О нейромедиаторах — шутя

  • Ася Казанцева. Кто бы мог подумать! Как мозг заставляет нас делать глупости. — М.: АСТ, Corpus, 2014. – 320 c.

    «Кто бы мог подумать! Как мозг заставляет нас делать глупости» — это книга о том, что происходит в нашем мозгу, когда мы курим и пьем, испытываем влечение и занимаемся сексом, когда мы счастливы или тоскуем. Ее автор Ася Казанцева часто напоминает читателям, что она не ученый, а журналист, популяризатор науки; она, однако, не только закончила биофак СПбГУ, но и стажировалась в Израиле, так что в нейробиологии ориентируется свободно.

    В книге строго соблюдены границы научно-популярного жанра: говорить понятно, об интересном и специальным языком, сочетающим увлекательность и точность. О научных проблемах, как правило, пишет человек, который не является специалистом, но умеет их понять и внятно описать. В отличие от России, за рубежом такой литературы много, и читают ее хорошо. Появление подобных книг в нашей стране — это вопрос времени.

    Автору исследования «Кто бы мог подумать! Как мозг заставляет нас делать глупости» удалось точно скопировать не только этот жанровый замес (просто, нескучно, умеренно глубоко, без ошибок), но и тон — непринужденный и в нужных местах разбавленный легким юмором. Правильно выбрана и тема, вернее, несколько тем. В книге говорится о зависимостях, сексе и депрессии, то есть, о вопросах, которые в наше время считаются определяющими в человеческой жизни и потому волнуют многих.

    Ася Казанцева сразу предупреждает: если вы и так в курсе обсуждаемых моментов и много знаете о выбранном для разговора предмете, вам будет неинтересно в сотый раз читать о нейромедиаторах и влиянии ароматов на влечение. Автор явно скромничает. Даже если вам уже приходилось сталкиваться с этими фактами, чтение вас все равно увлечет живыми историями и отличными формулировками.

    «Когда я, в отчаянии от недельного перекапывания первоисточников, так и не достигнув иллюзии понимания, пошла жаловаться на свою никчемность самому прекрасному психиатру-наркологу России Павлу Бесчастнову, он подлил мне пива и сообщил, что он и сам толком ничего не понимает».

    У научно-популярной литературы все же есть один серьезный недостаток. В таких книгах говорится только о том, что априори привлекает читателя. Между тем читатель — чистый лист; он далеко не всегда способен понять, что ему в принципе может быть интересно. Поэтому ввести в его мыслительный оборот неочевидные темы было бы неплохо. Например, о коллективном поведении, о чудесных способностях мозга к адаптации, о сне и о снах. А также о том, что не приходит в голову, поскольку он еще об этом не знает.

    Другими словами, все, что описано Асей Казанцевой интересно, но в книге слишком многого нет. Может, создать новую, дополненную версию?

    Другие книги о мозге.

Ксения Букша

Роберт Хьюз. Рим

  • Роберт Хьюз. Рим. История города: его культура, облик, люди. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 576 с.

    В издательстве Corpus вот-вот выйдет научно-популярная книга известного арт-критика Роберта Хьюза «Рим», в которой он без лишнего педантизма разбирает более чем двухтысячелетнюю историю культуры города, эпоху за эпохой. Автор показывает, как римские архитектура, живопись и другие искусства развивались под воздействием исторических потрясений, политических интриг и меняющейся психологии его жителей. Must have для тех, кто без ума от Италии или собирается ее посетить.

    XII

    РИМ ОСВОБОЖДЕННЫЙ

    Чтобы вырвать столицу Италии из рук фашистов, потребовалась длительная подготовка. Это нельзя было сделать прямой атакой с севера. В прошлом, начиная еще со времен галлов, все, кто собирался напасть на Рим, приходили именно оттуда, но теперь это было невозможно из-за немецких войск. К 1943 г. постепенно стало ясно, что в первую очередь именно немецким, а не итальянским силам предстоит удерживать союзные войска за пределами Италии, пытаясь не допустить (в конце концов это оказалось невозможно) морского и воздушного вторжения из Северной Африки через Средиземное море.

    Союз Муссолини и Гитлера вынудил Италию разделить судьбу Германии во Второй мировой войне. Нет сомнений, что эти два вождя были очарованы друг другом. Это взаимное восхищение росло и крепло начиная с 1937 г., когда Муссолини прибыл с государственным визитом в Германию, где на него обрушилась вся мощь нацистских постановочных эффектов. Ни один человек, отличающийся таким нарциссизмом, как у Дуче, не смог бы устоять перед подобным зрелищем: целый проспект был увешан его собственными портретами вперемежку с портретами римских императоров.

    И все же у Италии не было никаких шансов на равноправные отношения с Германией во Второй мировой войне. Итальянская экономика могла оплатить только десятую часть военных расходов Германии (в 1938 г. — $ 748 млн против немецких $ 7415 млн). Военная промышленность Италии тоже едва ли могла соперничать с немецкой, несмотря на все бахвальство Муссолини и его пропагандистов. Между 1918 и 1938 гг. из Италии в США хлынул поток эмигрантов, тем самым боеспособное население значительно сократилось, и эту проблему, очевидно, невозможно было разрешить в короткие сроки никакими призывами увеличить рождаемость. А самая серьезная проблема стран «оси»1, заключалась в том, что оказалось трудно привить рядовым итальянцам ненависть к американцам и англичанам. В начале 1943 г. союзники вступили в бой с итальянцами в Северной Африке, и результат был не слишком обнадеживающим для Италии: к маю 1943 г., согласно Кигану, количество пленных итальянцев, захваченных союзниками в ходе африканских войн против «империи» Муссолини, перевалило за 350 тысяч, превысив тем самым изначальную численность всего африканского гарнизона. Победа союзников в Северной Африке была полной и необратимой, и это значило, что все побережье Италии оказалось лицом к лицу с вражескими силами, развернувшимися по ту сторону Средиземного моря от Касабланки до Александрии. Регион, который Черчилль назвал «мягким подбрюшьем Европы», оказался открыт для атак с моря и с воздуха, как еще никогда в истории.

    Более того, королевский дом Италии и, по большей части, правящие аристократические и военные круги уже не были уверены в своей преданности Дуче. Гитлер был хорошо осведомлен об этом и справедливо полагал, что «в Италии мы можем положиться только на Дуче. Существует сильное опасение, что его устранят или каким-то образом нейтрализуют <…> широкие слои гражданского населения настроены по отношению к нам враждебно или недоброжелательно <…> Народные массы апатичны и лишены руководства».
    Так оно и было, и ситуация еще усугубилась, когда пришли неприятные новости об операции «Хаски» — под таким кодовым названием проходила высадка союзников на Сицилии, которая стала прелюдией к полному захвату материковой Италии (операция «Лавина»). Это событие стало поворотной точкой для итальянского правящего класса, который перешел после этого на сторону противника, не уведомив об этом Германию. Итальянские войска потерпели поражение, и главнокомандующий Бадольо вступил в переговоры с союзниками, все время подчеркивая, что как премьер-министр (поскольку Муссолини подал в отставку по требованию Большого фашистского совета2,) он непоколебимо верен Гитлеру. После неприятной встречи с королем Виктором Эммануилом, потребовавшим его отставки, Муссолини был отправлен в ссылку: сперва он жил последовательно на разных островах у западного побережья Италии, затем оказался в отеле на пике Гранд Сассо в Апеннинах. Оттуда несколько недель спустя его «спас» по приказу Гитлера грозный, покрытый шрамами диверсант из СС по имени Отто Скорцени на крошечном разведывательном самолете «шторх». Дуче воссоединился с Гитлером, а затем отправился в своего рода убежище в городке Сало. Там Муссолини недолго возглавлял марионеточное правительство — Итальянскую Социалистическую Республику. Так завершилась политическая карьера Дуче.

    Первый этап вторжения союзников в Италию увенчался успехом. Основной целью их огромной флотилии был древний портовый город Гела, где, по легенде, аттический драматург Эсхил был убит падением черепахи, выскользнувшей из клюва орла. Однако совсем не черепах обрушили на защищавшие Гелу силы «оси», удары бомбардировщиков, воздушный десант и морские орудия тем кристально ясным июльским утром, когда 7-я армия Паттона развернула тройное наступление. Всего за 38 дней подразделения «Хаски» отбили 25 тысяч квадратных километров Сицилии у войск «оси», сражавшихся, по большей части, в отчаянно неблагоприятных условиях. К концу операции полмиллиона немцев были мертвы, а союзники дошли до Мессины на северо-восточном конце залитого кровью острова; как писал военный корреспондент Алан Мурхед: «когда мы смотрели отсюда на другой берег, на европейский материк, виноградники и сельские хижины охватила полная тишина и весь берег, казалось, сковал ужас перед тем, что неизбежно должно было случиться».

    И это действительно случилось: в первых числах сентября 1943 г. началась операция «Лавина», массовая высадка союзных войск у Салерно. К тому времени итальянские силы отступили, предоставив сражаться немцам, которые держались с отчаянной решимостью, с которой могла сравниться только решимость наступавших союзников.

    После огненного смерча, охватившего Южную Италию во время переправы союзников с Сицилии, ожесточенных боев за каждую пядь «сапога» Италии по пути к Риму, после длинного и смертоносного штурма Салерно, после взятия плацдарма Анцио, который солдаты прозвали «сучьей головой»3, и ужасов долгих атак и контратак у Монте-Кассино, почтенной крепости и аббатства, основанного в vi в. святым Бенедиктом, сдача Рима в июне 1944 г. стала для союзников чуть ли не разочарованием. Когда армия подошла к городу, прозвучало всего несколько выстрелов. В Риме почти не оставалось немцев, зато было полно римлян, которые все как один чудесным образом перестали быть фашистами, едва первые американские танки въехали на мосты через Тибр; враг отступил на север, чтобы укрепиться выше по течению Тибра.

    Если бы союзники спустили на город бомбардировщики, они произвели бы там безграничные разрушения: учитывая их воздушное превосходство, им не составило бы труда сделать с Римом то же самое, что британцы уже сделали с Дрезденом. Но американскому высшему командованию приходилось учитывать реакцию миллионов американских католиков в случае, если американские войска начнут бомбить папу римского, пусть даже целясь в Муссолини. В конце июня 1943 г. генерал Джордж Маршалл признал, что «если бы собор Святого Петра оказался разрушен, это была бы трагедия», тем не менее Рим был мишенью первостепенного стратегического значения не только как столица фашизма, но и главным образом из-за расположенных там огромных сортировочных станций Литторио, через которые проходило большинство поездов, направлявшихся на юг.

