мой отец водил туда меня и братьев, когда нам исполнялось восемнадцать, — «опрокинуть первую рюмку».

    Я единственный ребенок в семье, и братья и сестры знакомых
    меня интересуют.

    — Братьев? А сколько их у тебя?

    — Четверо. Тедди, Хью, Патрик и Брейди. — Он рассмеялся. —
    Ужасно было, когда папаша меня туда привел, — как же, я ведь
    младший сын, а это такое великое событие. Помню, он всю дорогу приговаривал: «Вот уж ты и до крепкого дорос», «Не успеешь
    оглянуться, как окажешься на моем месте» и еще «Я-то, наверно,
    скоро сыграю в ящик», в общем, всякую такую чушь. А я все это
    время сидел и боялся пошевелиться. Где-то за месяц до того мы
    с Клоуком, моим хорошим приятелем, выбрались из стен родного
    Сент-Джерома в Нью-Йорк — посидеть в библиотеке над заданием
    по истории. В итоге мы славно посидели в «Оук-баре» — счет был
    просто огромный! — и улизнули, не заплатив. Ну, ты понимаешь,
    ребячьи проделки, все дела — но вот я снова в этом баре, да еще
    с отцом!

    — Они тебя узнали?

    — Ага, — мрачно кивнул он. — Как я и думал. Но вели себя очень
    прилично. Ничего не сказали, просто подсунули отцу старый счет
    вместе с новым.

    Я попробовал представить себе эту сцену: поддатый пожилой
    отец, одетый в тройку, сидит и греет в ладонях стакан со скотчем
    или что там у него было… А напротив — Банни. Он выглядел располневшим, но это была полнота от избытка мышц, заплывших
    жирком. Крупный парень, такие в средней школе обычно играют в американский футбол. Именно о таком сыне втайне мечтает каждый отец: большой добродушный сынуля, способный,
    но в меру, отличный спортсмен, любитель похлопать собеседника
    по плечу и рассказать бородатый анекдот.

    — А он заметил? Твой отец?

    — Не-е. Он уже набрался под завяз. Если б я встал за стойку вместо
    бармена, он и то б не заметил.

    Официант снова направился к нашему столику.

    — А вот и Сладкая Попка ковыляет, — сказал Банни, углубляясь
    в меню. — Ты уже выбрал, что будешь есть?


    1 Здесь: попустительство (фр.).

Эрик Аксл Сунд. Голодное пламя

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. [Ч. 2]. Голодное пламя / Пер. со шведского Е. Тепляшиной. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 509 с.

    В конце декабря в издательстве Corpus выходит вторая часть криминального романа-трилогии «Слабость Виктории Бергман», открывшаяся книгой «Девочка-ворона». Комиссар Жанетт Чильберг продолжает вычислять убивающего подростков садиста, ведь в этот раз жертвой чуть было не стал ее сын. В то же время психотерапевт София Цеттерлунд, с которой у Жанетт установилась хрупкая и удивительная связь, пытается проникнуть глубже в память и душу загадочной Виктории Бергман и выяснить, что же происходит во время ее собственных провалов в памяти, оставляющих за собой странные, зловещие следы.

    «Грёна Лунд»

    Комиссар уголовной полиции Жанетт Чильберг точно
    помнила, где находилась, когда узнала, что на Свеавэген
    убит премьер-министр Улоф Пальме.

    Она сидела в такси, на полпути в Фарсту, и мужчина
    рядом с ней курил ментоловую сигарету. Тихий дождь,
    дурнота — слишком много пива.

    Как Томас Равелли отразил мяч в пенальти в матче
    с Румынией на чемпионате мира 1994 года, она смотрела
    по черно-белому телевизору в баре на Курнхамнсторг.
    Владелец бара тогда угощал всех пивом.

    Когда потерпел крушение паром «Эстония», она лежала с гриппом и смотрела «Крестного отца».

    Более ранние воспоминания включали The Clash в Хувет, подкрашенный блеском для губ поцелуй на школьной
    вечеринке в третьем классе и день, когда она в первый раз
    отперла дверь дома в Гамла Эншеде и назвала его своим
    домом.

    Но миг, когда исчез Юхан, она так и не могла вспомнить.

    Там навсегда осталось черное пятно. Десять минут, которые стерлись из памяти. Которые украл алкаш из «Грёна Лунд». Переосвежившийся сантехник из
    Флена, случайно заехавший в столицу.

    Шаг в сторону, взгляд вверх. Юхан и София висят
    в корзине, поднимаются, и кружится голова, хотя Жанетт
    прочно стоит на земле. Какое-то перевернутое головокружение. Снизу вверх, а не наоборот. Башня кажется
    такой хрупкой, сиденья — примитивно сконструированными, и любая неисправность в воображении Жанетт
    оборачивается катастрофой.

    И вдруг — звук разбившегося стекла.

    Возбужденный голос.

    Кто-то плачет. Корзина ползет все выше. Какой-то
    мужчина угрожающе приближается к Жанетт, она отстраняется. Юхан, хохоча, что-то произносит.

    Скоро они окажутся в самой высокой точке.

    — Убью, д-дьявол!

    Кто-то толкает ее в спину. Жанетт видит, что мужчина не в состоянии контролировать свои движения.
    Алкоголь сделал его ноги слишком длинными, суставы
    закостеневшими, а оглушенную нервную систему —
    слишком медлительной.

    Мужчина спотыкается и мешком валится на землю.

    Жанетт поднимает взгляд. Косо свисают, болтаются
    ноги Юхана и Софии.

    Корзина ненадолго останавливается.

    Мужчина поднимается. Лицо в царапинах от камешков и асфальта.

    Детский плач.

    — Папа!

    Малышка лет шести, в руке розовая сахарная вата.

    — Пойдем, папочка! Я хочу домой.

    Мужчина не отвечает. Он озирается в поисках противника, на которого можно было бы излить свое разочарование.

    Жанетт, движимая полицейским рефлексом, действует не раздумывая. Она касается плеча мужчины
    и произносит:

    — Послушайте, успокойтесь-ка.

    Ее цель — направить мысли скандалиста по другому
    пути. Увести его от недовольства.

    Мужчина оборачивается. Глаза мутные, красные.
    Печальные и разочарованные, почти пристыженные.

    — Папа… — повторяет девочка, но мужчина не реагирует. Он таращится в никуда, взгляд расфокусирован.

    — Ты еще кто такая? — Он стряхивает руку Жанетт. —
    Пошла на хрен!

    У него изо рта пахнет чем-то едким, губы покрыты
    тонкой белой пленкой.

    — Я только хотела…

    В тот же миг Жанетт слышит, как корзина начинает
    падение. Вопли смешанного со страхом восторга заставляют ее сбиться, потерять бдительность.

    Она видит Юхана — волосы дыбом, рот широко
    открыт в громком крике.

    И видит Софию.

    Она слышит девочку.

    — Нет, папа! Нет!

    И поэтому не замечает, как мужчина рядом с ней
    заносит руку.

    Бутылка бьет Жанетт в висок, и в глазах чернеет.

    Мыс Принца Эугена-Вальдемара

    Подобно людям, которым всю жизнь капитально не везет, но которые все же не теряют надежды, Жанетт Чильберг в своей полицейской ипостаси испытывала стойкое
    отвращение ко всему, от чего хоть немного веяло пессимизмом.

    Она никогда не сдавалась. Поэтому когда сержант
    Шварц, словно провоцируя ее, принялся ныть о плохой
    погоде, усталости и о том, что они застряли на месте
    в поисках Юхана, последовала единственно возможная
    реакция.

    Лицо Жанетт налилось краской.

    — Ну и черт с тобой! Катись домой, все равно от тебя
    толку ни хрена!

    Подействовало. Шварц попятился, как пристыженный пес, а Олунд индифферентно остался стоять. Жанетт так разозлилась, что рана под повязкой запульсировала.

    Немного успокоившись, Жанетт со вздохом махнула
    на Шварца обеими руками:

    — Понял? Ты свободен.

    — Идем… — Олунд взял Шварца за локоть, намереваясь увести. Сделав несколько шагов, он обернулся к Жанетт, изобразив на лице оптимизм.

    — Мы присоединимся к тем, на Бекхольмене. Может,
    там от нас будет больше пользы?

    — Нет, не «мы». Шварц едет домой. Ясно?

    Олунд молча кивнул в ответ, и вскоре Жанетт осталась одна.

    Сейчас она стояла, широко раскрыв глаза и окоченев от холода, напротив кормы корабля-музея «Васа»,
    и ждала Йенса Хуртига — тот, едва получив известие
    об исчезновении Юхана, прервал отпуск, чтобы принять
    участие в поисках.

    Увидев полицейскую машину без маркировки, медленно приближавшуюся со стороны Галэрпаркена, Жанетт поняла: это Хуртиг, а с ним кто-то еще. Свидетель,
    который утверждает, что видел какого-то мальчика одного у воды вчера поздно вечером. Они с Хуртигом уже
    говорили по рации, и Жанетт понимала: не стоит слишком надеяться на показания этого свидетеля. И все же
    она убеждала себя не отказываться от надежды, будь та
    надежда тщетная или нет.

    Жанетт попыталась собраться с мыслями и восстановить события последних часов.

    Юхан и София исчезли, они просто внезапно пропали. Прождав полчаса, Жанетт начала действовать
    в соответствии с инструкциями: по громкоговорителям
    было объявлено о том, что Юхана ищут, а сама Жанетт
    топталась, сама не своя, возле информационной стойки.
    Завидев что-то, могущее иметь хоть какое-то отношение
    к Юхану, Жанетт срывалась с места, но каждый раз ей
    приходилось возвращаться к стойке. Незадолго до того,
    как ее надежды окончательно пошли прахом, появились
    охранники из службы безопасности парка — вместе
    с ними Жанетт вернулась к беспорядочным поискам.
    Они нашли Софию, лежащую на одной из гравийных
    дорожек и окруженную толпой. Растолкав зевак, Жанетт
    рассмотрела Софию. Лицо, которое совсем недавно было
    сама свобода, теперь, казалось, только усиливало тревогу
    и неопределенность. София была без сознания. Жанетт
    сомневалась даже, что София сможет узнать ее. Сказать,
    куда делся Юхан, она и подавно не в состоянии. Жанетт
    не могла остаться с ней — надо было искать дальше.

    Прошло еще полчаса, прежде чем Жанетт связалась
    с коллегами-полицейскими. Но ни она, ни те двадцать
    с лишним полицейских, которые обследовали дно водоемов неподалеку от парка и прочесывали Юргорден, Юхана не обнаружили. Не обнаружила мальчика
    и ни одна из оборудованных рацией машин, экипажам
    которых раздали его приметы и которые патрулировали
    центр города.

    И вот объявления снова звучат по всему парку. Сорок пять минут назад это не дало результатов.

