- Оля Ватова. Все самое важное / пер. с польского Л. Гиллон. — М.: АСТ : CORPUS, 2014. — 256 с.
Воспоминания Оли Ватовой — вдовы знаменитого польского писателя, поэта, переводчика, одного из создателей польского футуризма Александра Вата — начинают со слов: «Все самое важное в моей жизни связано с Александром». Это рассказ о трагической истории любви на фоне страшных событий ХХ века. Польша 1930-х и встречи с Владимиром Маяковским, бегство во Львов, провокация и арест НКВД, война, ссылка в Казахстан, переезд в Алма-Ату, отказ от советского гражданства, пытки. Антисемитизм и жестокость одних и при этом неожиданная помощь и доброта других. Мемуары Оли Ватовой издавались во всем мире, а в 1992 году в Польше по ним был снят одноименный фильм.
Все самое важное в моей жизни связано с Александром. До свадьбы мы с ним были знакомы несколько лет. Наша первая встреча произошла в театральной школе, куда я записалась втайне от родителей. Он появился в конце моего первого учебного года. Тогда состоялся бал, на который пригласили актеров, писателей и художников. Хорошо помню, что там были Евгения Уминская, Станислава Высоцкая, Александр Зелверович, Северина Бронишувна1 (я еще не знала, что потом она станет моей свояченицей) и многие другие прекрасные актеры. Был Ивашкевич со своими друзьями-писателями. Пришли и футуристы — Анатоль Стерн2, Александр Ват и еще кто-то. Даже сейчас, как подумаю, что могла бы не поступить в эту школу и наши пути никогда бы не пересеклись, — мороз по коже. Мне кажется, что моя жизнь без Александра Вата была бы ненастоящей и нестоящей, какой-то убогой. Меня не покидает ощущение, что наша встреча была предопределена. Мы не могли не встретиться. Я убеждена в неизбежности появления Александра в моей жизни. Думаю, и он чувствовал то же самое — что мы предназначены друг для друга. Правда, несмотря на экстравагантные футуристические взгляды, он потом оказался в какой-то степени человеком традиционных убеждений. Не хотел, чтобы жена стала актрисой, считал, что она целиком должна принадлежать ему и полностью находиться под его крылом. Очень ценил семью. «Что более возвышенное, совершенное, чем семья, сотворила природа? Муж, жена, дети…» — писал он. Но зачем приводить эти строки? Доказательством любви и счастья был каждый день, каждый миг, проведенный вместе. И в радости, и в горе.
В качестве свадебного подарка он преподнес мне свою книгу «Безработный Люцифер», изданную в 1927 году. Свадьба… Мы оба с содроганием думали об этом обряде, о формальностях. Но делать было нечего. Не перечить же родителям, для которых свободный союз стал бы большой трагедией и признаком деградации общества. Еще раньше мой отец вообще не хотел впускать в дом Александра. Он мечтал, чтобы его дочь вышла замуж либо за врача, либо за адвоката, либо за инженера. И вдруг появился какой-то футурист, да вдобавок еще и без гроша в кармане. Борьба с родителями длилась четыре года. А потом они увидели, что выхода у них нет, и уступили. Но при условии, что свадьба должна состояться обязательно. И не абы какая.
Итак, 24 января 1927 года, после полудня, мы стояли под темно-красным балдахином. Свадебный обряд проводил раввин в черной атласной одежде и в шляпе, отороченной соболиным мехом. Он словно сошел с полотен Рембрандта. Я была в белом блестящем платье и с диадемой на голове. Рядом стояли родные. Среди самых близких был и Юлиан Тувим, которому хотелось принять участие в свадебной церемонии. Это воздействовало на его поэтическое воображение. И он, и мы смотрели на происходящее глазами Шагала.
Моя младшая сестренка рассказала мне, что, когда она открыла дверь Тувиму, тот сообщил, что около десяти минут прождал за дверью, чтобы войти вовремя, потому что всегда следует быть пунктуальным.
Вечером началоcь настоящее пиршество. Стол установили в форме подковы. Был повар и официанты, которые подавали к столу.Вспоминается мне Титус Чижевский3, которого случайно посадили под горячей кафельной печью. Титус бедствовал, и свадьба была для него хорошей возможностью вкусно и досыта поесть. В то же время раскаленная печь при физическом недостатке Титуса (он был горбат) страшно мешала, и он все время жаловался на то, что ему приходится там сидеть. Сколько времени прошло с тех пор — десятки лет, — а я продолжаю переживать, что не уделила ему тогда достаточно внимания и не пересадила на более удобное место. Была молода, эгоистична и просто не думала ни об этом, ни о том, что спустя столько лет меня будут мучить эти воспоминания. А оказывается, такое бывает и с человеческой памятью, и с нашими ощущениями.
Тогда же кто-то наигрывал на мандолине фривольные песенки о молодой девице, а один из друзей (Важик4) заигрывал со мной, чтобы подразнить Александра… Увы, многих, кто пришел тогда разделить с нами нашу радость, уже нет в живых. Нет и замечательного Титуса, которому мы неосознанно причинили огорчение.
Еще я припоминаю, что на нашей свадьбе были также основатели издательского товарищества ROJ. Чтобы покончить с этой темой, добавлю, что поскольку я вышла замуж за футуриста, а не за врача или адвоката, то отец все-таки наказал меня — лишил приданого. Сестры же приданое получили. Кроме одной, мужем которой тоже стал поэт — Ежи Камил Вайнтрауб5.
Мой отец не испытывал доверия к поэтам, хотя у него самого было необыкновенно развито воображение. Помню, что в детстве он рассказывал нам сказки собственного сочинения, и они всегда были необычными и очень красочными. Отец не раз говорил, что если бы у него было время, то он бы писал. Мне кажется, он принадлежал к тому типу людей, у которых всегда что-то происходит. Его необузданный темперамент часто заводил его на «ложный путь», и я видела, как мама из-за этого переживает. Отец родился в Волковыске. Он рассказывал, что его мать собирала в лесу ягоды, когда вдруг почувствовала родовые схватки. Она не успела добраться до дома и родила в лесной сторожке. Ему было тринадцать, когда, не выдержав деспотизма отца, он убежал из дома. Без гроша в кармане он добрался до Варшавы, прячась под лавкой в вагоне поезда. Один, в незнакомом городе, он, тяжело работая, сумел прочно встать на ноги. Я благодарна ему за то, что, когда страна находилась под российским гнетом, он отдал своих детей учиться в польские школы, а не в российские гимназии. За то, что дома было пианино. За то, что приходила француженка учить нас французскому. В доме его родителей обо всем этом и речи быть не могло. Условия жизни там были суровые, а рука главы семейства — довольно тяжелой.
Однажды (это было давно) я побывала в семейном гнезде отца. В памяти остался деревянный, осевший почти до земли, довольно большой дом в окружении кустов крыжовника и малины, яблонь и груш. В будке рычал пес. Неподалеку — мрачный лес. Дедушкин дом пронизал нас каким-то страхом. Бабушка была полностью покорна мужу. Перед ним трепетали вообще все домочадцы. На стене висела плеть. Телесные наказания были обычным делом.
Когда мы с сестрами повзрослели, оказалось, что короткое время, проведенное в доме деда, навсегда врезалось в память, продолжая будоражить наше воображение. Мы, не произнося этого вслух, считали, что какая-то из наших прабабок со стороны отца согрешила когда-то с татарином или с казаком. Об этом свидетельствовали фамильные черты — выступающие скулы, голубые глаза, короткие носы. А может, и тот устрашающий кнут, что висел на стене.
Дедушка со стороны моей матери был полной противоположностью родне отца. Потомственный варшавянин, он отличался необыкновенной мягкостью и добротой. От него мама унаследовала мягкий характер и являлась воплощением такта. Жизнь с моим отцом, человеком резким и деспотичным, была для нее не слишком легкой. Однако она сумела создать своим детям атмосферу спокойствия и душевного равновесия. Она всегда была нашей защитой и растила нас с большой любовью. А это было непросто, так как отец был настолько вспыльчивым, что мог свести на нет все ее усилия.
У мамы был единственный брат. Он закончил школу Ротванда и Вавелберга6. Начало революции застало его в России. Оттуда его как специалиста направили в Баку. Ему чудом удалось бежать. Я помню, каким он вернулся, — одичавшим от пережитого ужаса и голода.После смерти бабушки наш варшавский дедушка, как мы его называли, поселился с нами. Поначалу он был тихим и задумчивым. Но вскоре начал действовать. До последней минуты своей жизни он продолжал работать, чтобы ни для кого не быть обузой. Знаю от мамы, что, когда я была маленькой, дедушка брал меня с собой на прогулки. Мы доезжали трамваем до Вислы и прохаживались по набережной. А зимой он купался в проруби.
Семье моего отца выпало счастье умереть естественной смертью. Мои же родители, младшая сестра, дяди и тети погибли в Треблинке. Их вывезли с Умшлагплац. Стоял сентябрь 1942 года. Моей маме было тогда 57 лет.
1 Северина Бронишувна (1891–1982) — польская актриса, сестра Александра Вата. Здесь и далее — прим. ред.
2 Анатоль Стерн (1899–1968) — польский поэт, писатель, критик и сценарист. Автор (вместе с Бруно Ясеньски) манифеста польского футуризма.
3 Титус Чижевский (1880–1945) — польский художник, поэт, теоретик искусства.
4 Адам Важик (1905–1982) — польский поэт и переводчик.
5 Ежи Камил Вайнтрауб (1916–1943) — польский поэт, публицист, переводчик.
6 Szkoła Wawelberga i Rotwanda — техническая школа, основанная в Варшаве в 1895 году финансистами и филантропами Ипполитом Вавелбергом и Станиславом Ротвандом.
Метка: АСТ
Лондон: время московское
- Лондон: время московское. — М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2014. — 496 с.
В Редакции Елены Шубиной вышла новая книга проекта «Сноб» — «Лондон: время московское». В сборнике впервые представлены не только российские, но и зарубежные литераторы. Темой сборника стала Англия, Лондон. Над книгой работали более тридцати авторов, среди которых как признанные звезды короткого жанра, так и большие романисты: Юрий Мамлеев, Зиновий Зиник, Аркадий Ипполитов, Александр Кабаков, Эдуард Лимонов, Дмитрий Быков, Валерий Панюшкин, Александр Терехов, Джонатан Грин, Борис Бессмертный и Элла Райх и многие другие.
Александр Кабаков
Все свои. Повесть о любви
Часть первая
Под точечную застройку котлованы роют глубокие, но хватило и полутора метров, чтобы полезли из земли желто-черные кости, черепа с потерянными нижними челюстями и дырками в затылках, ломкие ребра… Нашлось даже с десяток сплющенных наганных пуль. Так что не кладбище, а явные общие траншеи для врагов народа. За семьдесят лет поверх не то что трава — небольшой парк вырос. Его пришлось сначала срезать бульдозерами под крики защитников природы, лупцующих полицию призывами «Руки прочь от легких города!», укрепленными на палках…
И встал вопрос.
Тем более что в газеты и даже на телевидение просочилось — застройщик собирается поселить заплативших приличные миллионы дольщиков на костях, причем на костях жертв репрессий.
Но застройщик — ООО «Кастл» — в том смысле, что мой дом есть моя крепость — в лице г-на П., генерального директора, нашел на вопрос адекватный ответ. Он вообще очень адекватный, этот г-н П., Замир Анатольевич, стройный брюнет, всегда в хорошем темном костюме. Ответ был вот какой: после первых публикаций и репортажа в городских теленовостях журналисты заткнулись. Начисто заткнулись, надежно. Потому что нецелесообразно возбуждать нездоровый ажиотаж, по ходу гнилой базар, как объяснили журналистам друзья Замира. Что касается префектуры, то она оказала полную поддержку компании, много сделавшей для округа.
И спустя месяц — максимум — все о костях забыли. Захоронили в соответствии с существующим порядком и начали строить монолит по индивидуальному проекту. По всему городу появились щиты с изображениями уходящих в облака уютных небоскребов и слоганом «Построй свою крепость. Кастл».
Вот и доктор Дедушев Дмитрий Владимирович, отец-одиночка с дочерьми-погодками Машей и Груней въехал в свою трехкомнатную крепость. Унаследовал от тетки двушку в сталинском доме на «Динамо», добавил собственную, некогда кооперативную, тоже двушку — в Дегунине, продал, купил, подружился с риелтором, отличным парнем и интеллектуалом, — и въехал в трешку без отделки.
И ни про какие кости слыхом не слыхал.
Он вообще придерживался того мнения, что к жизни нельзя относиться всерьез, поскольку идет она большей частью бессмысленно и бестолково, а кончается глупо и у всех одинаково. Многие врачи так думают, и врач первой категории, хирург-ортопед Дмитрий Дедушев так думал.
Тем более что у него были и дополнительные основания: три года назад от молниеносной меланомы умерла его жена, отчего он и остался отцом-одиночкой.
Понятие «отец-одиночка» в представлениях большинства читателей, вероятно, связано с утренней трусцой за детским питанием, оптовой закупкой памперсов и перманентной стиркой, от которой стиралка быстро ломается, что ты в нее ни сыпь. А если отец-одиночка остался с двумя девочками, то спустя незаметные годы возникают и моральные проблемы — кто им все объяснит и поможет лет в тринадцать по женским делам? Будь ты хоть десять раз врач… Однако у Дмитрия Владимировича трудности были совершенно другого характера: дочкам его исполнилось одной восемнадцать, другой девятнадцать лет, все, что требуется, им успела рассказать мать до того, как стала весить тридцать пять килограммов и потеряла речь. Так что у отца проблемы были психологические: у младшей, Машки, уже имелся вполне официальный жених Эдик, отличный парень, студент (так не просто совпало, но об этом позже) Второго меда. А у старшей, Груни — названной Агриппиной в пору моды на чисто русские имена — жениха не было никакого. И она совершенно погрузилась в заботы о младшей, вела себя, как хорошая мать, то есть: жениха Эдика, когда приходил, кормила собственноручно фаршированными перцами и следила, чтобы Машка использовала не все части тела под пирсинг — уж лучше тату.