    Соответственно, пилотам и бомбардирам католического вероисповедания было разрешено отказаться от участия в налетах на станции. На навигационных картах отметили Ватикан и другие исторические места, хотя, конечно, аккуратность, возможная при массированном авиационном налете, имела свои пределы. 500 бомбардировщиков B-26 с 1000 тонн боеприпасов на борту вылетели в направлении Рима со своих баз в Северной Африке. Было просто чудом, что почти все они поразили только заранее установленные цели — железнодорожные станции. Была задета всего одна церковь, имевшая историческую ценность: базилика Сан-Лоренцо, построенная в iv в., была почти полностью уничтожена попаданием одной тысячефунтовой бомбы, но с тех пор ее восстановили.

    Хотя на пути к Риму погибли тысячи человек, в самом городе пало мало союзных солдат: почти все немцы отступили перед их приближением. С 11 мая, когда началось вторжение на материковую часть Италии, союзники потеряли 44 тысячи человек убитыми и ранеными: 18 тысяч американцев (из них 3 тысячи убитыми), 12 тысяч англичан, 9,6 тысячи французов и около 4 тысяч поляков. Со стороны Германии потери были больше, их оценивают в 52 тысячи человек. И вот генерал Марк Кларк, давно и страстно мечтавший захватить Рим, прошествовал как победитель к подножию Капитолийского холма и вверх по Кордонате Микеланджело, на Пьяцца дель Кампидолио. Немногие римляне вышли на улицы освобожденного города, чтобы посмотреть на шествие Кларка 4 июня: все они боялись (как оказалось, напрасно) попасть под перекрестный огонь, если отступающие нацисты будут обороняться до последнего. Но немцы вовсе не «стояли до последнего», покидая Рим…


    1 Страны «оси» (от термина «ось Берлин—Рим») — военно-политический союз Германии, Италии, Японии и других государств во время Второй мировой войны.

    2 Правительственная структура в Италии при Муссолини.

    3 Игра слов: beachhead (англ.) — плацдарм, военная позиция; bitchhead (англ.) — сучья голова.

Софи ван дер Стап. Девушка с девятью париками

  • Софи ван дер Стап. Девушка с девятью париками / Пер. с английского Е. Щербаковой. — М.: АСТ : CORPUS, 2014. — 288 с.

    В течение 54-х недель Софи ван дер Стап вела блог, рассказывая, что с ней происходило после того, как врачи поставили ей страшный диагноз – рак. Получившаяся книга «Девушка с девятью париками» – оптимистичный, а порой даже смешной рассказ о боли, надежде и выздоровлении.

    Четверг, 13 января

    Всего лишь очередной четверг очередного января — день, похожий на все остальные, если говорить о последних двух месяцах. Еще совсем недавно мое утро начиналось с того, что я вставала раньше девяти, отправлялась на долгую пробежку в парк, выпивала кофе, принимала душ и мчала на учебу. Сейчас я просыпаюсь от кашля, и здорово, если смогу пробежать половину своей дистанции за вдвое большее время. Потом мне нужно выпить три чашки кофе, чтобы хоть как-то начать шевелиться, и все равно я каждый день опаздываю к началу занятий.

    Больницы — еще одна захватывающая часть моей новой жизни. После многочисленных встреч с несколькими врачами в разных больницах и двух визитов в неотложку я снова сижу в стерильной приемной со старыми журналами и жду, когда увижу нового врача, услышу новый диагноз и получу новую историю болезни. Предыдущие быстро устаревают.

    В связи с этим больницу я знаю как свои пять пальцев. Я потратила последние два месяца на то, что ходила от отделения к отделению, с последнего этажа на первый, от главного входа к черному. Снова и снова. Я познакомилась с восемью интернами, двумя гинекологами — и почему доктора вечно подозревают у тебя беременность, когда не могут понять, что с тобой не так? — пульмонологом и двумя бригадами скорой помощи, и мне прописали три курса антибиотиков. Безрезультатно. Все, что эти доктора нашли, оказалось забытым тампоном. Бе. Понятия не имею, как долго он там пробыл. Докторов он насмешил, а я была унижена. Особенно потому, что тампон не мог вызвать ни один из моих симптомов.

    И вот я снова здесь: без диагноза, зато с кучей болячек — странные покалывания здесь и там, одышка, потеря нескольких килограммов (на что я совершенно точно не жалуюсь) и бледность, которую не способны скрыть даже самые жирные румяна.

    И тут я вижу его — сотый по счету белый халат, собирающийся исследовать меня и выяснить, что же стало причиной всех этих вроде не связанных друг с другом симптомов. Он подходит к регистратуре, берет мою карточку и произносит: «Мисс ван дер Стап», рассеянно сканируя приемную, чтобы увидеть, который из помятых соискателей только что выиграл назначение в его кабинет. Он хладнокровно изучает меня, когда я встаю. Ребенок. Я практически вижу, какие мысли бродят в его голове, пока он на меня смотрит. Но мне кажется, что это сон: красивое лицо, руки, сорок с чем-то. Наконец-то мои фантазии в стиле «Анатомии Грей» 1 воплотились в жизнь. Кто же знал, что одинокой девушке вроде меня больница покажется раем? Я оставляю маму в приемной и робко иду за ним по коридору.

    Поскольку подробности моего дела вносятся в карточку уже в сотый раз — окруженные технологически продвинутыми супермашинами доктора все еще не научились хранить мои истории болезни, — я решаю воспользоваться свободным временем и изучить Доктора Красавчика поближе. Его бейджик гласит: «Доктор К., пульмонолог». Думаю, ему немного за сорок. Обаятельный, красивый и умный: плейбой или счастливый женатик из пригорода? А может, и то и другое? Лучше погуглю его позже. Белый халат может вводить в заблуждение, а вот обувь никогда не соврет. Броги, черная кожа. Хм-м… неплохо, но и не блеск. Недостаточно, чтобы пойти дальше, но, учитывая возраст, я решаю предоставить ему кредит доверия.

    Он предлагает мне сесть и просит задрать майку. Лифчик мне разрешают оставить. Он прикладывает холодный стетоскоп к моей груди, а потом к спине.

    Он слушает, я вздыхаю.

    Я вздыхаю, он слушает.

    Я слушаю, он вздыхает.

    «Что-то там есть не то», — говорит он. Его слова меня не пугают. На самом деле я даже немного успокаиваюсь. Вот уже кучу времени совершенно очевидно, что со мной что-то не то, и наконец кто-то еще за это уцепился. Красивый и умный. Доктор К. может стать ответом на мои молитвы, а также главным героем моих будущих снов. Наконец-то мне поставят правильный диагноз, выпишут таблетки, которые меня вылечат, а я вернусь к жизни. И не буду возражать против повторных визитов к доктору К., пока они проходят с глазу на глаз.

    Он закончил осмотр, но хочет, чтобы я сделала рентген легких на первом этаже и вновь вернулась в его кабинет. Позже, когда я возвращаюсь к доктору К. со снимками своих легких в руке, он отводит меня в другой кабинет и усаживает на кушетку, слова ЭНДОСКОПИЯ и ИССЛЕДОВАНИЕ ЛЕГКИХ повисают над моей головой.

    — Мне не нравятся снимки, — говорит он. — В ваших легких есть жидкость, которую мы должны откачать.

    — Откачать?

    — Да. Через трубку в спине.

    Я сглатываю. Не знаю ничего про трубку, но мне не хочется, чтобы ее втыкали мне в спину.

    На сей раз я должна раздеться полностью. Я сижу у всех на виду, и даже мой дурацкий кружевной лифчик меня не прикрывает. Мне ужасно некомфортно, но, что более важно, я начинаю чувствовать страх. Да что же все эти люди так надо мной суетятся? Мне одиноко, и я жалею, что сказала маме подождать снаружи, но я слишком горда, чтобы изменить решение и попросить кого-нибудь ее привести. Так что я, дрожа, сижу здесь, а доктор К., его ассистентка (она мне не конкурент — выбор обуви четко указывает на то, что ее больше интересуют женщины, чем мужчины) и чисто выбритый интерн по имени Флорис готовят монструозную иглу. На одну пару моих маленьких бугорков устремлены три пары глаз. Или же они слишком заняты рассматриванием чудовищной иглы, которая вот-вот пронзит мне спину и направится прямо к легкому? Кажется, Флорису так же неудобно, как и мне, поскольку он избегает прямо смотреть на меня, и неловкость, которую я чувствую, становится еще более заметной в этой маленькой комнате.

    Ассистентка доктора К. начинает объяснять, что именно они собираются сделать и почему считают, что необходимо сделать дырку в моих внутренностях: «Рентгеновские лучи выявили порядка трех четвертей литра жидкости между легким и плеврой — „сумкой“, в которой находятся ваши легкие».

    — Ох.

    — Если это желтый гной, то все плохо, — продолжает она, — это означает, что там инфекция.

    — Ох.

    — Гораздо лучше, если жидкость прозрачная.

    — Ох.

    Она делает мне анестезию, чтобы обезболить место укола, но мне жаль, что укол всего один. Я чувствую каждый мучительный сантиметр этой трубки, которую проталкивают в мою спину. Доктор К., видя, как я корчусь от боли, тут же приходит мне на помощь со вторым уколом. Трубка довольно длинная, чтобы я могла видеть, как из моей спины струится жидкость. Она не желтая, но, как выясняется, это не так уж и хорошо.

    Доктор К. просит у меня номер мобильного. Я польщена: мобильные нужны, чтобы назначать свидания, а не приемы у врачей. На следующий вечер, когда я ужинаю с родителями, он звонит мне, но не для того, чтобы пригласить на чашечку кофе.

    — Точно не могу понять, в чем дело. Я хочу положить вас на неделю, чтобы мы смогли провести ряд анализов. Начнем с эндоскопии.

    — Эндоско… что?

    — Мы сделаем на вашей спине небольшой разрез около двух сантиметров в длину и введем внутрь крошечную камеру, чтобы получше рассмотреть ваши легкие. Во время процедуры мы также сможем взять образец тканей для анализа.

    — Ох… конечно, если вы считаете это необходимым. — Я вешаю трубку и впервые плачу. Внезапно меня осеняет, что это может быть началом длительных отношений с доктором К., только вовсе не тех, на которые я надеялась. Прежде чем вернуться к столу, я вытираю слезы. «Врачу просто нравится быть рядом со мной», — шучу я с родителями, которые смеются довольно сухо. Остаток ужина проходит в напряженном молчании.