    Жанетт знала, что действовала правильно, но действовала как робот. Робот, парализованный чувствами.
    Такой вот оксюморон. Жесткий, холодный и рациональный с виду, но управляемый хаотичными импульсами.
    Злость, раздражение, страх, тревога, смятение и готовность покориться судьбе, которые она испытала в течение ночи, слиплись в один мутный ком.

    Осталось единственное отчетливое чувство — ощущение собственной никчемности.

    И не только в том, что касается Юхана.

    Жанетт думала о Софии.

    Как она там?

    Жанетт звонила ей несколько раз, но безрезультатно.
    Если бы София знала что-нибудь о Юхане, она ведь позвонила бы? Или ей известно нечто такое, что ей надо
    собраться с силами, чтобы сообщить об этом?

    Наплевать, подумала Жанетт и прогнала мысли,
    на которых лучше не останавливаться. Надо сосредоточиться.

    Машина остановилась, и из нее вылез Хуртиг.

    — Вот черт. Выглядит неважно. — Он кивнул на обмотанную бинтами голову Жанетт.

    Жанетт знала, что все выглядит хуже, чем есть на самом деле. Рану от удара бутылкой зашили сразу, но бинт,
    куртка и футболка были в крови.

    — Все нормально. И тебе не обязательно было отказываться от Квиккйокка из-за меня.

    Хуртиг пожал плечами:

    — Глупости. Да и что мне там делать? Снеговиков лепить?

    В первый раз за двенадцать часов Жанетт улыбнулась:

    — Далеко успел уехать?

    — До Лонгселе. Надо было только спрыгнуть с перрона, сесть на автобус и вернуться в Стокгольм.

    Они коротко обнялись. Ничего больше говорить
    не надо. Жанетт знала: Хуртиг понимает, как она благодарна ему за то, что он приехал.

    Жанетт открыла дверцу со стороны пассажирского
    сиденья и помогла выйти пожилой даме. Пока Хуртиг
    показывал женщине фотографию Юхана, Жанетт поняла:
    на свидетельство старухи полагаться не стоит. Та не смогла
    даже сказать точно, какого цвета одежда была на Юхане.

    — Вы видели его именно здесь? — Жанетт указала
    на каменистый берег возле мостков, где покачивался
    пришвартованный плавучий маяк «Финнгрунд».

    Старуха кивнула. Она дрожала от холода.

    — Он лежал среди камней, спал, я стала трясти его,
    чтобы привести в чувство. Ну и ну, сказала я ему. Пьяный. Такой молодой — и уже…

    — Да-да. — Жанетт теряла терпение. — Он что-нибудь
    говорил?

    — Да у него язык заплетался. Если и сказал что —
    я не разобрала.

    Хуртиг вынул фотографию Юхана и показал женщине еще раз:

    — Но вы все же не можете сказать точно, что видели
    именно этого мальчика?

    — Ну, я говорила, что у него были волосы того же
    цвета, но лицо… Трудно сказать. Он же пьяный был.

    Вздохнув, Жанетт пошла по подъездной дорожке
    вдоль каменистого берега. «Пьяный? — подумала она. —
    Юхан? Чушь собачья».

    Посмотрела на лежащий напротив Шеппсхольмен,
    тонувший в болезненно-сером тумане.

    И откуда этот адский холод?

    Жанетт спустилась к воде, шагнула на камни:

    — Вот здесь он лежал? Вы уверены?

    — Уверена, — решительно сказала женщина. —
    Где-то здесь.

    Где-то здесь, подумала Жанетт, наблюдая, как почтенная дама протирает толстые стекла очков полой пальто.

    Ее охватило разочарование. Единственное, что
    у них есть, — эта вот полуслепая тетушка, которая,
    как бы ни хотелось Жанетт надеяться на противоположное, просто плохой свидетель.

    Жанетт присела на корточки, ища доказательств
    того, что Юхан был здесь. Лоскут одежды, сумку, ключи.
    Что угодно.

    Но вокруг были только холодные камни, блестящие
    от морских волн и дождевой воды.

    Хуртиг повернулся к женщине:

    — А потом он отсюда ушел? К Юнибаккену?1

    — Нет… — Женщина вынула из кармана пальто носовой платок и громко высморкалась. — Пошел, ноги
    заплетались. Так напился, что еле держался прямо…

    Жанетт начала свирепеть:

    — Но он ушел вон туда? К Юнибаккену?

    Старуха кивнула и снова высморкалась.

    В этот момент мимо них по Юргордсвэген проехала
    машина спецтранспорта, судя по звуку сирены — куда-то в глубь острова.

    — Опять ложная тревога? — Хуртиг пристально посмотрел на Жанетт.

    Та покачала головой. Она совсем упала духом.

    Она уже в третий раз слышала сирену «скорой помощи», но ни в одной из тех машин не было Юхана.

    — Я звоню Миккельсену, — сказала Жанетт.

    — В уголовную полицию? — озадаченно уточнил Хуртиг.

    — Да. На мой взгляд, он — лучший для подобных случаев. — Жанетт распрямилась и быстро зашагала по камням к дорожке, ведущей наверх.

    — Ты имеешь в виду преступления против детей? —
    Хуртиг тут же пожалел о сказанном. — Я хочу сказать —
    мы ведь не знаем, в чем дело.

    — Может, и не против детей, но исключать такую версию нельзя. И это Миккельсен организовывал поиски
    на Бекхольмене, в «Грёна Лунд» и на Вальдемарсудде.

    Хуртиг кивнул и с жалостью поглядел на нее.

    Да брось, подумала Жанетт и отвернулась. На хрен
    мне не нужно сочувствие. Я тогда совсем расклеюсь.

    — Я звоню ему.

    Вынув мобильный телефон, Жанетт обнаружила, что
    он разрядился, и в ту же минуту из машины Хуртига, припаркованной метрах в десяти, послышался треск рации.

    Жанетт все поняла, и тело словно налилось свинцом.

    Как будто вся кровь стекла в ноги и потащила ее
    под землю.

    Юхана нашли.


    1 Юнибаккен — детский культурно-развлекательный центр, музей сказок на Юргордене.

Ирина Карацуба, Игорь Курукин, Никита Соколов. Выбирая свою историю

  • Ирина Карацуба, Игорь Курукин, Никита Соколов. Выбирая свою историю. — М.: Corpus, 2014. — 640 с.

    Книга трех российских ученых «Выбирая свою историю» — собрание очерков, повествующих об исторических развилках, когда некоторые события могли получить иной исход. Но это не учебник альтернативной истории. Это глубокие и насыщенные историческими фактами рассуждения о зарождении гражданского общества в России, о проблеме выбора и о том, что историю во все времена творили конкретные люди, причем по собственной воле.

    1820   В поисках розы без шипов

    Вечером 16 октября 1820 г. в Петербурге началось «возмущение» первой гренадерской роты лейб-гвардии Семеновского полка, в последующие сутки перешедшее в выступление всего полка. Вызванное как бесчинствами нового полкового командира Шварца, так и общими серьезными проблемами воинской жизни, оно было жестко пресечено 18 октября, а сам офицерский и солдатский состав элитного полка раскассирован по другим армейским частям. Император, числившийся шефом той самой первой роты, усмотрел в событиях прежде всего последствия революционной агитации (была найдена смелая прокламация). «Семеновская история» сдетонировала, вызвав (вместе с революционными европейскими событиями) отказ от провозглашенных реформ и изменение всего курса царствования Александра I.

    Когда будущему государю было всего шесть лет, его августейшая бабка императрица Екатерина II написала для нежно любимого внука нравоучительную сказку-притчу о том, как некий царевич Хлор искал «розу без шипов, которая не колется», то есть добродетель, которую нельзя достигнуть «косыми путями», но только «прямою дорогою», опираясь на два посоха — «Честность и Правду». Именно это потом и пытался сделать Александр на троне — найти розу без шипов в виде конституционно-европейского преобразования государства и общества при сохранении в неизменном виде собственного неограниченного самодержавия. Результатом стала драма междуцарствия и события 14 декабря 1825 г. Но был ли избранный царем путь «прямою дорогою»?

    Административные заботы

    Вступив на русский престол в 1801 г., Александр i сразу же начал реформы, причем практически одновременно в нескольких ключевых сферах — в государственно-административной, в крестьянском вопросе и народном просвещении. Прославленное Пушкиным «дней Александровых прекрасное начало» было весьма многообещающим.
    Вот как вспоминал о нем чиновник Федор Лубяновский: «Надобно было видеть тогда движение свежей по виду, здоровой и радостной жизни… кругом пошли головы от смелого говора о государственных вопросах… вслух развивались такие идеи, которые может быть и до того были не совсем новы у нас, но были безгласны и безсловны: надежда, как вино, веселила сердца. Вслушиваясь в беседы, в этих надеждах и радостях, я впервые услышал речь о людях с aux idées liberalеs [либеральными идеями], или, как тогда переводили, о людях с высшим взглядом, о необходимости общаго преобразования, о конституции».

    Возникший при царе Негласный комитет его ближайших друзей начал обсуждение самых острых и насущных вопросов — введения конституции, отмены крепостного права. Но эти дебаты показали удивительную вещь — предложения «старых служивцев», екатерининских вельмож вроде шестидесятилетнего графа Александра Воронцова (младшего брата знаменитой Екатерины Дашковой и покровителя Александра Радищева), оказались гораздо радикальнее проектов молодых «людей с высшим взглядом». Воронцов, например, предложил издать Жалованную грамоту российскому народу, предоставлявшую всем гражданам гарантии безопасности личности и имущества (наподобие ставшего итогом английской революции xvii в. Хабеас корпус акта). Предложение было отвергнуто как «несвоевременное». Начались традиционные российские поиски розы без шипов…

    Решено было пойти путем, казавшимся более практичным, — преобразовать находившиеся в расстроенном состоянии высшие органы управления. Их упорядочивание и европеизация, казалось, должны были подготовить почву для более решительных действий. В 1802–1804 годах прежние коллегии были заменены министерствами. Но эта реформа оказалась не вполне удачной, и в 1810–1811 гг. принципы, положенные в ее основу, были существенным образом откорректированы. Суть преобразования заключалась в том, что с этого времени министерства становились центральными органами исполнительной власти. Управление страной больше не было подчинено исключительно фискальным и полицейским интересам, а все крупные отрасли управления были выделены в самостоятельные министерства.

    Каждое министерство получило единообразное устройство. Во главе стояли министр и его товарищ (заместитель). Аппарат министерства состоял из нескольких департаментов (во главе — директор), которые делились на отделения (во главе — начальник отделения), а те, в свою очередь, на столы (во главе — столоначальник). Вся организация деятельности министерств строилась по принципу единоначалия. Директора департаментов подчинялись министру, начальники отделений — директорам департаментов, столоначальники — начальникам отделений. Через канцелярию министр поддерживал связи со структурными подразделениями, она же ведала вопросами, разрешение которых входило непосредственно в компетенцию министра.

