Андрей Геласимов. Холод

  • Андрей Геласимов. Холод. — М.: Эксмо, 2015.

    В начале марта в «Эскмо» выходит долгожданный роман Андрея Геласимова «Холод». Вызывающий слоган на обложке «На что ты пойдешь, чтобы выжить в минус 50 без тепла?» готовит читателей к книге-аттракциону: пережить аритмию и кратковременную задержку дыхания действительно удастся, но связано это не только с описаниями катастрофы в Якутске. Куда более пронизывающими оказываются моменты войны и мира главного героя, скандального известного режиссера Филиппова, с насмешливым демоном пустоты.

    Временами Филиппову действительно хотелось потерять память. Жизнь его отнюдь не была неказистой, однако вспоминать из нее он любил совсем немногое. Список того, что он оставил бы себе после внезапной и давно желанной амнезии состоял всего из нескольких пунктов. Первые места занимали песни Тома Уэйтса, их он хотел помнить всегда; затем шла сверкавшая на солнце, бешено вращающаяся бутылка водки, со смехом запущенная высоко в воздух рукой лучшего друга, который, в отличие от этой бутылки, несомненно подлежал амнезии; лицо двухлетнего сына, покрытое грубой, почти зеленой коркой от бесконечного диатеза, и его слеза, мгновенно исчезающая в глубоких сухих трещинах на щеках, как будто это не щеки, а склоны, и он не ребенок, а маленький печальный вулкан, и склоны его покрыты застывшей лавой. Напоследок Филиппов оставил бы себе воспоминание о беззаботной толстухе в необъятных черных брюках и дешевой цветастой куртке, которая выскочила однажды пухлым Вельзевулом прямо перед ним из метро, нацепила наушники, закивала и стала отрывисто скандировать: «Девочкой своею ты меня наза-ви, а потом абни-ми, а потом абма-ни». Свои требования она формулировала уверенным сильным голосом и, судя по всему, твердо знала, чего ждет от жизни. Вот, пожалуй, и все, о чем Филиппов хотел помнить. Все остальное можно было легко забыть.

    Мечта навсегда избавиться от бесполезного и надоевшего балласта не раз приводила его в игривое настроение, и тогда он просто имитировал утрату памяти, но, даже отчаянно придуриваясь перед своими армейскими командирами, институтскими преподавателями или всесильными продюсерами с федеральных телеканалов, он всегда немного грустил от того, что на самом деле всё помнит. В этих приколах никогда не было особой цели. Скорее, они служили отражением его тоски по несбыточному. Однако на этот раз Филиппов хотел вульгарно извлечь пользу из любимой, практически родной заморочки. И дело было вовсе не в Зинаиде, с которой он совершенно случайно познакомился в Домодедове, и даже не в том, что он по-настоящему грохнулся в обморок в самолете — нет, дело заключалось в том, зачем он летел в свой родной город.

    Филиппову было стыдно. Все связанное с этим чувством ушло из его жизни так давно и так основательно, что теперь он совершенно не знал, как себя вести — как, вообще, себя ведут те, кому стыдно, — а потому волновался подобно девственнику накануне свидания с опытной женщиной. Впереди было что-то новое, что-то большое, о чем он мог только догадываться, и теперь он ждал этого нового с любопытством, неуверенностью, и как будто даже хотел встречи с ним. Стыд бодрил его, будоражил, прогонял привычную депрессию и скуку. Филиппову было стыдно за те слова, которые он собирался произнести в лицо последним, наверное, оставшимся у него близким людям — тем, кому он еще не успел окончательно опротиветь. Ему никогда не было стыдно за свои выходки, но сейчас он испытывал стыд за вот такого себя, у которого хватает наглости не только на безоговорочное предательство, но и на то, чтобы, совершив это предательство, явиться к обманутым с бессовестной просьбой о помощи.

    Два дня назад в Париже он подписал бумаги на постановку спектакля, придуманного его земляком, партнером и другом. Тот был известным театральным художником и в свое время многое сделал для того, чтобы странный и никому не нужный режиссер из провинции добился успеха не только в Москве, но стал востребован и в Европе. Без его неожиданных, зачастую по-настоящему фантастических идей у Филиппова, скорее всего, ничего бы не вышло, и дальше служебного входа в московских театрах его бы так и не пустили. Буквально за пару лет их внезапный и свежий тандем покорил самые важные сценические площадки, привлекая к себе внимание неизменным аншлагом, скандальными рецензиями и не менее скандальным поведением режиссера. Однако на этот раз французы хотели одного Филиппова — художник у них был свой.

    Разумеется, он мог не подписывать с ними контракта, но предложение было таким хорошим, Париж осенью — таким манящим, да еще агент намекнул, что после Парижа, скорее всего, откроется опция с одним из бродвейских театров, что Филиппову, который струсил все это потерять, в конце концов пришлось подписать бумаги. Он так и говорил себе: «Мне пришлось», как будто у него на самом деле не осталось выбора. На Север в свой родной город он теперь летел, чтобы, во-первых, самому объяснить другу, что у него не осталось выбора, а, во-вторых, ему позарез нужны были эскизы спектакля, в которых его друг, насколько он знал, уже успел сформулировать все свои основные и, наверняка, решающие для успеха этой постановки идеи.

    В общем, гораздо легче было бы прибегнуть к старому доброму беспамятству и разыграть партию с другом по давно проверенной схеме, прикинувшись опять, что он все забыл, и в процессе как-то сымпровизировать, выкрутиться, чтобы в итоге получить эскизы, но тут, как на грех, подвернулась Зинаида, и Филиппов не удержался. В легкой атлетике, насколько он помнил, это называлось фальстарт. К тому же он пошло хотел узнать, что о нем говорят на родине. Покинув промерзший северный город более десяти лет назад, он еще ни разу туда не возвращался, и потому не знал как там к нему относятся. До нынешнего момента ему на это было просто плевать. В списке того, что подлежало забвению, это место числилось у Филиппова под номером один.

    * * *

    — Через десять минут наш самолет приступит к снижению. Просьба привести спинки кресел в вертикальное положение, поднять откидные столики и застегнуть ремни безопасности.

    Филиппов открыл глаза и покосился на Зинаиду. Та смотрела в спину старушке, прилипшей к иллюминатору. Очевидно бабушка хотела созерцать бескрайние поля облаков не только глазами, но еще плечами и даже кофтой.

    — Расчетное время прибытия двенадцать часов, — продолжал голос в динамиках. — Местное время одиннадцать часов двадцать минут. Температура в городе минус сорок один градус.

    — Сколько, сколько? — протянул кто-то сзади.

    — Ни фига себе, — отозвался другой голос. — В октябре!

    Филиппов не помнил наверняка, сколько должно быть градусов у него на родине в конце октября, но точно знал, что не минус сорок. Это была скорее декабрьская погода. Вообще, все эти холода припоминались довольно абстрактно — как детские обиды или приснившийся кому-то другому сон, и даже не сам сон, а то, как его пересказывают. Путаясь и все еще переживая, пытаются передать то, что безотчетно взволновало почти до слез, но из этого ничего не выходит, и все, что рассказывается, совершенно не интересно, не страшно, безжизненно и нелепо. Слова не в силах передать того, что пришло к нам из-за границы слов, — того, что охватывает и порабощает нас в полном безмолвии. Примерно так Филиппов помнил про холод.

    За все эти прошедшие годы его тело утратило всякое воспоминание о морозе. Его поверхность больше не ощущала стужу физически, как это было раньше. Его кожа не помнила давления холода, забыла его вес, упругость, плотность, сопротивление. Изнеженная московскими, парижскими и женевскими зимами поверхность Филиппова с трудом припоминала сколько усилий требовалось лишь на то, чтобы просто передвигаться по улице, разрезая собой густой как застывший кисель холод.

    Глядя в спину Зинаиде, которая, упрямо на что-то надеясь, продолжала смотреть в спину старушке, Филиппов совершенно непроизвольно и, в общем-то, неожиданно провалился в далекое прошлое. Брезгливо перебирая полезшие из всех самолетных щелей образы и воспоминания, он даже слегка помотал головой, как будто хотел стряхнуть их с себя. До этого момента он был совершенно уверен в том, что они навсегда покинули его, осыпались и скукожились как мерзкая прошлогодняя листва, чавкающая под ногами в мартовском месиве. Но теперь одно только упоминание о настоящем холоде мгновенно пробудило всю эту скучную мразь, и она прилипла к Филиппову, предъявляя свои права, требуя нудной любви к прошлому и внимания.

    Глядя в спину розовой Зинаиде, он вдруг увидел себя пятнадцатилетним, бредущим в школу в утренней темноте и в непроницаемом тумане, который на несколько месяцев колючей стекловатой обволакивает зимой город, едва столбик термометра опускается ниже сорока. Одеревеневшая на морозе спортивная сумка из дешевого дерматина постоянно сползает с плеча, норовит свалиться, но поправлять ее нелегко, потому что на пятнадцатилетнем Филиппове огромный армейский тулуп, пошитый или, скорее, построенный в расчете на здоровенного бойца, и щуплый Филиппов едва передвигается в этой конструкции, пиная от скуки ее твердые как фанера, широченные полы. Родные руки в этом сооружении ощущаются как протезы. Или манипуляторы в глубоководном батискафе. Пользоваться ими непросто.

    Тулуп раздобыт отцом, у которого блат на каком-то складе, поэтому отвергнуть армейского монстра нельзя. Отец гордится тем, что он, как все остальные, тоже мужик и добытчик, и, выпив после работы, бесконечно рассказывает, какой он ловкий, полезный и незаменимый чувак. Филиппов бредет по убогой улочке вдоль ряда двухэтажных бараков, точнее вдоль ряда громоздких теней, похожих на эти бараки, потому что в темноте и тумане можно только догадываться мимо чего ты идешь. Сумка его, наконец, соскальзывает, но он уже не обращает внимания и продолжает волочить ее за собой по твердому как бетонное покрытие блеклому снегу, прислушиваясь к тому, как грохочут внутри тетрадки в окаменевших от холода клеенчатых обложках. Он бредет за сорок минут до начала уроков, потому что директор заставил учителей проводить в старших классах политинформацию, и теперь подошла очередь Филиппова сообщать своим хмурым, не выспавшимся одноклассникам о тезисах последнего Пленума ЦК КПСС, о возрастании руководящей и направляющей роли Коммунистической партии в жизни советского общества, о нераздельности авторитета партии и государства, о единстве разума и воли партии и народа, а также о выполнении интернационального долга советскими воинами в Афганистане. Почему он ведет такую нечеловеческую жизнь — Филиппов в свои пятнадцать лет не знает.

    — Мы как скоты, — бормочет уже из другого, соседнего воспоминания Эльза.

    Откуда она появилась в местном театре, Филиппов не помнит. Может быть, из Москвы, а может, из Ленинграда. Во всяком случае ведет себя так, что все остальные актеры автоматически ее ненавидят. Им неприятно быть провинциальным быдлом, требухой актерской профессии, бесами низшего разряда. Впрочем, они ненавидят даже сами себя. А по инерции — всё человечество. Причины этой ненависти в каждом случае разные, но результат всегда один. Ненависть — их самая большая любовь.
    Закутанная в невообразимые шали, которых тут на Севере никто не носит, Эльза выныривает из тумана, каким-то чудом узнает в заиндевевшем коконе гибнущего от ненависти Филиппова, приближается к нему, и они замирают, словно два космонавта, неизвестно зачем покинувшие свои корабли.

