Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва

Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва

  • Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 416 с.

    Наталья Громова — писатель, историк литературы, исследователь литературного быта 1920–1950-х гг. Ее книги («Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей», «Скатерть Лидии Либединской») основаны на частных архивах, дневниках и живых беседах с реальными людьми.

    «Ключ: Последняя Москва» — книга об исчезнувшей Москве, которую можно найти только на старых картах, и о времени, которое никуда не уходит. В книге много героев — без них не случилась бы вся эта история, но главный — сам автор. Встреча с «уходящей натурой» перевернула и выстроила ее собственную судьбу.

    Часть I

    КЛЮЧ

    …Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли
    в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы
    писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент
    мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.

    Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немец-
    кий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу
    тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге
    ключ войдет именно в эту подвальную дверь.

    Но спустя годы, когда я странствовала уже по
    иным подвалам — человеческой памяти, архивным
    хранилищам, книжным указателям, — случалось
    так, что вдруг несоединимое, что невозможно было
    представить рядом, соединялось в последовательные
    цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала,
    ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было
    много времени, а иногда удача приходила быстро…

    ЛАВРУШИНСКИЙ

    Стучите, и откроется…

    Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами.
    Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается
    фраза: «И тогда Ахматова мне сказала…» Письма неизвестно от кого, письмо — без адресата. Рваный край
    блокнота, где сверху дата — «1927 год» — и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года,
    а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой
    теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл.
    Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.

    А еще рябь указателей — вчитываешься в них
    и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное
    тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не
    зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед
    тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она
    дотягивается до тебя, а сам ты — лишь маленький завиток огромного кружева.

    Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет
    под названием «Философия литературы». Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов,
    когда можно было участвовать, создавать, начинать
    любое дело. Но я никак не могла себя найти…

    В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись
    из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве,
    за щербатым письменным столом я часами думала
    о том, как войти внутрь своего собственного времени,
    как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет,
    смысл которого сводился к тому, что «вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе
    покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не
    упусти из памяти ту, что осталась в прошлом». Письмо
    было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше
    времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось
    спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство
    схлопывания: я была здесь и там одновременно.

    Такое же чувство я испытала снова спустя много
    лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском
    рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила
    к ней в дом на Конюшки — так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую
    площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед
    балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом
    этаже, выходящей на проспект Калинина — теперь
    это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут
    с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором
    я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на
    ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках,
    знала эти места точно так же.

    И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки.
    И наши взгляды встретились.

    Можно начать так

    Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта
    Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их
    развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны
    отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце
    1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович
    Малюгин, питерский театральный критик, драматург,
    в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда
    и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой
    голос автора. Голос вибрировал — насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала — не случайно, наверное, — что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре
    в моем детстве, называлась «Насмешливое мое счастье». Она была написана позже, но интонация писем
    отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых:
    скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь,
    и отчетливо слышался запах сирени.

    Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все
    умолчания и тайны, которые в них были.

    Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось
    ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.

    Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно
    окликают, потому что ты начинаешь через границы
    прошлого говорить, слышать, встречаться именно
    с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями,
    очень иронично относилась к вере. И вот однажды
    она мне сказала: «Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой». Она имела в виду свою книжку
    «Скрещение судеб». «Ну зачем мне это? Да и кто я,
    чтобы писать о ней?» — «И что же?» — удивленно-настороженно спросила я. «Она сама этого захотела! — И добавила невозмутимо: — Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми.
    Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она
    сама этого хочет».

    Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного
    механизма — я только начинала рассматривать его
    детали. Ключевое слово здесь — оклик.

    Все началось с писем

    Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру
    у метро «Аэропорт», где Татьяна Александровна
    проживала со своим мужем, драматургом Сергеем
    Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны,
    и теперь, когда у меня было время, просматривала
    тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне
    которых можно было обнаружить брошенные на
    втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про «письма Малюгину».

    В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся
    над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.

    — Что вы делаете? — спросила она, крайне удивленная.

    Скорее всего, тетушка решила навести порядок
    в своем прошлом и считала, что для этого наступило
    подходящее время.

    — Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, — невозмутимо ответила она.

    Когда-то между ними была большая дружеская
    переписка, которой суждено было оборваться — Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он
    молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет,
    Малюгина вместе с группой критиков объявили
    «космополитом», выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все
    обиды и полностью восстановила старую дружбу.
    Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета.
    У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину,
    которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.

    И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз
    уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то
    не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.

    Но почему-то оставила.

    Во время их переписки ей только двадцать семь лет,
    она работает в театре, очень много и очень трудно.
    Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось,
    Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих
    посланий из Москвы в Ленинград.

    «…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне
    кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого
    для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во
    всем. И в личных ваших отношениях с людьми,
    и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас
    что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у
    человека нет этого твердого стержня, он начинает
    бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда
    не бывает всё гладко — но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется
    жизнью, за которую мы так держимся и которую так
    „нежно обожаем“…»

    «…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы.
    И зайти в книжный магазин — покупать книги.
    А в писчебумажный — краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома
    и какие ложатся от них очень чудные синие тени».

    «…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу
    на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень
    запомнилось — я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать
    надо было далеко — на Мещанскую. Попался мне
    ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне.
    Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи.
    В дымном от холода воздухе двигались небольшими
    пачками люди с траурными знаменами. Ни одной
    живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил
    радио, и с невероятной определенностью возникла
    музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась
    чистой определенной мелодией. Ясность какая-то
    необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это
    ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток,
    я бегом бежала — всё надеялась, что застану еще там
    эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов — герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38».

    Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне
    Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама
    ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая
    интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.