    Министры назначались императором и фактически были ответственны только перед ним. Они, таким образом, получали, по существу, ничем не ограниченную власть в своей отрасли управления. Как язвительно вопрошал автор знаменитых мемуаров Федор Вигель, «перед кем в России будут министры отвечать? Перед государем, который должен уважать в них свой выбор, которого делают они соучастником своих ошибок и который, не признавшись в оных, не может их удалить? Перед народом, который ничто? Перед потомством, о котором они не думают? Разве только перед своей совестью, когда невзначай есть она в каком-нибудь из них».

    В 1810 году был учрежден Государственный совет, просуществовавший вплоть до февраля 1917 г. Если следовать точному смыслу «Образования Государственного совета», он должен был стать высшим законосовещательным органом империи. Товарищ министра юстиции, замечательный русский законотворец и либеральный бюрократ Михаил Сперанский, в 1808–1809 гг. разработавший по инициативе царя и фактически вместе с ним обширный план преобразования политического строя России, готовил Государственному совету иную роль. По мысли Сперанского, Совет должен был стать связующим звеном между законодательной, судебной и исполнительной властью с одной стороны и монархом — с другой. Однако в 1810 г., как, впрочем, и позднее, его планам не суждено было сбыться: парламент не был созван. Вместо ограничения самодержавия представительным органом (Государственной думой), вместо переустройства всего государственного порядка на европейский лад, как замышлял Сперанский, законосовещательные функции были присвоены Государственному совету, назначаемому императором из высших представителей одного сословия — дворянства. Хотя ему и пытались придать некоторые черты органа, ограничивающего самодержавную власть, основы самодержавного политического строя остались неизменными. Решение Совета принималось большинством голосов. Оно представлялось царю. Члены Совета, не согласные с общим решением, могли подать особое мнение, которое приобщалось к журналу заседания, но никакого правового значения не имело. В соответствии с этим все законы и уставы должны были хотя и издаваться царским манифестом, но обязательно содержать формулу «вняв мнению Государственного совета». Понятно, насколько ничтожными были ограничения власти самодержца, но показательно то, что и они вскоре были отброшены.

    Буквально первые же годы деятельности Государственного совета засвидетельствовали, что император не в состоянии следовать даже тому закону, который он сам санкционировал. Принятая общая идея о введении в России законного правопорядка на практике приходила в противоречие с традиционным «правом на произвол» русского самодержавия. Любой шаг к введению обязательного для всех порядка вскоре сопровождался нарушением законов самим императором. Но даже такие непоследовательные и половинчатые реформы вызвали серьезную оппозицию «справа». Консервативно настроенный Дмитрий Рунич вспоминал: «Самый недальновидный человек понимал, что вскоре наступят новые порядки, которые перевернут вверх дном весь существующий строй. Об этом уже говорили открыто, не зная еще, в чем состоит угрожающая опасность. Богатые помещики, имеющие крепостных, теряли голову при мысли, что конституция уничтожит крепостное право и что дворянство должно будет уступить шаг вперед плебеям. Недовольство высшего сословия было всеобщее».

    Правда, как выяснилось, Александр I вовсе не был намерен рассматривать мнение большинства Совета в качестве обязательного для себя решения. Уже в 1811 г. при обсуждении подготовленной Сперанским реформы Сената царь дважды утвердил мнение меньшинства членов Государственного совета. Довольно быстро исчезла из употребления и формула «вняв мнению Государственного совета».
    В дальнейшем верховная власть под давлением консервативной оппозиции стала последовательно уменьшать значение этого органа в жизни страны. Постепенно перестало соблюдаться положение, требующее обязательного предварительного обсуждения закона в Государственном совете. Многие важные законопроекты стали утверждаться царем, минуя Совет, по докладам председателя Комитета министров, председателей различных специализированных советов и комитетов. Таким образом, Государственный совет потерял даже статус единственного законосовещательного органа. Министр финансов Егор Канкрин как-то не без сарказма заметил, что Государственный совет был «совещательным местом, куда государь посылает только то, что самому ему рассудится».

    С течением времени сфера компетенции Государственного совета вообще стала терять сколько-нибудь четкие очертания. Шел процесс ослабления его законосовещательных функций и наделения его финансовыми, судебными и административными полномочиями, вовсе не свойственными его первоначальному назначению.

    Высшим административным органом страны в первой половине XIX в. был Комитет министров, возникший в 1802 г. Однако тогда его функции не были точно определены, и позже Сперанский справедливо указывал, что «сей комитет был ни место, ни особое установление» (то есть ни государственный орган, ни специальный порядок), он был только «образом доклада». Значение Комитета министров как высшего административного органа, а также его организационные основы были окончательно определены только «Учреждением Комитета министров», оглашенным 20 марта 1812 г.

    В состав Комитета вошли председатели департаментов Государственного совета, а его председатель стал одновременно председателем Комитета министров. Однако, по существу, Комитет так и не стал органом, объединяющим и направляющим деятельность различных министерств. Он был местом совещания императора с наиболее доверенными высшими чиновниками. Таким образом, сохранялось смешение функций различных государственных учреждений. Нередко в противоречии с задачами Комитета министров, определенными Учреждением 1812 г., в нем рассматривались законопроекты. Затем они утверждались Александром I и становились законами, минуя Государственный совет. Наряду с этим Комитет министров постоянно был занят разбором судебных дел, причем поступление их не регламентировалось никакими установлениями, а полностью зависело от желания отдельных министерств.

    Одно из центральных мест в системе государственных учреждений занимал Сенат. Созданный в 1711 г. Петром I как высший административно-судебный орган, Сенат с течением времени значительно изменил свою структуру и функции. В рассматриваемое время это был громоздкий, плохо действующий государственный механизм, лишенный, подобно уже рассмотренным нами высшим учреждениям, строго очерченной сферы деятельности. По указу от 27 января 1805 г. Сенат делился на девять департаментов. Второй — восьмой департаменты формально были высшими апелляционными инстанциями для гражданских и уголовных дел. На деле же они таковыми не являлись: принятые ими решения не были окончательными. В случае разногласий между членами (для вынесения решения требовалось не менее 2/3 голосов) дело поступало на рассмотрение общего собрания членов всех департаментов, а затем передавалось на утверждение императору. С 1813 года высшей инстанцией по отношению к общим собраниям Сената стал Государственный совет.

    Ведущее место занимал в Сенате первый департамент. С одной стороны, он являлся как бы высшей «законоблюстительной» инстанцией, призванной наблюдать за точным исполнением законов, а с другой — был наделен массой разнородных административных функций. Первый департамент ведал обнародованием законов, однако наиболее важной его задачей было проведение сенаторских ревизий, в ходе которых проверялось, как правило, состояние отдельных учреждений или целых губерний. Сенаторские ревизии были важным инструментом составной частью внутренней политики самодержавия. Сенат, таким образом, не только следил за исполнением общих государственных законов, но и всесторонне контролировал деятельность всей государственной машины. Зачастую ревизии кончались преданием суду многих чиновников, а порой и губернаторов и других представителей бюрократической верхушки.

    Через первый департамент Сената проходили дела о наградах и определении чиновников к должности, он руководил рекрутскими наборами и проводил ревизии крепостных душ. Как видим, функции его представляли причудливое смешение административных принципов и далеко выходили за рамки основного предназначения Сената. Особое положение занимал межевой департамент. Он соединял в себе функции высшей административной и судебной инстанций по делам межевания. Тем самым он одновременно и управлял важнейшей для сельскохозяйственной страны отраслью экономики, и являлся высшим судьей в возникавших спорах.

    Во главе Сената стоял генерал-прокурор. С учреждением в 1802 г. министерств эту должность стал занимать министр юстиции. Высшее судебное учреждение империи оказалось подчиненным одному из министерств. Всю первую четверть XIX в. (да и впоследствии) такое положение оставалось неизменным. Совмещение должности генерал-прокурора и министра юстиции приводило к полному господству последнего в Сенате. В это время, как писал сенатор Иван Лопухин, «укоренился несчастный обычай большинством голосов соглашаться с предложениями Министерства юстиции или какого-нибудь модного обер-прокурора, что все равно, как если бы они одни решали дела, а сенатские рассуждения и труды совсем становятся лишние».

    В первой четверти XIX в. вся полнота реальной власти на местах принадлежала губернаторам. Они, как и подведомственные им губернские учреждения, были непосредственными представителями самодержавной власти в глазах многомиллионного населения Российской империи. Министерская реформа 1810–1811 гг. поставила губернаторов в двойственное положение. С одной стороны, они назначались непосредственно царем, ежегодно представляли на «высочайшее имя» отчеты о состоянии дел в губернии и, таким образом, подчинялись непосредственно императору. С другой — они являлись чиновниками Министерства внутренних дел и тем самым полностью зависели от министра. Губернское же правление — исполнительный орган при губернаторе — осталось подчиненным Сенату. Смешение задач и функций, неясность вопроса о том, кто кому подчинен, вновь и вновь рождали путаницу и приводили к осложнениям.

    Над всем этим громоздким бюрократическим зданием возвышалась фигура императора. Он один стоял во главе громадной пирамиды власти. Он издавал законы и самолично следил за их исполнением, он был верховным судьей и мог своевольно распоряжаться финансами страны — словом, делать все что заблагорассудится, не отдавая никому отчета в своих действиях.

    Смешение функций различных частей государственного аппарата, отсутствие контроля за выполнением правительственных решений, дублирование ответственности правительственных чиновников, очевидный разрыв между издаваемыми законами и их исполнением, произвол и повсеместная коррупция — вот отличительные черты самодержавной власти этого времени. Характерно, что в признании неприкрытого чиновничьего грабежа — одной из глубочайших язв тогдашней России — сходились представители самых различных общественных направлений. Декабрист Александр Бестужев писал: «…в казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал». И как будто эхом этого звучат строки одного из самых консервативных документов эпохи — «Записки о древней и новой России» (1811) замечательного русского историка и друга Александра I Николая Карамзина. «Везде грабят, и кто наказан? Ждут доносов, улики, посылают сенаторов для исследования, и ничего не выходит! Доносят плуты — честные терпят и молчат, ибо любят покой. Не так легко уличить искусного вора-судью, особенно с нашим законом, по коему взяткобратель и взяткодатель равно наказываются. Указывают пальцем на грабителей — и дают им чины, ленты в ожидании, чтобы кто на них подал просьбу. А сии недостойные чиновники в надежде на своих, подобных им, защитников в Петербурге беззаконствуют, смело презирая стыд и доброе имя, какого они условно лишились. В два или три года наживают по нескольку сот тысяч и, не имев прежде ничего, покупают деревни».

    Многообещающие проекты Сперанского не получили практического воплощения. Ни одна из реформ государственного аппарата, проведенных в этот период, не задевала основы крепостнического строя. Глубокое противоречие между реальным состоянием самодержавия, его политических институтов и ставшей совершенно очевидной самой верховной власти необходимостью серьезных перемен было основным политическим противоречием первой половины XIX в.