    Доктор К. времени зря не теряет. Дальше вместо того, чтобы пялиться на гобелены на стенах моей

    спальни или на сувениры из путешествий, которыми она забита, я пялюсь на стерильные больничные стены.

    Я неделю лежу в своей белой палате, в белой постели, в белой ночной рубашке, окруженная одним только белым, белым, белым. Куда бы я ни посмотрела — везде белая униформа медсестер, белые марлевые повязки и белые лампы, светящие вниз и придающие каждому меловую бледность. Даже доктора и сестры выглядят больными. У меня трубка в носу, спавшееся из-за эндоскопии легкое, а над головой болтается респиратор. Происходит много всякого, и ничего хорошего в этом нет; кажется, мне уже ничто не поможет. Единственная радость в том, что я наконец-то начала запойно читать. Ну, знаете, те самые книги, которые вы клянетесь прочесть, но что-то все времени не находите. Доктор К., которому я отвела главную роль в своих фантазиях, каждый день приходит проверить, как мы тут с Анной Карениной. Ну, мне-то по крайней мере лучше, чем ей.

    В пятницу вечером, через неделю больничных анализов и сканирований, они меня выписывают — как раз вовремя, ведь начинается новый университетский семестр.


    1 Американский медицинский сериал.

Марина Степнова. Безбожный переулок

  • Марина Степнова. Безбожный переулок. — Москва : АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 382 с.

    Известная широкому кругу читателей романом «Женщины Лазаря», получившим бронзу на «Большой книге» и вошедшем в шорт-листы еще трех литературных премий, Марина Степнова написала новую книгу «Безбожный переулок». Ее главный герой Иван Огарев, врач и примерный семьянин, влюбляется в странную девушку, для которой главное – свобода от всего, в том числе и от самой жизни.

    ГЛАВА 1


    От Мали осталась только баклева.

    Никто не знал, что это такое. Но вкусно.

    Сто грецких орехов (дорого, конечно, но ничего не поделаешь — праздник) прокрутить через мясорубку. Железная, тяжеленная, на табуретке от нее предательская вмятина, ручка прокручивается с хищным хрустом, отдающим до самого плеча. Когда делаешь мясо на фарш, разбирать приходится минимум трижды. Жилы, намотавшиеся на пыточные ножи. Но орехи идут хорошо. Быстро.

    Калорийных булочек за девять копеек — две с половиной.

    Смуглые, почти квадратные, склеенные толстенькими боками. Темно-коричневая лаковая спинка. Если за 10 копеек, то с изюмом. Ненужную половинку — в рот, но не сразу, а нежничая, отщипывая по чуть-чуть. Некоторые еще любят со сливочным маслом, но это уже явно лишнее.

    Смерть сосудам. На кухню приходит кошка, переполненная своими странными пищевыми аддикциями (зеленый горошек, ромашковый чай, как-то выпила тайком рюмку портвейна, наутро тяжко страдала). Почуяв изюм, орет требовательно, как болотный оппозиционер. Приходится делиться — но ничего, без изюма калорийные булочки даже вкуснее. Теперь таких больше не делают, а жаль. И кошка давно умерла.
    Булочки надо перетереть руками, поэтому важно, чтобы были вчерашние, чуть подсохшие. Еще важнее не забыть и не слопать их с утра с чаем. Потому в хлебницу их, подальше, подальше от греха. Чревообъедение, любодеяние, сребролюбие, гнев, печаль, уныние, тщеславие, гордость. Святитель Игнатий Брянчанинов. Бряцающий щит и меч святости. Прости мя, Господи, ибо аз есмь червь, аз есмь скот, а не человек, поношение человеков. Приятно познакомиться. Мне тоже. Протестанты, кстати, заменяют уныние ленью — и это многое объясняет. Очень многое. Ибо христианин, которому запрещено унывать, не брат христианину, которому запрещено бездельничать. И перерезанных, замученных, забитых во имя этого — легион.

    Аминь.

    Конечно, булочки — это условность. Позднейшая выдумка. Чужие каляки-маляки поверх строгого канонического текста. Маргиналии на полях. Изначально был только мед, грецкие орехи, анисовые семена. Мускатный орех. Булочки приблудились в изгнании, да и не булочки, конечно, — хлеб. Вечная беднота. В ДНК проросший страх перед голодом. Супермаркеты Средиземноморья до сих пор полны сухарями всех видов и мастей. Рачительные крестьяне. Доедаем все, смахиваем в черствую ладонь даже самую малую крошку. А эти и вовсе были беженцы без малейшей надежды на подаяние. Какие уж тут булочки? Ссыпали в начинку все объедки, которые сумели выпросить или найти. Радовались будущему празднику. Готовились. Волновались.

    Это мама придумала добавлять булочки? Мамина мама, может быть? Она говорила? Ты помнишь?

    Смотрит в сторону. Ничего не говорит. Опять.

    Ладно. Тогда варенье из роз.

    Когда-то достать было невозможно в принципе. Только обзавестись южной родней, испортить себе кровь и нервы всеми этими хлопотливыми мансами, истошными ссорами навек, ликующими воплями, внезапными приездами всем кагалом или аулом (в понедельник, без предупреждения, в шесть тридцать утра). А Жужуночка наша замуж вышла, ты же помнишь Жужуну? Не помню и знать не хочу! Но вот из привезенного тряпья, из лопающихся чемоданов с ласковым лопотанием извлекается заветная баночка. Перетертые с сахаром розовые лепестки. Гладкая, едкая горечь. Вкус и аромат женщины. Но неужели нельзя было просто посылкой, божежтымой?!

    Варенья из роз нужна столовая ложка — не больше, потому что…

    Черт. Телефон.

    Да, здравствуйте. Нет, вы поняли совершенно неправильно. В вашем случае уместнее три миллиона единиц, а не полтора. Нету? Значит, придется два раза по полтора. Сами знаете куда. Сочувствую.

    Да. До свидания.

    Итак, розы. Надо сразу признаться, что никакой южной крови и родни у меня нету. Я настолько русский, что это даже неприятно. Чистый спирт, ни на что совершенно не употребимый. Даже на дезинфекцию. Чтобы выпить или обработать рану, придется разбавить живой водой. Иначе сожжешь все к чертовой матери. В девяностошестипроцентной своей ипостаси спирт годен разве что для стерилизации. Неприятно осознавать себя стерильным. Неприятно осознавать себя вообще. Хоть капля другой крови придала бы моей жизни совсем другой смысл. Но — нет.
    Позвольте представиться — Огарев Иван Сергеевич.

    Нет, не родственник того и не товарищ — этого.

    Иван Сергеевич — тоже всего лишь пустая реминисценция.

    Я врач.

    Всего-навсего врач.

Алексей Варламов. Мысленный волк

  • Алексей Варламов. Мысленный волк. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2014. — 512 с.

    Действие нового романа лауреата нескольких литературных премий, постоянного автора серии «ЖЗЛ» Алексея Варламова происходит с лета 1914-го по зиму 1918-го. В героях «Мысленного волка» угадываются известные личности (Григорий Распутин, Василий Розанов, Михаил Пришвин и другие), происходят события реальные и вымышленные. Персонажи романа философствуют и спорят о природе русского человека, вседозволенности, Ницше и будущем страны. По словам писателя, «не было бы Варламова-прозаика, не было бы и биографа». Надо сказать, работать на славу ему удается в обоих литературных направлениях.

    Часть I

    ОХОТНИК

    1

    Больше всего на свете Уля любила ночное небо и сильный в нем ветер. В ветреном черном пространстве она во сне бежала, легко отталкиваясь ногами от травы, без устали и не сбивая дыхания, но не потому, что в те минуты росла — она невысокая была и телосложением хрупкая, — а потому что умела бежать, — что-то происходило с тонким девичьим телом, отчего оно отрывалось от земли, и Уля физически этот полубег-полулет ощущала и переход к нему кожей запоминала, когда из яви в сон не проваливалась, но разгонялась, взмывала, и воздух несколько мгновений держал ее, как вода. А бежала она до тех пор, пока сон не истончался и ее не охватывал ужас, что она споткнется, упадет и никогда больше бежать не сможет. Тайный страх обезножеть истязал девочку, врываясь в ее ночные сны, и оставлял лишь летом, когда Уля уезжала в деревню Высокие Горбунки на реке Шеломи и ходила по тамошним лесным и полевым дорогам, сгорая до черноты и сжигая в жарком воздухе томившие ее дары и кошмары. А больше ничего не боялась — ни темноты, ни молний, ни таинственных ночных всполохов, ни больших жуков, ни бесшумных птиц, ни ос, ни змей, ни мышей, ни резких лесных звуков, похожих на взрыв лопнувшей тетивы. Горожанка, она была равнодушна к укусам комаров и мошки, никогда не простужалась, в какой бы холодной речной воде ни купалась и сколько б ни мокла под августовскими дождями. Холмистая местность с островами лесов среди болот — гривами, как их тут называли, — с лесными озерами, ручьями и заливными лугами одновременно успокаивала и будоражила ее, и, если б от Ули зависело, она бы здесь жила и жила, никогда не возвращаясь в сырой, рассеченный короткой широкой рекой и изрезанный узкими кривыми каналами Петербург с его грязными домами, извозчиками, конками, лавками и испарениями человеческих тел. Но отец ее, Василий Христофорович Комиссаров, выезжал в Высокие Горбунки только летом, ибо остальное время работал механиком на Обуховском заводе и в деревне так скучал по машинам, что почти все время занимался починкой нехитрых крестьянских механизмов. Денег с хозяев за работу он не брал, зато на завтрак всегда кушал свежие яйца, молоко, масло, сметану и овощи, отчего болезненное, землистое лицо его молодело, лоснилось, становилось румяным и еще более толстым, крепкие зубы очищались от желтого налета, а азиатские глазки сужались и довольно смотрели из-под набрякших век. На горбунковских мужиков этот хитрый опухший взгляд действовал столь загадочным образом, что они по одному приходили к механику советоваться насчет земли и хуторов, но об этом Василий Христофорович сказать не умел, однако мужикам все равно казалось, что петербургский барин что-то знает, но утаивает, и гадали, чем бы его к себе расположить и неизвестное им выведать.