В общем, доктор Дедушев переживал в основном из-за того, что у старшей никого нет, опасаясь, что рано или поздно это испортит отношения между сестрами.
Знаете, господа, это вам только кажется, что женихи, ревность, зависть, отношения между родственниками и прочие человеческие сложности остались не то в прошлом, не то, скорее, даже в позапрошлом веке. А теперь все исключительно клабберы, блогеры, нарки и хипстеры. Это ошибка, господа, безусловная ошибка. Вы только послушайте, о чем они поют! О вечной неразделенной любви и о вечной разделенной любви, о соединении навсегда и о прощании навеки… И женихи есть, и невесты, и сестринская любовь, и сестринская зависть…
Так что не зря доктор Дедушев, будучи пожившим — немного за пятьдесят — человеком, нервничал. Старшая сестра, выдающая замуж младшую, — взрывоопасная ситуация.
Впрочем, это не мешало Дмитрию Владимировичу считать жизнь вообще вздором и, соответственно, все составляющие жизни — любовь, в частности — вздором же. Подтверждение этой своей позиции он находил в анекдотах, которые очень любил, помнил огромное количество и за их почти отсутствие укорял новую жизнь.Итак, мы с вами застаем всю милую компанию в крепости-на-костях, беседующими в еще не вполне обставленной гостиной еще не совсем отделанной квартиры. Собрались по поводу Рождества — как водится, сначала западно-христианского, а через пару недель можно будет и родное, исконное отпраздновать… За окнами идет оперный снег, народ мечется в предновогоднем покупательском безумии, пробки на дорогах немыслимые, и все озаряет какой-то специальный (это теперь так говорят и пишут по-русски, калька английского special, а собственное «особенный» забыли) свет. Не то от рекламы на крыше соседнего корпуса, не то с небес…
— Я уверен, что скорее станешь хорошим врачом в районной больнице, — говорит Дмитрий Владимирович с обычной своей скептической усмешкой, как будто не верит в то, что говорит, — чем в блатной или платной, где все с купленными дипломами, а главный только евроремонтом регистратуры занимается. Знаешь, Эдуард, в наше время как говорили про Кремлевку? «Полы паркетные, врачи анкетные…» Так что поезжай ты в ординатуру в этот Гниложопинск или как там его, поработай годик-другой, Маня за это время как раз свою филологию закончит, а тогда и тебе место найдем в столице — ну, хотя бы в моем физкультурно-хирургическом заведении терапевтом. А два года пройдут быстро… Знаете анекдот? Попали на необитаемый остров американец, немец, еврей и русский…
Тут надо прервать доктора и будущего тестя, так как я забыл назвать всех присутствующих. Между тем, кроме семьи Дедушевых, включая ее будущего члена Эдика, находились здесь и дальние родственники, и близкие друзья.
Что касается первых, то они были представлены племянницей по женской линии Клавой Новогрядской, одинокой девушкой лет тридцати с лишним, полной и, прямо скажем, некрасивой; и невестьсколькоюродным дядей по линии мужской, Вениамином Вениаминовичем Шестиковичем, который, несмотря на сомнительные ФИО, работал слесарем-сборщиком высокой квалификации на каком-то военном заводе. Клава иногда приходила к Дедушевым, чтобы помочь убраться, поскольку сестры-студентки — старшая будущий менеджер широкого профиля, а младшая, как уже упомянуто, бесперспективный филолог — с хозяйственными делами не управлялись. А Вениамин Вениаминович помогал интеллигенции гвоздь вбить и лампочку вкрутить, так как доктор Дедушев умел только чужие ноги на место ставить, а по части домашнего ремонта его собственные руки из задницы росли. Вот такая полезная родня делила скромную выпивку — бутылка не слишком дорогой водки и бутылка как бы чилийского вина — и закуску — две курицы гриль, купленные на углу, и салат с сыром моцарелла местного производства — с Дедушевыми и их друзьями.
Теперь про друзей. Их было двое, Краснов и Сниккер, вроде бы одноклассники хозяина, уже никто точно не помнил. В свое время эти господа закончили юридический факультет, потом — когда стало можно — совместно открыли частную адвокатскую контору, но не сделали головокружительную карьеру, как некоторые их коллеги, участвовавшие в так называемых резонансных процессах, а нелегко, почти круглосуточно, зарабатывали на свой приличный кусок хлеба. При них имелись и жены, постоянно упрекавшие мужей — каждая своего — тем, что из-за бестолкового партнера не получилась карьера, нет коттеджа по хорошему шоссе и членства в Общественной палате. Сейчас жены сидели, тихо копя для домашнего разбора полетов раздражение, а мужья беседовали со старым приятелем Дедушевым, по мальчишечьему прозвищу, конечно, Дед, о текущей жизни. Они часто виделись, привыкнув ходить к Дедушевым в гости, и всегда беседовали о текущей жизни — то есть о том, о чем пишут смелые люди в «Живом журнале», а обычные, средней смелости, говорят в гостях: о судьбе страны. При этом, замечу, употребляли много ненормативной — то есть современной нормативной — лексики, особенно адвокаты…
Между тем, пока мы перечисляли присутствующих, обед кончился. Клава потащила на кухню посуду и останки куриц. Вениамин Вениаминович, подложив газету, залез на стул и искал поломку в люстре, из-за которой включались не все рожки. Трое старых друзей удалились в лоджию курить и обсуждать жизнь, начиная с будущего романтического отъезда юноши Эдуарда и кончая внедрением инноваций в повседневный обиход медицины и юриспруденции. При этом доктор усмехался и повторял, по обыкновению, любимую максиму «все говно, кроме мочи», а юристы всерьез кипятились насчет правового беспредела. Маша и Эдик, как принято у влюбленных, вставили в уши по одной затычке, которыми заканчивался разветвленный проводок, идущий от коробочки, называемой по-русски гаджетом, и вместе качались в тишине, почти не нарушаемой еле слышной из их ушей музыкой, тыц-тыц-тытыц-тыц-тыц… А сестра Груня смотрела на молодежь ласковыми глазами, как мать, и, кроме материнского умиления, ничего нельзя было увидеть в этих глазах.
— Не понимаю, как можно всерьез относиться ко всей этой хренотени, — сказал доктор Дедушев.
— Понимаешь, Дед, если бы хотя бы судьи не брали бы, — закричал Краснов, — можно было бы о чем-то говорить! А они берут! Вот вам и все нанотехнологии, блин!!! Ты согласен, Сниккер?
— Абсолютно, нах, — согласился Сниккер.
— Ну, я пойду, — вынимая свою затычку из уха, объявил Эдик, поцеловал Машу в угол глаза, отчего она дернулась, и скрылся в прихожей, из которой донеслось, как он захлопнул за собой дверь. Маша немного заплакала — или у нее поцелованный глаз заслезился. А Груня сидела и смотрела все так же ласково.
— Вернется, — уверенно сказала уже перемывшая всю посуду и возникшая из кухни более потной, чем обычно, Клава, — только чувства проверите. Чувства от проверки делаются сильнее. Без меня тебе лететь с одним крылом, как говорится.
А Вениамин Вениаминович ничего не сказал, только слез со стула, пошел к выключателю и щелкнул им, чтобы удостовериться, все ли теперь работает в штатном режиме.
Жены Краснова и Сниккера молчали, но не потому, что им нечего было сказать, а потому, что берегли заряды до возвращения из гостей.
На том давайте временно оставим их всех, пока одни молотят языками, а другие молчат, что иногда отличает более умных и всегда — более хитрых.
Сборник «Лондон: время московское» создан при поддержке Ahmad Tea и British Council.
С пушкинской легкостью
- Татьяна Толстая. Легкие миры. — М: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 474 с.
Для тех, кто знает Татьяну Толстую в основном как одну из ведущих недавно закрытой программы «Школа злословия», выход ее новой книги станет просто приятным событием. Те же, кто догадывается, что Татьяна Никитична — лучший из живущих сейчас писателей, должны приготовиться к моральному удару с последующим катарсисом.
Предыдущая книга Толстой, роман «Кысь», вышла в 2000 году. Были, конечно, сборники и переиздания, но «Легкие миры», по сути, первая новая книга Толстой за четырнадцать лет (роман, кстати, писался столько же). Сборник, центром которого стала повесть «Легкие миры», в остальном состоит из нескольких циклов эссе, дневниковых, мемуарных и кулинарных этюдов. То, что многие из них подаются как новые произведения, но таковыми не всегда оказываются, вызывает сначала удивление, переходящее в обиду, а затем и вовсе повергает в уныние. (Представляю, как веселилась бы Татьяна Никитична, прочитай она вдруг эту рецензию.) Она сама, анонсируя книжку на своей странице в ФБ, честно предупредила: «Кому-то из вас какие-то тексты будут знакомы, так как я публиковала их в журналах — включая ЖЖ — и тут, в Фейсбучике».
В свой единственный компактный роман «Кысь» Толстая уместила все главное и лучшее из новой русской литературы начиная с Пушкина и заканчивая собой. Теперь главный герой этого романа Бенедикт начинает возвращать заложенную в него энергию и оживает буквально — в читателях Толстой. Листая «Легкие миры», оказываешься именно Бенедиктом в кульминационной части романа, когда герой с ужасом понимает, что прочитал все из библиотеки-спецхрана Кудеяр Кудеярыча: «Боясь догадаться, дрожащими руками перебирал Бенедикт сокровища. <…> А теперь что читать? А завтра? А через год? Во рту пересохло, ноги ослабли». И именно в тот момент, когда понимаешь, что читал по отдельности почти все тексты из «Легких миров», они складываются в единое, строго составленное целое: сборник перестает быть суммой частей и приобретает новое качество.
В одном из последних выпусков «Школы злословия» с поэтом Михаилом Кукиным Татьяна Никитична вскользь, как она часто говорит самые важные вещи, сформулировала, что у нее есть три «агрегатных» состояния: фикшн — барочные рассказы, которыми она прославилась; нон-фикшн — убийственно остроумная публицистика и эссе; и третье «состояние», в котором она написала роман. Кажется, что «Легкие миры» — переход в новое, четвертое состояние.
Заглавный цикл посвящен семейным и детским воспоминаниям. В цикле «С народом» и «Может быть, свет» — точные и глубокие диагнозы русскому национальному характеру, времени и пространству. Они очень смешны, потому что поводом для них становятся милые мелочи: миниатюрный керамический моржовый орган или цитата из монгольско-русского словаря:
Нашли выражение: „тэнгэр хуйсрах“ — „погода испортилась“. И сразу же всей семьей <…> полюбили монгольский народ, может быть, понятия не имевший, кого он там прискакал завоевывать, но зато нашедший правильные, сильные, печальные слова о серой нашей, неизбывной питерской погодке; нет — о погодке российской, от моря до моря, когда в окне — пьяный мужичок идет и падает, и снова, шатаясь, идет, и в магазинах один маргарин, и все евреи уехали и разлюбили нас, и Леонид Ильич все бормочет и живет, живет и бормочет, а мы никогда, никогда, никогда не увидим Неаполя, чтобы спокойно умереть, и Кобзон поет, и дождь идет, и рано темнеет. Тэнгэр хуйсрах. <…>
Погода портится. Портится погода.Эта гиньольная сторона дара писательницы прекрасно уравновешивается Толстой более привычной: лирической, строгой, возвышенной, какой она показывает себя в повести «Легкие миры», соединяя там сюжетную напряженность романа и летучую легкость ранних рассказов. Цитировать ее нет ни места, ни смысла; можно лишь сказать, что это повесть о купленном в Штатах доме, где Толстая жила в 1990-е, о стране, которая так и не стала для нее родной. Почему — объясняет расположенная выше цитата.
Тревога и жадность, которая охватывает читателя Татьяны Толстой, когда он думает о том, что она не написала десять полновесных романов, конечно же — чисто бенедиктовская черта.«Если нашелся бы сумасшедший читатель, который ходил бы за мной и читал все, что я написала, то он опознал бы все тексты», — говорит Толстая в программе Александра Гениса «Американский час» на радио «Свобода», представляя свою новую книгу. Автор этой рецензии вообще подозрительно часто ощущает себя Бенедиктом из «Кыси»: «Читать страсть люблю. Вообще искусство. Музыку обожаю», — точнее ведь не расскажешь. Что читать завтра, через год, если не раскроются литературные мистификации, на возможное участие в которых Толстая намекала в «Школе злословия» с Григорием Чхартишвили? Если останется неизвестной судьба романа «Архангел», начало которого публиковалось летом 2010 года в «Снобе»?!
Татьяна Толстая не проведет нас в библиотеку-спецхран, набитую собственными пухлыми томами. Вместо этого она написала одну, «главную книгу, где сказано, как жить». «Легкие миры» — это сборник пустячков, проза классика, который сам свой высший суд.
Татьяна Толстая. Легкие миры
- Татьяна Толстая. Легкие миры. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014.
Впервые за десять лет выходит новая книга Татьяны Толстой. Сборник повестей, рассказов и эссе «Легкие миры» назван по одноименному произведению, которое в 2013 году было удостоено Премии Ивана Петровича Белкина.