    — Мы как скоты, — бормочет Эльза, склоняя к нему голову, чтобы он услышал, и отдирая от лица тот участок платка, в который она дышит и который влажной белесой коркой застыл до самых ее печальных глаз.

    Филиппову в этом воспоминании двадцать пять лет. Он уже вдовец и сам покупает себе одежду. Зимой он больше не похож на бродячий памятник. На нем двое штанов, толстый свитер, крытый черным сукном полушубок, ботинки из оленьих камусов, ондатровая шапка и огромные цигейковые рукавицы. Эти совершенно негнущиеся, титанические варежки раз и навсегда вставляются в карманы полушубка и торчат из них, напоминая странного Чебурашку, у которого уши — очевидно, от холода — сползли в район поясницы. Зимой так одето все мужское население города, и каждый абсолютно доволен тем, что он не хуже всех остальных.

    Тулупы и полушубки начали сдавать свои незыблемые позиции после горбачевской перестройки, когда сюда зачастили миссионеры. Алмазный край манил их сильнее Царства Небесного, и все эти одухотворенные шведо-мормоно-евангелисты оттягивались на бывшем советском Севере как могли. Выли под электрогитару в кинотеатре, плясали в мебельном магазине, рыдали с микрофоном в руках, раскачивались и взывали: «Твой выход, Иисус!» После их бодрых проповедей никто в городе как-то особо не замормонился, но вот гегемонии крытых сукном полушубков пришел конец. Миссионеры приезжали в ярких импортных пуховиках, и, очевидно, именно в этом состояла их настоящая миссия. Грубые местные недомормоны смеялись над ними, уверяли, что те, как клопы, перемерзнут в своих «куртёшках», но для молодого Филиппова эти фирменные сияющие ризы оказались подлинным и практически религиозным откровением. В двадцать пять лет он экстатически возмечтал о красной куртке на гагачьем пуху, и ничто в целом мире уже не в силах было остановить его на этом высоком пути. Так в его жизни наступил конец эпохи всеобщего черного сукна. Разрыв с родным городом стал неизбежен.

    К тому же у него не было больше сил ходить на могилу своей юной жены.

Андрей Иванов. Исповедь лунатика

  • Андрей Иванов. Исповедь лунатика. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    «Исповедь лунатика» — заключительная часть скандинавской трилогии Андрея Иванова, лауреата премии «НОС» и финалиста «Русского Букера». Роман о скитаниях и страданиях в эмиграции начинающего писателя из Эстонии. Метафоричная проза автора привлекает внимание всех искушенных читателей.

    Я взглянул на жизнь и засмеялся.

    Сёрен Киркегор

    1

    Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы — сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами — война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене с утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому что устал чувствовать, а потому что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, всё небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Потусторонняя мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке — улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди как шкафы: чего в них только нет! а всё чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты — параноик. Да, я — параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать всё. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. Зашторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он — внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой — к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем — повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Всё взвешено, всё отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там — Финляндия, а там — Россия. Вода. Всё просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю — каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.1 Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что всё кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg 2. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена3). «Больная девочка» (в национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Sykpike4 (чем-то напоминает Дангуоле5). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы — холодные. Всё, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.

    * * *

    Он орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы. Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла. Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер6. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить и писать на стенах, как Митасов7. Век. Вак. И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений. Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной. Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом Содоме? Бедлам есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле!!! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный акцент. Говорила чуть громче других, будто глуховата. Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера наливали — не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло. Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку. В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет за ним втихомолку.

    Mais à qui tou raconter?

    Chez les ombres de la nuit?

    Au petit matin, au petit gris. 
    8

    Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.

    Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.

    Everything is forbidden,9 — вот к чему я пришел.

    Спорить со мной бесполезно, да и некому.

    Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.

    С волками выть.

    À qui tou raconter?

    Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, — от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла10… — До последнего слова.
    Никого.

    Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.

    Бесконечный мертвый час. Голодовка.

    (Я — спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово — скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)

    Нифеля11 на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.

    Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля — за милую душу! К ночи попадется…

    Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.

    На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию.

    Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней«12.

    Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей — к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все

    смеются. Секунды сгорают.

    Рассказывай!..

    В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.

    Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.

    Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела13, давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!

    (Я — спичка, которая обожжет твои пальцы.)

    Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, — Фашист объявляет голодовку!

    Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!

    Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.

    Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.

    Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, — может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, — у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, — сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.

    Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.

    Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка — как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце — свобода. Истязать себя — других причин голодать у меня не было, — оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).

    Остальные — фуфло: эстончик лет восемнадцати — петух и нюхарик — впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, — этих и спрашивать не стали.
    Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы — кроме петуха и прочих нелюдей — рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.

    Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.

    Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»

    Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре — мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…

    А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!

    Рассказывай!.. Рассказывай!..

    Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии — natur er dramatisk!.. det er fantastisk!.. 14


    1 Никого не колышет, Джон (англ.).

    2 Кристиан Крог (1852–1925) — норвежский художник, некоторое время жил и работал в Скагене (Дания).

    3 Психиатрическая клиника города Ларвик (Норвегия).

    4 «Больная девочка» — картина Кристиана Крога, находится в национальной галерее Осло.

    5 Героиня романа «Бизар», встреченная героем в Хускего, поселении хиппи.

    6 Двойник (нем.).

    7 Митасов, Олег Евгеньевич (1953–1999) — харьковский художник-аутсайдер, поэт.

    8 Кому всё рассказать? Ночным теням? Раннему утру, рассветным сумеркам? (фр.) — Жан-Жак Бурнель, «La Folie».

    9 Всё запрещено (англ.).

    10 Ямияла — имеется в виду закрытая пенитенциарная психиатрическая клиника.

    11 Остатки вываренного чая.

    12 Нити, лески, веревки, которые протягивают между окошками камер как способ сообщения.

    13 Лоскуты простыней, которые жгут, чтобы разогреть чай.

    14 Природа драматична! Это фантастично! (норв.)

Ольга Лукас. Бульон терзаний

  • Ольга Лукас. Бульон терзаний. — СПб: АСТ, Астрель, 2015.

    В конце января в издательстве «АСТ» выходит роман Ольги Лукас — автора популярных серий «Поребрик из бордюрного камня» и «Тринадцатая редакция». На этот раз писательница приготовила «Бульон терзаний» из жизни работников мебельной фирмы, которые по распоряжению босса своими силами ставят «Горе от ума». Руководит постановкой приглашенный артист репертуарного театра, всю жизнь мечтавший исполнить главную роль в классической пьесе. Столкнувшись с корпоративным миром, он перестает плыть по течению и встает у руля собственной жизни.

    Глава семнадцатая. Репетиция на складе

    Когда человек слышит поэтическое название «деревня Росинки», ему представляется раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Рай земной, как он есть.

    На самом деле, все совсем не так. Деревни той давно уже нет, а роса если и выпадает на крыши мегамаркетов, то какая-нибудь особо ядовитая, пропитанная бензином.

    «Деревня Росинки» — рай потребления, огромный светящийся остров, мираж, возникший среди пустырей, заросших травой и невысоким кустарником. Рядом проходит шоссе. По выходным сюда приезжают экономные городские жители, чтобы закупить продуктов на ближайшую неделю. В «Росинках» есть все: то, что пригодится в хозяйстве, то, что никогда не пригодится, и многое сверх того. Продуктовые, мебельные, хозяйственные супермаркеты. Бытовая химия, компьютеры, книги. Сезонные товары. Счастливые часы.

    За светящимися громадами гипермаркетов сиротливо жмутся длинные двухэтажные постройки из красного кирпича. В одной из таких построек и располагается склад, принадлежащий «Миру Элитной Мебели». Второй этаж и часть первого занимает магазин. Здесь можно купить не только мебель по цене производителя, но и кое-какие строительные материалы. Свободные от торговли площади первого этажа отданы под мастерские и офисные помещения. Непосредственно склад, давший название всему зданию, находится в подвале.

    Владимир прибыл на час раньше назначенного времени. Оставил автомобиль около магазина, обошел здание по периметру, нашел вход на склад, спустился на шесть ступеней вниз, на всякий случай дернул на себя тяжелую дверь, обитую жестью — и она поддалась. Он очутился в каморке, стены которой были обшиты вагонкой. Под потолком висела голая электрическая лампочка на длинном шнуре. На крепком деревянном табурете напротив входа очень прямо сидел старичок в валенках, ватных штанах и лыжном свитере — должно быть, сторож.

    — Куда? К кому? — строго спросил он.

    — Да я режиссер. У нас тут репетиция назна…

    — Знаю. Мне тебя описали. Шагай вон до стены, там свернешь, — распорядился старичок.

    Пройдя немного вперед и завернув за угол, Владимир оказался в узком коридоре, с одной стороны ограниченном кирпичной стеной, с другой — рядами уходящих вдаль стеллажей. Пахло деревом, стружкой и цементом. Ранние пташки, опередившие даже своего сверхпунктуального режиссера, столпились у входа, как бы ожидая команды.

    Нина, ответственная за все и вся, сверялась со списком и расставляла в нем галочки. Увидев Владимира, она нашла его фамилию и тоже отметила галочкой. За Ниной маячила мрачная тень Таира, которого она приспособила к доставке спортивного снаряда типа «конь» и другого, менее громоздкого реквизита. Супруги Сапелкины спешно придумывали занятие для двух своих дочерей-близняшек лет пяти. Судя по хитроватым выражениям детских физиономий, девочки уже договорились, как они поразвлекутся. Две княжны, приехавшие заранее, чтобы побродить по распродажам одежды, хвастались друг перед другом обновками, разместив между стеллажами многочисленные пакеты.

    — Реквизит по списку прибыл. Сейчас Таир принесет коня, — отрапортовала Нина. Печальная тень за ее спиной испустила глубокий вздох.

    — Хорошо. Теперь бы найти плацдарм для маневров, — кивнул Владимир, и отправился в увлекательное путешествие среди стеллажей.

    Металлические и деревянные, они стояли вплотную друг к другу так, что иногда между ними приходилось протискиваться боком. В самых узких местах Владимир натыкался на одну из Сапелкиных-младших. Через десять минут ему показалось, что склад буквально наводнен маленькими хулиганками.

    Над головой гудели редкие лампы дневного света, не особенно разгонявшие полумрак. Владимир увидел вдали яркий луч и пошел на него. Вскоре он услышал, как бедняга Таир проклинает свою злосчастную судьбу — а заодно тяжелого, неудобного коня, и того, кто придумал его сюда притащить. Владимиру стало стыдно, и он поспешил на помощь. Опоздал: конь уже стоял посреди довольно просторной и абсолютно свободной от стеллажей площадки, расположенной перед окном погрузки.

    Владимир огляделся и понял, что лучшего места для репетиций просто не найти. Цементный пол на этом участке склада был покрыт исцарапанным протертым во многих местах линолеумом непонятно-зеленого цвета. Под потолком висели три лампы в алюминиевых абажурах, в которых угадывались очертания двух кастрюль и одного чайника. В дальней стене виднелось углубление, облицованное белым щербатым кафелем. В центре углубления сияла новенькая фарфоровая раковина цвета слоновой кости. Из стены над ней торчал проржавевший водопроводный кран.