    Иногда, к неудовольствию молодой жены, Комиссаров ходил на охоту вместе с Павлом Матвеевичем Легкобытовым, надменным нервозным господином, похожим чернявой всклокоченностью не то на цыгана, не то на еврея. Легкобытов по первой профессии был агрономом, но на этой ниве ничего не взрастил, если не считать небольшой книги про разведение чеснока, и заделался сначала журналистом, а потом маленьким писателем, жил в деревне круглый год, арендуя охотничьи угодья у местного помещика князя Люпы — загадочного старика, которого никогда не видел, потому что у Люпы была аллергия на дневной свет и на людские лица, за исключением одного — своего управляющего. Про них двоих говорили дурное, но Легкобытов в эти слухи не вникал, он был человек душевно и телесно здоровый, с удовольствием охотился в прозрачных сосновых и темных еловых лесах, натаскивал собак, писал рассказы и в город ездил только за тем, чтобы пристраивать по редакциям рукописи да получать гонорары по двадцать копеек за строчку. Журналы его сочинения охотно брали, критика их то лениво бранила, то снисходительно хвалила, а механик Комиссаров любил своего товарища слушать и был у Павла Матвеевича первым читателем и почитателем. Однажды он даже привез сочинителю из Германии в подарок велосипед, на котором Легкобытов лихо разъезжал по местным дорогам, вызывая зависть мальчишек и ярость деревенских собак. На первых он не обращал внимания, а от вторых отбивался отработанным приемом: когда пес намеревался схватить его за штанину, велосипедист резко тормозил, и животное получало удар каблуком в нижнюю челюсть. Но столь жестоко Павел Матвеевич относился только к чужим псам, в своих же охотничьих собаках души не чаял, ценил их за ум, выносливость и вязкость и дивные давал имена — Ярик, Карай, Флейта, Соловей, Пальма, Нерль, а у иных было и по два имени: одно для охоты, другое для дома. Однажды купил гончую по имени Гончар и переименовал в Анчара. Он был вообще человек поэтический, хоть и казался грубым и резким.

    После стычек с невоспитанными сельскими псинами штаны у Легкобытова оказывались порванными и их зашивала красивая, дородная и строгая крестьянка Пелагея, которая всюду за Павлом Матвеевичем следовала. Помимо охотничьих собак у них было трое детей: младшие — общие, такие же цыганистые и плотные, как их отец, а старший — белесый, худощавый, синеглазый, с длинными девичьими ресницами и пухлыми губами, — Алеша, был Пелагеиным сыном от другого человека. Павел Матвеевич пасынка не слишком жаловал, и не потому, что Алеша был ему по крови чужой, а потому, что относился к детям равнодушно и занимался в жизни только тем, что ему нравилось. А что не нравилось — отметал и в голове не держал.

    Уля же с Алешей часто играла и очень его жалела. Оттого что сама она росла с мачехой, ей все время казалось, будто бы Алешу обижают в семье и даже занятая хозяйством мать относится хуже, чем к младшим сыновьям. Уля с детства таскала для своего товарища из дома лакомства и, перенимая крестьянскую печаль, во все глаза смотрела, как Алеша уплетает гостинцы, хотя впрок печенья и конфеты ему не шли и кости все равно выпирали из загорелого мальчишеского тела, а нежное лицо оставалось всегда трагически готовым к обиде. Однажды Уля накопила денег и купила ему нарядную рубашку, но Алеша смутился, потому что надеть обновку ему было некуда, а как объяснить матери, откуда рубашка взялась, он не знал.

    — Не нравится? — истолковала по-своему его смущение Уля.

    — Велика, — не соврал он, потому что с размером Уля и в самом деле ошиблась, и спрятал рубашку в овине подальше от чужих глаз, но зоркая Пелагея ее нашла.

    Она выслушала Алешины спутанные объяснения, однако ругать сына не стала, а как-то странно хмыкнула, и обыкновенно сухие, прищуренные глаза ее помутнели и сузились, не давая выходу той судорожной материнской любви, которую Пелагея в себе носила, но о которой ни Павел Матвеевич, ни Уля не догадывались. Павел Матвеевич по самонадеянности, а Уля если во что уверовала, то переубедить ее не было никакой возможности. И Алеша с нею не спорил, а делал все, как она велела, — качался до головокружения на гигантских шагах, устроенных механиком, плавал на лодке-плоскодонке, учил свою подружку ловить рыбу и раков, которых они варили на костре, и, тараща глаза — ему спать хотелось, потому что утром вставать ни свет ни заря, — слушал Улины сказки про трехглазых людей, которым третий глаз дан для того, чтобы не видеть обыденного и прозревать сокровенное, и Уля верила, что у нее этот глаз есть, но еще пока не открылся.

    — А чтобы глаз открылся, — говорила Уля Алеше чужим голосом, — надо делать особенные упражнения. Хочешь, научу?

    — Хочу, — отвечал Алеша, и Уля чувствовала, как по ее позвоночнику от шеи до пояса пробегает легкий озноб.

    Она невзначай касалась Алеши и тотчас отдергивала руку:

    — А ты отчего в школу не ходишь?

    — Зачем мне? Я и так все, что мне надо, умею и знаю. Читать умею, писать, знаю счет. Для чего мне лишнее?

    — Это не лишнее, — возражала Уля, наблюдая за тем, как лихо Алеша делает рачницу, обвязывая сеткой ивовый прут и прикрепляя к центру камень с тухлой рыбой, а сама думала: «А правда, что толку, что он знал бы кучу ненужных вещей, которые знаю я?» Она вспоминала воспитанных петербургских мальчиков, с которыми бывала вместе на детских утренниках и елках: «Окажись они здесь, то пропали бы, не знали бы, как меня укрыть, а с Алешей ничего не страшно».

    Страшно было только однажды, когда под вечер вытаскивали из реки перемет и после лещей, язей, налимов увидели на предпоследнем крючке человеческий нос, от которого шел резкий запах. Уля закричала, затряслась, Алеша побледнел, поднял голову и, ни слова не говоря, показал пальцем на реку. На самой ее середине, медленно вращаясь, плыл на спине человек в шубе, брюках и валенках. Лицо у утопленника было белое, обезображенное, волосы тоже белые, спутанные.

    — Это мы его… переметом зацепили.

    — Надо взрослым сказать.

    — Не надо, пусть плывет куда плывет. А мы ничего не видали. Зимой управляющий князя Люпы пропал. Поехал с утра на станцию, а вечером лошадь пришла с пустыми санями. Мужики его, говорят, убили.

    — За что?

    — Немец был. Нитщ. А князь запил и от тоски вслед за ним помер. А перед тем наказал выставить на похоронах три ведра самогону, напоить всех, и чтобы на поминках до упаду плясали и плакать не смели.

    Уля втянула голову в плечи и посмотрела по сторонам. Но ничего особенного не происходило: виднелись вдали темные деревенские избы с растрескавшимися бревнами и нарядными окнами, цвели луга, пели птицы и шли по полю загорелые, уверенные в себе женщины в узорчатых платках. Ничто не могло эту мирную картину порушить, и только отец, когда читал газеты, говорил странное, тревожное, иногда ему присылали телеграммы, от которых он смурнел, но Уля в эту сторону его жизни не вникала. Когда мачехи не было рядом, ей хотелось прижаться к нему, почувствовать родной запах и сладко заплакать, но отец в те минуты, когда она к нему ластилась, становился беспомощным, деревенел, пугался, и это останавливало ее и будило мысли мутные, тяжкие: «А может, и он мне неродной? Может быть, я вовсе подкидыш, сирота? И у меня были другие родители?»

    Дни стояли долгие, не по-северному сухие, безветренные, жаркие. Жирное, студенистое солнце поднималось над горизонтом и лениво плыло по белесому небу, обжигая и суша кожу земли. Уля ждала вечера, тех часов, когда деревья начнут отбрасывать долгие тени, которые постепенно размывались, смешивались с сумерками, и все холмистое пространство слабо озарялось прохладной луной. Чем ближе было полнолуние, тем сильнее волновалась в ней кровь. Она знала, что такою ночью будет бежать, была возбуждена и тормошила худого большеголового Алешу, но взять его с собой не могла, а он смотрел на нее двумя грустными прищуренными глазами и, как умная собака, чуял ее недолгую судьбу.

    Под вечер возвращались охотники. Измученный, мокрый от пота, грузный механик едва волочил стертые ноги и надсадно дышал, а жилистый, неутомимый Павел Матвеевич был бодр, будто не по лесам и болотам вдоль Шеломи шарашил, а сидел весь день в тени в парусиновых креслах и читал модного иностранного писателя Гамсуна вперемежку с иллюстрированным журналом «Нива», как это делала Вера Константиновна Комиссарова, жена механика, высокая, крупная женщина с тяжелыми медными волосами, относившаяся к Легкобытову с такой насмешливостью и подчеркнутым презрением, что даже Уле становилось неловко. Однако охотник невежливости не замечал или придавал женским уколам значение не большее, чем лаю деревенского беспородного пса. Веру Константиновну его снисходительность и пренебрежительность еще пуще злили и красили. За что именно мачеха своего деревенского соседа презирала, наблюдательная Уля уразуметь не могла — то ли за простонародную хозяйку с ее курами и козами, то ли за то, что Павел Матвеевич ничем своей бабе не помогал, а лишь пользовался ее трудами и услугами: она даже портянки ему наматывала, он так и не научился, зато был высокомерен сверх меры, воображал себя знаменитостью и, когда приезжал в Петербург, вечерами ходил на религиозные собрания в философский клуб для интеллигентов, а ночами водил дружбу с темными и страшными людьми — сектантами-чевреками. Об этих сектантах он вполголоса рассказывал, что есть у них главный человек — Исидор Щетинкин, бывший ученый иеромонах, бывший черносотенец, оратор и миссионер, которому чевреки поклоняются как богу, а он заставляет женщин делать с ним половые мерзости.

    — Они все там бывшие.

    — Это как? — недоумевал механик Комиссаров.

    — Родители, когда их дети становятся совершеннолетними, от них отрекаются и говорят: мой бывший сын или моя бывшая дочь. А дети — моя бывшая мать или бывший отец.

    Все это было и страшно, и непонятно, но странным образом сильный, кряжистый Легкобытов с его черной с проседью бородой и крючковатым носом Улю то пугал, а то завораживал, и она старалась почаще попадаться ему на глаза, хоть и боялась красивой Пелагеи.