Читатель вместе с автором перемещается между Нью-Йорком и Критом, Москвой и Петербургом. Татьяна Толстая вспоминает детство и рассказывает о своей семье, иллюстрирует особенности нашего национального характера яркими сценами из жизни и самобытными героями, размышляет о магических свойствах русской речи и о том тайном, колдовском, что незримо присутствует в нашей жизни.На малом огне
У нас была большая семья: семеро детей, папа, мама,
няня Груша, кухарка Марфа, и все мы жили в одной
квартире — в Ленинграде, на набережной реки Карповки. Квартира была особенная, двухэтажная.
Верхний этаж был одной огромной комнатой, разделенной мебелью на спальню, папин кабинет, черную комнату для печатания фотографий и гостиную с роялем, кроме того, там спали младшие дети.
На нижнем этаже жили все остальные.Я спала в детской, дальней комнате вместе с сестрой Шурой и няней Грушей, кухарка Марфа —
в особой комнатке для прислуги, остальные — кто
где. Одна из комнат считалась столовой, но и там
всегда кто-то спал.С точки зрения простого советского человека мы
были зажравшиеся.Вот интересно, кстати: дом был построен по проекту архитекторов Фомина и Левинсона в 1931–1935
годах для работников Ленсовета (тут-то их и начали
сразу сажать, работников этих). И — пожалуйста, проектируется комната для прислуги. Только что, можно
сказать, каких-то десять лет назад, коммуняки считали, что в доме кухонь вообще быть не должно. Дом
политкаторжан на Каменноостровском, с чудным видом на Неву, прямо на Летний сад, так и построен —
без кухонь. Советский человек не опустится до такого
мещанства, как стояние у плиты. Долой рабский труд,
освободим женщину, да здравствуют фабрики-кухни,
зразы свекольные, тефтели морковные, человек ест,
чтобы жить, а не живет, чтобы есть.Ну так это простой человек, ему есть не надо,
а вот начальству очень даже надо, а поскольку он,
начальник, день и ночь работает на благо народа, то
ему полагается прислуга, встроенная, так сказать,
прямо в кухонный процесс. Для прислуги — стыдливо именуемой «домашней работницей» — и спроектировали комнатку при кухне.Говорили, что наша квартира предназначалась
для самого товарища Кирова, но он не успел в нее
въехать, так как 1 декабря 1934 года был, как известно, по приказу товарища Сталина убит — конкурентов надо убирать, поляну зачищать, — и тем же выстрелом был убит и второй заяц: в злодейском покушении были обвинены дворяне дробь интеллигенция,
и тут же начались массовые высылки. Говорят, высылали прямо по справочнику «Весь Петроград» последнего дореволюционного выпуска; всех, кто что-то собой представлял, сразу же и выдворяли.Дом был отличный; издали он был похож на развернутый плакат, опирающийся на две широкие
тумбы, чуть сутулый, с впалой грудью, — от этого
верхние углы его были острыми, четкими, и в этом
читалась некая лихость; весь второй этаж был обнесен стеклянной стеной, выходившей на балкон, опоясывающий здание, с пятидесятых годов там был детский сад, а уж как задумывали Фомин и Левинсон —
не знаю. Может, им грезилась какая оранжерея, где
умученная круглосуточными трудами исполнительная власть могла бы отдыхать под пальмами и араукариями. В одной ноге дома предполагалась прачечная, но, по слухам, она так и не заработала, а за всегда
запертой дверью в тридцатые годы сидел чекист
и следил в глазок: кто входит, кто выходит. Оттуда
хорошо просматривался почти весь двор. Перед домом был изящный фонтан в виде черного квадрата,
раза два за свою жизнь я видала, как он работал. На
большее коммунальное хозяйство не замахивалось,
надо было ловить врагов и расстреливать их. У дома
были висячие наружные лестницы, длинные, леденящие попу каменные скамьи, особые, приподнятые
над землей террасы, засеянные газоном и украшенные шиповником, цветник во дворе, множество высоких решеток с римским узором в виде перечеркнутого квадрата, какая-то асимметричная каменная
веранда, ведущая к теннисному корту (тоже никогда
не работавшему). На одной из террас стояла вообще
никому не понятная вещь — каменный куб на ножках, и на одной его грани — барельеф плотного, без
шеи футболиста, который вот сейчас ударит по мячу.
Конструктивизм. У двух квартир — нашей и еще
одной в соседнем подъезде — были вторые этажи, выходившие на просторный солярий, обрамленный каменным желобом-ящиком для цветов.Кирова застрелили, и прекрасная эта квартира
досталась другому, сменив нескольких хозяев. В ней
жил, в частности, артист Юрьев. На нашей лестнице, на втором этаже, также жила сестра Мейерхольда, и говорят, что, когда в ночь ареста Мейерхольд
навестил Юрьева и спускался с пятого этажа к сестре, тут его и повязали.Уж не знаю, почему Киров стремился переехать
в эту квартиру. Наверно, новенькая, с иголочки, двухэтажная, с видом на реку, она манила его. Но, по-моему,
та, в которой он жил на Каменноостровском проспекте в доме Бенуа (там теперь его музей), ничуть не хуже. (В свое время она принадлежала какому-то адвокату, но ее экспроприировали.) В этот музей никто не
ходит, а зря. Там чудные вещи. Там американский холодильник «Дженерал электрик», прототип нашего
«Севера», но только до сих пор прекрасно работающий, необыкновенной красоты и функциональности, толстый такой, с закругленными углами, похожий на сугроб; там красный компактный томик
Марксова «Капитала», подаренный Кирычу на днюху любящей супругой, которой он так охотно и обильно изменял; там на полу шкура белого медведя — кто
его убил, не сообщают; там книга исполинских размеров: отчет работниц какой-то обувной фабрики,
все ложь и очковтирательство, галоши они там будто
какие-то… А сам-то Кирыч вечерами катался на финских коньках в финской шапке — клеил баб, белье
носил не пролетарское, а иностранное, добротное —
все это в музее любовно выставлено, шкафы и кресла
у него были не советские, а удобные и красивые, царского времени, и вообще, несмотря на фальшивые потуги работников музея (изумленных посетителем-одиночкой, коим была я) как-то воспеть беспардонного бабника и сибарита, каковым был дорвавшийся до
сладкой жизни «мальчик из Уржума», — весь музей,
каждый его экспонат вопиет о том, что надо не революцию делать, а строить буржуазное общество, и что
уж Кирыч-то буржуазными утехами упивался вовсю.Мы же в нашу карповскую квартиру переехали
в 1951 году, папе она досталась как многодетному отцу, причем никто не ожидал такого щедрого подарка
судьбы — семья наша жила до того в том же доме
в маленькой квартирке, а за эту, большую, насмерть
дрались какие-то два немаловажных начальничка.
И, как это иногда случается, сработал принцип «не
доставайся же ты никому» — в этот момент очень
удачно родилась я, и исполком (или кто там этим ведал) воспользовался случаем и не стал создавать себе
врага и выбирать из двух зол, а отдал жилплощадь
многодетным, ведь дети у нас — это святое, и камень
никто не бросит. По родительским рассказам, папа пришел в исполком просить об улучшении жилищных условий как раз в тот момент, когда председатель сидел, обхватив голову руками в ужасе от нерешаемой задачи: кому из двух важняков отдать квартиру. Услышав папу, он крикнул: «Вас бог послал!
Скорее бегите туда и вносите чемоданы!» Тогда существовало несколько дикое правило: кто первый занял
жилплощадь, тому она и принадлежит.Вот так мне, новорожденному младенцу, досталось то, что не досталось Сергею Миронычу Кострикову, партийный псевдоним Киров, а смельчаки-антисоветчики говорили, что фамилию эту надо
читать задом наперед, и тогда получится Ворик.И уже в начале двухтысячных, когда у меня была
своя собственная квартира и я ходила по антикварным магазинам, приискивая, чем бы украсить еще
пустое и гулкое жилье, мне на глаза попался и неизвестно чем приглянулся бюст Кирова. Вероятно,
тем, что он стоил пятьдесят долларов, а его убийца
Сталин, например, — триста. Ну-с, ворики нам милей, чем кровопийцы, а раз они еще и дешевле, то
я купила белую безглазую голову Сергея Мироныча
и отнесла его на Карповку, где пересиживала тяготы ремонта. И только войдя с ним в квартиру, я поняла, что это он попросился на ручки — попался на
глаза, прикинулся малоценным, выбрал и время, и повод, и того единственного человека в многомиллионном городе — меня, — способного отнести его в то
единственное место, которое его сейчас интересовало и которое он никогда не видел: обещанную, чаемую, новенькую лямпампусечную квартирку — с чуланом, антресолями, солярием, комнатой для прислуги, окнами на реку и на закат.И мне стало жалко Сергея Мироныча, рост метр
пятьдесят с кепкой, и я понесла его по комнатам, показывая и рассказывая. Видишь, Сергей Мироныч?
Это столовая, тут всегда сыро и никогда не бывает
солнца. Потолок тут течет и обваливается с конца
войны, ЖЭК уверяет, что трубы сгнили и ничего тут
не поделаешь и что все чертежи потеряны, ты им веришь, правда? Зато тут балкон. И два встроенных
шкафа с антресолями. В шкафу ящики с промасленными деталями от папиного мотоцикла, лежат с сорок восьмого года. Жанр — «очень хорошие, пусть
лежат». На антресолях старые «Огоньки», пятидесятых годов, до которых ты не дожил. Там такая же
дрянь, как и в тридцатые и сороковые, но более вегетарианская. Там в одном номере замечательные «пословицы русского народа», которые придумала у себя
в кабинете какая-то коммунистическая сволочь вроде тебя, Сергей Мироныч. «Чан Кайши на Формозе —
как блоха на морозе», «Лондон и Вашингтон дуют
в один тон», «В Москве живет наш дед — Верховный
Совет», «От ленинской науки крепнут разум и руки»,
«В колхоз пришел — кафтан нашел».Как тебе? По сердцу русский фольклор? То-то.
Пошли дальше. Это — чулан. Обои в нем лиловые
в белую хризантемку, их так и не меняли, держатся
с 1935 года. Там живет собака Ясса, боксер. Она ест
овсянку, и ничего. А когда ее взяли щенком, она была
приучена хозяйкой есть клубнику и взбитые сливки.
Вроде тебя, Мироныч! Но ее живо отучили. Правда, ее
лет сорок уже нет на свете. А для меня она всегда тут.Вот кухня. Тут есть замечательная вещь — холодный шкаф. Это такой пролом в толстой кирпичной
стене, со стороны кухни он закрывается деревянными дверцами, а со стороны улицы стоит решетка.
И там продукты хранятся свежими. Потому что
в 1935 году ни у кого, кроме тебя, холодильников не
было, пролетарий хренов. Понял? Пойдем дальше?Так обошла я с ним всю квартиру, все ему показала и рассказала и отнесла в свое новое жилье. Он
там стоит теперь на подзеркальнике большого буфета, на нем черные очки и женский кокошник в стиле «рюсс», чтобы помнил.
Тимур Вермеш. Он снова здесь
- Тимур Вермеш. Он снова здесь / Пер. с немецкого А. Чередниченко. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 380 с.
Литературный дебют немецкого журналиста Тимура Вермеша в одночасье стал бестселлером в Европе и шокировал критиков, вынужденных с предельной осторожностью подбирать слова для рецензий.
Берлин, 2011 год. На городском пустыре приходит в себя Адольф Гитлер. Он снова здесь — один, лишенный власти, соратников, даже крыши над головой. И снова начинает восхождение «ниоткуда», постепенно осваиваясь в новой реальности. Успех приходит неожиданно быстро, ибо мир видит в нем не воскресшего диктатора, но гениального актера: его гневные речи встречают овациями, видеозаписи выступлений взрывают интернет. Коллеги и помощники вскоре становятся преданными друзьями. Звезда Адольфа Гитлера восходит все выше, а планы его тем временем остаются неизменными.Все действия, персонажи и диалоги в этой книге являются вымышленными. Любое сходство с реальными людьми и/или их реакциями, с фирмами, организациями и т. д. случайно уже потому, что в реальном мире при подобных обстоятельствах действующие лица, вероятно, поступали бы по-другому и вели себя иначе. Автор придает большое значение тому факту, что Зигмар Габриэль и Ренате Кюнаст в действительности не разговаривали с Адольфом Гитлером. Глава I
Помню: я проснулся, должно быть, вскоре после полудня. Я открыл глаза и увидел над собой небо. Голубое небо, легкая облачность, тепло, я сразу понял, что для апреля чересчур тепло. Почти, можно даже сказать, жарко. И сравнительно тихо — надо мной не было видно ни единого вражеского самолета, не слышно ни орудийной стрельбы, ни разрывов поблизости, ни воздушных сирен. Я также отметил, что нет ни рейхсканцелярии, ни бункера. Повернув голову, я увидел, что лежу на земле на незастроенном участке, окруженном домами, стены которых сложены из кирпича и частично перепачканы какими-то пакостниками, что меня сразу же разозлило, и я машинально решил вызвать Дёница1. Поначалу, словно в полудреме, я подумал было, что и Дёниц лежит где-то рядом, но потом дисциплина и логика одержали верх: я моментально осознал необычность ситуации. Обычно я не располагаюсь на ночлег под открытым небом.
Вначале я задумался: что я делал в предыдущий вечер? О чрезмерном потреблении алкоголя нечего было и думать, я же не пью. Последнее, что я помнил, — как мы с Евой сидели на мягком диване. Помню еще, что мной — нами — владела некоторая беспечность, я вроде бы решил в тот вечер ненадолго оставить в покое государственные дела, но никаких планов мы не строили, о походе в ресторан или в кино, разумеется, не могло быть и речи, развлекательная программа в столице рейха к тому времени уже отрадным образом истощилась, не в последнюю очередь вследствие моего приказа. Пусть я не мог с уверенностью сказать, не появится ли в ближайшие дни в городе Сталин — такую возможность нельзя было полностью исключить на тот момент, — но мог с абсолютной уверенностью сказать, что его поиски кинотеатра здесь будут столь же безуспешны, как, например, в Сталинграде. По-моему, мы еще немножко поболтали с Евой, и я показал ей свой старый пистолет, прочие детали не пришли мне на ум при пробуждении. Виной тому была также головная боль. Нет, воспоминания о вчерашнем вечере помочь не могли.