    — Слушай, Таир, а стулья тут есть какие-нибудь? — осторожно спросил Владимир, — Надо бы поставить, чтоб народу было, где сесть…

    — Стулья есть. Только пусть каждый сам себе принесет, идет?

    — Да я сам могу. Ты только скажи, где они. И пусть это… надо кого-то поставить у входа, чтоб народ не разбредался по складу, а сюда подтягивался.

    — Дедушка-сторож всех направит, — заверила Нина, появляясь из-за стеллажей, — я сейчас сбегаю предупрежу его.

    Пока Владимир таскал стулья с первого этажа в подвал, стали прибывать остальные актеры. Приехала Елена Жукова в скромных темно-синих джинсах и розовой футболке с надписью «Королева и богиня — это я». Прикатил на велосипеде курьер Дмитрий. Увидев, с каким трудом дядя втаскивает свой транспорт в подвал через окно погрузки, ужасные близнецы поспешили на помощь.

    — Хочу такой велосипед! — тут же сказала одна из девочек.

    — И шины ему проколоть! — добавила вторая.

    К счастью, у родителей, хорошо знающих милых своих ребятишек, были заранее заготовлены отвлекающие игрушки.

    — А вот кто со мной дротики в стену кидать? А? — тоном искусителя спросил Сапелкин-отец. — Дротиков на всех не хватит! Сейчас я их дяде отдам.

    Малютки купились на этот дешевый трюк и с грозным рычанием кинулись на папу.

    Дмитрий хмыкнул и на всякий случай закинул велосипед на верхнюю полку широкого стеллажа, на котором лежали готовые столешницы.

    — Ну, где мой конь? — деловито спросил он. Владимир и Нина схватили его за руки и потащили к снаряду. Молодой человек скептически осмотрел коня, проверил на прочность, даже постучал по ножкам.

    — Подходит? — с волнением спросила Нина.

    — По технике безопасности — вполне. Но вообще-то это не конь.

    — Как? — схватилась за сердце Нина. — А что же это?

    — Козел.

    — Кто козел? — строго поинтересовался Владимир.

    — Снаряд.

    — И какая разница? — всполошилась Нина.

    — Другие размеры и назначение. Потому называется — «козел».

    — Ты прыгать через него можешь? — спросил Владимир.

    — Могу. Даже проще.

    — Значит — это конь, — распорядился режиссер. — Пойми, дружок, у нас — театр. Здесь все не то, чем кажется.

    — А почему не сказать, — робко спросила Нина, заглядывая в сценарий, — почему бы вместо «Молчалин на коня садился» не сказать «Молчалин на козла садился»?

    — А Грибоедов во гробу крутился, — устало закончил Владимир. — Это будет конь. Под мою ответственность. Сивка-Бурка. Бывший козел.

    Дмитрий сказал, что ему все равно, как зовут снаряд. Он уже придумал небольшую гимнастическую композицию и специально тренировался прыгать и падать. Сейчас разомнется — и будет готов продемонстрировать свои умения.

    Явилась Евлампия Феликсовна в ярко-желтом спортивном костюме, в сопровождении мальчика лет шести — вероятно, внука.

    Через минуту Владимир уже слышал где-то в зарослях стеллажей ее властный голос:

    — Девочки, вы же хотите быть не только сильными, но и умными? Тогда прекратите ломать эту штуку, она сделана из авиационного сплава. Лучше поиграйте с мальчиком в настольную игру. Он вам расскажет, что это такое. Ты же расскажешь? Вот так, и чтоб тишина была. Сядьте все трое сюда, чтобы я вас видела.

    Приехала Ядвига с супругом. Княжны тут же окружили ее, отталкивая друг друга, так, что Петр Светозарович не выдержал и с обидой произнес:

    — Не очень уж меня локтями пихайте, все-таки я здесь главный.

    В последний момент, сверяя списки персонажей и реквизита, Нина обнаружила, что вписала «петрушку» не туда. То-то она еще удивилась, зачем Таир купил пучок зелени. По невероятному стечению обстоятельств Петрушка-артист обнаружился в мастерской. Он преспокойно сидел в углу и что-то собирал из мелких деталей. Владимир сам видел его, когда таскал стулья в подвал. Он думал, так надо, работает человек сверхурочно. Оказалось — так не надо. Все работают в рабочее время, а в выходные — отдыхают, или, например, репетируют.

    Компетентный Борис отправился выяснить подробности происшествия.

    — С разрешения начальства! — вскакивая с места, гаркнул Петрушка. — Стул для кормления младенца. Из отходов производства. Все равно же их на свалку, а так — вот, вещь.

    Директор по производству внимательно осмотрел почти готовую «вещь». Принюхался.

    — Я не пил! — прижав к груди руки, воскликнул Петрушка. — Повода не было. Вот сделаю — выпью.

    — На репетицию — шагом марш! — приказал Компетентный Борис. — Вниз, на склад.

    — О! — сказал Петрушка сам себе, потирая руки. — Двойной повод.

    Пока выяснялся вопрос с Петрушкой, Владимир экзаменовал княжон: нужно было подобрать группу сплетниц, которые произнесут реплики господ N. и D., выведенных из числа персонажей за отсутствием подходящих кандидатур.

    — Смотрите, девушки, такая картина: Софья расстроена разговором с Чацким, бросает ничего не значащую фразу, которую вы передаете друг другу, превращая в нелепый слух. Вот текст, я его слегка сократил и отредактировал. Начинайте вы, потом вы, и так далее. Я пока что за Софью.

    Княжны вошли во вкус: каждой хотелось заграбастать побольше реплик и затмить прочих. Чтобы коллеги потом говорили: «Среди безликой подтанцовки выделялась Анечка (Машенька, Светочка), сказавшая великую фразу „С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!“»

    Но Анечки, Машеньки и Светочки, стараясь превзойти одна другую, переигрывали ужасно, и выпускать их было нельзя. Общей суеты сторонилась только пухленькая княжна, занятая своими мыслями.

    — А вот вы. Ну-ка, прочитайте, — приказал ей Владимир.

    — С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на! — монотонно пробубнила та. И встрепенулась: — Кто сошел с ума? А? Я что-то пропустила?

    — Так-так, — обрадовался Владимир, — теперь с таким же неподдельным интересом прочтите весь фрагмент.

    Пухленькая княжна была главной сплетницей «Мира Элитной Мебели» — бесценный опыт! Поразмыслив не больше минуты, Владимир отдал весь разговор с Софьей ей одной, вычеркнув еще несколько реплик. Остальные девушки, надувшись, отошли в сторону.

    Вернулся Компетентный Борис с Петрушкой, артисты, наконец, поделили места и расселись чинно, как школьники. Владимир вспомнил свое обещание и незаметно, как ему показалось, передал Нине записку с названием тонального крема, которым его так чудесно и щедро обмазали гримеры. Нина кивнула и спрятала записку в карман. Но пара внимательных глаз заметила эту манипуляцию.

    — Итак, начинаем! — объявил режиссер, выходя на середину помещения. — Спасибо, что в свой выходной вы все приехали сюда. Очень важно…

    Раздался первый телефонный звонок. Владимир укоризненно посмотрел на Елену.

    — Привет, я не могу говорить, ужасно смутившись, — сказала в трубку Ульяна. — Извините меня, пожалуйста.

    — Нет, я не понимаю, — как бы в пространство сказала Елена, — вот прямо сижу и не понимаю. Неужели так трудно — взять и выключить телефоны? Я ведь выключаю. Мне звонят по работе, а я выключаю. Потому что это — театр. А не базар-вокзал.

    Послышался шорох: артисты потянулись к сумкам. Потом — мелодичные переливы: телефоны отключались, послушные воле хозяев. Даже Петр Светозарович последовал общему примеру.

    Когда все вернулись на исходные позиции и замерли, Владимир продолжал:

    — Раз мы все здесь собрались и даже установили тишину, то прогоним спектакль целиком, как есть. Не обращая внимания на ошибки. Я их всем потом укажу лично, но мы не станем останавливаться. Каждый должен увидеть место своего героя в общем замысле. И для начала я предлагаю вам — на время репетиций — думать о своем персонаже не «он» или «она», а «я». Найдите с ним что-то общее. Подумайте, кто он, чем живет. Что хочет получить. Что ему мешает. Как ему добиться цели. Помните, что действие разворачивается не здесь и не сегодня. А в начале 19 века в богатом московском доме… Итак, раннее утро. Гости, которые к вечеру съедутся на бал, еще спят. Чацкий мчится на перекладных, чтобы поскорее засвидетельствовать свое почтение. Скалозуб в манеже гарцует на коне. Фамусов просыпается и идет проведать дочь. А что же она? Всю ночь сидела в своей комнате с Молчалиным. Горничная Лиза караулила их, но под утро уснула. Лиза, Фамусов — на сцену. Софья, Молчалин — приготовиться. Всем следить за сценарием, выходить вовремя, не зевать.

    Репетиция началась. Уже с первых, некогда прекрасно отрепетированных сцен, Владимир схватился за голову: они что, совсем умственно недоразвитые? Как эти люди так быстро забыли все, что он им говорил? Он без устали записывал в блокнот замечания каждому артисту. На лбу им это вытатуировать!

    Хорошо постоял на руках, отжался, прыгнул и упал Молчалин — так, что за него и вправду переволновались. Но текст он не помнил, и запинался на каждой строчке, читая по бумажке. Замечательно слаженно вышло княжеское семейство под предводительством великолепной Ядвиги. Танец целиком еще не был готов, его показали схематически, но и это впечатляло. Забавно разыграли свою мизансцену супруги Сапелкины (Горичи). Вот только под конец жена, игравшая Наталью Дмитриевну, слегка перестаралась. И в ответ на комплименты Чацкого не просто ответила с гордостью: «Я замужем», но и продемонстрировала украшенный обручальным кольцом безымянный палец. Со стороны это было похоже на неприличный жест из брутального американского кино, но Наталья Дмитриевна вцепилась в свою идею клещами. «Попросить Чацкого загораживать ее в этот момент от зрителей» — нацарапал в своем блокноте Владимир.

    Неплохо справился с ролью бабушки Федя — разве что совсем не по-родственному приобнимал за талию свою внучку Нину. Таир припас для Загорецкого нелепый поклон и пару гримас, явно позаимствованных из арсенала мистера Бина. Княжны прыскали в кулачок, его это еще больше вдохновляло, так что в конце засмеялась даже Евлампия Феликсовна. Значительных успехов достигла Ульяна-Софья — не зря не пропустила ни одной репетиции. Но остальных главных действующих лиц хотелось избить палкой и заменить немедленно. Даже Эдуард-Чацкий был невнимателен, словно занят какими-то своими мыслями, и разыгрался только к третьему действию. Компетентный Борис выдерживал тон и интонацию, но путал слова.

    У Владимира опустились руки. Ему показалось, что перед ним стоит огромная — не охватить глазом — бадья с сырым тестом. Которое надо месить, месить и месить без устали, день и ночь. Перед глазами плывут красные круги, он месит, выбивается из сил, и падает в эту бадью, и сырое тесто, как болото, поглощает его. Все. Нет режиссера.