    Особенно отчетливо это стало проявляться после 1815 года. Победоносное завершение Отечественной войны, освобождение народов Европы от наполеоновского ига, завоевание Россией лидирующего положения на мировой арене — словом, все те блестящие достижения, которыми была ознаменована для страны середина 1810-х гг., не могли смягчить остроту внутренних противоречий и нерешенных вопросов. Наоборот, они ее усугубляли.

    Страна была разорена войной, потребовавшей непосильного напряжения всей экономики и принесшей огромные материальные и людские потери. Серьезный урон, нанесенный крепостному хозяйству, усугубился почти полным расстройством финансов. Россия переживала тяжелый экономический кризис. Все с большей и большей силой заявляла о себе необходимость перемен, очевидная и ранее. Дальновидный Сперанский еще во введении к своему плану реформ 1810 г. сделал следующий вывод: «Настоящая система правления не свойственна уже более состоянию общественного духа, и настало время переменить ее и основать новый вещей порядок».

Западно-восточный диван

  • Ричард Бернстайн. Восток, Запад и секс. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 448 с.

    «Восток, Запад и секс» американца Ричарда Бернстайна — это книга об отношениях и геополитике. Казалось бы, об этом нельзя писать одновременно, да еще в жанре исследования. Оказывается, можно.

    По профессии Бернстайн — журналист, из самых матерых. Тридцать лет он работал в журнале Time и потом в газете The New York Times, специализируясь на теме Азии, — жил в Гонконге, Китае, на Тайване. Репортером он был по преимуществу «культурным», впрочем, писал не только о книгах или искусстве, но главным образом — о быте и нравах. Интереснейшая тема для человека, заставшего Азию в 1970–1990-е годы — за это время она сильно переменилась внешне, но по существу осталась прежней. И ни в чем эта новизна и эта неизменность не проявляются так сильно, как в отношениях — особенно сексуальных — между людьми Запада и Востока. Но даже когда исчезает граница между человеческими телами, пропасть между континентами не стирается.

    Более того, углубляется и расширяется. Потому что человек никогда не бывает «просто человеком» — он всегда вписан в социокультурный контекст. А значит, и секс очень редко бывает просто сексом: к нему постоянно примешиваются посторонние вещи. Например, власть и подчинение, сила и бессилие, большая и меньшая свобода сторон — причем в самых причудливых вариациях, а из них уже растет гордость и уступчивость, жестокость и нежность. Желание ничего не значит: удовлетворить его — все равно что «стать шлюхой» или «запятнать честь своей страны». С одной стороны, Восток всегда был сексуально притягательным. С другой, положение женщины там гораздо жестче и определеннее, чем на Западе. С третьей, колониализм принес неравенство и обиды, в том числе и в отношения полов, отчасти породив «вытеснение старой утонченной культуры новой, эксплуататорской».

    На стыке этих мнений образуется поле высокого напряжения, о котором и пишет Бернстайн. И если уж на то пошло, сложные чувства и необычные ограничения, с которыми сталкиваются участники «восточно-западного» секса, сильно повышают градус страсти. Пятьдесят семь французских романов о женщинах (и девочках) Алжира и вообще колониальной Северной Африки; тысячи эротических открыток; сладость такого понятия, как гарем; смесь доступности и неприступности японок; и, по другую сторону, слухи о необыкновенной мощи белых мужчин и твердое знание об их свободе и богатстве — вот ингредиенты этого крепкого сексуального напитка, рецепт которого пытается вычислить Бернстайн. Его книга документальна, он цитирует множество писем, дневников, свидетельств, статей, художественных произведений, а порой и своих собеседников. «Объединяют их главные черты: полное снятие ограничений и возможность делать то, что находится под запретом на родине». Это богатое и живое исследование по-настоящему провокационной темы.

    Но самый волнующий вывод — в том, что деньги и власть на самом деле не главное в интересе западного мужчины. Даже секс-индустрия, если посмотреть на нее внимательнее, не всегда оказывается тем, что следует заклеймить и искоренить. А те из мужчин, кто влюбляются в Восток и в женщину Востока наиболее глубоко и постоянно, думают не о покорной наложнице, не об экзотическом приключении: они мечтают о подлинности в любви и жизни. И ведь Редьярд Киплинг писал именно об этом: «Нет, меня другая ждет, мой душистый, чистый цветик у бездонных, сонных вод».

Ксения Букша

Джонатан Литэм. Сады диссидентов

  • Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 586 с.

    Американский писатель, автор девяти романов и коротких рассказов и эссе Джонатан Литэм создал монументальную семейную сагу «Сады диссидентов». История трех поколений «антиамериканских американцев» Ангруш — Циммер — Гоган собирается, как мозаика, из отрывочных воспоминаний множества персонажей. В этом романе, где эпизоды старательно перемешаны и перепутаны местами, читателям предлагается самостоятельно восстанавливать хронологию и логическую взаимосвязь событий.

    Глава 1

    Два судилища

    Кончай спать с черным копом — или вылетишь из коммунистической партии. Таков был ультиматум — нелепое резюме того выговора, который вынесла Розе Циммер клика, собравшаяся на кухне у нее дома, в Саннисайд-Гарденз, в тот вечер, поздней осенью 1955 года.

    Ей позвонил Сол Иглин, главный коммунист, и сообщил, что с ней желает встретиться «комитет». Нет-нет, они будут рады, даже счастливы, сами зайти к ней, сегодня же вечером, после своего совещания неподалеку от Гарденз. В десять — не слишком поздно? Это был не вопрос — приказ. Да, Сол понимает, как устает Роза на работе, понимает, как много значит для нее сон. Обещал, что надолго они не задержатся.

    Как же это случилось? Легко. Даже обыденно. Такое случалось каждый день. Любой мог запросто вылететь из партийных рядов, если сморкался или моргал подозрительно часто. А теперь, после стольких-то лет, настал и Розин черед. Она приоткрыла окно кухни, чтобы услышать их шаги. Сварила кофе. До нее доносились голоса обитателей коммунальных проулков Гарденз: курильщиков, любовников, обиженных на кого-то подростков. Уже несколько часов, как наступила зимняя тьма, но сегодня, в этот ранний ноябрьский вечер, воздух казался на удивление благоуханным и ласковым, будто земля напоследок решила вспомнить ушедшее лето. Окна в чужих кухнях тоже были распахнуты, и в переулках сливались в общий гул разные голоса — голоса многочисленных Розиных врагов, немногих друзей и еще многих, многих других, кого она просто терпела. Однако все они были ее товарищами. И все, даже настроенные против нее, испытывали к ней должное уважение. Вот этого самого уважения и собирались ее лишить комитетчики, уже переступавшие порог кухни.

    Их было пятеро, считая Иглина. Вырядились все чересчур парадно — в жилеты и пиджаки, а теперь рассаживались на Розиных стульях, будто сойдя с типичного образчика советской живописи, — они принимали такие позы, словно собирались приступить к некоему интеллектуальному действу: к погоне за химерой, к выяснению отношений диалектическим методом, тогда как никакой диалектики тут не было и в помине. Одна лишь диктатура. И подчинение диктату. Но Роза все-таки готова была их простить. Эти люди — все, кроме Иглина, — слишком молоды, им не довелось, как ей, пережить интеллектуальные кувырки тридцатых годов, они не видели рождения европейского фашизма и Народного фронта; во время войны они были еще детьми. Они просто трутни — люди, нацепившие костюмы независимой мысли, но ставшие рабами партийного «группояза». Никто из них не имел никакого веса, кроме единственного независимого и вдумчивого человека — истинного и авторитетного организатора, к тому же вхожего в производственные цеха — Сола Иглина. Иглин, надевший сегодня галстук-бабочку, уже настолько облысел, что волосы, как зимнее солнце, закатились за высокую дугу его черепа. И только Иглин — один из всех — вел себя как настоящий мужчина: он не глядел ей в глаза. Один только он ощущал стыд от всего происходившего.

    Таков был коммунистический обычай, коммунистический обряд: домашнее судилище, когда почтенные линчеватели пользуются твоим гостеприимством, и одновременно швыряют гранату партийной политики в твои убеждения, и берутся за нож, чтобы намазать тост маслом, а вместо этого отрезают тебя от всего того, чему ты отдал всю жизнь. Пускай это можно было бы счесть коммунистическим обычаем и обрядом, но нельзя сказать, что явившиеся юнцы поднаторели в подобных действах или чувствовали себя в своей тарелке. Зато Роза была ветераном по этой части: восемь лет назад она уже проходила подобное судилище. Они сидели и потели — она же ощущала только усталость от их смущенного похмыкиванья и покашливанья.

    Заявившаяся к ней живопись говорила о посторонних пустяках. Один молодой человек нагнулся и рассматривал Розин алтарь Авраама Линкольна — столик на трех ножках, где красовались давнишний шеститомник Карла Сэндберга, помещенная в рамку фотография, запечатлевшая Розу с дочерью у статуи мемориала Линкольна в Вашингтоне, и памятная фальшивая центовая монета величиной с кружок ливерной колбасы. У этого молодого человека были светлые волосы, как у Розиного первого мужа — вернее, единственного мужа, и все-таки мысленно Роза постоянно допускала эту неточность, словно впереди ее ожидала некая новая жизнь, требовавшая расстановки номеров. Молодой человек с идиотским видом взвесил медальон на ладони и, склонив голову набок, будто проникшись уважением к весу этой вещицы, вдруг обнаружил достойный способ приступить к разговору.

    — Значит, Старина Эйб? — сказал он.

    — Положите на место.
    Он обиженно поглядел на Розу.

    — Нам известно, миссис Циммер, что вы ярый борец за гражданские права.

    Как и можно было ожидать в подобный вечер, каждое замечание попадало в точку — вольно или невольно. Вот, значит, преступление, которое партия решила вменить в вину Розе: излишнее рвение в борьбе за равноправие негров. В тридцатые годы ее назвали бы — как позже стали выражаться враги красного движения — преждевременной антифашисткой. А сейчас? Чересчур пылкой поборницей эгалитаризма.

    — У меня было несколько рабов, — сказала Роза, — но я их освободила.

    В лучшем случае, это был тычок в сторону Сола Иглина. Разумеется, молодой человек этого не понял.

    И тут, как и ожидалось с самого начала, в разговор вступил Иглин, чтобы «управиться» с Розой.

    — А где Мирьям? — спросил он.

    Как будто то, что он знал, как зовут дочь Розы, каким-то образом сглаживало неловкость от непрошеного вторжения в ее жизнь. Он не был ни другом, ни врагом, хотя прежде они с Розой сотни раз ощупывали друг друга в темноте. Сейчас Иглин выступал просто вкрадчивым посредником, безучастным проводником партийной политики. Сегодня ей было явлено четкое доказательство — будто она нуждалась в таких доказательствах! Оказывается, можно приютить мужчину у себя в постели, в собственном теле, научиться играть на его нервной системе, как Падеревский на клавишах, — и ни на дюйм не сдвинуть его ум, завязший в бетоне догмы.