Тогда я решил ухватить быка за рога и как следует разобраться в текущем положении дел. За свою жизнь я научился наблюдать, замечать, выделять мельчайшие детали, которые даже иной ученый сочтет маловажными, а то и проигнорирует. О себе же с чистой совестью могу сказать, что благодаря многолетней железной дисциплине становлюсь в моменты кризиса хладнокровнее, рассудительнее, мои чувства обостряются. Я работаю четко, спокойно, как машина. Я методично собрал всю доступную мне информацию. Я лежу на земле. Осматриваюсь. Рядом со мной валяется мусор, растет сорная трава, стебли, кое-где кусты, также встречаются маргаритки, одуванчики. Я слышу голоса, они не слишком далеко, крики, повторяющийся звук удара, смотрю в направлении шума, он исходит от мальчуганов, играющих в футбол. Уже не пимпфы2, а для фольксштурма3 слишком молоды, очевидно, из гитлерюгенда, но сейчас не на службе — видимо, враг устроил передышку. В ветвях дерева копошится птица, она щебечет, поет. Для кого-то это лишь примета веселого настроения, но в моем неопределенном положении, когда важна любая, даже столь незначительная информация, знаток природы и каждодневной борьбы за существование может сделать вывод, что рядом нет хищных животных. В непосредственной близости от моей головы лужа, которая, похоже, мельчает, наверняка когда-то давно шел дождь, но с тех пор сухо. На ее краю лежит моя фуражка. Вот так работает мой тренированный рассудок, вот так работал он и в этот тревожный момент.
Я сел. Это получилось без труда. Я пошевелил ногами, руками, пальцами. Ранений, похоже, не наблюдалось, физическое состояние было благоприятным, я был совершенно здоров, если не считать головной боли, даже дрожь в левой руке, кажется, почти пропала.
Я осмотрел себя. Я был одет: на мне была форма, мундир солдата. Грязноватый, но не сильно, следовательно, меня не засыпало обломками. На форме виднелись земля и крошки какой-то выпечки, пирога или чего-то подобного. Сукно сильно пахло горючим, вероятно бензином. Это могло объясняться, например, тем, что Ева пыталась почистить мою форму, использовав, однако, чрезмерное количество чистящего бензина. Будто она вылила на меня целую канистру. Ее самой нигде не было, да и весь мой штаб в настоящее время, похоже, не находился поблизости. Я стряхнул как мог грязь с мундира, с рукавов и вдруг услышал голоса:
— Эй, зырь!
— Чё за бомж?
Очевидно, я производил впечатление человека, который нуждается в помощи, — три члена гитлерюгенда это превосходно поняли. Окончив игру, они уважительно приблизились, что было понятно: неожиданно в непосредственной близости узреть фюрера Германии на незастроенной территории, используемой для спорта и физической закалки, среди одуванчиков и маргариток — это необычный поворот в распорядке дня молодого, не до конца созревшего мужчины. И все же небольшой отряд поспешил ко мне, словно стайка борзых, в готовности помочь. Молодежь — это будущее!
Мальчуганы остановились на некотором расстоянии, рассматривая меня. Наконец самый высокий, очевидно бригадир, обратился ко мне:
— Эй, шеф, все в порядке?
Несмотря на беспокойство, я не мог не отметить полнейшее отсутствие немецкого приветствия4. Разумеется, виной столь бесцеремонному обращению и употреблению «шеф» вместо «фюрер» была неожиданность, причем в иной, не столь диковинной ситуации она, возможно, вызвала бы невольную веселость, ведь часто бывает, что и в окопе среди безжалостной стальной бури люди выкидывают самые причудливые шутки. Но все же солдату должен быть присущ определенный автоматизм, даже в непривычных ситуациях, в этом и смысл муштры, если же автоматизма нет, то и вся армия гроша ломаного не стоит. Я встал на ноги, что далось не так-то легко — по-видимому, я пролежал долго. Тем не менее я оправил мундир и парочкой легких ударов кое-как очистил брюки. Откашлявшись, я спросил у бригадира:
— Где Борман?
— Кто?
Я не верил своим ушам.
— Борман! Мартин!
— Не знаю такого.
— Не-а, не слышал.
— Как он выглядит?
— Как рейхсляйтер, черт побери!
Что-то выходило чрезвычайно странно. Хотя я по-прежнему явно находился в Берлине, но, очевидно, весь правительственный аппарат был у меня похищен. Требовалось срочно вернуться в бункер, но я понял, что от наличного молодняка помощи не дождаться. Для начала следовало найти дорогу. Безликий участок, на котором я оказался, мог находиться в любом месте города. Надо было лишь добраться до улицы. Учитывая, по-видимому, длительный перерыв в стрельбе, там будет немало прохожих, трудящихся, водителей таксомоторов, способных указать мне путь.
Вероятно, ребятам из гитлерюгенда я не показался таким уж беспомощным, поскольку они вроде бы решили вернуться к футболу. По крайней мере, самый высокий из них повернулся лицом к своим товарищам, так что я смог прочесть имя, которое мать нашила на его чрезмерно пестрой спортивной рубахе.
— Гитлерюнге Рональдо! В каком направлении улица?
Должен, увы, признать, что последовала довольно скудная реакция: отряд практически не обратил внимания на мой вопрос, лишь один из двух младших на ходу вяло махнул рукой в угол пустыря, где при ближайшем рассмотрении действительно обнаружился проход. Я сделал в уме заметку что-то вроде «уволить Руста«5 или «удалить Руста» — человек занимает свой пост с 1933 года, и в вопросах образования нет места столь бездонной халатности. Как сможет молодой солдат найти победную дорогу в Москву, в сердце большевизма, когда он не в состоянии узнать собственного главнокомандующего!
Я нагнулся, поднял фуражку и, надев ее, твердым шагом пошел в указанном направлении. Завернув за угол дома, я оказался в узком проходе между высоких стен, в конце которого сверкал свет улицы. Мимо, прижавшись к стене, робко прошмыгнула неухоженная кошка пятнистого окраса. Сделав четыре или пять шагов, я вышел на улицу.
У меня перехватило дыхание от нахлынувших потоков цвета и света.
В моем последнем воспоминании город представал весьма пыльным и серым, даже солдатски-серым, с грудами руин и внушительными разрушениями. Но мне открылась совершенно иная картина. Руины пропали или же были начисто убраны, улицы вычищены. Зато по краям проезжей части стояли многочисленные или даже бесчисленные пестрые машины — очевидно, автомобили, только меньшего размера, но по их прогрессивно привлекательному виду чувствовалось, что ведущую роль при проектировке играли заводы Мессершмитта. Дома были свежевыкрашены, самыми разными цветами, подчас напоминавшими сладости моей юности. Признаюсь, у меня закружилась голова. Мой взгляд искал чего-нибудь знакомого, и я заметил облезлую скамейку на островке зелени с другой стороны проезжей части. Я сделал пару шагов, и не стыжусь признать, что, должно быть, выглядел несколько неуверенно. Раздался звонок, звук трения резины об асфальт, и потом кто-то заорал на меня:
— Ты чё, старик? Слепой?
— Я… я прошу прощения… — услышал я собственный голос, звучавший одновременно испуганно и облегченно.
Передо мной стоял велосипедист — наконец я увидел хоть что-то знакомое, притом дважды знакомое. По-прежнему шла война, и для безопасности человек носил шлем, изрядно повреженный во время прошлых налетов, даже, надо сказать, совершенно дырявый.
— Ну и видок у тебя, блин!
— Я… простите… мне надо бы присесть.
— Да тебе прилечь надо бы. И надолго!
Я заторопился к спасительной скамейке, и, наверное, был бледен, упав на нее. Похоже, этот молодой человек меня тоже не узнал. Вновь отсутствовало немецкое приветствие, и он отреагировал так, будто столкнулся с самым обычным пешеходом. Подобная халатность была здесь в ходу: пожилой господин прошел мимо, покачав головой. Следом появилась дородная дама с футуристической детской коляской — еще один знакомый предмет, но и он не смог вдохнуть надежды в моем отчаянном положении. Я приподнялся и, стараясь держать осанку, подошел к ней.
— Простите, возможно, вас удивит мой вопрос, но мне… необходимо срочно узнать кратчайший путь в рейхсканцелярию.
— Вы от Штефана Рааба, что ли?
— Простите?
— Тогда Керкелинг? Или Харальд Шмидт?6
Виновато, наверное, нервное напряжение — я не сдержался и схватил ее за рукав.
— Женщина, возьмите себя в руки! Вспомните о долге, фольксгеноссе!7 Мы на войне! Как вы думаете, что сделает с вами русский, если он здесь появится? Думаете, русский посмотрит на вашего ребенка и скажет: «Хо-хо, какая свеженькая немецкая девица, но ради ребенка я подавлю в штанах мои низменные инстинкты?» Дальнейшее существование немецкого народа, чистота крови, выживание человечества — все поставлено на карту в эти часы, в эти дни, а вы что, хотите на суде истории нести ответ за конец цивилизации, только потому что в своей невероятной ограниченности не желаете указать фюреру немецкой нации дорогу в его рейхсканцелярию?
Я уже и не удивился, что слова мои не вызвали почти никакой реакции. Выдернув свой рукав из моей руки, идиотка вытаращилась на меня и помахала перед лицом ладонью с растопыренными пальцами, что однозначно выглядело жестом неодобрения. Я не мог дольше закрывать глаза: что-то здесь совершенно разладилось. Никто не относился ко мне как к главнокомандующему и рейхсфюреру. Мальчишки-футболисты, пожилой господин, велосипедист, дама с коляской — это не могли быть сплошные совпадения. Моим первым побуждением было оповестить органы государственной безопасности для восстановления правопорядка. Но я сдержал себя. Мне пока недоставало сведений об окружающей обстановке. Требовалось больше информации.
Мой рассудок методично заработал и с ледяным спокойствием проанализировал положение дел. Я в Германии, я в Берлине, хотя он кажется чужим. Эта Германия иная, но все же чем-то походит на привычную мне державу: здесь еще остались велосипедисты, автомобили, а значит, наверняка есть и газеты. Я огляделся. И действительно под моей скамейкой лежало нечто, напоминавшее газету, хотя и напечатанное с некоторой расточительностью. Листок был разноцветный и совсем незнакомый, назывался «Медиамаркт» — при всем желании я не смог припомнить, чтобы разрешал подобное издание, да никогда и не разрешил бы. Содержание его было совершенно непонятным, злость вскипела во мне: как можно во времена бумажного дефицита безвозвратно разбазаривать драгоценные ресурсы общенародного достояния на такую бессмысленную дрянь?! Функа8 ждет выволочка, вот только доберусь до рабочего стола. Но сейчас требовались надежные новости, найти бы «Народный обозреватель» или «Штурмовик», да для начала сгодился бы и «Бронированный медведь«9. Неподалеку действительно обнаружился газетный киоск, и даже с такого значительного расстояния было заметно, что у него удивительно богатый ассортимент. Можно подумать, мы пребываем в состоянии ленивого и глубочайшего мира! Я приподнялся в нетерпении. Потеряно слишком много времени, и следовало срочно заняться восстановлением порядка. Армия ждет приказов, вероятно, где-то меня уже разыскивают. Спешным шагом я направился к киоску.
Уже первый взгляд принес интересные наблюдения. На стенде около киоска висело множество пестрых газет на турецком языке. Очевидно, в городе ныне пребывает изрядное количество турок. Похоже, что в бессознательном состоянии я пропустил длительный период времени, в течение которого многие турки переселились в Берлин. Знаменательно. Вплоть до последнего времени турок, будучи, по сути своей, верным помощником немецкого народа, несмотря на наши серьезные усилия, хранил нейтралитет, никак не соглашаясь вступать в войну на стороне рейха. Но, кажется, за время моего отсутствия кто-то, скорее всего Дёниц, сумел убедить турок оказать нам поддержку. А довольно мирная обстановка на улице говорила о том, что турецкое вмешательство даже привело к решающей перемене в военных действиях. Я был потрясен. Разумеется, я всегда уважал турка, но все же не предполагал его способным к таким достижениям. Впрочем, по причине недостатка времени я не следил пристально за его страной. Очевидно, реформы Кемаля Ататюрка дали сенсационный толчок ее развитию. И произошло то чудо, на которое и Геббельс постоянно уповал с надеждой. Сердце мое забилось в горячей уверенности. Надежды оправдались, ведь я, ведь рейх даже в часы, казалось бы, глубочайшей тьмы не оставлял веры в окончательную победу. Четыре-пять разных турецкоязычных изданий пестрых расцветок являли неоспоримое доказательство новой, славной оси Берлин — Анкара. Итак, когда моя главная забота, забота о благополучии рейха, столь удивительным образом разрешилась, мне оставалось лишь выяснить, сколько же времени я потерял, пребывая в том странном забытьи на заброшенной территории между жилыми домами. «Народный обозреватель», очевидно, весь раскупили, зато мой взгляд упал на как будто знакомое издание, некую «Всеобщую франкфуртскую газету«10. Название было мне в новинку, но по сравнению с прочей развешанной здесь прессой газета радовала глаз знакомым и вызывающим доверие шрифтом.
Я не тратил время на текст, а искал сегодняшнюю дату.
30 августа.
2011.