    «Буду репетировать с главными отдельно, до посинения. В крайнем случае, сокращу текст и сделаю ставку на Софью», — подумал он.

    В девять часов вечера начали расходиться. Те, кто был на своих авто, предлагали подвезти безлошадных. Собирались группы, разъезжались, как гости с бала.

    Владимир остановил Дмитрия, чтобы указать ему на необходимость учить текст, и тут где-то в недрах склада послышался грохот и нечленораздельный вой.

    — Что еще там? — вздрогнул режиссер и поискал глазами близняшек-Сапелкиных. Девочки чинно прощались со своим новым другом и его строгой бабушкой.

    — А, это Петрушка. Старый конь. Уже выпил и бегает за девчонками, — махнул рукой Дмитрий.

    — Старый конь борозды не испортит, — машинально сказал Владимир.

    — Это он в театральном смысле конь, — пояснил Дмитрий. — У вас же все не то, чем кажется. Козлов конями называют.

    Владимир не нашелся с ответом, и даже забыл, что хотел сказать Молчалину. Сапелкин-муж и печальный Горюнин отправились на помощь княжнам и кое-как успокоили буяна.

    Компетентный Борис поманил пальцем генерального директора, и они удалились наверх.

    Помахивая честно заработанным пучком петрушки, проследовал к выходу освобожденный Таир.

    Пухленькая княжна подошла к Нине и хитро улыбнулась:

    — А я видела, как тебе Виленин записочку передал.

    — И что? — устало спросила Нина.

    — А мне тоже кое-кто сегодня записочку подбросил. Давай меняться?

    — Зачем?

    — Интересно же. Ты покажи мне, что у тебя, а я покажу, что у меня. А?

    — Ну, если тебе так надо, — чтобы поскорее отделаться от назойливой подруги, сказала Нина. Она хотела домой, а Владимир обещал подбросить их с Ульяной до метро.

    Пухленькая княжна, победно улыбаясь, вытащила из кармана смятый листок и протянула его собеседнице.

    — «Дорогая Лариса. Приглашаю тебя после репетиции на концерт в клуб „Геликон“. Надеюсь, что дудук тебе нравится так же, как и мне. Буду ждать за углом, около „Меги“. Эдуард», — прочитала Нина. — С ума он сошел — после репетиции еще куда-то тащиться в клуб!

    — «С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!», — тут же процитировала из своей новой роли Лариса. — А мне чего делать теперь? Он же всех бросает. И меня бросит.

    — Пока что он просто пригласил тебя на концерт. Тебе нравится дудук?

    — Вообще-то я никогда такое не ела. Не знаю.

    — Это дудка такая, на ней играют. Сходишь на концерт, послушаешь дудук, потом Эдуард подвезет тебя домой. Чем плохо-то?

    — Ну… Нет, неплохо. Еще бы поужинать там.

    — Уж наверное и ужином угостит.

    — Во, это здорово. А то мне так лень что-то готовить. Теперь покажи скорее, что тебе написал наш режиссер.

    Нина показала.

    «Балет-2000» — было написано на листочке.

    — Какой романтик! — воскликнула княжна Лариса. — Зовет на балет! Какой мужчина сейчас пригласит девушку на балет? Только тут написано, двадцать ноль-ноль, вы уже опоздали.

    — Тебя ведь Эдуард ждет, — напомнила Нина.

    Давно закрылся мебельный магазин. Разъехались с бала гости. Погасли тусклые лампы. Опустел склад. И только в мастерской, положив голову на недоделанный детский стульчик, спал Петрушка. Ему снилось раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Первая жена, совсем молодая, бежит к нему через этот луг, по влажной траве, бежит, раскинув руки в стороны, и он тоже бежит, и они вот-вот встретятся.

Сергей Самсонов. Железная кость

  • Сергей Самсонов. Железная кость. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — 672 с.

    Сергей Самсонов в 2009-м был в финале «Нацбеста», а с книгой «Железная кость» вошел в длинный список этой же премии в 2014-м. Герои его романа: царь и бог металлургического города, способного 23 раза опоясать стальным прокатом Землю по экватору, и потомственный рабочий, живущий у подножия огненной домны высотой со статую Свободы. Один решает судьбы ста тысяч сталеваров, другой обреченно бунтует против фатальности. Хозяин и раб. Первая строчка в русском «Форбс» и «серый ватник на обочине». Их жизни неминуемо пересекутся. Знать бы, что из этого выйдет.

    I. ДЕТИ ЧУГУННЫХ БОГОВ

    ФАМИЛИЯ РОДА

    1

    Чугуев навсегда запомнил день, когда отец впервые взял его с собой на завод. Как все в цеху мгновенно озарилось едва переносимым солнечным свечением расплава, когда открылась лётка и рванулась безудержная магма на свободу, и как метались доменщики с длинными баграми, с бесстрашием привычки бросаясь на огонь и управляя этой рекой с непогрешимой выверенной точностью, заставляя разбиться ее и потечь по проложенным в чистом песке желобам, и как он сам в себе почуял распускавшуюся огненную силу, и как это чугунное пламя, которому он причастился, стало кровью вообще всей советской земли, всего мира — никогда не могущей остыть и катящейся только туда, куда ей приказали вот эти всесильные, обыкновенные, диковинные люди.

    Завод стал для него единственной сказкой, таинственным влекущим миром превращения уродливо-бесформенного первовещества в законченные прочные литые человеческие вещи, которые нельзя сломать и израсходовать в пределах целой жизни. Там, на пространстве, не вмещаемом в рассудок, ярился и ревел протяжный зверь подвластных человеку колоссальных сил природы; там можно было увидать живое, дышащее солнце, туда, прямо в солнце, в бездонную жрущую глотку, ты мог швырнуть за хвост придушенную крысу и увидеть, как она сразу разрывается и от нее не остается ничего.

    Огромны и полны высокого значения были люди, соединявшие чугун и пламя воедино, и самым главным великаном среди них — отец, хотя, конечно, были все они черны, в маслах и копоти и плохонько одеты, все сплошь в обтерханных фуфайках и разбитых сапогах, беспрерывно курящие и плюющие темной слюной, состоящей из шихтовой пыли, набившейся в легкие за истекшую смену — и за всю проходящую жизнь.

    По эту сторону ворот сталеплавильного могутовского царства был тесный мир барачного поселка — дощатых стен, отхлестанных дождями и ветрами до седины, серебряного блеска; подслеповатых лампочек на голых проводах, железных бачков с кипяченой водой, застиранных линялых парусов, вздувавшихся и хлопавших на бельевых веревках во дворе, нехватки дров, обманчивого чувства горячей тяжести в желудке после тарелки пшенной каши или постных щей; чадящих примусов, цветастой занавески перед родительской панцирной кроватью, пошитых матерью из байкового одеяла шаровар, окаменелых залежей дерьма в отхожей яме под щелястой будкой, черного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком из размозженной грязно-белой головы или пропитанного золотым башкирским медом, — единственного лакомства чугуевского детства; общих длинных дощатых столов, сдвигаемых для свадеб и поминок вместе под открытым небом, отскобленных ножами и окаченных чистой речной водой из ведра, гор дымящейся белой картошки, помидоров, прохваченных солью до жил сердцевины, самогонных бутылей, налитых молочным туманом по горлышко, заунывных, звенящих острожной тоской, слезно-жалобных песен уральских старателей, каторжан и разбойников и напористо-яростных новых, советских… уже вотвот должна была возвыситься и воцариться от конца до края над землей, уничтожая, вымывая из человеческого слуха все другие голоса, на смертный бой зовущая единственная песня.

    «Вставай, страна огромная!..» — вот этот голос, сплавленный из прорвы отдельных воль рабочих и крестьян, потребовал от комбината ежедневных рекордов по выпуску броневого листа.

    Он, Толик, тоже — хоть и был по современным меркам освобождающе, неосудимо мал — встал в сорок третьем в строй к станку обтачивать болванку минного снаряда: брызгала стружка, извиваясь блещущей лентой; гладким сиянием начальной новизны показывалась сталь — головкой смертоносного ребенка между ног неутомимой и неистовой роженицы.
    Все это делалось вдали от торжищ выставочных митингов, велеречивого вещания партийных воевод — упитанных и бодрых как раз потому, что они не пехота, не рядовые комсомольской, подростковой, стариковской и женской трудармии уральского металлургического тыла; вдали от повторенных миллионы раз «Да здравствует Коммунистическая Партия Советского Союза и ее великий вождь…» — Чугуев сызмальства и накрепко вознелюбил «людишек на бумагах», «конторских крыс», трибунных болтунов — всех, сроду не производивших ничего, кроме библейских кип отчетов и воззваний, но получавших калачи и сливочное масло в доступных только высшей расе спецраспределителях.

    Вечно полуголодные (выдавался кусок провонявшей селедки и по двести граммов черного хлеба по карточкам, воровали которые по ночам друг у друга иные), изнуренно-больные, обтянутые по костям заскорузлой брезентовой кожей, тыловые рабочие люди с угасавшими от недосыпа глазами и кованными вместе с оружием руками исполняли все молча и с остервенением, понимая: теперь можно строить одни самолеты и танки, за танковой броней с бронебойными снарядами в стволах наших людей так много убивать не будут, нельзя такого допустить, чтоб наших убивали слишком много.

    И всегда так: работа, которую ты должен делать, потому что никто за тебя ее больше не сделает, — расшатаются, выпадут все железные скрепы, все сваи, на которых стоит справедливость и сила всех русских. Лишь когда люди стронулись и цехами поехали из бараков в квартиры — лишь получив возможность сличать разные уровни материального достатка, он, Анатолий, стал осознавать ту нищету как нищету, ту проголодь — как нечто ненормальное и унизительное даже для трудового человека, а не единственный возможный способ бытия. То есть желание удобных комнат, мягкой мебели, горячих ванн, белого хлеба с колбасой, кожаных бот на каучуковой подошве (а не брезентовых на деревянной), путевок в Крым по профсоюзной линии могло возникнуть только после главного и общего железного. Вот сперва броневые листы, а потом уж комфорт. Он, Чугуев, иными словами, считал, что надо только добросовестно, всей своей силой вкладываться в дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться, получать по заслугам за отданное.

    Двунадесять колен его предков, земляных и уперто-живучих, пахали и сеяли, молча гнули хребты на помещика, воевали, забритые в рекруты, брали приступом Плевну для «Царя и Отечества», хоронили младенцев и сходили с земли, как трава… и так, пока не просияла Революция, освобождая темных, несознательных, им говоря: настало ваше время — не исчезать безмолвно и бесследно, будто и не было вас вовсе на земле; вам построить своими руками себе все, что вы захотите, и оставить все, что захотите, на глобусе; вам построить страну на началах справедливости, собственной правды… И отец подорвался от сохи в областную Самару, пятнадцати годов, в единственной посконной рубахе и лаптях.