    Или, если уж на то пошло, в бетоне полицейских будней.

    Кстати сказать, ни одного, ни другого мужчину ей так и не удалось разлучить с женой.

    Роза ответила, пожав плечами:

    — Она сейчас в таком возрасте, что вечно где-то пропадает, а где именно — мне неизвестно.

    Мирьям, чудо-ребенку, исполнилось пятнадцать. Перепрыгнув через один класс, она уже второй год училась в средней школе и практически не появлялась дома. Мирьям проводила время у друзей и в университетской столовой Куинс-колледжа, флиртуя с разными умниками, евреями и неевреями, — с мальчишками, которые еще пару лет назад чесали себе яйца и шлепали друг друга скатанными в трубочку комиксами где-нибудь на табуретах в прохладительных кафе или в вагонах надземки. С такими мальчишками, которые внезапно умолкали и даже принимались дрожать, когда оказывались рядом с Розой Циммер.

    — Заигрывает с кузеном Ленни?

    — Сол, одно могу сказать тебе точно: она где угодно, но только не с кузеном Ленни.

    Надо сказать, именно Розин троюродный брат, Ленин Ангруш, подарил ей когда-то тот поддельный огромный центовик. Он называл себя нумизматом. Чтобы Ленни пользовался успехом у пятнадцатилетней Мирьям? Мечтать не вредно.

    — Давайте не тратить время попусту, — предложил тот молодой человек, который перебирал ее линкольновские реликвии.

    Розе не следовало недооценивать брутальную мощь молодости: у него она имелась. Иглин не являлся единственной силой в этой комнате только потому, что Роза видела в нем единственную силу, которую сама готова была признать. Этот молодчик явно стремился выделиться — похоже, соперничая с остальными и претендуя на статус протеже Иглина. Причем это служило лишь прелюдией: со временем он нанесет удар в спину самому Иглину. В этом можно было не сомневаться.

    Да уж, бедняга Сол. Все еще по уши в параноидальном навозе.

    Роза принялась разливать кофе компании этих смельчаков, которые пришли заявить, что она выбрала себе не того негра. Они заговорили, и ей, пожалуй, следовало прислушаться к их вердикту. Решено было не доводить дело до исключения из партийных рядов, однако Роза отныне лишалась привилегии секретарствовать на встречах с профсоюзными чиновниками, включая профсоюз на ее собственном рабочем месте, в «Риалз Рэдиш-н-Пикл». Значит, у нее отнимают последние партийные обязанности. Там, в «Риалз», Роза с наслаждением несла почетную службу в полной ужаса тишине, пока ее неуклюжие товарищи запугивали рабочих, чьи трудовые будни, чья сплоченность, рождавшаяся, когда они стояли бок о бок, погрузив руки по локоть в чаны с холодным рассолом, и посрамляли любые абстрактные рассуждения этих позеров-организаторов, которые, напялив аккуратные подтяжки и штаны из шотландки без единой складочки, просто не понимали, что выглядят в этих шутовских костюмах пролетариев глупее некуда, будто вырядились на Хэллоуин.

    Да кто они вообще такие — эти люди, заявившиеся к ней в квартиру? Пусть катятся ко всем чертям!

    И все же привычная Розина ярость была несоразмерна случаю. Шайка этих моральных бандитов, рассевшихся у нее на кухне, включая Иглина, словно уплыла куда-то вдаль, и голоса их притихли. Всё разворачивалось словно по готовому сценарию, и казалось, это происходит не с ней, а с кем-то другим. Одноактная пьеса, достойная театральной труппы социалистов из Саннисайд-Гарденз, поставленная прямо на Розиной кухне. Главную роль исполняло тело Розы — ведь шла речь о поведении этого самого тела, — но не более того. Душа — если только в ее теле еще оставалась душа — здесь не участвовала. Розы здесь уже не было. Это отлучение, похоже, было делом давно решенным. Роза подогрела и стала вновь разливать кофе в мейсенский фарфор свекрови своим линчевателям, несмотря на то, что те совали нос в ее, Розину, половую жизнь. Пускай даже делали это в выражениях, достаточно уклончивых, чтобы им самим не сгореть со стыда. Им — но не ей. По сути, учили ее, с кем спать. Точнее, с кем не спать. Или — велели вообще ни с кем не спать. Не заключать союзов солидарности в стенах собственной спальни с мужчинами, которые, в отличие от них самих, обнаруживали достаточную стать и самообладание, чтобы желать Розу, чтобы относиться к ней без почтения.

    Потому что эти-то люди, оккупировавшие Розину кухню, хоть и явились сюда с палаческой миссией, были трогательно почтительны: они испытывали уважение к Розиной силе, к ее биографии, к обхвату ее груди, что был вдвое шире, чем у каждого из них. Она ведь участвовала в марше протеста в день рождения Гитлера на Пятой авеню, а американские коричневорубашечники швырялись в нее гнилыми овощами. Она устраивала демонстрации в защиту чернокожих чуть ли не раньше, чем те сами начали их устраивать. Нести неграм революцию — это здорово! А вот привечать у себя в постели одного конкретного чернокожего копа — совсем не здорово. Ох уж эти лицемеры! Из тумана их болтовни снова и снова неизменно всплывало слащавое словцо — «связи». Они обеспокоены ее связями. Они имели в виду, разумеется, одну связь — союз ее стремительно стареющего еврейского коммунистического влагалища с крепким и любвеобильным членом черного лейтенанта полиции.

    Между тем Роза спрашивала своих визитеров с видом полоумной официантки-зомби: вам с молоком или со сливками? С сахаром? А может быть, вам нравится черный? Мне тоже нравится черный. Она успела прикусить язык, острота так и не прозвучала. По секретарской привычке она вела запись. Стенографировала собственное судилище как чужое в далеком воображаемом блокноте. Стенограмма — пускай даже мысленная — это движение пальцев, царапающих закорючки на бумаге, почти минуя сознание стенографистки. Вот Роза Циммер, урожденная Ангруш, бич Саннисайд-Гарденз. Ей бы измолотить бойцовскими кулаками эти податливые тени, заполонившие ее кухню, эти жуткие тени партийной догмы. А ей безразлично. Да уж, это второе судилище — просто жалкая пародия на первое. Вот то первое — было нечто. Но тогда Роза являлась важной фигурой в американском коммунистическом движении. Тогда она состояла в важном коммунистическом браке, и ей предстоял важный коммунистический развод. Тогда она была молода. Сейчас — увы, нет.

    Вдруг воображаемая ручка прекратила царапать воображаемый блокнот. Роза еще больше удалилась от событий, происходивших на ее глазах, от своей теперешней жизни, грозившей вот-вот рухнуть под натиском беспорядка.

    — Иглин? — вопросительно произнесла она, обрывая монотонный, пересыпанный намеками бубнеж.

    — Да, Роза?

    — Выйдем отсюда.

    Последовал обмен тревожными взглядами, но Иглин успокоил соратников, шевельнув бровями, — совсем как дирижер, взмахнув своей палочкой, заставляет оркестр умолкнуть. А потом они с Розой вышли на свежий воздух, в открытый двор Гарденз.

Донна Тартт. Щегол

  • Донна Тартт. Щегол / Пер. с английского А. Завозовой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 827 с.

    В издательстве Corpus в конце ноября выходит новая книга «Щегол» лауреата Пулитцеровской премии Донны Тартт. Роман, расхваленный англоязычной критикой, создавался более 10 лет — это огромное эпическое полотно о силе искусства и о его способности перевернуть всю нашу жизнь. 13-летний Тео Декер чудом остался жив после взрыва, в котором погибла его мать. Без единой родной души на всем свете, он скитается по приемным домам и чужим семьям — от Нью-Йорка до Лас-Вегаса. Единственным утешением мальчика становится украденный им из музея шедевр голландского старого мастера.

    глава седьмая

    Магазин в магазине

    1.

    Когда меня разбудил грохот мусоровозов, чувство было такое, будто меня катапультировало в другую вселенную. Горло саднило. Замерев под пуховым одеялом, я вдыхал темный запах подсохших ароматических саше и обугленных поленьев
    в камине, к которому примешивались слабенькие, но неувядающие нотки скипидара, смолы и лака.

    Так я пролежал какое-то время. Поппер, который спал, свернувшись клубочком у меня в ногах, теперь куда-то пропал. Я заснул
    прямо в одежде, которая была грязной донельзя. Наконец — меня
    подкинуло приступом чихания — я сел, натянул свитер поверх
    рубашки, пошарил под подушкой, убедился, что наволочка с картиной на месте и пошлепал по холодному полу в ванную. Волосы
    у меня ссохлись в колтуны, которые гребенкой было никак не разодрать, и даже после того, как я смочил их водой и расчесал снова,
    один клок так спутался, что я не выдержал и в конце концов старательно отпилил его заржавленными маникюрными ножницами,
    которые отыскал в шкафчике.

    Господи, подумал я, крутнувшись от зеркала, чтобы чихнуть.
    Зеркала мне давно не попадались, и теперь я с трудом себя узнал:
    на челюсти синяк, на подбородке — россыпь прыщей, из-за простуды лицо отекло и раздулось — даже глаза опухли, набрякли
    сонно веки: лицо какого-то сдвинутого туповатого надомника.
    Я был точь-в-точь ребенок сектантов, которого местные правоохранительные органы только что спасли, вытащили его, сожмуренного, из какого-нибудь подвала, набитого огнестрельным оружием и сухим молоком.

    Я заспался: было уже девять. Выходя из комнаты, я расслышал
    звуки популярнейшей утренней программы на WNYC, до нереального знакомый голос диктора, номера по Кёхелю, дурманное спокойствие, все то же теплое мурлыканье утреннего радио, под которое я так часто просыпался дома, на Саттон-плейс. Хоби сидел
    с книгой за столом на кухне.

    Но он не читал — уставился в другой конец комнаты. Увидев
    меня, вздрогнул.

    — А, вот и ты, — он вскочил, неуклюже сгребая в сторону гору писем и счетов, чтобы освободить мне место. Одет он был для работы в мастерской — в вельветовые штаны с пузырями на коленях
    и старый суглинисто-коричневый побитый молью свитер в дырах,
    а залысины и коротко остриженные волосы делали его похожим
    на обложку учебника латыни Хэдли — грузный мраморный сенатор с оголившимися висками. — Ну, как самочувствие?

    — Нормально, спасибо, — голос был сиплый, скрипучий.
    Он снова сдвинул брови, пристально поглядел на меня.

    — Господи боже, — сказал он, — да ты у нас нынче, как ворон, каркаешь.