Я смотрел на число в растерянности, не веря глазам. Перевел взгляд на другой номер, «Берлинскую газету», также отличавшуюся безукоризненным немецким шрифтом, и поискал дату.
2011.
Выдернув газету со стойки, я раскрыл ее, перелистнул страницу, следующую.
2011.
Число издевательски заплясало в моих глазах. Оно медленно наклонилось влево, потом чуть быстрее вправо, потом еще быстрее опять влево и закачалось из стороны в сторону, как это любит делать народ в пивных. Взгляд силился уследить за числом, ухватиться за него, но газета выскользнула у меня из рук. Я почувствовал, что оседаю, и тщетно попытался удержаться за другие газеты на стеллаже, хватаясь за все подряд сверху донизу.
Потом в глазах потемнело.
1 Карл Дёниц — согласно завещанию Гитлера его преемник, последний рейхспрезидент Германии.
2 Пимпфы — члены юнгфолька, младшей возрастной ступени гитлерюгенда, мальчики от 10 до 14 лет.
3 Фольксштурм — народное ополчение Третьего рейха в последние месяцы войны.
4 Deutscher Gruß — нацистское приветствие, поднятая вверх правая рука с вытянутой ладонью. В современной Германии запрещено законом и наказуемо.
5 Бернхард Руст — министр образования и воспитания в Третьем рейхе.
6 Штефан Рааб, Хапе Керкелинг, Харальд Шмидт — популярные немецкие комики и телеведущие.
7 Volksgenosse, букв. «народный товарищ», соотечественник (нем.) — в Третьем рейхе это слово обозначало принадлежность к общности людей арийской крови (как «партайгеноссе» — принадлежность к НСДАП), в противовес обращению «геноссе», товарищ, принятому в социалистических организациях. Слово однозначно связано с национал-социализмом и потому не употребляется в современном немецком языке.
8 Вальтер Функ — министр экономики в Третьем рейхе.
9 Völkischer Beobachter, «Народный обозреватель» — ежедневная официальная газета НСДАП; Der Stürmer, «Штурмовик» — бульварная антисемитская газета; Der Panzerbär, «Бронированный медведь» — газета, издававшаяся в Берлине в последние дни войны (медведь — гербовое животное Берлина).
10 Frankfurter Allgemeine Zeitung — одна из крупнейших немецких газет, ее название и заголовки статей на титульной странице печатаются фрактурой, которая поначалу была «идеологическим» шрифтом в нацистской Германии.
Софи Оксанен. Когда исчезли голуби
- Софи Оксанен. Когда исчезли голуби / Пер. с финского А. Сидоровой. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 416 с.
«Когда исчезли голуби» — третий роман финской писательницы с эстонскими корнями Софи Оксанен — рассказывает об Эстонии, которая в 1940 году была включена в состав СССР, затем оккупирована нацистской Германией, а в конце войны вновь вошла в Советский Союз. Действие происходит в сороковые и шестидесятые годы ХХ века. Красавица Юдит и двоюродные братья Роланд и Эдгар оказываются в водовороте событий. Война, оккупация, смена властей всякий раз вынуждают их делать свой выбор, и пути их расходятся на всех перекрестках истории. Однако любовь и ненависть связывают их так прочно, что их судьбы переплетаются самым невероятным образом.
1941
Деревня Таара
Генеральный округ Эстланд
Рейхскомиссариат ОстландКогда Юдит наконец приехала в деревню, никто ничего не сказал ей о муже. Руки свекрови проворно перебирали спицами, и носок рос, детский носок, и почему-то Юдит
была уверена, что он вяжется не для будущих детей Роланда и Розали, свекровь всегда лелеяла только своего
приемного сына, не родного. Говорили, что Роланд живет в избушке Леониды и время от времени приходит
помогать по дому. К этой теме не возвращались, хотя
Юдит все время ожидала, что разговор продолжится.
Но нет. Розали лишь упомянула, что Роланд скрывается, но сказала это как бы между прочим, и на лице
ее не было той радости, которую предполагала увидеть
Юдит, ведь жених вернулся домой целым и невредимым. То, что здесь совсем не говорили о возвращающихся, казалось странным. В остальном разговоров
хватало. Сначала долго вспоминали, как прозванные
волками контролеры изымали для собственных нужд
продукты в поездах, затем решали, как Юдит следует
вести себя, если на обратном пути придет проверка.
Благодарили Бога за то, что поезду Юдит не пришлось
останавливаться в пути из-за налетов, и уже под вечер перешли к обсуждению дел в усадьбе. Она пустовала после того, как Гитлер отозвал балтийских немцев в Германию, теперь там располагался немецкий
штаб, над входной дверью стояла ловушка для голубей,
немцы ели голубей, что забавляло деревенских женщин. Позднее в усадьбу привезли ванны, немцы всегда
были опрятными, а офицеры — добродушными. Работающие в усадьбе садовники и женщины из прачечной рассказывали, что их детей кормили карамелью,
а на страже всегда стоял только один солдат. Каждый
раз, когда глаза Юдит натыкались на Анну или Леониду, женщины тут же приподнимали уголки губ.
Что-то было не так. Юдит ожидала найти свекровь
на грани нервного срыва, оттого что ее муж и любимый сынок находятся неизвестно где, и думала, что та
будет уговаривать ее остаться в деревне, но свекровь,
похоже, совсем не беспокоил тот факт, что невестка
живет в Таллине одна, она даже улыбалась про себя
время от времени, позванивая спицами в поворотах
вывязываемой пятки. Одного только возвращения Роланда было недостаточно для такого веселья. Может,
дело в том, что семья Армов получила обратно свои
земли после ухода большевиков? Но хозяйство было
в таком ужасном состоянии, что тут без посторонней
помощи не справиться, так что вряд ли это могло быть
причиной большой радости.Розали заснула прежде, чем они успели поболтать
перед сном, хотя они всегда раньше так делали, потушив свет. На следующее утро Юдит стала подозревать, что Розали просто притворилась спящей: утром
ее улыбка была словно натянутая на веревку простыня,
и она все время куда-то спешила. Днем после работы
свекровь как бы случайно обронила слово «блокада».— Говорят, на два рубля там можно купить пол-литра
воды в день на человека, десятки тысяч людей умирают
каждый день. Всех лошадей уже съели, да и у тех, кто
на фронте, дела, похоже, не лучше.Леонида попросила Юдит помочь ей наколоть
соли. Юдит взялась за топор, и соль стала крошиться.
Губы свекрови вновь изогнулись дугой, но не от печали, хотя вряд ли известие о блокаде могло заставить кого-то улыбаться. Может, свекровь сходит с ума,
или она просто не знает, как реагировать на сухие глаза
Юдит? Может, ей следует разрыдаться при мысли
о том, что муж, возможно, находится на Ленинградском фронте? Изображать скорбь или, напротив, надежду? Мать слышала, что кто-то видел ее мужа среди
тех, кого отправляли под Ленинград, но стоит ли верить таким слухам? Свекровь об этом не говорила,
но Юдит переживала. Ей хотелось уехать обратно
в Таллин. Острые взгляды свекрови и Леониды клевали ее лицо, так что становилось нестерпимо больно.
С Розали было невозможно поговорить наедине; свекровь и Леонида все время шныряли где-то поблизости, просовывали голову в дверь именно в тот момент,
когда Юдит думала, что они ушли в хлев, выныривали
из-за спины, когда Юдит хотела пойти вместе с Розали
кормить кур. Розали, казалось, ничего этого не замечала, занималась все время какими-то делами или теребила в руках истрепавшийся край кофты, который
все время жевала ее любимая корова, отводила взгляд
и, схватив фонарь, тут же убежала в хлев, как только
свекровь заговорила с Юдит: она начала издалека и пояснила, что беспокоится о том, как Юдит будет искать
покупателей для банок с жиром, в деревне это гораздо
проще. Немцы ходили по домам и спрашивали: ein
Eier, eine Butter, ein Eier, eine Butter 1
с таким отчаянием,
что свекрови становилось их жалко.— Их дети умирают от голода, у многих из них есть
дети. Ты поймешь, что это значит, как только у тебя будут свои.И свекровь пристально посмотрела на талию золовки. Юдит подняла руку к животу и уставилась
на сервант, где на полке стоял целый ряд пустых солдатских банок: пищу нельзя было посылать, но остальное можно. По полу что-то пробежало, и Юдит заметила мышь, юркнувшую за чемодан, а следом за ней
вторую. Она сильнее нажала на живот, а свекровь продолжала говорить, открыв ящик серванта, полный солдатских плиток шоколада. Леонида носила их дежурным в устроенном на крыше школы посту противовоздушной обороны и в придачу укутанный в шерстяные
платки пятилитровый бидон теплого супа. После
энергетического шоколада Scho-ka-kola наблюдатели
не смыкали глаз.— Что эти парни могут дать взамен? Разве что несколько восточных марок. Я-то все вынесу, а вот дети!
Если бы Юдит не нуждалась так остро в продуктах
для продажи, она бы тут же уехала. Все, о чем говорила
свекровь, казалось, было направлено на то, чтобы указать Юдит ее бесполезность. Она решила не обращать
внимания, ведь она никогда больше не приедет сюда,
но чем она тогда будет торговать? Надо было придумать какой-то другой источник дохода, знания немецкого языка и курсов стенографистки было недостаточно, в городе слишком много девушек, чьи пальцы
снуют по клавиатуре машинки куда быстрее, чем ее
собственные, слишком много девушек, ищущих работу, не гнать же в городе самогон. Когда Юдит уехала
из дома Йохана, она оставила там все вещи мужа, и теперь жалела об этом. Что толку вздыхать о только что
купленных сапогах и зимнем пальто. Мать сказала,
что, как только вернется в Таллин, потребует, чтобы
дом Йохана вернули им. Но сейчас все равно ничего
нельзя было поделать, дом сильно пострадал от большевистских погромов, к тому же никто не знал, где
Йохан держал документы на дом. И все же что-то надо
было придумать. Что-то другое, помимо банок с жиром и самогона. Что-то другое, потому что сюда она
больше не приедет, а на одни только немецкие соцпакеты не прожить. Юдит все еще держала руку на животе, словно полные обидных намеков взгляды свекрови заставляли ее защищать живот, защищать что-то,
чего там не было. И что будет, если муж вдруг вернется
домой? Юдит была уверена, что он потребует, чтобы
его любимая мамочка жила вместе с ними под одной
крышей, следила бы за ней и за тем, как она готовит суп
с фрикадельками. В городе его можно было готовить
хоть каждую неделю.Неприятная атмосфера разрядилась, только когда
Аксель пришел забрать нож и одновременно бросил
на печку рабочие руковицы. Запах мокрой шерсти распространился по кухне, в лампе дрожало пламя. Вчера
в сарае подвесили забитую свинью, и Аксель провел там всю ночь, опасаясь воров. Розали вернулась
из хлева, и, когда они пошли за мясом, Юдит вцепилась в руку Розали:— Произошло что-то, о чем я не знаю, да? — спросила Юдит. — Все ведут себя как-то странно.
Розали попыталась высвободиться, но Юдит
не отпускала. Они стояли вдвоем во дворе, Леонида
ушла вперед, чтобы сказать, какие куски свинины она
хочет получить. Ее голос доносился из сарая и вклинивался между Юдит и Розали. Растрескавшиеся губы
Юдит сжались.— Ничего, — сказала Розали. — Просто Роланд вернулся. И мне так стыдно, что я уже могу его увидеть,
а твой муж все еще на фронте. Это неправильно. Все
неправильно.Розали вырвалась.
— Розали, я не единственная, у кого муж на фронте.
Не беспокойся за меня. Если бы ты знала…Юдит замолчала. Она не хотела говорить о муже
с Розали. Не сейчас.— Моя свекровь тебе досаждает? — спросила Юдит.
Плечи Розали расслабленно опустились, как
только Юдит сменила тему.— Нет, совсем нет. Она убирается и делает всякую
мелкую работу, стирает марли для молока, все то, что
обычно делают дети. Она здорово помогает. А потом,
у Роланда меньше хлопот, ведь он знает, что его мать
здесь под присмотром. Пойдем, нас ждут.Розали поспешила в сарай. Юдит перевела дух,
вечер был тихий, слишком тихий, и она пошла вслед
за Розали. Скоро она уедет, скоро поезд будет подбрасывать ее костлявые коленки. Надо еще немного потерпеть, всего ничего, вот только будут готовы банки
со свиным жиром да пара бутылок самогона, чтобы
спрятать их под юбкой в специальном поясе. Юдит
больше не пыталась заговорить с Розали, а молча раскладывала мясо на разделочном столе. Свекровь и Леонида тщательно выбирали подходящие куски, чтобы
положить на дно бочки на лето, куски для первой засолки — в таз, бока — в соус, спинку — на сковородку,
тыкали пальцами в ногу, которая будет ждать своего
часа до Пасхи, та часть, что чуть выше хвоста, пойдет
на зимние щи с кислой капустой. Обсуждая деревенские сплетни, женщины так громко говорили, что безмолвия Розали и Юдит никто даже не заметил.
1 Яйцо, масло, яйцо, масло (нем.).
Повелительница мух
- Анна Старобинец. Икарова железа. Книга метаморфоз. — М.: АСТ, 2013. — 254 с.
Имя Анны Старобинец вновь украшает список «Национального бестселлера». На сей раз в поле внимания попал ее сборник рассказов «Икарова железа». Он представляет собой развитие тех образов и мотивов, которые уже стали визитной карточкой писательницы. «Икарова железа» — связующее звено между настоящим и фантастическим миром будущего из романа «Живущий». Это портрет общества, которое могло бы создать Живущего, сущность, обещающую взамен личной свободы общечеловеческое счастье. «Икарова железа» — еще одна антиутопия, предостерегающая о том, что в счастье можно «погрязнуть». Но на сей раз она слишком откровенно намекает на свою реалистичность.