    Не то чтобы город тянул его к себе с неодолимой силой — скорее, родная деревня выдавливала, как злая мачеха непрошеного пасынка из дома, а может быть, наоборот, как мать, что всей остатней силой тужится дать жизнь упершемуся плоду и умирает, обескровев, с первым криком освобожденного ребенка. Голод, голод толкал переменить свои семь десятин и остающуюся после продразверсток горстку хлеба на дым и грохот зачинающейся в муках индустрии, на гарантированную пайку и потравленную машинным маслом и мазутом землю. И он пахал, отец, все явственнее слыша в лязге и рокоте станков пульс становящегося будущего, которым может управлять освобожденный пролетарий, и вот когда уже проникся в должной мере пониманием себя как частицы рабочего класса, завербовался вместе с сотнями других на стройку нового сталелитейного завода на Урале. Двести тысяч крестьян и рабочих раскачались, корчуя себя из отцовской земли, и ручьями и речками покатили в Могутов — неведомый город, про который им всем говорили так, будто он уже существует, в то время как его на самом деле еще не было.

    Была одна сплошная выжженная степь, без края простиравшаяся ровно и глядевшая на человека так, будто никакого еще человека не появилось в этом неподвижном, мертвом мире и не должно было явиться никогда. Была одна великая река, делившая сплошное тело родины на два материка, была казачья глинобитная станица Могутовка — десяток съеденных степным простором хуторов, разбросанных в степи и жмущихся к подножию горы, была сама Магнитная гора — родящая на километры вглубь неразработанную прорву магнитного железняка на сшибке осадочных известняков с низверженным гранитом. И не было у этих двухсот тысяч поселившихся в землянках голодных и холодных почти что ничего — только голые руки с лопатами, ломами и каелками и безмерно живучая, вне рассуждения, решимость исполнить то, что им поручила абсолютная сила — Коммунистическая Партия большевиков Советского Союза.

    Рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой, грабарка за грабаркой, и пока двести тысяч Чугуевых с остервенением вгрызались в кремнезем и пригибавшиеся в жилистых ногах от тяжести верблюды несли распиленные бревна на горбах к подножию Магнитной — три миллиона золотых рублей, отлитых из драгоценной утвари разгромленных церквей, перетекли из недр Гохрана в частные хранилища немецких Круппов и британских Трайлоров — за пневматические молоты и башенные краны, электровозы, думпкары, бурильные машины. Привыкшие к горячим ваннам и крахмаленым рубашкам инженеры компании «MacCee», штат Кливленд, прибывшие в страну большевиков вести проектировку металлургического города, с брезгливым ужасом и сладким, самолюбивым состраданием смотрели на параллельную и несомненно тупиковую ветвь человеческого рода: в то, что безграмотным, безумным, узколобым этим русским удастся здесь, в Siberia, выстроить машину, неверие их не содержало грана посторонних примесей. И наблюдали человечески необъяснимый переход землепашцев с червячьей на вторую космическую: «в темпе, посильном раньше лишь для разрушения», бригады Варочкиных, Климовых, Чугуевых без остановки вырубили первые шурфы и отвалили первые пудовые отломки словно ржавой от крови руды с невиданно высоким содержанием чистого железа; воронкой подземной башни, возводимой не ввысь, а в глубину, разросся циклопический карьер — впервые в мире горная добыча повелась открытым способом. Отец потом рассказывал Чугуеву, как Сталин присылал в Могутов своего безмозглого кавалериста Ворошилова, и Ворошилов палкой, как шашкой, указывал дрожащим инженерам: «рубите штольню в данном направлении», и им пришлось рубить и вынуть из горы сто метров каменной породы за неделю: обязанность немедля предъявить правительству СССР плоть своей правоты и полезности родине придала им выносливость землеройных машин — Климент забрал с собой в Кремль полдюжины кусков магнитного железняка и положил на стол беспримесной правдой перед Сталиным.

    Наемные британцы, немцы, янки завороженно вглядывались в мощно дышащую пропасть — шестидесятитонные дробильные машины Трайлора монтировали с помощью одних лебедок эти безумные, белогорячечные русские, не дожидаясь, пока башенные краны в трюмах пароходов переплывут через Атлантику; в Берлине, Лондоне, Нью-Йорке, Сан-Франциско всем стало видно странное свечение на Востоке — алтарные отсветы первых могутовских плавок. С вершин Магнитной открывалась ошеломляющая беспредельность умной жизни; дышала там, не помещаясь в окоем, и клокотала вулканическая лава, надежно заключенная в динасовые стены и неразломные стальные кожухи и хоботы, распределенная по уйме отводящих желобов и рвущаяся к небу косматыми столбами фиолетовых дымов и языками, мускулами пламени.

    Спрессованный из яростной несмети выдохов и хрипов, протяжных и прерывистых гудков, неявный колоссальный шум порабощающе валился в черепа, и вне плавильного дыхания завода ты лично более не мог существовать. Ручными бабами вколачивая сваи в промороженную землю, ты строил этот вот завод из ничего, из себя самого, своих жил и костей, но и завод тебя ковал и плавил непрестанно, и, не рассыпавшись в труху, ты начинал свое существование сначала — уже другим, стальным, огнеупорным слитком переродившегося человеческого вещества, изжившим узкий эгоизм утробы и перекованным по высшей мерке трудового послушания.

    Пузатыми, окатистыми идолами вечно беременных, вечно рожающих богинь советского народа незыблемо торчали из земли и неприступно уходили в небо стоохватные, неумолимо воцарившиеся над Уралом доменные печи — выше Кремля и Дома Совнаркома, сами купол и небо, заключавшие солнце в себе. Сквозь слоновьи их стены был слышен подземный стон магмы: мне тесно, отпусти меня, вызволи, — и ты, подходя с пикой к лётке, своей рукой отворял кровь земли; явлением высшей воли веяло от домны, не идущим в сравнение с деревянной приземистой церковью и ночными коптилками отмененного Бога.

    Крестьянский сын Семен Чугуев становился перед домной — мало сказать: причастным к этой силе, но разгоняющим ее и проводящим, ее вмещающим в себя. Постичь вот этот умный хаос, гудящий и кипящий в сочлененных конусах и трубах, им овладеть и вместе с тем служить ему, усиливать, так, чтобы все внутри печи не меркло, не слабело, не останавливалось, не закоченело, быть с этой домной, как с женщиной, и помыкать ее живородящим огненным нутром — вот что представилось ему единственной стоящей задачей. И то же веяние в свой срок так же безжалостно и чисто опалило его сына.

Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера

  • Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 352 с.

    В новом сборнике рассказов драматурга и прозаика Ксении Драгунской все куда-то едут или в крайнем случае собираются: пастух отправляется в Москву учиться на поэта, тихоокеанский туземец прибывает в российскую глушь переждать обещанный на родном острове ураган, москвичи путешествуют по русскому бездорожью без определенной цели, но с любовью к родине и соотечественникам, а извилистыми коридорами московских коммуналок персонажи легко и неожиданно выходят к морю. «Прочтение» публикует рассказ «Триста грамм» о невероятных приключениях француза в Ярославской области и поиске сыродельни, где изготовлялся русский камамбер.

    ТРИСТА ГРАММ

    У выезда на трассу мы поняли, что забыли
    Франсуа.

    Вот это да. Настоящие чудеса русского гостеприимства. Чтобы осознать происходящее —
    полное отсутствие Франсуа в нашей машине,
    взявшей курс на Москву, — нам пришлось остановиться и помолчать, глядя друг на друга. Потом
    начали ругаться.

    Больше всех возмущался Володя-патриот, который сперва нос воротил, рифмовал «Европа-жопа» и говорил, что раз француз, то уж непременно гомик. Нашёл гомика, молодец. За те
    двое суток, что Франсуа был с нами, ему сто раз
    звонили девушки, и он всем говорил «salut, ma
    belle» или «salut, ma petite».

    А уж финтифлюшек финифтевых, глиняных
    бус и фенечек из бересты накупил килограмма
    два, всем «ма птитам» и «ма белям».

    — Что за коллективное помрачение рассудка?
    Как можно забыть человека? — возмущался Володя.

    — А «Франсуа» и «Фирс» — однокоренные
    слова? — спросил Вася.

    Смешно, конечно, но не так чтобы вот прямо
    очень…

    Особенно учитывая необходимость пилить
    обратно километров пятьдесят.

    — Последняя водка была плохая, — подвёл
    базу Гоша. — Не надо было в магазине у Петровны брать, надо было в «Магните» взять больше,
    так нет, решили трезвость разводить, потом, вестимо, побежали к Петровне, и вот вам результат.

    — Да при чём тут водка? — пожал плечами Володя. — Девчонки-то не пили.

    Как мило! Получилось, что это именно мы
    с Нюрой забыли Франсуа. Как какую-нибудь
    куртку или зонтик забыли Франсуа в деревне
    Усладки.

    Деревенский дом Димы и Ксюши был последней точкой, финальным аккордом в ностальгическом путешествии по любимейшим дорогам Р104
    и Р156, маршрутом Сергиев Посад — Калязин —
    Углич — Ростов Великий. И вот решили зарулить
    к Диме и Ксю — баня, речка, коллекция самоваров и утюгов. Пока топилась баня, все квасили
    в резной беседке. Нарисовалась какая-то местная девушка, студентка педагогического колледжа, будущая учительница французского языка.
    Франсуа принялся исправлять её произношение,
    лимонничал-миндальничал, подливал вина, блестел карими глазами и намеревался по приглашению будущего педагога идти ночью на костёр.
    В деревне нет Дома культуры, и молодёжь по ночам тусуется у костра на краю леса, танцует под
    автомагнитолу.

    Нам же надо было вернуть дочку Нюры и Васи
    обратно, бабушке с дедушкой, чтобы на следующее утро они вместе уехали отдыхать. Тогда при
    помощи будущего педагога мы предложили Франсуа такой финт ушами — он остаётся на костёр,
    наслаждается Россией, мы уезжаем ночевать
    к Нюре и Васе, а завтра днём, по дороге в Москву,
    забираем его. Дима и Ксю — гостеприимные и надёжные люди, приютят француза, устроят ему
    ночлег на мансарде и утром накормят завтраком.
    Пусть уж оттянется напоследок, несчастный банковский служащий из французской провинции,
    щедро решил Володя, чья неприязнь к жителям
    Европы под влиянием миляги Франсуа сменилась
    чем-то вроде сочувствия. Бедные, несчастные
    жители растленной Европы…

    И мы уехали. Сдали девочку. Посидели на верандочке. Легли спать. Утром собрались не спеша
    и двинули в Москву, начисто забыв о Франсуа.
    Спокойно проехали поворот на деревню Усладки.
    Точно коллективное помрачение рассудка.

    — А почему он нам не звонит? — спросила
    Нюра.

    Мобик разрядился — или деликатный человек, сидит и ждёт, когда мы приедем, или, может,
    ему там очень нравится, или вообще спит после
    костра.

    Набрав номер Франсуа, я дала всем послушать
    «абонент в сети не зарегистрирован». Скорее
    всего, в деревне просто дохлая сеть, но почему-то
    нам всем стало несколько не по себе.

    Гоша развернулся, и мы поехали обратно.

    Франсуа нам прислал Жан-Пьер, мой парижский приятель-режиссёр, поставивший мою пьесу «Русский камамбер». Написал в фейсбуке —
    дальняя родня моей жены, парень из крохотного южного городка, банковский работник, всю
    жизнь мечтал поехать в Россию, наконец скроил — Москва и Питер плюс хотел бы в Ярославскую область, в глушь. Жан-Пьер трогательно
    написал русское слово «глушь» — «glouche». Конечно, отвезём в глушь! Мы с Гошей обожаем таскать гостей по закоулкам, к тому же в Ярославской области осело навалом друзей, «летних людей», деревенских дачников. Нюра и Вася. Дима и Ксю.