    Это он к чему? Сгорая со стыда, я протиснулся на стул, который
    он для меня расчистил — стесняясь даже глаза на него поднять,
    и потому уставился на книгу: растрескавшаяся кожа, “Жизнеописание и письма” лорда такого-то, старинный том, который, вероятно, попал сюда с какой-нибудь распродажи имущества, старенькая миссис имярек из Покипси, перелом шейки бедра, детей нет,
    все очень печально.

    Он наливал мне чаю, пододвигал тарелку. Пытаясь как-то скрыть
    свое замешательство, я нагнул голову и вгрызся в тост — и чуть
    не подавился: горло драло так, что и куска нельзя было проглотить.
    Я так поспешно потянулся за чаем, что расплескал его на скатерть
    и неуклюже кинулся вытирать.

    — Нет, нет, да ладно тебе, вот…

    Салфетка моя промокла насквозь, я не знал, что с ней делать,
    растерявшись, уронил ее на свой же тост и принялся тереть глаза
    под очками.

    — Простите, — выпалил я.

    — Простить? — он глядел на меня так, будто я спрашивал, как добраться в какое-то не слишком ему знакомое место. — Ой, да ну
    что ты…

    — Пожалуйста, не выгоняйте меня.

    — Это еще что? Тебя — выгнать? Куда я тебя выгоню? — Он сдвинул
    очки-половинки на кончик носа, поглядел на меня поверх стекол. —
    Ну-ка, не глупи, — сказал он веселым и слегка раздраженным тоном. — Если тебя куда и надо выгнать, так это обратно в кровать. У тебя голос, будто ты чуму подхватил.

    Но говорил он неубедительно. Оцепенев от неловкости, изо всех
    сил стараясь не разреветься, я уперся взглядом в осиротевшее место возле плиты, где когда-то стояла корзинка Космо.

    — А, да, — сказал Хоби, когда заметил, что я смотрю в пустой
    угол. — Да. Видишь вот. И ведь уже глухой был как пень, и по
    три-четыре приступа за неделю, а мы все равно хотели, чтоб он
    жил вечно. Я рассопливился тогда, как ребенок. Если б мне кто
    сказал, что Космо переживет Велти… а он полжизни протаскал
    этого пса по ветеринарам. Слушай-ка, — сказал он переменившимся голосом, наклонившись ко мне и пытаясь заглянуть мне,
    жалкому, онемевшему, в глаза. — Ну, ты чего? Понимаю, тебе много всего пришлось пережить, но сейчас-то не стоит обо всем этом
    думать. Вид у тебя убитый — да, да, именно такой, — твердо прибавил он. — Убитый и, прости Господи, — он слегка поморщился, — уж какой-то дряни ты наелся, это видно. Но ты не волнуйся,
    все нормально. Иди-ка, поспи еще, давай, правда, а потом мы все
    с тобой обговорим.

    — Я знаю, но… — я отвернулся, пытаясь удержать сопливое, щекотное апчхи. — Мне некуда идти.

    Он откинулся на спинку стула: деликатный, осторожный, чуток
    пропыленный.

    — Тео, — он забарабанил пальцем по нижней губе, — сколько тебе лет?

    — Пятнадцать. Пятнадцать с половиной.

    — И, — казалось, он пытается понять, как бы это половчее спросить, — что там с твоим дедушкой?

    — А-а, — беспомощно отозвался я, помолчав.

    — Ты с ним говорил? Он знает, что тебе некуда податься?

    — Ой, пизд… — это само вырвалось, Хоби поднял руку, все нормально, мол, — вы не понимаете. Ну, то есть не знаю, Альцгеймер
    у него там или что, но когда ему позвонили, он даже не попросил
    меня к телефону позвать.

    — И, — Хоби оперся подбородком на кулак и глядел на меня, будто
    скептически настроенный препод, — ты с ним так и не поговорил?

    — Нет, ну то есть лично — нет, там была одна тетенька, помогала
    нам…

    Лиза, Ксандрина подружка (участливая такая, все таскалась
    за мной и мягко так, но все настойчивее и настойчивее напирала
    на то, что надо известить “семью”), в какой-то момент устроилась
    в уголке с телефоном, набрала номер, который я ей продиктовал —
    и положила трубку с таким лицом, что, увидев его, Ксандра единственный раз за весь вечер рассмеялась.

    — Тетенька? — переспросил Хоби в наступившей тишине, таким
    голосом, каким сподручно, наверное, разговаривать с умственно
    отсталыми.

    — Ну да. То есть, — я заслонил лицо рукой, цвета в кухне были
    слишком уж яркими, голова у меня кружилась, держался я с трудом, — Дороти, наверное, взяла трубку, и Лиза сказала, она типа
    такая — “щас, подождите”, никаких тебе: “О нет!”, или “Да как же
    это случилось?”, или там “Ужас какой!”, просто: “Ща, секунду, я его
    позову”, а потом трубку взял дед, и Лиза ему все рассказала про аварию, он выслушал и говорит: ясно, очень жалко, но таким, знаете,
    тоном, как Лиза сказала. Никаких там: “Чем мы можем помочь?”,
    ни “Когда похороны?”, ничего подобного. Просто, типа, спасибо
    вам за звонок, он очень важен для нас, пока-пока. Ну, то есть я бы
    это и так ей сказал, — взволнованно прибавил я, когда Хоби промолчал и ничего не ответил. — Потому что, ну правда, отца-то они
    не любили — на самом деле не любили: Дороти ему мачеха, они
    друг друга с самого первого дня возненавидели, а с дедом Декером
    он вообще никогда не ладил…

    — Ясно, ясно. Тише, тише…

    — … и да, конечно, с отцом, когда он был подростком, много проблем было, наверное, потому он с ним так — его арестовывали,
    не знаю, правда, за что, честно, не знаю почему, но они вообще,
    сколько я себя помню, знать его не желали и меня тоже…

    — Да успокойся ты! Я же не говорю, что…

    — … потому что, вот честное слово, я с ними даже почти и не виделся никогда, я совсем их не знаю, но у них же нет никаких причин меня ненавидеть, хотя дед мой не то чтобы весь такой приятный дядька, отцу от него здорово доставалось…

    — Шшшш, ну-ну, хватит! Я вовсе не стараюсь на тебя надавить,
    просто хотел узнать… нет, вот что, слушай, — сказал он, когда
    я попытался перебить его, он отмахнулся от моих слов, будто сгоняя со стола муху.

    — Юрист моей матери здесь. Здесь, в городе. Вы сходите со мной
    к нему? Нет, — объяснил я, заметив, что он недоуменно сдвинул
    брови, — не прямо юрист-юрист, а этот, который деньгами заведует? Я с ним по телефону говорил. Перед отъездом.

    — Так, — вошла Пиппа — хохоча, разрумянившись от холода, — да
    что такое с этим псом? Он что, машины никогда не видел?

    Ярко-рыжие волосы, зеленая вязаная шапка, увидеть ее вот так,
    при свете дня — как ледяной водой в лицо прыснуть. Она слегка приволакивала ногу, это у нее, скорее всего, со взрыва осталось, но то
    была легкость кузнечика, диковатое, грациозное начало танцевальной фигуры, и на ней было наверчено столько слоев теплой одежды,
    что она вся была как крохотный цветастый кокон на ножках.

    — Он мяукал, как кошка, — сказала она, раскручивая один из своих пестрых шарфов, Попчик пританцовывал у ее ног, закусив
    поводок. — А он всегда так чудно пищит? Представляете, такси
    проедет, и он — ввууух! Аж взлетает! Парусил на поводке, как воздушный змей! Все просто со смеху покатывались. Да-да, — она
    нагнулась к псу и чиркнула его костяшками пальцев по голове, —
    а кому-то вот надо искупаться, правда? Он ведь мальтиец? — спросила она, глянув на меня.

    Я рьяно закивал головой, зажав рукой рот, чтоб не чихнуть.

    — Я люблю собак. — Я едва слышал, что она там говорит, так заворожило меня то, что она глядит прямо мне в глаза. — У меня есть
    книжка про собак, и я выучила все-все породы. Если бы у меня
    была большая собака, то ньюфаундленд, как Нэна в “Питере Пэне”,
    а если маленькая — не знаю даже, никак не могу определиться.
    Мне нравятся все маленькие терьерчики — особенно джек-расселы, на улице они всегда самые общительные и забавные. Но я вот
    еще знаю одного очень славного басенджи. А недавно познакомилась с замечательным пекинесом. Он совсем-совсем крошечный,
    но такой умница. В Китае их могли держать только аристократы.
    Очень древняя порода.

    — Мальтийцы тоже древние, — просипел я, радуясь, что могу ввернуть интересный факт. — Эта порода еще в Древней Греции была
    известна.

    — Ты поэтому мальтийца выбрал? Потому что порода древняя?

    — Эхммм… — я давился кашлем.

    Она что-то еще стала говорить — не мне, собаке, но меня скрутил очередной приступ чихания. Хоби быстро нашарил первое,
    что под руку попалось — полотняную салфетку со стола, — и сунул
    ее мне.

    — Так, ну хватит, — сказал он. — Марш обратно в кровать. Не надо,
    не надо, — отмахнулся он, когда я попытался вернуть ему салфетку, — оставь себе. И скажи-ка, — он оглядел мою жалкую тарелку:
    пролитый чай и разбухший тост, — что тебе приготовить на завтрак?

    В перерывах между чихами я выразительно, по-русски, в Борисовом духе передернул плечами: да что угодно.

    — Ладно, тогда, если не возражаешь, сварю тебе овсянки. Она для
    горла полегче. А носков у тебя, что, нет?

    — Эээ… — Пиппа — горчично-желтый свитер, волосы цвета осенней листвы — была поглощена собакой, и цвета ее смешивались
    и мешались с яркими красками кухни: сияют в желтой миске полосатые яблоки, посверкивает игольчатым серебром жестянка изпод кофе, куда Хоби ставит кисти.

    — А пижама? — спрашивал Хоби. — Тоже нет? Ладно, поищем
    что-нибудь у Велти. Когда переоденешься, я это все в стирку брошу.
    Так, иди, давай-ка, — сказал он, хлопнув меня по плечу так неожиданно, что я аж подпрыгнул.

    — Я…

    — Можешь здесь оставаться. Столько, сколько захочешь. И не волнуйся, к поверенному твоему я с тобой схожу, все будет хорошо.

Олег Радзинский. Агафонкин и Время

  • Олег Радзинский. Агафонкин и Время. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 576 с.

    Роман «Агафонкин и Время» – четвертая книга Олега Радзинского, бывшего владельца «Рамблера», поселившегося в Ницце и посвятившего себя литературному творчеству. Герой романа Алексей Агафонкин – необычный Курьер: он доставляет и забирает Объекты из разных временных эпох. Агафонкин не особенно задумывается над сутью полученных от загадочного В заданий, пока не теряет один из Объектов – детскую юлу. В поиск юлы включаются как земные, так и неземные силы. Кто получит юлу первый и почему она всем нужна, выяснить предстоит Агафонкину. Стоит ли упоминать, что одним из Адресатов является маленький Владимир Путин? Наверное, стоит.