Все семь историй сначала напоминают обыкновенные случаи из жизни. Муж заводит любовницу, влюбленная пара мечтает попасть в прекрасный Сити, ребенок просит купить модный гаджет…Торт из «Азбуки вкуса», эсэмэски от «Билайна» — мир героев Анны Старобинец, кажется, ничем не отличается от привычного нам. Но это только иллюзия. Постепенно описанные сюжеты оказываются страшной фантазией.
Книга открывается историей удаления у одного из героев так называемой икаровой железы. Стоит только заглянуть в социо (привет из будущего мира «Живущего»), чтобы узнать: жизнь без нее гораздо спокойнее. Однако за внешним благополучием скрывается огромная трагедия человеческого духа: люди превращаются в безвольные и равнодушные существа. Похожая ситуация возникает в каждом рассказе сборника: перед нами появляются герои, лишенные икаровой железы, а значит, и возможности делать выбор, любить и мечтать. Не случайно волшебная железа располагается в солнечном сплетении — в «энергетическом центре человека, где формируются его эмоции», по словам уже нашего социо. «Сильнейшие спазмы в районе солнечного сплетения» — привычное чувство для героев Анны Старобинец. Таков закон этого художественного мира: даже если ты сохранил икарову железу, все равно ее тебе удалят.
Герои обязаны подчиниться этому правилу или погибнуть, что в сущности одно и то же. Чтобы город-сказка принял тебя, нужно отказаться от настоящей реальности, а вместе с ней потерять и возможность быть по-настоящему счастливым. Анна Старобинец, подобно писателям-романтикам вроде Гофмана, помещает своих персонажей «под колпак» страшного мира, которым нередко управляют странные существа, больше напоминающие инопланетян, нежели людей. Она ставит над героями эксперимент и смотрит, к чему он приведет, каковы будут их метаморфозы. «Я словно нахожусь в кукольном театре, — писал гетевский Вертер, — смотрю, как движутся передо мной человечки и лошадки, и часто думаю: не оптический ли это обман? Я тоже играю на этом театре, вернее, мною играют как марионеткой, порой хватаю соседа за деревянную руку и отшатываюсь в ужасе». Эти слова могли бы стать эпиграфом не только к рассказу «Споки», герои которого в прямом смысле превращаются в кукол, но и ко всему сборнику.
Насекомое — другой вариант превращения. Мухи, муравьи, мошки, личинки оказываются обязательным атрибутом мира-иллюзии. Из-за того что их слишком много, возникает неприятное ощущение: «И зудит вся кожа. Через порванную москитную сетку пролезают полупрозрачные мошки. Насосавшись крови, они становятся темно-багровыми. Если их убиваешь, они лопаются как волчьи ягоды».
Для того чтобы вызвать отвращение ко всему, что происходит в мире ее героев, Анна Старобинец не брезгует и разными физиологическими подробностями, будь то покатившийся деревянный протез ноги или выпавший зуб, вставленный обратно. Пожалуй, с этой точки зрения одним из самых сильных и, надо признаться, страшных текстов является рассказ «Паразит» — мастерский обман читательского ожидания. Беззащитная бабочка с хрупкими прозрачными крыльями превращается в «гигантского слепня», «в глубине хоботка» которого виднеются «тонкие черные иглы». Его желание — «взять кровь и насытиться». В этой книге нет веры в добрый исход. Автор оставляет читателей наедине с героями в самый драматичный момент. Что произойдет дальше? Кажется, что-то настолько ужасное, что лучше об этом умолчать.
«Икарова железа» — это кривое зеркало, отражающее нашу жизнь. На обложке связанный Икар с плавящимися крыльями являет свою вторую сущность — насекомое, не способное долететь до Солнца. Подзаголовок этого сборника — «Книга метаморфоз». Анна Старобинец, подобно римлянину Овидию, описывает небывалые превращения человека, обнажающие его трагическую сущность. Этот сборник — отличная возможность заглянуть внутрь себя и убедиться, что там, глубоко, не поселилась какая-нибудь муха или даже целый рой.
Обитель особого назначения
- Захар Прилепин. Обитель. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 746 с.
«Непрерывный и исключительный труд при наилучших условиях жизни», по известным словам Льва Толстого, позволил ему воссоздать целую эпоху и передать опыт тысяч людей, которых он никогда не знал. У Захара Прилепина в деревне под Нижним Новгородом, похоже, намечается что-то вроде Ясной Поляны. Представьте, что скрестили рецензента приличного книжного сайта и желтушного корреспондента известного телеканала: примостился гомункул на веточке напротив дома, навел на автора зум: как он там живет-поживает? Что кушает, чем запивает, да много ли душ? Потом в телевизоре, конечно, шок и сенсация.
Нет, серьезно. Похоже, что прозаик Прилепин вступил в славную пору человеческого и творческого расцвета и написал действительно Большой Текст, каких не было… не будем говорить сколько времени, чтобы не обидеть коллег Прилепина. Не хочется и никому говорить приятное: роман «Обитель» тяжелый, страшный и плотный почти до окаменелости, его надо не читать, а пережевывать могучими, привычными к сырому мясу неандертальскими жвалами. У нас они с божьей помощью давно атрофировались на легкоусвояемых, не содержащих почти ничего десертах — текстах многих современных авторов.
События в романе Захара Прилепина «Обитель» происходят в первом советском концентрационном лагере на Соловецких островах. На основе богатого, долго и тщательно изучаемого автором историко-документального материала выстроен сюжет, в основе которого любовная линия заключенного Артема Горяинова и чекистки Галины Кучеренко. Композиция закольцована: начинается и заканчивается роман сценой сбора ягод в лесу привилегированной освобожденной от общих работ «ягодной» бригадой.
Сам автор называет изображенный им Соловецкий лагерь особого назначения «последним аккордом Серебряного века». На фоне величественной природы на берегу Белого моря на соседних нарах обитают озверевшие от водки и кокаина чекисты, и блатные, на протяжении семисот страниц пытающиеся убить главного героя за то, что не поделился материной посылкой, и «фитили», собирающие помои у кухни, и «леопарды» — опустившиеся воры, по мужской надобности использующие кота (надо засунуть его головой вниз в сапог). И поэты, ученые, просто мальчики из интеллигентных петербургских семей, говорящие на нескольких европейских языках.
А разве у Евгении Гинзбург не то же?.. Не так же ли белы ночи на Колыме, как на Соловках, не столь же величественен пейзаж штрафной эльгенской командировки? Разве описанные ею зеки не помнят наизусть тысячи стихов, знают несколько языков и остаются людьми после всего, что с ними сделали?
Все так же. Аккорд этот звенит весь ХХ век как звук лопнувшего дрына — палки, которую взводный сломал о заключенного, выгоняя того на работу.
Мог ли Прилепин писать о лагерной жизни, не проверив ее тяготы опытным путем? Как Толстой описывал умирание Николая Левина, сам не будучи при смерти? Вот про замедление времени вокруг шипящей гранаты — сколько угодно; и Прилепин, как известно, воевал и в разных интервью любит говорить, что бегать с автоматом совсем не так страшно, как думают не воевавшие мужчины. В этом нет ни капли рисовки, и я уверен, что лично ему, человеку Захару Прилепину, было далеко не так страшно, как получилось потом у писателя в «Патологиях».Рассказывать, понятное дело, можно обо всем, но есть темы, которые в случае неудачи автора могут сжечь талант. Известны слова Маяковского, что Блок «надорвался», работая над поэмой «12». И Горький, с которым раньше любили сравнивать Прилепина, не после книжки ли о Соловках окончательно умер как художник?
Автор «Обители» нацелился взять серьезный вес да еще и поставил рядом с собой своего читателя: смотри, не удастся — задавит обоих. Но Прилепин взял этот вес и написал большой исторический роман, который и станет явлением современной литературы, и с полным правом продолжит традицию «лагерной» русской прозы ХХ века.
«Обитель» тяжело читать еще потому, что постоянно пытаешься сравнить воссозданное автором состояние лагерников с тем, что описывали перенесшие это на себе. Дело вовсе не в «традиции», о традиции при желании можно забыть, а вот внутренность твоя, единственная и родная, постоянно с тобой. Центром и смыслом существования становится еда. Когда перечитываешь «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, начинаешь есть гораздо больше, чем обычно, запасаешься и жиреешь впрок, чтоб не дай бог. Причем не хватаешь и не глотаешь, а медленно и с чувством, как полагается, рассасываешь, растворяешь в себе каждую мясную жилку, хлебную крошку, разбухшую черную родинку-чаинку.
То же и с «Обителью»: я дочитывал роман в прекрасный субботний солнечный день, в живописном уголке Кусковского парка в Москве, на берегу пруда, на фоне шереметьевского усадебного барокко… Над водой легко летали чайки, и я удивлялся: почему это соловецкие лагерники в романе так рады уничтожению каждой из этих отвратительных тварей… Вполне милые птицы… И на очередной сцене с растворением еды в человеке и человека в еде я вдруг почувствовал, что больше не могу. Я поверил. Это очень страшно — остаться без еды еще хоть на полчаса.
Я быстро пошел домой, жрать — минуту назад здоровый, сытый и спокойный человек.
У Чехова, говорите, в русской литературе интереснее всех про еду? У Шаламова, на мой вкус, лучше.
Читая «Обитель», я сначала заносил в отдельный файлик все замеченные мной фирменные прилепинские «фишки», рифмовки, любовные сувениры из стреляных гильз, но быстро убедился, что это дело бесполезное. Текст очень «плотный», и на страницу повествования приходится один-два сильных образа.
В монастырском дворе при лагере живут олень Мишка и собака Блэк, которых постоянно чем-нибудь угощают. Но у героя нет ничего с собой, и он просто чешет собаку за ухом. «Олень Мишка выжидательно стоял рядом: тут только чешут или могут угостить сахарком?»
(Бык в «Анне Карениной», который «хотел встать, но раздумал и только пыхнул два раза, когда проходили мимо».)«Из двух полубогов можно сделать одного бога. Ленин и Троцкий — раз, и готово».
«Диковато было подмигивать одноглазому».
С ужасающей напряженностью, на которую не решился бы, пожалуй, и Михаил Елизаров, написана сцена молитвенного исповедального делирия в церкви на Секирной горе — карцере для смертников, ждущих расстрела. Его возвещает звон колокольчика в руке чекиста, даром что над головой колокол настоящий, который больше ни по ком не звонит:
Пьянство непотребное. Здесь. Курение дыма. Здесь. Чревобесие. Здесь. Грабеж и воровство. Здесь. Хищение и казнокрадство. Здесь. Мздоимство и плутовство. Здесь.
Всякий стремился быть громче и слышнее другого, кто-то разодрал в кровь лоб и щеки, кто-то бился головой об пол, выбивая прочь свою несусветную подлость и ненасытный свербящий звон. Кто-то полз на животе к священникам, втирая себя в пыль и прах.
Небрежение Божьими дарами: жизнью, плотью, разумом, совестью. Так, и снова так, и опять так, и еще раз так — икал Артем, сдерживая смех.Полезли невесть откуда всякие гады: жабы и слизняки, скорпии и глисты, хамелеоны и ящерицы, пауки и сороконожки… и даже гады были кривы и уродливы: попадались лягушки на одной ноге, прыгающие косо и падающие об живот, глисты с неморгающим птичьим глазком на хвосте, сороконожки, одной половиной ползущие вперёд, а другой назад, ящерки с мокрой мишурой выпущенных кишок, и на каждой кишке, вцепившись всеми лапками, обильно сидели гнус и гнида…
Я нарочно не касаюсь героев. Их десятки, они расставлены в пространстве романа с непреклонной шахматной гармонией: каждая судьба четко прочерчена, все друг с другом пересекаются, никто не будет забыт, все, конечно, умрут. Взять хоть блатных Ксиву и Шафербекова, которые хотят убить главного героя Артема Горяинова. Он сам, подхваченный небывалым везением, вознесенный в ранг начальственного слуги и оказавшийся почти в безопасности, периодически забывает о блатарях. Я о них не всегда помнил, да и автор, наверное, пару раз запамятовал, но Ксива и Шафербеков ни разу не забыли свои роли. Они ведь живые, тоже какие-никакие, а люди.
Отдельного разговора требуют фигуры Федора Эйхманиса, практического основоположника системы советских концлагерей, и других известных чекистов, выведенных в романе. Священники и монахи, ставшие зеками в собственном монастыре — в какой рецензии коснешься этой темы?
Наконец, в «Обители» много комического, и эротического, и авантюрно-приключенческого. После цитаты с гнусом и гнидой, после чекистского колокольчика трудно поверить, что в романе Прилепина борются со штормом двое влюбленных на катере, чекистка раздевает и трогает зека, «словно обыскивая его», а в лисьем питомнике за новорожденными лисятами следят с помощью системы прослушек, установленных в каждой норе. «Лисофон» называется.
Захару Прилепину выпал большой фарт — написать такой роман. Теперь можно и перекантоваться.
Умберто Эко. Сотвори себе врага
- Умберто Эко. Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 352 с.