    Павел же Матвеевич был с девочкой ласково-равнодушен, но при этом не слишком внимателен. Однажды только поинтересовался на ходу высоким, мальчишеским голосом, совсем не подходившим к его диковатому лесному облику:

    — Что это вы читаете, милая барышня?

    — «Антоновские яблоки», сочинение господина академика Бунина, — сказала она примерно и сделала глубокий книксен.

    — А-а, соседушка… — Мягкие губы презрительно дернулись и приоткрыли коричневые зубы. — Однокашничек.

    — Вы с ним учились? — спросила Уля благоговейно.

    — Вот уж, слава богу, не довелось. Его прежде меня из гимназии выставили.

    — За что?

    — За неспособность к наукам, надо полагать. А чего с малокровного дворянского сынка взять?

    — Вы-то кто тогда? — побелела от обиды Уля.

    — Я — сын лавочника и радостный пан.

    Пелагея Ивановна разделывала подстреленную птицу, бросая потроха собакам, и казалось, что-то насмешливое было в движении ее бесстрастных, больших, никогда не замиравших в работе рук. Тихо стрекотали кузнечики, мужчины пили водку, но немного — Улин папа пить не любил, а мнительный Павел Матвеевич любил очень, но еще больше боялся спиться подобно своему отцу-алкоголику, и, сидя в глубине террасы, Уля слушала, как Легкобытов рассказывает историю своей первой любви.

Павел Басинский. Скрипач не нужен

  • Павел Басинский. Скрипач не нужен. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2014.

    В Редакции Елены Шубиной выходит новая книга Павла Басинского «Скрипач не нужен». Помимо статей о классиках и современниках, сборник составили эссе, биографические зарисовки и повесть «Московский пленник».

    КЛАССИКИ

    Соблазн и безумие

    Два эссе о Льве Толстом

    Почему не встретились

    Толстой и Достоевский?

    Иногда с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как? Почему? Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению: Достоевский родился в 1821 году, а Толстой — в 1828-м. У них был общий товарищ — Н.Н. Страхов, критик и философ. Был общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились, — И.С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н.А. Некрасова.

    Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, раз уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н.Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча!

    Нет, им не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была, и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым, и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

    Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще о том, что происходило с Толстым в начале восьмидесятых годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого. — П.Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было».

    То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать. Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.

    Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня А.А.Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

    «Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то, не то!…“ Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича…»

    Такова была реакция Достоевского на духовный кризис Толстого.

    Совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

    5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца — только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».

    За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за „соблазн и безумие“…» Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среды того времени? А вот как раз проповедь христианства как последней истины.

    На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского, и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой недавно принимал…

    Два завещания Льва Толстого

    Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь на первый взгляд ничего не значащими, тем не менее крепко застревают в памяти и заставляют возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией в первом номере журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи-Мурат» Л.Н.Толстого под названием «Репей».
    Публикация «Репья» вместе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви» — не открытие, эти тексты есть в академическом 90-томнике Толстого. Но почему-то именно эти тексты прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?

    Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами великих смертей (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. Вот и публикация в «Ясной Поляне» навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю, в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».

    Кажется, всё ясно. Вот оно, завещание! — подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным даже волей самого завещателя (например, он опасается в будущем ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).

    Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»

    Всё в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и — что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как страстной проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера — всё это не жизнь, а ее извращение?

    Скажете: зачем всё валить в одно? Да ведь это не я, а сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за этим уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века — постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного — несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности будущего. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев — кто и где словечко замолвит?
    Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так — значит обелить Толстого на фоне этого мира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали невычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл — так никогда и не узнав об этом — метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней. Он — единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).

    Если Толстой не этого хотел, значит, его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя — национальному гению, с которого и особенный спрос!

    Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи-Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В.Г. Чертковым в 1912 году — с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил его, как Гоголь, несомненно, зная, что это его главное предсмертное произведение.

    Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи-Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает пушкинскую прозу: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств: «В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

    Это как: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…» — и вместе с тем как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

    В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

    «Это было в конце 1851 года.

    В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

    Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи-Мурат» — всё равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отросли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где всё то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

    Главное для нас — это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным: самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи-Мурате. Это вступление — фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что всё, происходящее с Хаджи-Муратом ли, с нами ли, грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если всё это вобрал в себя образ простого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

    «Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. — Ну, молодец, — подумал я. — Экая энергия…» «Молодец!» — подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

    В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но — лукавый старец! — снимет и в сцене гибели Хаджи-Мурата слова: «И он вдруг понял всё. Что этого не надо было. Что всё было не то». То есть как это — не то? То есть как это — понял всё? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтобы ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи-Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

    «Всё это (жизнь Хаджи-Мурата. — П.Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…» И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег из Ясной Поляны! Был это жест отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этом поступке, ставшем уже мифологическим, ясные и простые человеческие слова: «Молодец! Так и надо!»?!

В пустыне чахлой и скупой

  • Евгений Чижов. Перевод с подстрочника. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 508 с.

    Артюр Рембо, когда-то страстно желавший стать поэтом-пророком, писал: «Я вернусь с железными мускулами, с темною кожей и яростными глазами: глядя на эту маску, меня сочтут за представителя сильной расы. У меня будет золото: я стану праздным и грубым. <…> Я буду замешан в политические аферы. Буду спасен». С тех пор прошло много времени. Но неожиданно его обещание приобрело несколько иной смысл и сбылось: он вернулся. Правда, он изменил имя и внешность, но внутренне остался верен себе. Помог ему в этом наш современник, писатель Евгений Чижов.

    «Перевод с подстрочника», по признанию самого автора, — это попытка осуществить идеи французского символиста: наделить поэзию безграничной властью и силой. Евгений Чижов создает экзотическую восточную страну Коштырбастан, правителем которой является Народный Вожатый, гениальный поэт Гулимов. Многие уверены, в Коштырбастане «совершается духовная революция планетарного масштаба», потому что «власть силы и денег уступила место власти духа и вдохновения». Говорят даже, что на заседаниях министров стихи президента-поэта «превращаются в указы и распоряжения, по которым живет вся страна». Мечта Сократа о том, чтобы государством правили философы, сбылась.

    Если бы читатель смотрел на выдуманную страну глазами среднестатистического коштыра, то он увидел бы совершенно другой Коштырбастан. Наверное, многое здесь показалось бы ему привычным и совсем не удивительным, вопросы, столь остро стоящие в романе, отпали бы сами собой. А как иначе, если Коштырбастан — это мир людей, завороженных, одурманенных поэзией? В своем романе Евгений Чижов возвращается к ее истокам. Изначально поэзия служила своеобразным заклятием, заговором, способным повлиять на окружающее. Неслучайно у Народного Вожатого, «главного шамана», вместо лица видна одна лишь маска (уж не та ли, о которой писал Рембо?), живущая «отдельной жуткой жизнью». Коштыры необыкновенно близки к тем древним людям, которые верили в магическую силу поэзии, объединяющей всех со всеми: «Коштыры вставали целыми рядами, клали руки друг другу на плечи и раскачивались в такт <….>. Сознание все равно затопляла радость, сама собой возникавшая в едином теле публики, как пот при движении, и захлестывавшая граница между людьми».

    Однако этот роман — нечто большее, чем просто рассказ о гипнозе и введении в транс целой страны. Автор «Перевода с подстрочника» — мастер увлекательнейшего сюжета, незаметно поглощающего читателя, который будто попадает в воронку на поверхности воды, не замечая ее. Как и предыдущие книги Евгения Чижова, «Перевод с подстрочника» — это неразгаданная тайна, почти детектив. Коштырбастан — еще один миф, созданный писателем. И в него Евгений Чижов помещает «непосвященного» героя, для которого страна Народного Вожатого — неизвестная, полная загадок земля.

    Поэт и переводчик Олег Печигин по приглашению своего друга детства отправляется в Коштырбастан для того, чтобы перевести на русский язык стихи Гулимова. Именно точка зрения Печигина организует повествование, заставляя читателя одновременно восхищаться окружающей действительностью и ужасаться ей. Понять жизнь коштыров и их любовь к своему правителю — задача главного героя. Но сделать это не так просто. Ведь уже в поезде, следующем из Москвы, Печигин сталкивается с другим, «неофициальным» мнением о президенте-поэте. Оказывается, сказка хранит в себе много секретов. Гулимов, по словам оппозиционеров, деспот и диктатор, захвативший власть силой. Его стихи мог написать совершенно другой человек. Не исключено даже, что в президента вселился злой дух — джин. Чтобы понять, на чьей стороне правда, Печигину приходится совершить собственное путешествие по Коштырбастану.

    Весь путь героя — это стремление приблизиться к неуловимому образу Народного Вожатого. Автор держит читателя в постоянном напряжении: кто же этот Гулимов на самом деле? Однозначного ответа нет, ведь «для каждого он становится тем, что тот хочет в нем увидеть». В результате желание понять гениального поэта оборачивается для Печигина попыткой самопознания. «Каждый человек хочет вырваться из доставшегося ему времени и места. И из себя, к ним привязанного. Стать другим. Для каждого есть свой Коштырбастан». «Перевод с подстрочника» — это роман о Коштырбастане героя, который находится в постоянном поиске.

    Попадая в сказочную страну, Печигин вынужден пройти множество испытаний. Ему удается выполнить одно из главных заданий — завершить перевод стихов Гулимова. По всем законам сказочного жанра герой должен спастись, обрести «недостачу» (в данном случае — найти себя, ведь любовь он уже нашел) и вернуться домой. Однако здесь сказка оборачивается самой страшной реальностью, потому что выбраться из нее невозможно.

    «Перевод с подстрочника», вопреки всем ожиданиям, — это рассказ об узнаваемом мире и чуждом ему герое. Стоит проделать вместе с ним путь от начала до конца хотя бы для того, чтобы научиться видеть за окружающими нас миражами настоящую реальность.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва

  • Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 416 с.

    Наталья Громова — писатель, историк литературы, исследователь литературного быта 1920–1950-х гг. Ее книги («Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей», «Скатерть Лидии Либединской») основаны на частных архивах, дневниках и живых беседах с реальными людьми.

    «Ключ: Последняя Москва» — книга об исчезнувшей Москве, которую можно найти только на старых картах, и о времени, которое никуда не уходит. В книге много героев — без них не случилась бы вся эта история, но главный — сам автор. Встреча с «уходящей натурой» перевернула и выстроила ее собственную судьбу.

    Часть I

    КЛЮЧ

    …Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли
    в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы
    писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент
    мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.

    Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немец-
    кий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу
    тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге
    ключ войдет именно в эту подвальную дверь.

    Но спустя годы, когда я странствовала уже по
    иным подвалам — человеческой памяти, архивным
    хранилищам, книжным указателям, — случалось
    так, что вдруг несоединимое, что невозможно было
    представить рядом, соединялось в последовательные
    цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала,
    ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было
    много времени, а иногда удача приходила быстро…

    ЛАВРУШИНСКИЙ

    Стучите, и откроется…

    Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами.
    Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается
    фраза: «И тогда Ахматова мне сказала…» Письма неизвестно от кого, письмо — без адресата. Рваный край
    блокнота, где сверху дата — «1927 год» — и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года,
    а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой
    теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл.
    Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.

    А еще рябь указателей — вчитываешься в них
    и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное
    тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не
    зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед
    тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она
    дотягивается до тебя, а сам ты — лишь маленький завиток огромного кружева.

    Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет
    под названием «Философия литературы». Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов,
    когда можно было участвовать, создавать, начинать
    любое дело. Но я никак не могла себя найти…

    В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись
    из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве,
    за щербатым письменным столом я часами думала
    о том, как войти внутрь своего собственного времени,
    как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет,
    смысл которого сводился к тому, что «вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе
    покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не
    упусти из памяти ту, что осталась в прошлом». Письмо
    было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше
    времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось
    спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство
    схлопывания: я была здесь и там одновременно.

    Такое же чувство я испытала снова спустя много
    лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском
    рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила
    к ней в дом на Конюшки — так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую
    площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед
    балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом
    этаже, выходящей на проспект Калинина — теперь
    это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут
    с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором
    я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на
    ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках,
    знала эти места точно так же.

    И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки.
    И наши взгляды встретились.

    Можно начать так

    Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта
    Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их
    развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны
    отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце
    1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович
    Малюгин, питерский театральный критик, драматург,
    в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда
    и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой
    голос автора. Голос вибрировал — насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала — не случайно, наверное, — что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре
    в моем детстве, называлась «Насмешливое мое счастье». Она была написана позже, но интонация писем
    отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых:
    скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь,
    и отчетливо слышался запах сирени.

    Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все
    умолчания и тайны, которые в них были.

    Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось
    ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.

    Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно
    окликают, потому что ты начинаешь через границы
    прошлого говорить, слышать, встречаться именно
    с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями,
    очень иронично относилась к вере. И вот однажды
    она мне сказала: «Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой». Она имела в виду свою книжку
    «Скрещение судеб». «Ну зачем мне это? Да и кто я,
    чтобы писать о ней?» — «И что же?» — удивленно-настороженно спросила я. «Она сама этого захотела! — И добавила невозмутимо: — Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми.
    Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она
    сама этого хочет».

    Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного
    механизма — я только начинала рассматривать его
    детали. Ключевое слово здесь — оклик.

    Все началось с писем

    Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру
    у метро «Аэропорт», где Татьяна Александровна
    проживала со своим мужем, драматургом Сергеем
    Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны,
    и теперь, когда у меня было время, просматривала
    тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне
    которых можно было обнаружить брошенные на
    втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про «письма Малюгину».

    В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся
    над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.

    — Что вы делаете? — спросила она, крайне удивленная.

    Скорее всего, тетушка решила навести порядок
    в своем прошлом и считала, что для этого наступило
    подходящее время.

    — Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, — невозмутимо ответила она.

    Когда-то между ними была большая дружеская
    переписка, которой суждено было оборваться — Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он
    молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет,
    Малюгина вместе с группой критиков объявили
    «космополитом», выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все
    обиды и полностью восстановила старую дружбу.
    Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета.
    У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину,
    которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.

    И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз
    уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то
    не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.

    Но почему-то оставила.

    Во время их переписки ей только двадцать семь лет,
    она работает в театре, очень много и очень трудно.
    Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось,
    Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих
    посланий из Москвы в Ленинград.

    «…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне
    кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого
    для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во
    всем. И в личных ваших отношениях с людьми,
    и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас
    что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у
    человека нет этого твердого стержня, он начинает
    бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда
    не бывает всё гладко — но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется
    жизнью, за которую мы так держимся и которую так
    „нежно обожаем“…»

    «…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы.
    И зайти в книжный магазин — покупать книги.
    А в писчебумажный — краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома
    и какие ложатся от них очень чудные синие тени».

    «…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу
    на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень
    запомнилось — я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать
    надо было далеко — на Мещанскую. Попался мне
    ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне.
    Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи.
    В дымном от холода воздухе двигались небольшими
    пачками люди с траурными знаменами. Ни одной
    живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил
    радио, и с невероятной определенностью возникла
    музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась
    чистой определенной мелодией. Ясность какая-то
    необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это
    ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток,
    я бегом бежала — всё надеялась, что застану еще там
    эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов — герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38».

    Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне
    Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама
    ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая
    интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.

Ниал Фергюсон. Цивилизация: чем Запад отличается от остального мира

  • Ниал Фергюсон. Цивилизация: чем Запад отличается от остального мира / пер. с англ. К. Бандуровского. — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 544 с.

    В начале XV века мир заметно отличался от нынешнего. Нас поразил бы контраст между могущественной Азией и страдающей от голода, усобиц и эпидемий Европой, между анархической Северной Америкой и империями Центральной и Южной Америки. Мысль о том, будто Запад способен доминировать в мире – в военном, экономическом или в культурном отношении, – тогда показалась бы странной. Скандально известный британский историк Ниал Фергюсон восстанавливает «рецепт успеха» Запада и задается вопросом, стоит ли в наши дни говорить о его «закате».

    Глава 1

    Конкуренция

    Две реки

    Запретный город (Цзыцзиньчэн или Гугун) в сердце Пекина строили более миллиона рабочих из материалов, свезенных со всех концов Китая. Запретный город почти с тысячей строений, символизировавший могущество династии Мин, — не только обломок некогда величайшей цивилизации, но и напоминание о том, что ни одна цивилизация не вечна. Еще в 1776 году Адам Смит мог считать Китай «одной из самых богатых, то есть наиболее плодородных, лучше всего обрабатываемых, наиболее трудолюбивых и самых населенных стран в мире… Эта страна богаче любой части Европы». И все же он оговорился, что Китай пребывает «в состоянии застоя». Смит был прав. Менее чем через столетие после постройки Запретного города (1406–1420) начался упадок Востока. Тогда нищие и склочные микроскопические страны Западной Европы начали свою почти неудержимую экспансию, длившуюся полтысячелетия, а великие империи Востока постепенно впали в кому.

    Почему Китай уступил первенство Европе? Смит считал, что китайцы оказались не в состоянии поощрять внешнюю торговлю и поэтому не сумели воспользоваться сравнительными преимуществами своей страны и извлечь выгоду из международного разделения труда. Есть и другие объяснения. В 40-х годах XVIII века Шарль Луи де Секонда, барон де Монтескье, в бедах Китая винил деспотию, обусловленную невероятно большим населением, умножившимся из-за климата*:

    Азия… совершенно не имеет умеренного пояса, и ее страны, расположенные в очень холодном климате, непосредственно соприкасаются с теми, которые находятся в климате очень жарком, каковы Турция, Персия, Китай, Корея, Япония и государство Могола. В Европе, напротив, умеренный пояс очень обширен… каждая страна по своему климату весьма сходна с соседней; в этом отношении там не встречается резких различий… Отсюда следует, что в Азии народы противостоят друг другу, как сильный слабому; народы воинственные, храбрые и деятельные непосредственно соприкасаются с народами изнеженными, ленивыми и робкими, поэтому один из них неизбежно становится завоевателем, а другой — завоеванным. В Европе, напротив, народы противостоят друг другу как сильный сильному; те, которые соприкасаются друг с другом, почти равно мужественны. Вот где великая причина слабости Азии и силы Европы, свободы Европы и рабства Азии, причина, насколько мне известно, никем еще не выясненная.

    Позднейшие европейские авторы считали, что Запад превзошел Восток благодаря технике, например приведшей к Промышленной революции. (Именно так решил граф Макартни после своего явно провального посольства в Китай в 1793 году.)

    Другой аргумент, популярный в XX веке, гласит, что конфуцианская философия препятствовала нововведениям. Однако эти современные объяснения ошибочны. Первое из шести «приложений-убийц», которыми располагал Запад и которых был лишен Восток, не имело отношения ни к коммерции, ни к климату, ни к технике, ни к философии. Оно, как понимал уже Смит, заключалось прежде всего в институтах. Если бы вы посетили в 1420 году Темзу и Янцзы, вы поразились бы увиденному. Янцзы была встроена в сложную судоходную систему Пекин — Нанкин (протяженностью более 805 км) — Ханчжоу. Основой ее служил Великий канал длиной более 1600 км. Начатый в vii веке до н. э. канал со шлюзами (x век) и изящными мостами (один из них — Баодай, многоарочный «Мост драгоценного пояса»), при императоре Чжу-ди (Юнлэ) из династии Мин (1402–1424) восстановили и улучшили. Когда главный инженер проекта Бай Ин закончил плотины и отвел русло Хуанхэ, ежегодно по «реке для сплава хлеба» в обе стороны проходили до 12 тысяч барж с рисом. Около 50 тысяч человек обслуживали инфраструктуру канала. На Западе, конечно, величайшими из великих каналов останутся венецианские. Но даже бесстрашного венецианца Марко Поло, посетившего Китай в 70-х годах XIII века, впечатлило судоходство на Янцзы:

    Кто своими глазами не видел, не поверит, сколько больших судов поднимается по той реке. Кто сам не видел, не поверит, какое множество товаров сплавляют купцы вниз и вверх по реке. Она так широка, словно как море**.

    Великий канал не только был главной артерией внутренней торговли Китая. Он позволил правительству регулировать цены на рис посредством пяти государственных зернохранилищ: власти скупали зерно тогда, когда оно дешевело, и продавали, когда дорожало.

    Столица империи — Нанкин (население в 1420 году составляло от полумиллиона до миллиона человек) — вероятно, была в то время крупнейшим городом мира. Здесь столетиями процветали хлопчатобумажное производство и шелководство. При императоре Чжу-ди (Юнлэ) он стал и научным центром. Девиз Юнлэ переводится как «вечная радость», но, вероятно, тому времени лучше подошла бы характеристика «вечное движение». Величайший из минских императоров ничего не делал кое-как. Например, создание компендиума китайской науки (более 11 тысяч томов) потребовало усилий более 2 тысяч ученых. Эту энциклопедию, почти 600 лет остававшуюся крупнейшей в мире, превзошла лишь «Википедия» в 2007 году.