    И мы погнали!

    В качестве гостинца Франсуа преподнёс нам
    какой-то особенно злокозненный камамбер, провонявший весь самолёт, гостиничные номера
    и принявшийся за наш автомобиль. Инспектор,
    остановивший нас для проверки документов, поспешил попрощаться.

    Между Угличем и Калязином очень красиво,
    и ужасно жалко, что невозможно объяснить дивные названия деревень вроде Волковойни или
    Выпуково.

    Когда мы говорили между собой, Франсуа пытался повторять, и у него вышло чудесное слово
    «послюшай».

    Иногда он спрашивал названия рек и опять
    с радостным удивлением смотрел по сторонам.

    А Гоша сказал:

    — Самое лучшее, что есть в России, — лето.

    Если бы за нами была погоня, то нас бы нашли
    по клочкам с неуклюжими рисунками. Они остаются после нас везде, где мы перекусываем. По-французски говорю я плохо, но понимаю вполне
    сносно и перевожу Гоше. Франсуа же не очень
    силён в английском. Когда словами объяснить
    невозможно, мы рисуем.

    Причина интереса Франсуа к Ярославской
    глуши выходила такая.

    В самом начале прошлого века прапрадед
    Франсуа приехал в Россию кем-то вроде технолога
    на сырный заводик помещика Мышляткина («Мёшьляткин», — прилежно выговаривает Франсуа),
    в большом селе у реки.

    «Делали русский камамбер?» — шучу я.

    «Да, верно! — он радуется. — Русский камамбер!»

    И хохочет. Француз, хохочущий громко, как
    немец.

    Приехали к Нюре и Васе, а у них в гостях Володя.

    Патриотизм в сочетании с упёртостью довели его до мазохизма — Володя ездит на «ладе-калине». Вот она стоит, не на шутку занемогшая,
    рядом — замусоленная картонка с маслянистыми деталями «калининого» организма. Володя
    тоже довольно замусоленный, но смотрит на
    Франсуа «как солдат на вошь». Наверное, считает всех мужчин со свежевымытыми волосами
    гомиками. Володя — оголтелый натурал, а что не
    женат ни разу в свои сорок с лишним, так это
    потому, что честный и бескомпромиссный.
    Ждёт большой настоящей любви — вот-вот откуда ни возьмись появится юная, тонкая как
    тростинка девушка с русой косой и лучистыми
    глазами, хорошо зарабатывающая и прекрасно
    готовящая, скромная и целомудренная, жаждущая рожать до упаду. И чем старше и облезлее
    становится наш жених, тем крепче верит в волшебную встречу.

    «Сказала мать — бывает всё, сынок…»

    После ужина Франсуа достал планшет, и, подбирая слова и рисуя на листочках, мы погрузились
    в историю прапрадедушки-сыродела в России.

    Прапрадедушка женился, обрусел, пошли дети, жили припеваючи, революцию толком не заметили. В конце весны 1918 года по реке пришёл
    пароходик с пулемётом, дали очередь по колокольне, матросы и солдаты спели и сплясали, дали
    ещё очередь по дому мельника, пароходик ушёл.

    Все удивились, но жили дальше. Жена и дети
    прапрадедушки, помещик Мышляткин с семьёй и все жители села плакали и служили панихиду в конце июля того же года. И опять жили
    дальше.

    Осенью приехали два комиссара, посадили
    помещика Мышляткина на телегу и повезли. Старая нянька помещиковых детей с пальто в руках
    бежала за телегой, норовила укрыть барина тёплым. А он бодрился и говорил:

    — Это ничего, дружок, скоро вернусь.

    Не вернулся.

    Прапрадедушка с семейством ринулся на
    историческую родину. Ненадолго. Чисто пересидеть, пока уймутся эти шутники с пулемётами.

    Прабабушка, старшая дочь прапрадедушки,
    очень не хотела уезжать. Родина. Закаты над рекой. Грибы-ягоды. Жених и подружки. Считала
    себя русской всю жизнь.

    В детстве Франсуа несколько раз возили к прабабушке — она жила в приюте для стариков, салфеточки и иконки, называла «дружок» (дГужёкь,
    говорит Франсуа). Учила русским стишкам, названиям цветов и ягод. Ничего не понял. Показывала картинки, старые фото… Почему-то прабабушка чувствовала, что вся эта русская история
    может быть интересна именно Франсуа, а не кому-то другому из многочисленных правнуков.

    Франсуа душевный, ответственный. Он всё
    сканировал.

    Черно-белое, старое — деревянный дом с мезонином, сад, люди на ступеньках, чудесные дети.
    Вот эта девочка — прабабушка.

    Володя возит по экрану толстыми пальцами —
    ему понадобилось рассмотреть, какие именно
    бусы на девочке. Говорит, похожи на рябиновые,
    и радуется как дитя.

    А вот и сам помещик Мышляткин — усатый
    толстяк в белой шляпе, с добрым, бабьим лицом.

    Ай да Франсуа! У него полный планшет ушедшей жизни!

    — Это тема, это целая тема, — бубнит Володя.

    Любитель старины, он так тронут вниманием
    Франсуа к своим русским корням, в таком восторге от фотографий, что смотрит на Франсуа
    дружелюбно, почти ласково.

    Прапрадедушка, скучая по России, написал
    целый трактат об особенностях и секретах выработки французских сыров в условиях центральной России.

    Володя застонал. Да и мы все тоже воодушевились.

    — Это надо перевести и напечатать!

    — Бесценные свидетельства!

    — Это надо в музей Мологи, в Рыбинск!

    — Да в любой журнал!

    — Так у тебя одна шестнадцатая русской крови? — подсчитал Вася.

    Мы ещё раз пересчитали. Да, одна шестнадцатая. А это, между прочим, грамм триста.

    Теперь Володя глядит на Франсуа конкретно
    с нежностью. Вот-вот погладит или поцелует.

    Франсуа слегка отодвигается от него.

    — Это возможно, что мы поищем дом? —
    спросил Франсуа. — Вот у меня и адрес…

    Сканированный конверт — прабабушка переписывалась с друзьями, пока можно было. Пошехонский уезд…

    Тут мы немножко подзамялись.

    Мы все, наша компания, дачники и их гости,
    худо-бедно знаем историю этого края, и нам понятно, где этот бревенчатый дом с мезонином.

    Мы задумались и молчали, а Франсуа смотрел
    на нас.

    Теперь предстояло решить, что лучше — сказать гостю грустную правду или изо всех сил изображать желание искать заветный дом.

    — Да ладно вам, честное слово, — сказал
    Гоша. — Он же собирался как-то в эту поездку,
    именно в Ярославскую губернию. Что он, карту
    не видел, что ли?

    — И почему мы должны стесняться истории
    своей страны? — прищурился Володя.

    Правда, давайте не стесняться. Давайте рванём в Рыбинск, наймём катер, съездим на море
    и скажем ему:

    — ПослЮшай…

    Краткая лекция о Молого-Шекснинском междуречье, знаменитом сочностью своих трав и процветающей молочной промышленностью.

    На этом месте решили построить море. Человек, особенно большевик, может всё. Затопили
    кучу сёл и несколько малых городов, всего семьсот населённых пунктов. Теперь тут местное море, никчёмная мелководная лужа, на дне
    лужи — дороги, деревни, храмы, кладбища и русский камамбер. Ничего не попишешь, кроме документальной пьесы или очень художественного
    сценария. А потом, безрезультатно помыкавшись
    по продюсерам, с надеждой и ненавистью глядя
    в их загорелые лица, можно с чистым сердцем завернуть в эти сценарии, в листочки, в бессмысленные страдания соотечественников жирную
    верхневолжскую воблу.

    У нас не принято вспоминать плохое. Кто прошлое помянет, тому глаз вон, вот какая хорошая
    поговорка. Было и прошло, делов-то…

    Это наша родина, земля Октября, тут постоянно идёт какое-то истребление, если повезёт, то
    бескровное, тихое, исподволь, вот и секрет русского камамбера, похоже, утрачен навсегда-навсегда, ничего не поделаешь — только пить, петь
    и плакать…

    Такие пироги, droujoque.

    Но мы решили этого не говорить, по трём серьёзным причинам.

    1. Это непатриотично — не надо грузить интуриста мрачными страницами истории края. Всё-таки двести погибших при заполнении водохранилища — это не шутка. Не говоря уже об умирающих на стройке политзэках, тела которых (чтобы
    не снижать темпов труда) бросали в опалубку ГЭС.

    2. Это неделикатно — человек приехал издалека на родину прабабушки, а ему такой облом.
    Ещё неизвестно, как он отреагирует. Расстроится. Французы — они такие трепетные…

    3. ЛЕНЬ! Жарко и лень долго и плохо говорить
    по-французски.

    Мы сказали, что деревянные дома плохо сохраняются, а обстановка всегда пожароопасная
    и вероятность увидеть прапрадедушкин дом с мезонином ничтожно мала.

    Но мы постараемся.

    И ещё сутки мы ездим вокруг до около.

    Старые булыжники, мощёная дорога в лесу.
    Едем медленно, переваливась по булыжникам,
    слыша кузнечиков и птичек… Какой светлый
    лес… Хорошая дорога приведёт нас куда-то. На
    пустошь, где ничего нет, так, поляна и старые сосны, они будут делать вид, что всё хорошо, —
    здравствуйте, ребята. Деревья будут зубы заговаривать, и только кипрей не отведёт глаз, подаст
    знак — был дом, осталось пепелище, подойди, не
    бойся, наклонись, погляди, подбери осколок чашки, жили люди, пили чай…

    Дорога не кончается и не кончается, только
    становится уже, серые осины выкуривают, выживают, теснят берёзы, темнеет, и по обочинам — болото. Канавы с болотной жижей. Ясно,
    чем кончится дорога — она просто уйдёт под воду
    без предупреждения.

    Мы останавливаемся. Мухи и слепни принимают машину за корову и сердятся, что не получается укусить.

    С трудом, рискуя съехать в болото, разворачиваемся.

    На берегу речки — заброшенный храм с травой на куполе. Он весь опутан железками и трубами, словно пророс ими. Видно, пытались приспособить подо что-то хозяйственное, не получилось, махнули рукой, ушли. Земля отчаялась
    докричаться до людей, привлечь их внимание
    и любовь и живёт сиротой. Поля зарастают берёзками, а яблони в заброшенных садах не понимают, что не нужны, и зацветают в мае и родят в августе…

    Мы ездим в поисках лежащего на дне дома
    чокнутого французского сыродела.

    Франсуа несколько приуныл, как будто догадался о чём-то. Но мы приехали к Диме и Ксюше,
    хлопнули по рюмашке под исключительно вкусные малосольные огурцы… В углу беседки шевелилась картонная коробка, полная мурчащих пёстрых котят. Франсуа миловался с котятами, фоткал их, пытался инстаграмить и снова повеселел.