Глянец и молчание
Те из вас, кто помоложе, полагают, что «глянцевые штучки» — это обольстительные девушки из развлекательных телепередач,
а самые молодые убеждены к тому же, что
«бардак» — просто большая неразбериха. Людям же
моего поколения известно: с точки зрения исторической семантики, «бардак» — дом терпимости и только потом, метафорически, этим словом стали обозначать любое место, лишенное порядка, так что
постепенно изначальное значение забылось, и теперь все, вплоть до кардинала, используют его, чтобы указать на беспорядок. Так что, хоть «бардаком»
и назывался дом терпимости, моя бабушка, женщина
очень строгих правил, говорила «не устраивайте бардак!», имея в виду «не шумите!», совершенно не учитывая изначальное значение. И точно так же молодые
люди могут не знать, что «глянцевыми штучками» назывались распоряжения на хорошей бумаге, направляемые в редакции газет из той канцелярии фашистского режима, что курировала культуру (и называлась
она Министерством народной культуры, сокращенно — МинКульПоп, потому что там были начисто лишены чувства юмора, которое позволило бы избежать
такого неблагозвучия). Эти «глянцевые штучки» предписывали, о чем следует упоминать и о чем умолчать.
Так что «глянцевая штучка» на журналистском жаргоне стала символизировать цензуру, призыв затаиться,
стушеваться 1. Те же «глянцевые штучки», о которых
мы говорим теперь, — это нечто прямо противоположное: это, как нам всем известно, триумф открытости,
видимости, более того — славы, достигаемой одной видимостью, когда простое мелькание на экране уже считается отличным результатом — такое мелькание, что
в прежние времена считалось бы просто постыдным.Перед нами два вида глянца, которые я хотел бы
увязать с двумя видами цензуры. Первая — цензура посредством замалчивания. Вторая — цензура через шум.
Иными словами, «глянцевая штучка» — это символ телевизионного события, явления, спектакля, новостной передачи и т. д.Фашизм понял (как вообще понимают все диктатуры), что девиантное поведение провоцируется тем,
что о нем пишут в газетах. Например, «глянцевые
штучки» предписывали «не упоминать о самоубийствах», потому что через несколько дней после рассказа о самоубийстве кто-нибудь в подражание тоже
совершал подобное. И такой подход был абсолютно
оправдан, потому что даже партийным чинам приходили в голову не одни лишь ошибочные идеи. Нам ведь
известны события национального масштаба, которые
становились таковыми лишь потому, что о них раструбили СМИ. Например, события 77-го года или «Пантера» 2 — очень незначительные эпизоды, из которых
пытались раздуть «новый 68-й год» лишь потому, что
газеты начали твердить: «Возвращается 68-й!» Тем, кто
жил в то время, прекрасно известно, что они были созданы прессой, как создаются прессой разбойные нападения, самоубийства и стрельба в школе: один такой
инцидент в школе провоцирует множество подобных, и кто знает, сколько румын были вдохновлены
на ограбления стариков, потому что газеты объяснили
им, что этим занимаются исключительно иммигранты
и что это очень просто — достаточно спуститься в подземный переход у железнодорожной станции и т. д.Раньше «глянцевая штучка» говорила: «Чтобы
не провоцировать людей на поступки, считающиеся
неподобающими, достаточно не говорить о них». Сегодняшний глянец говорит: «Итак, чтобы не говорить
о неподобающих поступках, давайте много-много говорить о другом». Я всегда думал: случись мне узнать,
что завтра газеты напишут о каком-то моем неблаговидном поступке, который очень повредит моей репутации, первое, что я сделаю, отправлюсь и заложу
бомбу рядом с вокзалом или полицейским участком.
И назавтра первые полосы всех газет будут посвящены этому событию, а мой личный грешок окажется
в хронике на одном из внутренних разворотов. И кто
знает, сколько бомб в действительности было заложено именно для того, чтобы увести с первой полосы другие новости. Я использовал «звучный» пример
с бомбой, потому что это прекрасный пример громкого шума, который заставляет умолкнуть все остальное.Шум как прикрытие. Я бы сказал, что идеология такой «цензуры через шум» может быть выражена в терминах Витгенштейна: о том, о чем следует молчать,
следует много-много говорить. Канал TG1 дает нам
образец такой техники: двухголовые телята, уличные
кражи — все то, что во времена оны газеты сбрасывали
как раз в «подвалы», ныне занимает три четверти часа
в информационном выпуске, чтобы не было заметно,
как они замалчивают другую информацию — ту, которую должны были бы дать. В течение последних месяцев на наших глазах произошел форменный взрыв,
целая череда скандалов — от «Аввенире» 3 до судьи в бирюзовых носках, причем назначение их было совершенно очевидно: создать с помощью вереницы подобных псевдоскандалов шум, чтобы заглушить то дело,
о котором надлежало молчать. И заметьте себе: прелесть шума в том, что, чем больше его производится,
тем меньше он связан с самим событием, его спровоцировавшим. Случай судьи в бирюзовых носках — яркий пример, потому что этот судья не делал ничего
особенного — просто курил, ждал очереди в парикмахерской, и на нем были бирюзовые носки. Но этого хватило, чтобы заполнять целые страницы в течение трех дней.Для создания шума необязательно придумывать
новости. Достаточно запустить новость настоящую,
но не имеющую никакого значения, и она, тем не менее, создает тень ожидания — просто самим фактом
своего запуска. Судья надел носки бирюзового цвета — это правда, и притом правда совершенно незначительная; но поскольку ее преподнесли с таким
видом, будто это намек на что-то неудобосказуемое,
сообщение оставляет след, осадочек. Сложнее всего опровергать малозначительную, но правдивую новость.Ошибка антиберлускониевской кампании в «Репубблике» состояла в том, что газета слишком напирала на новость значительную (вечеринка в доме
Ноэми 4). Если бы они написали, например, что «вчера утром Берлускони отправился на пьяццу Навона, повстречал своего кузена, и они вместе выпили
по кружке пива… Что бы это значило?!», сообщение
породило бы такой шлейф сплетен, косых взглядов,
недоумений, что для председателя совета министров
они были бы куда хуже намеков об отставке. В общем,
слишком значащий факт может быть опротестован,
а вот обвинение, которое не есть обвинение, опротестовать невозможно.Однажды, когда мне было лет десять, какая-то синьора остановила меня в дверях кафе со словами: «Напиши за меня письмо, а то я руку повредила. А тебе
лиру дам». Я был хорошим мальчиком и ответил,
что ничего мне от нее не нужно и я напишу письмо
просто в качестве любезности, но синьора настояла на том, чтобы хотя бы угостить меня мороженым.
Я написал письмо и рассказал об этом дома. «Боже ты
мой, — ахнула мама, — тебя заставили написать анонимку, что же будет, когда это откроется!» «Но в письме, — сказал я, — не было ничего дурного». И действительно — оно адресовалось состоятельному торговцу,
которого я тоже знал, потому что у него был магазин
в центре, и в нем говорилось: «Нам стало известно,
что вы намереваетесь просить руки синьорины Х. Хотим сообщить, что синьорина Х принадлежит к состоятельной и уважаемой семье и пользуется расположением всего города». До той поры я еще ни разу
не сталкивался с анонимкой, которая восхваляла бы обвиняемого, вместо того чтобы поносить его.
Но в чем же состоял смысл подобного письма? Поскольку у нанявшей меня синьоры, очевидно, не было
ничего, о чем можно было бы сообщить, она хотела,
по крайней мере, создать подозрительный фон. Получатель должен был задаться вопросом: «Почему
мне об этом сообщают? Что бы это значило: пользуется расположением всего города?» Кажется, коммерсант решил отложить свадьбу из-за страха ввести
в дом слишком обсуждаемую особу.Для шума даже не требуется, чтобы передаваемое сообщение было интересным: оно все равно перекроется другим, и вместе они как раз и создадут
ощущение шума. Иногда он принимает уже совершенно избыточные формы. Несколько месяцев назад в «Эспрессо» вышла прекрасная статья Берселли, в которой он задается вопросом: а вы замечаете,
что реклама больше ни о чем нам не сообщает? Поскольку невозможно доказать, что одно чистящее
средство лучше другого (и впрямь — они все одинаковы), за пятьдесят лет не изобретено иного способа
говорить о чистящих средствах, кроме как выпуская
на сцену домохозяек, которые отвергают две баночки ради правильного продукта, или заботливых бабушек, сообщающих, что пятно не поддавалось,
пока они не применили подходящее средство. Так
вот, реклама чистящих средств производит интенсивный, молотом бьющий шум, он возникает от одного и того же сообщения, выученного всеми уже
наизусть, так что оно стало крылатым: «OMO отстирывает добела» и т. д., назначение сообщения двояко: отчасти повторить название марки (в некоторых случаях это правильная стратегия: случись мне
зайти в супермаркет за стиральным порошком, я бы
спросил Dixan или OMO, потому что слышу о них вот
уже пятьдесят лет), отчасти — заставить позабыть,
что в отношении чистящих средствах невозможен
никакой эпидиктический дискурс, то есть их невозможно ни восхвалить, ни опорочить. И то же самое
происходит в других видах рекламы. Берселли замечает, что ни в одной из реклам TIM, Telecom и т. д. невозможно понять, о чем идет речь. Но, о чем идет
речь, и не важно: возникает большой шум, благодаря
которому сотовые телефоны продаются. Думаю, что
продавцы телефонов просто договорились отказаться от рекламы конкретных товаров и пришли к соглашению по поводу некой обобщенной рекламы, призванной распространить саму идею существования
сотовых телефонов. А выберешь ли ты в конце концов «Нокию» или «Самсунг» — решают другие факторы, а не реклама. То есть основная функция рекламы-шума — чтобы вам запомнился скетч, а не продукт.
Подумайте о самых удачных, самых приятных рекламах — некоторые из них даже забавны, — а потом
попробуйте повспоминать, к какому продукту они
относятся. Случаи, когда название продукта по благоприятному стечению обстоятельств ассоциируется с той или иной рекламой, крайне редки. Вот
несколько примеров: малыш, с ошибкой выговаривающий Simmenthal; или «No Martini, no party»; или
«От „Рамадзотти“ всегда хорошеет». Во всех прочих
случаях шум покрывает тот факт, что превосходство
продукта продемонстрировать невозможно.Интернет, поскольку в него не вмешивается цензура, естественно, предоставляет максимум медийного шума, из которого невозможно получить никакой информации. Точнее так: поначалу, получая
какую-то информацию, невозможно понять, насколько она заслуживает внимания; потом вы начинаете пытаться уточнить ее в интернете. Но только мы,
научные работники, посидев в интернете десять минут, начинаем отцеживать информацию и собирать
лишь те данные, которые нас интересуют. Все же прочие зависают в блогах, на тематическом порно и т. д.,
но в остальном не то чтобы много ходят по сайтам,
так что достоверную информацию им собрать просто
неоткуда.Говоря о шуме, создаваемом не с целью цензурировать что-либо, но фактически выполняющем роль
цензуры, необходимо упомянуть также газеты на шестидесяти четырех полосах. Шестьдесят четыре полосы — это слишком много для того, чтобы вычленить
новости, действительно того заслуживающие. Тут, конечно, мне кто-нибудь скажет: «Но я беру газету ради
той новости, которая мне интересна». Конечно, но те,
кто так поступают, — это элита, умеющая обращаться с информацией, и причина, по которой продажа
и чтение газет катастрофически падают, прекрасно
известна. Молодежь теперь не читает газет — гораздо
удобнее взглянуть на страницу «Репубблики», «Коррьере делла сера» в интернете, потому что у компьютера один экран, или взять бесплатную газетку на остановке, потому что там все, что нужно, сказано на двух
страницах.Имеется, таким образом, сознательная цензура,
работающая при помощи шума, — и это происходит
в мире телевидения, через постоянное производство
политических скандалов и т. д., — и цензура бессознательная, но роковая, та, в которой по соображениям,
что сами по себе вполне вески (привлечение рекламы, продаваемость и т. д.), переизбыток информации
сливается в шум. Это (и здесь я перехожу от вопросов
коммуникации к вопросам этики) породило психологию и этику шума. Кто он, тот идиот, который шагает
по улице с айподом в ушах, который и часа не может
пробыть в поезде, читая газету или любуясь пейзажем,
а должен немедленно извлечь свой сотовый и сначала сказать «я выехал», а потом «я подъезжаю»? Эти
люди не могут больше жить вне шума. И поэтому рестораны, достаточно шумные сами по себе из-за движения посетителей, предлагают еще больше шума
с помощью двух включенных телевизоров и музыки;
а если вы попросите их выключить, на вас посмотрят
как на сумасшедших. Столь интенсивная потребность
в шуме действует как наркотик и мешает выделить то,
что по-настоящему очень важно. «Redi in interiorem
hominem»5 — да, в конечном счете примером для подражания в мире политики и телевидения завтрашнего дня все еще может оказаться Блаженный Августин.И только в молчании работает единственное
и по-настоящему действенное средство передачи информации — молва. Любой народ, даже подавленный
самой тиранической цензурой, все-таки в состоянии
узнать, что творится в мире, благодаря молве. Редакторам известно, что книги-бестселлеры становятся таковыми не благодаря рекламе или рецензиям, а благодаря тому, что по-французски называется
bouche oreille, по-английски — word of mouth, а мы называем «стоустой молвой»: книги добиваются успеха
только благодаря ей. С исчезновением тишины исчезает и возможность уловить эту молву — единственное основополагающее и заслуживающее доверия
средство передачи информации.Вот почему в заключение я хочу сказать, что одна
из этических проблем, стоящих перед нами, — как
вернуться к молчанию? И одна из семиотических проблем, которой мы могли бы заняться как следует, — изучить функции молчания в разных типах коммуникации. Подойти вплотную к семиотике тишины — это
может быть семиотика молчания в умолчаниях, семиотика молчания в театре, семиотика молчания в политике, семиотика молчания в политических дебатах,
то есть умение «держать паузу», молчание для нагнетания саспенса, угрожающее молчание, сочувственное молчание, заговорщицкое молчание, молчание
в музыке. Смотрите, сколько тем для исследования семиотики молчания. Итак, итальянцы, я призываю вас
не к рассуждениям, я призываю вас к молчанию.[Выступление на конгрессе Итальянской семиотической ассоциации в 2009 г.]