    Но император не был доволен Нанкином. Вскоре после своего восшествия на престол он заложил на севере новую столицу: Пекин. К 1420 году, когда закончилось строительство Запретного города, Китай, безусловно, мог считаться самой развитой цивилизацией мира.

    В начале XV века Темза по сравнению с Янцзы представляла собой тихую заводь. Правда, Лондон был оживленным портом, основным узлом английской торговли с континентом. (Ричард Уиттингтон, самый известный из лорд-мэров города, торговал тканями и заработал состояние благодаря растущему экспорту шерсти.) Верфи столицы Англии процветали благодаря непрекращающимся войнам с Францией. У Шедуэлла и Ратклиффа, где дно было илистым, корабли могли встать на ремонт. Правда, Тауэр, в отличие от Запретного города, внушал не почтительный трепет, а ужас.

    Все это едва ли впечатлило бы китайского путешественника. Тауэр на фоне Запретного города с его многочисленными залами выглядел просто лачугой, Лондонский мост рядом с мостом Баодай казался недоразумением, а уровень развития навигации в Англии был таким, что корабли ходили лишь по Темзе и Ла-Маншу, держась в виду знакомых берегов. Ни англичанин, ни китаец тогда и вообразить не мог английские корабли на Янцзы.

    Лондон, куда Генрих V вернулся в 1421 году после побед над французами (самая известная — при Азенкуре), едва ли можно было назвать хотя бы городком. Протяженность старых, многократно латанных стен составляла около 4,9 км, — малая часть длины стен Нанкина. Основателю династии Мин на возведение стен вокруг своей столицы понадобилось более 20 лет. Они имели башни-ворота настолько большие, что лишь в одной из них можно было разместить 3 тысячи воинов. Эти стены строились на века и почти целиком сохранились.

    От средневековых же стен Лондона сейчас почти ничего не осталось.

    По стандартам XV века Китай был относительно приятным местом. Жесткий феодальный порядок, установившийся в начале эпохи Мин, смягчала активная внутренняя торговля. В Сучжоу, в Старом городе, и сейчас заметны следы расцвета: тенистые каналы и изящные улочки. Жизнь современников-англичан в городах была совершенно иной. Черная смерть — бубонная чума, вызванная переносимой блохами бактерией Yersinia pestis, которая настигла Англию в 1349 году, — уменьшила население Лондона примерно до 40 тысяч человек (менее населения Нанкина). Кроме чумы, частыми гостями были сыпной тиф, дизентерия и оспа. Но и без эпидемий Лондон являлся опасным местом — из-за антисанитарии. Канализации не было, и в городе стояла страшная вонь (в китайских городах экскременты систематически собирали для удобрения отдаленных рисовых полей). Когда Уиттингтон был лорд-мэром (четырежды: между 1397 годом и его смертью в 1423 году), улицы Лондона были вымощены отнюдь не золотом.

    Школьников учат тому, что Генрих V — одна из героических фигур английской истории, и противопоставляют его слабовольному Ричарду II (правившему прежде Генриха IV — предшественника Генриха V). Печально признавать, но королевство было очень далеко от «царственного острова» из шекспировского «Ричарда II». Скорее оно было «заразным островом». Драматург описывает Англию так: «…второй Эдем, // Противу зол и ужасов войны // Самой природой сложенная крепость»***. Тем не менее, продолжительность жизни в 1540–1800 годах в Англии составляла в среднем 37 лет (в Лондоне — 20 лет). Почти каждый пятый английский ребенок погибал в первый же год (в Лондоне — почти каждый третий). Генрих V взошел на престол 26 лет от роду и умер от дизентерии в 35 лет. До сравнительно недавнего времени историю творили, как правило, молодые.

    Насилие было обычным делом. Воевать с Францией англичане уже привыкли, а когда они не воевали с французами, то сражались с валлийцами, шотландцами и ирландцами, а иначе дрались — за корону — друг с другом. Отец короля Генриха V захватил трон силой, а сын, Генрих VI, таким же образом его утратил в начале Войны Алой и Белой розы: тогда 4 короля лишились своих корон, а 40 пэров — головы (в бою или на эшафоте). В 1330–1479 годах четверть представителей английской знати погибла насильственной смертью. Убивали, конечно, не только дворян. Данные начиная с XIV века свидетельствуют, что ежегодно в Оксфорде происходило более 100 убийств на 100 тысяч жителей. Лондон считался несколько безопаснее: здесь ежегодно регистрировали около 50 убийств на 100 тысяч. Самые высокие показатели в современном мире дают Южная Африка (69 на 100 тысяч), Колумбия (53 на 100 тысяч) и Ямайка (34 на 100 тысяч). Даже в Детройте в опасных 80-х годах XX века регистрировалось 45 убийств на 100 тысяч.

    Жизнь англичан в те времена была, как позднее отметил Томас Гоббс, «одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна» (Гоббс назвал это «естественным состоянием»). Даже такое видное семейство из Норфолка, как Пастоны, не могло всерьез рассчитывать на безопасность. Маргарет, жену Джона Пастона, изгнали из своего жилья, когда она пыталась настаивать на законном праве семьи на поместье Грешем, занятое наследником предыдущего владельца. Джон Фастолф оставил Пастонам замок Кайстер, однако герцог Норфолкский осадил его вскоре после смерти Джона Пастона. Осада длилась 17 лет. И при этом Англия числилась среди преуспевающих и в наименьшей степени пораженных насилием стран Европы! Во Франции жизнь была еще беспросветнее, тупее и короче — и ситуация к востоку все ухудшалась. Еще в начале XVIII века француз ежедневно потреблял в среднем 1660 килокалорий (почти минимум требуемого для поддержания жизни; около половины среднего современного западного уровня), а средний рост мужчин в дореволюционной Франции составлял 165 см. Во всех континентальных странах, о которых есть средневековые данные, убивали чаще, чем в Англии (а худшим местом неизменно оказывалась Италия, славная не только своими художниками, но и наемными убийцами).

    Иногда говорят, что такая жизнь в Западной Европе являлась своего рода преимуществом. Поскольку бедняки умирали чаще богатых, они, возможно, так или иначе способствовали дальнейшему процветанию последних. Черная смерть, кроме прочего, привела к росту дохода на душу населения в Европе. Выжившие — поскольку рабочих рук не хватало — могли заработать больше. Верно и то, что дети английских богачей имели гораздо больше шансов дожить до зрелости, чем дети бедняков. И все же маловероятно, чтобы эти особенности европейской демографии объясняли разницу в положении Востока и Запада. Сейчас есть страны, жизнь в которых почти столь же бедственна, как и в средневековой Англии, и где из-за голода, мора, войны и насилия средняя продолжительность жизни ничтожно мала, где долго живут лишь богатые. Опыт Афганистана, Гаити и Сомали показывает, что эти обстоятельства отнюдь не благоприятны. Далее мы увидим, что

    Европа совершила рывок к процветанию и могуществу вопреки смерти и гладу, а не благодаря им.
    Ученым и читателям стоит помнить о смерти. «Триумф смерти», шедевр Питера Брейгеля Старшего (1525–1569), разумеется, не отражал действительности, однако художнику не пришлось и изобретать от начала до конца тошнотворную картину смерти и разрушений. Землю наводнили воинственные скелеты. На переднем плане мертвый король, чьи сокровища уже бесполезны, а рядом собака грызет труп. Вдали двое повешенных, четверо колесованных и еще один, которого вот-вот обезглавят. Армии сражаются, дома горят, корабли идут на дно. Мужчин и женщин, молодых и старых, военных и гражданских, гонят в узкий тоннель. Никто не получит пощады. Даже трубадур, воспевающий свою возлюбленную, обречен.

    Брейгель умер в 40 с небольшим лет, будучи младше, чем я сейчас. Век спустя итальянский художник Сальватор Роза написал, возможно, наиболее впечатляющую картину на тему memento mori — «Хрупкость человеческой жизни» (L’umana fragilitа). Чума, опустошившая в 1655 году Неаполь, родной город художника, забрала жизнь его маленького сына Розальво, а также брата, сестры, ее мужа и пятерых из их детей. Ангел смерти выступает из тьмы позади жены художника, чтобы взять их сына как раз тогда, когда ребенок делает первую попытку что-то написать. Латинская надпись на холсте гласит:

    Conceptio culpa

    Nasci pena

    Labor vita

    Necesse mori

    «Зачатие — грех, рождение — боль, жизнь — тяжкий труд, смерть неизбежна». Можно ли дать более краткое описание жизни в Европе в то время?


    * Пер. А. Матешук. — Прим. пер.

    ** Пер. И. Минаева. — Прим. пер.

    *** Пер. М. Донского. — Прим. пер.

Иван Чистяков. Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935–1936

  • Иван Чистяков. Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935–1936. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 288 с.

    Дневник Ивана Чистякова, командира взвода вооруженной охраны на одном из участков БАМа, который он вел в ГУЛАГе с 1935 по 1936 год, — вероятно, единственный дошедший до нас источник подобного рода. Каких-либо воспоминаний тех, кто находился по эту сторону колючей проволоки, известно очень мало, хотя в системе ГУЛАГа работали десятки тысяч людей. Записки Ивана Чистякова уникальны. Оригинал дневника хранится в архиве общества «Мемориал» в Москве. Вместе с тетрадками сохранился лишь любительский снимок, на оборотной стороне которого есть надпись: «Чистяков Иван Петрович, репрессирован в 1937–1938 годах. Погиб в 1941 году на фронте в Тульской области».

    9/Х 35 г.

    Новый этап в моей жизни.

    22 часа, г. Свободный. Темно и сыро. Грязь и снова грязь. Камера хранения ручного багажа. Низко и прокурено. Провисший потолок подперт столбом, а на полу вповалку люди. Смешение рваных ватных пиджаков и цветных заплат. Трудно найти два разных лица. У всех один и тот же взгляд, подозрительный и беглый, и какой-то странный отпечаток на лице. Небритые и с волосами под машинку. Котомки и сундуки. Тоска и скука. Сибирь, Сибирь.