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    ЛИНИЯ СОБЫТИЙ

    Глава первая

    ЛЕНИНГРАДБАСКОВПЕРЕУЛОК-17МАЯ1963ГОДА10:16

    Сегодняшняя Доставка не нравилась Агафонкину. Ему было тревожно, словно он делал плохое, за что могут наказать, и скорее всего накажут. Как предчувствие мигрени, что проклевывается слабой пока головной болью, ждущей своего часа, чтобы превратиться в сверлящую мозг дыру у левого виска, куда — словно вода в раковине — закручивающейся воронкой утекут радость и простота существования. Так и агафонкинская тревога: предощущение, в котором прорастала горечь уверенности — быть беде. Непременно быть.

    В двух кварталах к востоку начинался Литейный — с большими домами, старыми облупившимися особняками вымершей на чужбине русской аристократии и гулкими трамвайными линиями. Шума Литейного в тихом Басковом переулке слышно не было, и все же Агафонкин ощущал текущую оттуда оживленность большой улицы — непрерывный гул, мерный рокот, словно непрестанно работающий вдали мотор. Все это, конечно, существовало только в его воображении, оттого что до Литейного было идти и идти: сначала до Маяковского, затем до Короленко, свернуть на Некрасова, и уж оттуда можно было выйти на Литейный проспект. Агафонкин хорошо знал эти места, хотя раньше здесь не бывал. Он всегда внимательно изучал карту, перед тем как выбрать Тропу.

    «Какое литературное место, — подумал Агафонкин. — Какие улицы — Маяковского, Короленко, Некрасова. В таком районе наш мальчик мог бы стать литератором.

    Но не стал, — вздохнул Агафонкин, — а вместо этого пошел работать на Литейный, дом 4».

    Сам район назывался Канал Грибоедова. Это Агафонкин тоже помнил.

    Он решил не заходить во двор — находится еще. Он знал, что будет часто здесь бывать.

    Во дворе же дома 12, куда решил не заходить Агафонкин, тем временем пузырилась местная жизнь. Маленькие, дошкольного возраста дети гоняли незлобных кудлатых собак, собаки пытались поймать облезлых кошек, старики в пахнущих долгой службой пиджаках и кепках сидели на крепких самостроенных лавочках, наполняя сырой воздух дешевым табачным дымом и неторопливой матерной речью, а тетки в наскоро повязанных платках и стареньких домашних халатах выносили ведра на помойку, распугивая рыскающих там крыс, и над всем этим в белесом чухонском небе висело бледное ленинградское солнце, что светило, да не грело.

    Стоял холодный и сырой питерский май, переходный месяц от зимы к лету, когда неяркий в этих широтах солнечный свет начинает скапливаться, удерживаясь в небе, борясь с наступающей вечерней тьмой, и позже — в июне — белые ночи, разведенные мосты, Медный всадник, гуляющие по полутемному городу пары, поцелуи на лавочках, стихи и то особое петербургское состояние между светом и тьмой — неясность, зыбкость, ожидание, которым так гордится город. «По сути же, — думал Агафонкин, — никаких белых ночей нет; просто сумерки на время захватывают пространство ночи. Полуфабрикат тьмы. А романтики вокруг развели… Умелый питерский маркетинг: наши сумерки как никакие другие — длятся до утра. Только у нас — победа света над тьмой. На три недели в году».

    Двор дома 12 был двор особенный, известный окрестной шпане и криминалу постарше как проходной. Он удобно лежал на пути от Некрасовского рынка к подвалам-лабиринтам Саперного переулка. Агафонкин, впрочем, в подвалы не собирался: его ожидала Доставка, ответственное дело. Он повернул от двора дома 12 и пошел на запад, к зданию школы 193. Идти было пятьдесят два метра.

    Агафонкин подготовился к Доставке и мало отличался от советских прохожих 63-го года. Он был одет в темный болоньевый плащ и угольного цвета костюм из дакрона. Агафонкин не мог понять любви советского населения 60-х к искусственным материалам, но признавал их практичность: легко стирается и мало мнется.

    Отправитель настоял на узком сером галстуке на резинке с ненавязчивым бордовым узором. «Такие тогда носила фрондирующая интеллигенция, Алексей Дмитриевич, — объяснил Отправитель. — Уж поверьте мне». У Агафонкина не было выхода, и он поверил. Хотя и не понял, отчего должен походить на советскую фрондирующую интеллигенцию 60-х.

    «Гагарин уже два года как слетал, — вспоминал Агафонкин, шагая к дому 8 по Баскову переулку, где находилась школа Адресата. — Что там еще, какие памятные вехи? Олимпиада в Токио? Нет, это через год. Надо будет потом еще почитать».

    Он свернул к школе. Большая перемена, как и сказал Отправитель, была в полном разгаре. В школьном дворе, словно песчаный вихрь, клубилась однородная масса мальчиков — хаотичное шумное броуновское движение скучных серых суконных форм. Девочки в шоколадных платьях и черных передниках собирались стайками — косички и хвостики, белые банты. Лица детей мелькали и казались Агафонкину одинаковыми.

    «Ну, где же ты? — спрашивал себя Агафонкин, вглядываясь в снующих по школьному двору мальчиков. — Перемена скоро закончится, и где тебя искать?»

    Агафонкин, понятно, лукавил: он мог найти Адресата в любой момент и в любом месте. Он просто не хотел застревать в Ленинграде 1963 года на целый день.
    Агафонкин остановил пробегающего мимо мальчика, по размеру — ровесника Адресата.

    — Постой-ка, — сказал Агафонкин. — Ты из какого класса?

    — Из пятого, — сглотнул мальчик. Левое ухо у него топорщилось больше правого, словно кто-то его за это ухо тянул. Возможно, так оно и было. — Чего вам, дядя? Ищете кого?

    — Из пятого, — повторил Агафонкин. — Это нам подходит. Тебя как зовут?

    — Сережа, — снова сглотнул мальчик. — Серега Богданов.

    Агафонкин назвал имя Адресата.

    — Знаешь такого?

    — Вовчика? Да это друг мой лучший, — поделился Сережа Богданов. Он посмотрел на Агафонкина и забеспокоился: — А вы, дядя, откуда? Не из милиции?

    — Нет, Сережа, я не из милиции, — ответил Агафонкин. — Я с его отцом работаю. Мне ему кое-что передать нужно.

    Сережа обдумал ситуацию и сглотнул. Он Агафонкину не верил.

    — Пошли бы к ним домой и тете Марусе передали, — предложил он.

    — Да я уже заходил, — соврал Агафонкин. — Ее дома нет.

    Дело срочное, Сережа. Обещаю: я не из милиции.

    Это, кстати, была правда.

    Сережа сморщился от напряжения. Агафонкин казался ему странным, и он не верил, что тот работает на Вагоностроительном с Вовкиным отцом. Сережа знал мужиков, которые там работали; они и выглядели, и говорили иначе. На милицейского, однако, дядька тоже не походил. Хотя кто их знает.

    Он собрался уже соврать, что Вовки во дворе нет, когда все решилось само собой: Агафонкин вдруг увидел Адресата — словно кто-то навел на него луч света, как делают в театре, высвечивая нужного в этот момент актера. Адресат стоял совсем рядом — маленький, хрупкий, беловолосый, с упрямым немигающим взглядом. Он смотрел на Агафонкина, словно стараясь его припомнить. Он был бледен и почти прозрачен, будто соткан из бледного промозглого ленинградского воздуха — дитя туманов и болотных миазмов. На секунду — лишь на секунду — он показался Агафонкину миражом, галлюцинацией, одной из мансуровских интервенций. «А что, — мелькнуло у Агафонкина в голове, — что если все это — мансуровские придумки; создал галлюцинацию Доставки, а на самом деле я в Москве, в Квартире?» Мысль была тревожной, и Агафонкин поспешил ее отогнать. В остальном, не считая миражной прозрачности, Адресат выглядел точно как его фотография во внутреннем кармане пиджака Агафонкина.

    — Так вот же он, — сказал Агафонкин, показывая на Адресата.

    — Да какой же это он? — зачастил Сережа Богданов. — Это не он вовсе. Это вовсе другой. Это Левка Камелединов.

    Но Агафонкин уже не слушал. Он пошел к Адресату, стараясь выглядеть неопасным, пытаясь улыбаться, хотя веселого в том, что должно было случиться, он видел мало.

    Адресат стоял, не мигая, не двигаясь. Агафонкин чувствовал, что тот его не боится, но и не доверяет ему. Адресат выжидал, стараясь не казаться встревоженным. Бежать он, впрочем, не собирался.

    — Не бойся, Володя, — сказал Агафонкин, — я не из милиции. Я тебе ничего дурного не сделаю.

    В этом он, правда, не был уверен.

    Адресат кивнул. Он ждал.

    Агафонкин был обязан придерживаться процедуры: каждая Доставка начиналась с идентификации Адресата. Каждая Выемка начиналась с идентификации Отправителя. Он должен был убедиться, что перед ним именно тот, кто нужен, даже когда был в этом уверен. Адресат должен был себя назвать. Отправитель должен был себя назвать.

    — Тебя как зовут? — спросил Агафонкин.

    Адресат обдумал вопрос и хмыкнул.

    — Вы меня ищете, а как зовут, не знаете?

    — Я знаю, — терпеливо объяснил Агафонкин. — Просто по правилам ты должен себя назвать. Свое имя.

    — По каким правилам?

    — По правилам. — Агафонкин понизил голос до шепота. — Я тебе все объясню, когда ты себя назовешь.

    Адресат пожал худыми серошкольными плечами.

    — Володя.

    — Полностью. Фамилия тоже нужна.

    Адресат снова пожал плечами:

    — Володя Путин.

    «Контакт, — подумал Агафонкин. — Начинаю Доставку».

    Эта мысль также была частью процедуры. Агафонкин знал, что когда выполняет Назначение, должен думать правильные мысли.

    — Очень хорошо, Володя, — улыбнулся Агафонкин. — Очень хорошо, что это ты. — Он нащупал конверт во внутреннем кармане плаща. — Тебе письмо.

Феликс Х. Пальма. Карта неба

Феликс Х. Пальма. Карта неба. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 783 с.