    А там и предстоящая баня и хихикающий педагог…

    Если приезжать летом, то можно жить здесь
    светлую сказку про ёжиков, карасей, котят и местных пьяноватых дуралеев. А если остаться навсегда — то тёмную историю с нищетой, поножовщиной и мрачным алкоголизмом.

    Мы въехали в Усладки. Без солнца деревня казалась хмурой и недоверчивой. Дома смотрели
    косо.

    Димины ворота закрыты. Праздник закончился, кончается русское лето.

    В беседке идеальный порядок, сидит трезвый
    и злой Дима с чашкой чаю. Он явно не в духе,
    а Ксюша и вовсе не выходит сказать «здрасьте»,
    только слышно, что на веранде гремят кастрюли,
    грохочет мебель и со страшной силой хлопает
    дверь в избу, как будто там очень сердится кто-то
    очень большой.

    Дима рассказывает.

    Из чувства ответственности, чтобы Франсуа
    никто не обидел, он тоже попёрся на костёр. На
    машине поехали на опушку леса. Играла музыка,
    молодёжь разминалась пивком. Подъехали ребята на тракторе. Издалека раскланялись уважительно с Франсуа. Он по наущению Димы покивал им. Минут через десять парни сгрудились
    в кучку и наехали: хули не здороваешься путём?
    Мы не сидели, так на нас теперь надо как на говно смотреть? Да ты сам-то, у тебя статья «хулиганка», нашёл с чего жопу рвать…

    Вы глазки-то разуйте, сказал им Дима. Мужик
    по-русски не шарит ни граммули, гость он наш из
    Франции. Обознатушки.

    Пацаны пригляделись и стали бурно извиняться: пойми, брателло, думали, Лёхи Годзиллы
    шурин с зоны откинулся, а тут вот, значит, что…
    Ну дела…

    Стали со страшной силой брататься с Франсуа, фоткаться в обнимку, учить матерным словам, выпивать.

    Дима при помощи будущего педагога объяснил, что парни обознались в темноте и что среди
    местных парней считается престижным посидеть в тюрьме. Не сидел — вроде как и не мужик. Диму, дачника, за человека считают только
    потому, что у него одиннадцать приводов в милицию и он может хорошо насовать, если что.
    Вот как.

    У них на всю братию была одна гранёная рюмка. Франсуа удивился этому, и один из трактористов спросил:

    — А во Франции что, каждый со своей рюмкой на блядки идёт?

    Словом — пили с трактористами, купались ночью в речке (Франсуа утопил мобик с русской
    симкой), а потом ещё, прихватив будущего педагога с подружками, гоняли на машине по лесу.

    Димина «мазда» застряла между сосен. Не
    прошла. Налицо помятость крыла и ремонт.

    Дима смотрит не очень дружественно. Нет
    в его взгляде обычной приветливости и веселья.

    Хорошо, действительно, Франсуа оставили
    мы. Но по лесу на машине скакать тоже мы, что
    ли, заставляли?

    — А Франсуа где?

    Дима не спеша обводит нас глазами.

    — Откуда я знаю, — с усталым раздражением
    говорит он. — С трактористами ночью уехал.

    Возле дома местного тракториста — трактора
    и телеги, порванная собачья цепь.

    — Хозяева! — бодро выкликает Володя, стуча
    в окно. Никто не отвечает, и он толкает тёмную
    дверь на крыльце.

    В пустой комнате, в «зале», стоит новогодняя
    ёлка, порыжевшая, с поникшими ветками, игрушки и хвоя на полу. В углу — ёлка, на стене — плазма, на пустом деревянном столе — миска свежих
    огурцов.

    Ёлка.

    Плазма.

    Огурцы.

    В этом есть что-то жуткое и смешное. Непонятно, что делать.

    Съесть огурец? Позвонить в МЧС?

    Очень тихо, и слышится кряхтенье трактора.
    Мы выскакиваем из избы.

    Пахнет осенью. По деревенской улице летит
    взмыленный трактор. В телеге — гора опревших,
    использованных дубовых веников. Они пахнут
    осенью. Трактор несётся вприпрыжку, осеняя
    август запахом октября.

    На вениках валяются как попало тела мертвецки пьяных трактористов и их подруг.

    Трактор резко тормозит. Со стороны пассажира, скромно потупившись, спрыгивает будущий педагог. На ней рябиновые бусы. И толстовка Франсуа.

    Франсуа покидает место водителя. За ночь он
    изрядно обрусел — щетина превратилась в настоящую бороду, он босой, в расстёгнутой до
    пупа рваной рубахе, в руках топор и грязные
    шампуры…

    Мы стоим и молча смотрим на него. А он длинно сплёвывает и говорит сдержанно, по-пацански:

    — Нормально отдохнули…

    Подмигивает нам и хозяином идёт в избу, толкнув дверь плечом…

Детский мир. Рассказы

  • Детский мир. Рассказы / Сост. Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 432с.

    По словам составителя сборника «Детский мир» Дмитрия Быкова, «маленький человек всегда покинут — это биологическая, непреодолимая драма детства. Все у него впервые, и грехи тоже впервые, и никто не может от них предостеречь».

    Cовременные русские прозаики рассказывают в этом сборнике о пугающем детском опыте, в том числе — о своем личном. Эти рассказы уверенно разрушают миф о «розовом детстве»: первая любовь трагична, падать больно, жить, когда ты лишен опыта и знаний, страшно. Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому проза о детстве обязана быть предельно серьезной — такой, как на страницах «Детского мира».

    Марина Степнова

    Тудой

    Она говорила — тудой, сюдой.

    Поставь платочек на голову, простудишься.

    Тут все так говорили.

    Странное место.

    После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале все казалось диким — школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице — и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар — шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал — набивал сперва полный рот, потом — полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные — полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни — пять рублей. Кило помидоров — пять копеек. Роза, почти черная — тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.

    Охапкой — в ведре.

    Немыслимо!

    Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали все подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале — это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили — кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь — тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза — наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут все строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось — не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными — помидоры. Даже не так — синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.

    Она говорила — повидла.

    Повидлу хочешь?

    Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху — грецкие орехи.

    Слопать ломоть — и айда, сайгачить по магале.

    Еще одно слово.

    Магала.

    Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены — крупный, спелый замес глины, соломы и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется — чоклеж. Нет, не так, чоклеж — это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он — муль, все, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.

    Она жила на магале.

    А он — в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро — через полгода, до этого — снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут все своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого все по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры — Термез, Кушка и Мары.

    А теперь вот — получите. Кишинев!

    Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж.

    А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а все ждем.

    Валя.

    Ее звали Валя.

    Валя с магалы.

    Тоже две комнаты — каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили — ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, — даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров — двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.

    Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк — иголка выскочила из швейной машины, и все, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев — строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад — сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая — не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких — боржч. Но нет, не то. Это был именно — боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает — только в путь.

    Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху — занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо — спасибо. И — хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол — вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени — белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?

    Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой — марганцовка превращалась сперва в кровь, потом — в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина — макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» — мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.

    А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.

    Еще одно слово — голытьба.

    До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским — сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу — Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой — кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе — но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом — три копейки, колючая, горькая — копейка. Самое интересное было — мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.
    Мать заметила первая — и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь — врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это — непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.

    Судьба.

    А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?

    Еще одно слово — алкашня.

    Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.

    Их просто рассадили.

    Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.

    Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле — тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы — влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.

    Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью — вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее — дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось все меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет — это не двенадцать.

    Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.

    Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.

    На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник — с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово — сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда — как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, все понимали — и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам — не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку — ладонь у нее была все такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.

    Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, — посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.

    Кровать крутилась, все крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова — муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя — нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще все исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.

    Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, большая или меньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в отличном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу — пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.

    Они встречались теперь все реже, все суше — новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь, было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки, которые она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.

    Под Новый год он выпросил свидание — на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек — самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.

    Они шли по аллее Классиков — два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания — к памятнику Пушкину, опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут — в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.

    Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала — жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» — сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» — 19. Еще одно слово — последнее.

    На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Все напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанского, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына — пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.

    * * *

    Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Все просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, все остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.

    Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз.

    Магалы не было.

    Старуха, все та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, — наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.

    «Нет, милый, — сказала старуха на южный распев. — Это тебе не сюдой. Это тебе — тудой».

    И показала рукой — куда.

Сказка о потерянном времени

  • Алексей Макушинский. Пароход в Аргентину. — М.: Эксмо, 2014.

    Наверное, в конце XXI века будут говорить, что Алексею Макушинскому стоило бы родиться на век раньше. Отменный стилист, автор, чью мелодию можно угадать с двух нот, возводит литературу в разряд изящных искусств и не стесняется работать, руководствуясь лишь одним принципом «искусство ради искусства» и абсолютно не считаясь с такими критериями, как ясность текста, доступность его пониманию читателя; и даже — интересный сюжет.

    Роман «Пароход в Аргентину» мог бы стать отличным поводом для пари: кто добрался до последней страницы, тот и выиграл. Другая группа потенциальных читателей должна отправиться туда, где можно отвлечься от всех дел и посвятить себя знакомству с произведением. Лучше всего подойдет Прибалтика, Париж или, собственно, Аргентина — они в книге упоминаются чаще всего.

    Главный герой, вернее, герой, о котором ведутся разговоры, — это выдуманный автором архитектор Александр Николаевич Воскобойников, или, на европейский манер, Александр Воско. Он родом из Прибалтики, откуда эмигрировал в начале XX века, некоторое время жил в Европе, в том числе в Париже, пока не отправился руководить строительством в Аргентине. Потом опять вернулся в Европу, где и встретился с рассказчиком, с которым автор недвусмысленно ассоциирует себя (рассказчику даже приписывается первый роман Макушинского «Макс» — даты создания и публикации тоже совпадают!).

    В последних главах «Парохода в Аргентину» повествователь размышляет как Наталья Громова, которая в недавно вышедшей книге «Ключ. Последняя Москва» всё пытается понять, почему так важны архивные сведения об очень отдаленно связанных с ней людях. Кто знает, помогла ли двум литераторам архивная работа (у одной — с настоящими архивами, у другого — с вымышленными) разобраться в себе; если да, то подобный вид деятельности вполне можно было бы рекомендовать в качестве психотерапии.

    Постарайтесь быть счастливым в жизни, если у вас получится. Это трудно, но если очень постараться, то может ведь и получиться, кто знает?

    Главная особенность романа «Пароход в Аргентину» не в том, что автор хотел описать жизнь великого человека на фоне разрушающего всё и вся века, а в том, как он это описал. Макушинский остается верен себе: «Пароход в Аргентину» обладает той же стилистикой, что и предыдущий роман автора «Город в долине». Длина предложений в романах Макушинского запросто может стремиться к бесконечности:

    На автострадной стоянке возле Дижона, где мы выпили кофе и поменялись местами, она, разгоняясь, чтобы снова выехать на дорогу, крутя замотанной в шарф головой, проговорила вдруг, что претензия у нее только одна, именно что ее родители сильнее любили друг друга, чем любили ее, — и затем взяла такой разгон, так лихо проскользнула между двумя, впритык друг за другом тащившимися по правой полосе грузовиками, выскочила на левую полосу, и так нагло, совсем не по-французски, скорее в стиле немецких „БМВ“ или „Порше“, принялась наезжать на ненароком подвернувшееся маленькое „Пежо“, покуда „Пежо“ это не убралось, дрожа от страха, направо, что, вцепившись в дверной подлокотник, я уже не пытался продолжить беседу.