    Город вполне оправдывает свое старорусское название. Заборы и заборы или пустое место. Редко-редко попадется дом. Да и у того окна закрыты ставнями снаружи. Неприветливо и жутко, тяжело и безотрадно. Первый, кто попался навстречу, — это не красноармеец, чистый и подтянутый, а какой-то партизан. Шинель 3-го срока б/петлиц, такие же сапоги, фуражка-блин и за спиной винтовка. Гостиница горкомхоза. Деревенский дом, разделенный перегородками на комнатки в 0,5 сажени. Жарко и сплошной храп.

    10 [октября]

    Утро. Идем по Советской улице. Ни мостовой, ни тротуара. Снова заборы и свиньи, лужи, навоз и гуси. Уж не Миргород ли это. Б. А. М.

    Двухэтажное кирпичное здание. Клумбы и электрочасы, три автознака, два светящихся треугольника и 30 км/ч. Грязь та же. Штаб. Барак-общежитие. Снова грязь.

    Первую в жизни ночь кормлю клопов. Холод. У штабработников никакой дисциплины. Сплошной мат.

    — Пантелей Ив [анов]! Ты что ж, долго будешь симулировать? Это чем же пахнет?

    Одной статьей пахнет, чем же еще.

    Сплошной тридцатиэтажный мат. Такой мат, что в него можно топор воткнуть.

    Помещение ВОХР. Топчаны, цветные одеяла, безграмотные лозунги и кто в летней, кто в зимней гимнастерке, кто в своем пиджаке, кто в ватнике, подпоясаны кто веревочкой, кто ремнем, кто брезентовым поясом. Курят, лежа на постели. Двое схватились и, образовав клубок, катаются, один задрав кверху ноги, смеется, смеется неистово, надрывно. Лежит и пилит на гармошке страдания. Горланит: “Мы работы не боимся, а на работу не пойдем”. Чистят оружие, бреются, играют в шашки, один ухитрился что-то читать.

    — Кто у вас дежурный? — задаю вопрос.

    — Я, — отвечает вставший от печки и бросивший мешать угли партизан.

    Ватные шаровары, летняя гимнастерка, валенки и на голове какая-то арестантская шапка надета ухом вперед, из-под шапки торчит рыжий вихор волос. А на поясе брезентовый патронташ. Начинает заправляться, неловко переминаясь с ноги на ногу и не зная, что делать. Позже узнаю, что дежурный в армии не служил, а на БАМе прошел месячные курсы. Вот Аника-воин. И такие почти все.

    Куда, думаю, я попал? И стыдно стало мне за свой кубик, за то, что я командир, за то, что я живу в 1935 г., за то, что напротив 2-е пути с громким названием, за то, что высится железобетонный красавец мост.

    21 [октября]

    Стоит гора, кругом дыра — это Архара. Поселок.

    У подножия трехглавой сопки две сотни домишек. Покосившиеся, подслеповатые. Окон почти нет. От подножия сопки, из которой берут песок, по грунтовой дороге ездят грузавто с песком на станцию. Пусто и одиноко.

    22 [октября]

    Ночь провел в казарме-бараке. Холодно. Убил вошь. Встречаю комвзвода. Впечатление малоразвитого и пр. Ухожу по линии ж-д.

    Мысли что вихрь, мысли что листы книги — перекладываются, накладываются одна на другую, комкаются, свертываются, что бумага на огне. Сумбур и грусть, одиночество.

    Всего лишь двадцать дней назад я был в Москве. Жил. Брал жизнь, а здесь? Здесь взять нечего. Высоты неба не поймешь, и бесконечности сопок и пустоты не схватишь. За сопкой сопка, за сопкой сопка и так на тысячи километров. Дико и непостижимо. Жизнь становится ничтожной и ненужной.

    Москва! Москва! Как далека и недосягаема.

    Мороз. Надеешься на то, что скоро кончат земляные работы моста и прочее. Перебросят куда-нибудь. И в этом находишь утешение. Не сознавая и не учитывая того, что в другом месте может быть хуже.

    23 [октября]

    Ночь проспал в тепле. Отрадно и уютно, когда спишь, легко укрывшись.

    День встречает ветром. Иду вдоль линии. Работают з/к. Кубометрами земли и метрами рельс завоевывают себе свободу. А чем завоюю я демобилизацию? Сегодня не умывался, нет воды, а завтра? Завтра может быть тоже так же. О бане приходится мечтать, баня доставляет радость, баня праздник.

    24 [октября]

    Утром у начальника отряда. Похож на Махно. Также как и (все) многие. Занесло меня.

    Разве я когда-либо думал шататься по сопкам Архары. Я даже не знал существования таковых.

    Широко и необъятно. Пустынно, дико. Как мал и ничтожен человек в мире, как слаб его ум в познании времени. Наши мысли охватывают два-три месяца вперед и не более, дальше сумбур, все комкается и упирается во что-то непонятное.

    Кругом осень. Стога сена и первый лед на Архаре. Коричнево кругом. Над дальними сопками дымка. Дымка сливается с горизонтом. Неба и не разберешь — что там: вершина сопки или тучка.

    Однообразно ровно тянет ветер, а в такт ему уныло и монотонно шумит лист на дубе. Солнце хотя и светит, но бледно-холодно. Можно легко смотреть на него как на никелированный диск. Неужели я для этого родился, чтобы служить в БАМлаге комвзводом. Как все это просто делается. Вызвали — и поезжай. За партийцев треугольник ходит, просит. Глядишь, и остался Базаров в Москве.

    За нас же беспартийных — никто.

    25 [октября]

    Наша жизнь что велосипед. Крутишь педали, едешь и направляешь, но не всегда куда хочется. То грязь, то яма, то острый камень. Того и гляди, проколешь шину. Кончил крутить — велосипед набок.

    В казарме сплошной мат. Ругаются все, бойцы и командиры.

    26 [октября]

    Бешеный ветер низко гонит тучи. Осень, осень. Бурый откос сопки с каждым днем пропадает, делается обрывистым, обнажая геологические пласты. Подходят и через минуту уходят авто. Они в своем непрерывном беге кажутся челноками, снующими от сопки к станции и обратно. А люди, как муравьи, терпеливо и упорно разрушают сопку, превращая ее горб в плац будущей станции. Выемка становится больше и больше. 1500 человек кажутся горсточкой в ее зеве. Лом и лопата делают свое дело. Люди считают кубометры, завоевывая право на жизнь, на свободу. Здесь не хватает времени. Здесь не считаются с погодой. Здесь желание работать, работать и работать.

    Здесь цифры, цифры и цифры.

    Дни, кубометры и километры.

    Если бы силы не расходовались, то работали бы день и ночь.

    Здесь десятидневка.

    Страна ждет 2-е пути Д. В. К. Ждет товаров.

    2-е пути ускорят освоение края, ускорят его развитие и пр.

    27/28 [октября]

    Хожу и принимаю подразделения-фаланги.

    Общее впечатление — заключенная администрация живет лучше, чем ВОХР.

    На ходу вскочишь на товарный, на ходу соскочишь. Жизнь на колесах, но бывает и жизнь на ногах. Километров тридцать пехом.

    29 [октября]

    Дождь и слякоть, суглинок превратился в месиво, идти трудно. Сегодня жизнь на ногах, двадцать километров на 13.

    Обедать пригласил отдельком.

    Заходим в деревню. Громадная изба по-украински обмазана из нутра глиной и выбелена. Иконы с вышитыми на концах полотенцами. Кровать из топчана покрыта ажурным покрывалом, а подушки в серых ситцевых наволочках. Не вяжется все. Одни рамы местами без стекол, заткнутые тряпкой, русская печь, иконы, постель и пр. Обед и тот оригинальный. Борщ с убитой накануне козой, а на второе — молочная лапша с белыми коврижками своего печения на масле. Украинцы живут [здесь] третий год, свое хозяйство — корова, три свиньи, десять курей. Балуются иногда медом. Так и живут.

    Паршиво настроенные из-за плохой пищи бойцы.

    — Готовятся к празднику, продукты экономят, а мы жиры не получаем.

    У лагерной администрации есть все — мясо масло и пр.

    Сообщение о побеге и все кругом. Вечер. Иду по линии ж. дороги, да какой! Уссурийской. Тихо. Солнце повисло на вершине сопки. Последние лучи скользят по коричнево-бурой листве леса, создавая фантастические цвета вперемешку с такими же тенями. Непривычный для европейца ландшафт — дубовый низкорослый лес, сопки одна выше другой, одна за другой — двугорбые, вычурные и пр. Стога сена кажутся шлемами вросших в землю богатырей.

    2-е пути кончают строить. Только вчера здесь был обрыв, зубчатый, неуклюжий с корявыми кустами, а сегодня? Сегодня была бригада женщин з/к, и сегодня здесь ровный откос двухэтажной высоты радует глаз правильными линиями гладкой поверхностью на протяжении 150 м.

    Сопки разрезают выемкой, болота осушают и насыпают насыпи, перекладывают мосты, укрощая речушки бетонной трубой. Бетон, железо и труд человека. Труд упорный, настойчивый ударный труд.

    А кругом тайга, тайга. Как много в этом слове. Сколько неизведанного, неизвестного и непонятного таит в себе это слово. Сколько человеческих трагедий, сколько жизней скрыло в себе это слово. Дрожь пробегает по телу. Сибирский тракт, ссылки, централы. Вот дер. Петропавловка. Эх, деревня, жуть, бедность наложила свой отпечаток на постройки, но жизнь в колхозе зажиточна.

    30 [октября]

    Ходил в баню. Чудо баня. Деревянный сарай, оцементированный из нутра, но щелей можно отбавить с полсотни и еще столько же останется. На полу слой грязи, большой котел вмазан в печку. Сейчас тепло, как зимой, не знаю. С потолка течет. Но все же вымылся, да как хорошо — после 20 дней.

    Все же вспомнил баню Москвы. Хорошо бы после бани спокойно поспать ночку, но наши условия — работа. Нам ночь приносит беспокойство, побеги, убийства. Осенняя ночь, выручай, будь узнику ты хоть защитой, родная. Так и сегодня убежали двое. Допрос, погоня, докладные, штаб, 3-я часть, и вместо отдыха ночь приносит волнение и кошмар.

    31 [октября]

    Не записал, а на другой день не помнил ничего. Дни идут в бешеном темпе. Дни как спираль скручиваются, сокращая свой бег к концу жизни. Но наша спираль в БАМе ржавая, может оборваться в любой момент. Наша спираль корявая.