В октябре в издательстве Corpus выходит остросюжетный роман «Карта неба» испанского писателя Феликса Пальмы. Действие книги происходит в Лондоне в XIX веке в эпоху великих научных открытий, которые раздвигали границы возможного и внушали людям мысль о том, что самые смелые их мечты и надежды могут осуществиться. В основу «Карты неба» положен роман Г. Дж. Уэллса «Война миров», более того — сам фантаст оказывается одним из действующих персонажей.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Джереми Рейнольдсу хотелось бы быть влюбленным, чтобы иметь возможность окрестить женским именем ледяную глыбину, в которую уперся его корабль, этот антарктический пейзаж, расстилавшийся перед ним. Или горную цепь, на горизонте к югу, или бухту, открывавшуюся справа в снежном тумане, или даже любую из многочисленных льдин. Но Рейнольдс никогда не испытывал чувств, похожих на любовь, и единственным именем, которое он мог бы использовать в этих целях, было имя Джозефины, богатой девушки из Балтимора, за которой он ухаживал, влекомый совершенно иными интересами. Откровенно говоря, он не мог представить себя, обращающегося к ней во время чаепития, под неусыпным взглядом ее матери, со словами: «Кстати, дорогая, я назвал твоим именем континент, лежащий далеко за Полярным кругом. Надеюсь, это тебя обрадует». Нет, Джозефина не сумела бы оценить такой подарок. Она ценила только то, что можно носить на пальцах, запястьях или шее. Какой прок от подарка, которого она никогда не увидит и не потрогает? Это чересчур изысканный презент для девушки, чуждой всякой изысканности. И вот теперь, очутившись во льдах, на сорокаградусном морозе, Рейнольдс принял решение, какого не смог бы принять, находись он в любом другом месте: прекратить ухаживать за Джозефиной. Да, именно так он и поступит. Весьма маловероятно, что ему удастся вернуться живым в Нью-Йорк, но он дает себе торжественный обет: если с помощью какого-то чуда это произойдет, его избранницей станет лишь та, кто обладает тонкими чувствами и способна испытать волнение оттого, что на Южном полюсе есть закованный в лед утес, носящий ее имя. Хотя было бы неплохо, про себя добавил он, подчиняясь своему неизменному здравому смыслу, чтобы такая девушка располагала к тому же достаточными средствами и в случае, если фортуна ему не улыбнется, не корила бы его за то, что та далекая скала — единственное, что он может ей предложить.

Он тряхнул головой, чтобы прогнать эти романтические мысли, уносившие в далекий мир, который отсюда казался неправдоподобным, и устремил свой взор на бесприютный край, лежащий в такой дали от цивилизации, что Творец не стал украшать его приметами жизни. Кроме того, кому захочется окрестить именем жены, своим собственным, корабля, доставившего их туда, или организатора экспедиции этот кусок льда, который, возможно, в конце концов станет его могилой? Да, он приехал сюда, обуреваемый стремлением вписать свое имя в Историю, но, как становится очевидным, единственное, что ему удастся написать, будет его эпитафией.

Они отплыли из Нью-Йорка в октябре с намерением достичь Южного полюса через три месяца, когда лето в Южном полушарии в разгаре, однако из-за целого ряда неблагоприятных обстоятельств и неудач, преследовавших их с самого начала экспедиции, путешествие безнадежно затянулось. К тому времени, когда они миновали Южные Сандвичевы острова и направились к острову Буве, этому ускользающему от глаз наблюдателя островку, который с таким трудом нанесли на карту предыдущие исследователи, даже помощник кока и тот знал, что удача ждет их только в том случае, если они достигнут цели до конца лета. При этом экспедиция вышла очень дорогостоящей, и они уже проделали слишком большой путь, чтобы возвращение могло устроить хоть кого-нибудь, а потому капитан Макреди приказал держать курс на острова Кергелен, надеясь, что кроличьи лапки, которые захватили с собой матросы, окажутся более действенными у Полярного круга, чем в Америке. Оттуда они проследовали на юго-запад и вскоре начали встречать на своем пути первые плавающие льдины, которые словно охраняют берега Антарктиды, как отважные часовые. Используя проходы между льдами и огромными айсбергами, они сумели без особых помех продвинуться довольно далеко, пока почти полностью скованное ледяным саваном море не объявило им, что в этом году зима решила прийти на месяц раньше, в середине февраля. Невзирая на это, они с энтузиазмом принялись раскалывать лед, наивно уповая на двойную обшивку из африканского дуба, которую Рейнольдс приказал поставить, дабы усилить корпус старого китобойца. Это были долгие и отчаянные попытки, но в конце концов появление огромного айсберга превратило схватку со льдом в мираж. Но капитан Макреди проявил себя весьма изобретательным человеком: он распорядился сыпать угольную пыль на державший их в тисках лед, чтобы побыстрее растопить его, приготовил свечи и даже отправил нескольких человек раскалывать лед с помощью любых колющих инструментов, какие только отыскались в трюме. Единственное, что ему оставалось, это попробовать собственноручно перенести корабль на другое место, подобно какому-нибудь богу с Олимпа. А так все эти усилия ни к чему не привели, разве что добавили ситуации патетики. Они были обречены с того самого мгновения, когда решились войти в это море, усеянное ледяными капканами, а может быть, даже с момента, когда Рейнольдс замыслил свою экспедицию. Вскоре судно слегка накренилось на правый борт, и им удалось спуститься на лед, где Макреди приказал кому-то подняться на вершину ближайшего айсберга и сообщить, что он оттуда увидит. Вырубив с помощью кирки небольшие ступеньки во льду, дозорный вытащил латунную подзорную трубу и подтвердил то, что уже давно подозревал Рейнольдс: мир для них теперь ограничивался бескрайним ледяным полем, ощетинившимся скалами и айсбергами, белым небытием, где они вдруг стали жалкими, ничего не значащими букашками, не важно, живыми или мертвыми.

Спустя две недели положение не улучшилось, и глупо было это отрицать. Ледяные клещи, державшие в плену «Аннаван», не разжались ни на миллиметр. Наоборот, тревожное потрескивание льда свидетельствовало о том, что его давление на корпус судна только усиливается. И ослабления этой хватки можно было ожидать разве что через восемь-девять месяцев или даже позже, когда сюда снова придет лето, и это еще если им повезет, ибо Рейнольдсу было известно слишком много похожих историй, когда желанное таяние льдов так и не наступало. На самом деле, каким бы опытом ты ни обладал, все становилось непредсказуемым, едва ты отваживался вступить в царство льда. Достаточно вспомнить хотя бы экспедицию сэра Джона Франклина, предпринятую в 1822 году на север Канады с целью отыскать Северо-Западный проход. Участники экспедиции столько времени блуждали во льдах, что Франклину пришлось даже съесть собственную обувь, чтобы хоть как-то заглушить страшный голод. Но Франклин все же вернулся домой, что удавалось далеко не всем. «Не пополнят ли и они длинный перечень неудавшихся экспедиций, пропавших кораблей, мечтаний, канувших в неизвестность, который заботливо составляют в Адмиралтействе?» — подумал Рейнольдс, с отвращением разглядывая свои заиндевелые сапоги. Пока что им остается только молиться, чтобы 1830 год не был указан на их надгробных плитах вслед за датой рождения.

Он бросил грустный взгляд на «Аннаван». Это было китобойное судно тридцатиметровой длины, знававшее лучшие времена, когда оно промышляло кашалотов и китов-горбачей в южной Атлантике. От того славного прошлого осталось лишь полдюжины гарпунов и дротиков, хранившихся в арсенале. Теперь же «Аннаван» представлял собой довольно нелепое зрелище: он опирался на подобие мраморного пьедестала, накренившись набок и немного задрав носовую часть. Желая свести к минимуму вероятность того, что судно опрокинется, Макреди распорядился спустить паруса на обеих мачтах и навалить гору снега по правому борту, которая служила бы одновременно подпоркой и склоном для спуска. Солнце висело над самым горизонтом, где ему предстояло пробыть еще несколько недель, перед тем как окончательно погаснуть в апреле, уступив место долгой полярной ночи, и освещало «Аннаван» слабым и тусклым светом.

Устав от тесноты корабельных помещений, по которым приходилось передвигаться, то и дело задевая головой свисавшие сверху, как грозди винограда, орудия и инструменты, натыкаясь на койки и громоздившиеся повсюду съестные припасы, немногочисленные члены команды сгрудились у подножия судна, бросая вызов жестокому морозу, который забавлялся тем, что превращал в поблескивающие облачка дыхание, вырывавшееся из их ртов. Кроме него, Джереми Рейнольдса, фигурировавшего в бумагах в качестве начальника экспедиции, экипаж под командованием капитана Макреди составляли два офицера, боцман, два артиллериста, хирург, кок и два поваренка, два плотника и дюжина матросов, один из которых, приставленный к ездовым собакам, был огромный молчаливый метис, плод кощунственной связи индеанки из племени упшароков с белым. И насколько мог заметить Рейнольдс, пока никто из них за свою судьбу особенно не тревожился. Но не потому, что на борту было достаточно провизии, а запасов угляхватало, чтобы поддерживать тепло внутри судна до наступления лета. Такая беззаботность порождалась опытом, что был у них за плечами, многочисленными трудностями, которые им пришлось пережить в подобных и даже гораздо худших переделках. Либо так предпочитал думать Рейнольдс, не мог же он считать, что безоговорочное смирение, с которым они встречали невзгоды, объясняется тем, что их несчастные жизни значат для них не больше мушиного укуса, это было бы слишком ужасно, так как собственная жизнь была ему по-прежнему дорога, по крайней мере пока. Как бы то ни было, он надеялся, что такое положение вещей долго не продлится и не подтвердятся известные разговоры в портовых тавернах насчет того, что в условиях, подобных нынешнему, не стоит ни о чем беспокоиться, пока достаточны запасы рома. Вот когда они иссякнут, все резко изменится: безумие, которое до сих пор, словно робкий поклонник, витало где-то поодаль, начнет искушать экипаж и в конце концов обольстит наиболее слабых, и те не замедлят поднести пистолет к виску и спустить курок. Рейнольдс прикинул, сколько галлонов рома может храниться в винном погребке судна. Макреди, у которого имелись собственные запасы бренди, приказал Симмонсу, одному из помощников кока, выдавать ром разбавленным водой, что обычно практиковалось, дабы растянуть его запасы на возможно более длительный срок. И никто из матросов не возмутился, словно они тоже знали, что, пока у них будет ежедневная порция спиртного, они будут спасены от самих себя.

Рейнольдс перевел взгляд на капитана Макреди. Тот тоже покинул судно и теперь сидел на каком-то тюке, рядом с железной клеткой, которую метис Петерс установил на снегу для собак. Капитан был укутан в несколько шерстяных плащей, поверх которых надел непромокаемую накидку, а на голове у него красовалась шапка с наушниками, одна из тех шапок, какие в шутку называли «валлийскими париками». Наблюдая за мощной фигурой капитана, сидевшего совершенно неподвижно, как будто он позировал художнику, Рейнольдс понял, что должен немедленно вывести всех их из этого оцепенения, пока экипаж в полном составе не погрузился в беспробудную спячку. Пришла пора просить Макреди, чтобы он выделил людей для обследования местности, после чего они могли бы продолжить путь к цели, сулившей им в случае успеха такую славу и такое богатство, о которых они не могли и мечтать: найти проход к центру Земли.