1 Прояснив изначальный смысл выражения «глянцевые штучки», я должен упомянуть, каким образом оно приобрело свое нынешнее значение. На самом
деле продюсер Антонио Риччи, запуская сатирическую телепередачу «Новости без передышки», действительно поначалу ввел в нее девушек на роликовых
коньках, которые подвозили двум ведущим листочки с новостями и поэтому
именовались «глянцевыми штучками». Если Риччи хотел скаламбурить, то он
выбрал для этого правильный момент: ко времени запуска «Новостей без передышки» (1988) еще были люди, которые знали и помнили, что такое «глянцевые штучки» МинКульПопа. Сегодня этого уже никто не помнит — и вот вам
еще один повод порассуждать о новостном шуме, о наслоении информации:
за два десятилетия историческая реалия оказалась полностью вычеркнута, потому что другая реалия стала активно ее перекрывать. (Прим. автора.)2 Речь идет о студенческих волнениях в 1977 г. в Болонье и Турине. Название
«Пантера» связано с тем, что в тот самый день, когда впервые после 1968 г. Римский университет оказался блокирован, из римского зоопарка убежала пантера. Ее искали целую неделю, сообщения об этих двух событиях шли рядом
во всех выпусках новостей, и постепенно одно стало отождествляться с другим.3 Главный редактор католической газеты «Аввенире» Дино Боффо был в августе 2009 г. обвинен в гомосексуальной педофилии (сам он категорически отрицал обвинения, утверждая, что это месть за критические публикации о сексуальной распущенности Берлускони).
4 Ноэми — девушка, 18-летие которой посетил Берлускони, после чего его супруга подала на развод, заявив, что «не желает быть женой человека, который путается с малолетками».
5 «Ищи внутреннего человека» (лат.) — из трактата Блаженного Августина
«Об учителе».
Денис Драгунский. Архитектор и монах
- Денис Драгунский. Архитектор и монах. — М.: АСТ, 2013. — 350 с.
Господин репортер, если вы хотите понять, что здесь произошло, давайте начнем с самого начала, то есть с того момента, как я вошел в кафе «Версаль».
Итак, я вошел и сел.
— Изволили приехать на конгресс? — спросил официант, подавая мне книжечку меню.
— Вы уже все про меня знаете, — сказал я. — Однако интересно, откуда?
— Вена — город конгрессов, — сказал он.
— Да, да, конечно. Вы угадали. Я приехал на конгресс Европейского совета церквей. Кофе, пожалуйста.
— По-венски?
— Ну да, разумеется. Ведь в Вене любой кофе — венский.
— Так вам кофе по-венски? Или по-турецки? К сожалению, эспрессо италиано предложить не можем, у нас сломалась машина.
— Венский кофе по-турецки, — сказал я.
Он постоял, почесал нос, поставил в блокноте крестик и ушел.
Его долго не было.
Я повернулся к стойке. Зал был пустой и полутемный — хотя, наверное, мне так показалось после яркой улицы, да еще я сидел лицом к окну. Из окна был неплохой вид. Почти как старая Вена, приятно посмотреть. Никаких новых домов, никаких этих длинных шестиэтажных фасадов с широченными окнами и квадратными арками.
Да. Я повернулся к стойке. Но не потому, что кельнер куда-то делся. Я услышал, как сзади кто-то громко хлопает дверью клозета, а потом шагает, отодвигая стулья.
Человек подошел к моему столу и остановился, покачиваясь на каблуках. На нем был серый бархатный пиджак, светлая мятая рубашка со шнурком вместо галстука. На лоб падала седеющая прядь.
— Вы разве не видите, что здесь занято? — сказал этот господин.
— Я? Что я должен видеть? — я пожал плечами. — Почему занято?
— Вы, вы! Занято, занято! Вы что, не видите, что здесь лежит салфетка! — действительно, сложенная корабликом салфетка торчала около сахарницы. — Моя салфетка! Маленькому ребенку или тупому мужику ясно, что столик занят.
Я посмотрел на него еще раз. Это был он.
Он засмеялся:
— Есть две одинаково глупые фразы. «Я думал, что мы не встретимся никогда». Или: «Я знал, что мы обязательно встретимся». Рад видеть!
Мы обнялись и первый раз в жизни поцеловались.
А вот я знал, что мы встретимся.
Потому что первый раз мы встретились в тринадцатом году.
В этом самом кафе. В кафе «Версаль».
Я прекрасно помню, как подошел к стойке, спросил кофе и две булочки, выбрал столик у окна, сел. Буфетчик возился с кофейной мельницей. Я положил на стол газету, достал из кармана футляр с трубкой, спички и жестяную коробочку табаку. Набил, зажег спичку, но раздумал курить — немного побаливал желудок, а курить натощак нездорово. Впрочем, кофе натощак пить нездорово тоже, но я решил сначала съесть одну булку и даже запить ее водою — и крикнул официанту, чтоб он принес мне еще стакан воды. Погасил спичку, помотав ею в воздухе — я всегда так гашу спички. Сломал ее и кинул в пепельницу. Я часто переламываю пальцами погасшую спичку — должно быть, оттого, что правая рука у меня слаба от болезни или от природы, от природной болезни, так сказать. Пальцы у меня слабы, и мне хочется хоть иногда хоть что-то слабыми своими пальцами сломать, вообразить себя сильным на мгновение. Итак, я бросил сломанную спичку в пепельницу и почувствовал, что мне надо по малому делу. Я несколько секунд колебался, потому что по малому делу мне хотелось не так уж сильно, можно было сначала съесть булочку с водою, потом выпить кофе со второй булочкой, потом спокойно выкурить трубку и уже на прощание сходить в клозет, и это было бы тоже неплохо. Но я решил сходить в клозет перед кофе и булочкой — чтобы получить от этого венского завтрака полнейшее удовольствие, не омраченное даже легчайшим тревожным позывом. Эмигранты — народ небогатый, поэтому приходится экономить и рассчитывать все, включая простейший телесный комфорт.
Рассудив таким образом, я заткнул набитую трубку свернутым из бумажной салфетки шариком, чтоб не высыпался табак. Положил трубку обратно в футляр, защелкнул, положил в карман, а жестяную табакерку, спички и газету оставил. Спросил у буфетчика про клозет, и он тут же выдал мне пакетик порошкового мыла и маленькое вафельное полотенчико.
— Сколько? — спросил я.
— Клиентам бесплатно, — сказал он.
Прекрасно!
Я долго мыл руки и даже сполоснул лицо перед небольшим зеркалом, по бокам которого были матово вырезаны всегдашние венские плакучие ирисы.
Вытерев руки, я бросил полотенце в специальную корзинку сбоку раковины и вернулся в зал.
С неудовольствием я увидел, что за моим столиком кто-то сидит.
Не доходя до него шагов пяти, я остановился, заложил руки за пояс и покачался на каблуках. Потом кашлянул.
Он поднял голову и поглядел на меня с нарочитым равнодушием, он как будто делал вид, что меня не замечает, потом скосил глаза в сторону. Я рассмотрел его внимательно. Это был молодой человек, лет двадцати с небольшим, скорее худощавый. С широким носом и прыщеватым лбом, с черными волосами, которые спускались на лоб, со злыми губами. Глаза же его, большие и темные, были выразительны и, пожалуй, даже красивы — они делали его заурядное и нечистое — в самом прямом смысле нечистое лицо, пойти бы ему сейчас и умыться — глаза делали его лицо притягательным и значительным. Щеки его ввалились, шея была цыплячья, но ее окружал почти свежий белый воротничок с бархатным шнурком. Он барабанил по столу пальцами. Руки его были удивительно хороши.
Почему-то они напомнили мне руки моего отца, хотя похожего ничего не было. У отца были корявые ручищи с разбитыми, вечно черными ногтями, руки рабочего, мастерового, сапожника — отец и был сапожником, у него руки пахли дегтем и ржавчиной, кожей и клеем — но я любил руки отца, любил прижиматься к ним лбом, когда отец, выпив стакан вина после обеда и выйдя посидеть наружу, вдруг неожиданно задремывал, откинувшись затылком на деревянную стену нашего домика, чуть сползши со стула, сложив руки на животе, а я, тайком приблизившись, играл его руками, целовал и нюхал их, и не было лучше сына в те мгновения, о которых мой бедный папаша так и не узнал, наверное. Один раз, правда, я попробовал ему трезвому руку поцеловать, но он меня грубо и даже испуганно шуганул.
При чем тут отцовские руки? Да ни при чем, просто у этого молодого человека были очень красивые руки, и они мне тоже понравились, как в детстве нравились совсем другие руки моего отца. Даже сердце занялось на полсекунды. А у этого, наверное, пальцы пахли дешевым одеколоном, в лучшем случае.
И вообще он был похож на венского подонка, кокаиниста и урнинга, какие во множестве шлялись по здешним переулкам. Особенно черные усы. Черные плебейско-негодяйские усики, как у Шарло из комических фильмов. Впрочем, он мог быть и художником. Хотя художник, подонок — какая разница…
— Что вы на меня глядите так? — прервал он молчание.
— Этот столик занят, — сказал я.
Он молчал.
— Столик занят, — повторил я.
— Простите? — сказал он.
— Вы понимаете по-немецки? — спросил я. Разговор велся по-немецки, разумеется.
— Понимаю, — сказал он после паузы. — Понимаю также, что немецкий язык для вас неродной. Вы иностранец? Турист? Эмигрант?
— Какое это имеет значение? — возмутился я. — Я нахожусь в Вене на законных основаниях.
— Отлично, — сказал он. — Итак, что вам угодно?
— Это мой столик.
— У вас есть собственность на столики в этом кафе? — усмехнулся он.
— При чем тут собственность? Вы же видите — здесь лежит газета, спички и табак. Ясно, что кто-то уже сидит за этим столиком. Маленькому ребенку ясно, тупому мужику-крестьянину ясно!
— я почему-то стал распаляться. — Любому ясно, что столик занят! — я перевел дыхание, постарался успокоиться, ввести себя в рамки, хотя мне это трудно далось, обычно меня выводят из себя вот такие мелочи и вот такое непробиваемое хамство.
— Я не маленький ребенок и не мужик-крестьянин, как вы изволите видеть, — расхохотался он. — Должно быть, поэтому я так непонятлив.
— Послушайте, милый молодой человек. Здесь, в этом кафе, кроме нас с вами, нет ни одного посетителя. Смотрите, здесь еще, — я обернулся, — здесь еще шесть столиков. Вот, например, этот замечательный удобный стол, с двумя диванчиками, чем он вас не устраивает? Почему надо было непременно садиться за стол, где лежит чужая газета? Чужой табак и чужие спички?
— Я просто давно хожу в это кафе, — сказал он. — И привык сидеть у окна.
— Хорошо, — сказал я. — Отлично. Прекрасно. Не драться же мне с вами из-за таких глупостей. Пожалуйста. Сидите, любуйтесь пейзажем!
Я рукою указал на окно, где виднелся угол стены и кусок мостовой, взял свои пожитки и перенес за другой стол — за тот, с двумя диванчикам.
— Господин кельнер, — сказал я буфетчику, — я пересел вот сюда. Скоро ли мой кофе, моя вода и мои булочки? Воду с булочками сначала, кофе немного погодя.
— Момент, — сказал буфетчик. — Один момент.
Я вытащил из кармана футляр, вынул из него трубку, выковырял из нее крохотный бумажный кляп. Захотел сразу закурить, что называется, от нервов. Но снова вспомнил, что с утра у меня ничего в желудке не было. Курить натощак вредно, сколько раз самому себе повторять. Поэтому я пристроил трубку в пепельнице, подперев ее спичечной коробкой.
Молодой человек подошел к моему столику.
— Да, — сказал он. — Вы правы. Этот столик гораздо уютнее. И сидеть мягче.
И сел напротив меня, как раз в тот момент, когда кельнер принес большой стакан воды.
Он тотчас же схватил стакан и сделал несколько глотков. Он пил воду, как молоко или как бульон — казалось, он ее не просто пьет, а насыщается ею.
— Что вы на меня смотрите? — сказал он, отирая воду с усов. — Я заказал себе стакан воды, да, я себе заказал воду. Мне так кажется.
Мне показалось, что он готов заплакать.
Кельнер принес булочки.
— Еще четыре булочки, пожалуйста, — сказал я. — Еще кофе со сливками и стакан воды.
— Только не надо меня подкармливать, — сказал молодой человек. — Спасибо, впрочем. Но подкармливать не надо. Мы съедим все булки пополам. Две да четыре будет шесть, поделить на два, итого по три на брата. Особенное спасибо за кофе со сливками. Да, мы не познакомились. Он похлопал себя по карманам. — К сожалению, я забыл свои визитные карточки, вот ведь какая досада.
— Ничего, — сказал я.
Он приподнялся и с поклоном протянул мне руку.
— Адольф Гитлер, — сказал он.
— Йозеф Сталин, — сказал я и сильно закашлялся, как раз на слове Сталин. Так бывает, если долго не закуривать с утра. Утренний кашель курильщика. А может, от внутренней неловкости. Потому что я назвал ему свой псевдоним, который придумал буквально месяц назад. Псевдоним, которым собирался подписать свою еще не до конца написанную брошюру о национализме. Потому что Джугашвили было бы для паренька чересчур. А остальные мне уже разонравились. Иванович? Или Чижиков? Смешно. Я продолжал кашлять.
— Выпейте воды, — сказал он.
— Да, да, — я глотнул из стакана.
— Итальянец? — спросил он.
Возможно, ему послышалось Талини, или что-то в этом роде. Возможно, так оно и было, потому что я закашлялся, произнося свое новое имя.