    Нельзя сказать, чтобы умный читатель не понимал, для чего автор так делает. Умный читатель чувствует, что подобное издевательство вполне обоснованно: в данном случае, например, строение предложения позволяет ощутить динамичность эпизода; в следующий раз предложение примерно такой же длины будет пародировать убийственно научный стиль речи. Умный читатель хочет лишь одного: тишину, кресло, плед и концентрацию на книжке. Увы, чтение этого романа в неподходящих условиях неминуемо провоцирует диссонанс между аудиторией и автором.

    Необходимо прочувствовать, насколько филигранно Макушинский работает с языком. Он играет с внутренней формой слова («После тридцати, пишет он в одном месте, жизнь грозит превратиться в рутину, из которой понемногу выпадает затем буква „т“…») и с передачей русского языка иностранцем («Кто-то смотрит дома телевизорную… телевизионную передачу о Прусте…»). В том, как русский рассказчик передает содержание интервью Александра Воско американской журналистке, есть что-то медийное: так сквозь русский перевод прорывается оригинал интервью: «Мой отец, говорит А. Н. В., был родом из города Нижний Ломов (from the town of Nizhny Lomov), можете себе это представить (can You imagine)?..» К месту в этой книге пришлись бы дореволюционные «еры». Наверное, в некоторой степени этот «Пароход в Аргентину» проще было написать, чем прочитать…

    Автор хочет занять место в ряду серьезных литераторов. Великое семитомное творение Марселя Пруста, четырехтомная эпопея Льва Толстого — не иначе как эти произведения вдохновляли Алексея Макушинского. Если «Пароход в Аргентину» когда-нибудь войдет в школьную программу, то наверняка пополнит список произведений, которые школьникам хотелось бы из нее исключить.

Елена Васильева

Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов

  • Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 560 с.

    К концу ноября в Редакции Елены Шубиной выйдут воспоминания Александра Нилина о частной жизни «писательского городка». С интонацией одновременно иронической и сочувствующей мемуарист рассказывает о своих соседях по даче, среди которых Борис Пастернак, Александр Фадеев и Ангелина Степанова, Валентина Серова и Константин Симонов, Чуковские, Катаевы … Полагаясь на эксклюзив собственной памяти, автор соединяет в романе первые впечатления ребенка с наблюдениями и размышлениями последующих лет.

    I. Поверх заборов

    Глава первая

    1

    Среди игрушек моих в последний год войны выделил бы кроме большой, не заряженной, естественно, ракетами, ракетницы фотоаппарат — тоже немецкий, трофейный и тоже не заряженный, что менее естественно, пленкой. Не было пленки, ничего не поделаешь, да и не требовалось ее для осуществления моих детских замыслов.

    Ни тогда, ни потом я не хотел ничему учиться — и фотографировать не учился (да и у кого я в тот год мог учиться, если бы даже вдруг захотел). Зато легко воображал себя приезжавшим иногда на дачу к моему отцу Виктором Тёминым, известным во время войны фотокорреспондентом, — я и всю дальнейшую жизнь себя постоянно кем-то воображал и до сих пор воображаю; интересно, в чьем образе умру (неужели в своем собственном наконец?).

    Весной сорок пятого года маршал Жуков хотел Тёмина расстрелять за то, что фотограф самовольно улетел на его самолете в Москву. Но тут же выяснилось, что маршальским самолетом фотограф доставил в газету «Правда» снимок знамени над Рейхстагом (позже я услышал, чего стоила организация этой затеянной политуправлением фотосъемки), — и Жукову из-за исторического значения снимка пришлось свое решение о расстреле корреспондента отменить.

    О намерении Жукова я не мог тогда знать, но видел, сколько на пиджаке всегда пьяного фотографа боевых наград.

    Я бродил по поселку — и всех встречных (а на аллеях Переделкина народу встречалось тогда мало) фотографировал, и в частности Александра Александровича Фадеева.
    Заслуги и звания Александра Александровича в ту пору не были мне известны — он, кстати, в сорок пятом году и не стал еще писательским министром (правда, членом Центрального комитета партии оставался, что вряд ли мог принять я во внимание, не осведомленный о партийной иерархии, и уже не помню сейчас, знал ли о роли коммунистической партии вообще). Но, вероятно, в тоне взрослых, произносящих имя Фадеева, что-то я улавливал — и когда при следующей встрече Александр Александрович серьезным голосом спросил меня: «А когда принесешь карточки, Саша?» — необычайно взволновался: в мечтания, которые смело полагал я реальностью, вторглась реальная реальность, с ней я как-то себя не соотносил (и соотношу ли сейчас, не излечившись от мечтаний?).

    Я прибежал домой и спешно стал рисовать — не карандашом, заметьте, а обмакнутым в чернильницу пером — и ждал с испугом, но и не оставлявшей меня надеждой, что фокус мой пройдет.

    На мою удачу — удачей, однако, считаю, не тогда, конечно, а сегодня, осмысливая всю свою жизнь целиком, не то вовсе, что мой обман не раскрылся, а то, о чем сейчас скажу, — на тогдашнюю, подчеркну, мою удачу, Фадеев так никогда больше про снимки не спросил.

    Удачей же — одной из очень немногих за всю, повторяю, жизнь — стало открытие для себя жанра «изображения и рассказа»: я фантазирую, что фотографирую натуру, а на самом деле пытаюсь нарисовать ее, сменив со временем перо на пишущую машинку в прошлом веке и на компьютер в наступившем.

    Поэтому и не стоит удивляться, что Александр Александрович Фадеев занимает в моих воспоминаниях большую площадь.

    Хотя есть на то и другие причины.

    Фотографировал я Фадеева летом, но в сознание мое он вошел как человек из зимы.

    Так и вижу до сих пор снег на краю дачного участка с нашими глубокими в нем следами — и Фадеева в узком черном пальто (я любил военную форму и людей в ней, сам носил шинель, перешитую из гимнастерки жившим на адмиральской даче портным по фамилии Свиньин), остановившегося на дороге, которая называется теперь улицей Горького.

    Мы с отцом пилим дерево.

    Генетический — по отцовской линии — крестьянин, я терпеть не мог с детства физический труд (позже догадался, что не люблю вообще никакой труд — ни физический, ни тем более умственный, не знал, что буду к нему приписан). Но в раннем детстве моем выбирать не приходилось: младший брат, любящий всякий труд, еще не родился, в семье, кроме отца, мужчин больше не было — и я пилил дрова, колол, помогал корчевать «вагой» (никогда потом не слышал больше названия этого инструмента) пни; мы даже разобрали на дрова бревенчатый блиндаж, оставшийся на участке нашем с войны (до боевых действий в Переделкине не дошло, но блиндажи вырыли).

    А летом и картошку копал и окучивал, на слуху были слова «рассада», «усы» (клубника тоже была своя); помидоры не успевали приобрести красный цвет за лето, дозревали, зеленые, на закрытой террасе.

    Но пока стоит снежная зима, и Фадеев от дороги идет к нам в своем узком черном пальто.

    Фадеев берет у меня пилу, и они с отцом вместе пилят, о чем-то, мне неинтересном (я не вслушиваюсь), разговаривают.

    И вдруг вижу, что лицо Александра Александровича меняется, словно вспомнил он о чем-то важном, — и чуть краснеет.

    «Павлик, — спрашивает он отца, — а у тебя есть разрешение лесхоза — пилить?»

    Лесхоз вообще-то в двух шагах от нашей дачи. Но разрешения пилить сухое дерево нет — отец не удосужился спросить и отвечает, что нет, нет разрешения. Фадеев огорчен — пилят тем не менее дальше.

    Смысл вопроса доходит до меня много позднее.

    Фадеев ощущает себя государственным человеком — и всякое нарушение общих для всех правил ему неприятно.

    Возникла — уж не припомню, в какие годы, но кажется мне сейчас, что до весны пятьдесят шестого, — бредовая идея: дать улицам в нашем городке литературные имена (контора, ведавшая литфондовскими дачами, отделяла свои владения от остальной части поселка псевдонимом «городок писателей»).

    Я потому считаю ее бредовой, что, выбери Литфонд (или кто там утверждал названия) имена безусловных классиков — Пушкина, Гоголя, Льва Толстого, кто бы с начальством спорил.

    Но когда вместе с Гоголем и Лермонтовым (Пушкину и Льву Толстому не повезло) увековечить захотели советских классиков: Вишневского, Павленко, Тренева, — получился эстетический винегрет с комическим привкусом. Писателей, в иерархии стоящих примерно рядом, оказалось больше, чем улиц. И Николай Погодин, например, жил на улице Тренева, которого вряд ли считал лучшим, чем сам, драматургом.

    А когда Николай Федорович в шестидесятом году умер, его именем назвали безымянную до того улицу (в то время почти без домов), ведшую к вокзалу. По-моему, драматургии в сочетании названий улиц с именами тех, кто продолжал жить на них, побольше, чем в пьесах, временно прославивших наших соседей.

    Есть столичная улица имени Фадеева, но жил он последние годы, когда в городе, на улице Горького, а дачный его адрес — улица Вишневского, дача № 4.

    2

    Когда въезжаешь в Переделкино со стороны Москвы, набирая ход от Самаринского пруда при подъеме на горку к перекрестку (где, кстати, на ржавых железках перечислены все наши улицы), недолго и проскочить мимо улицы Вишневского — она у самого подножия резко, но укромно ныряет в тень от елок.

    Вместе с тем эта улица — не пролог даже к истории писательского поселения, а ее краткий курс: мне кажется, разобравшись в странностях улицы Вишневского (от изначальных соседств до названия), дойдешь когда-нибудь и до романной сути всей местности.

    На наших сегодняшних улицах непременны стрелки-указатели, направляющие в музеи Пастернака, Чуковского, Окуджавы.

    А вот улицу Вишневского я бы и саму уподобил стрелке, надломленной почти посредине шлагбаумом, за которым теперь новые каменные дома, сразу ставшие для меня подобием миража.

    Замечал неоднократно, что обрывающий мои шаги в прошлое шлагбаум сильнее воздействует на мое воображение, чем когда бродил я по той же улице, утратившей былых жильцов-арендаторов, но сохранявшейся в том же пейзаже, в каком застал я ее впервые почти семьдесят лет назад.

    К музеям местным в знакомых мне с детства и отрочества дачах я отношусь равнодушнее, чем к улице Вишневского.

    3

    Улица некогда упиралась во всегда запертые ворота, окрыленные высотой сплошного забора. За воротами и забором различалась лишь крыша самой дачи, где жил писательский министр Александр Фадеев.

    Но я успел захватить время, когда забора еще не было, ворота не запирались и хозяин — арендатор дома министром не был.

    И теперь, когда нет ни дома, где и жил он и ушел из жизни добровольно совсем нестарым (в пятьдесят пять лет), ни возникших при нем забора и ворот, а стоят на месте фадеевской дачи чужие каменные строения за другим забором и другими воротами — и шлагбаум нынешний пересек бы, пожалуй, сегодня дорогу тогдашнему длинному (в пол-улицы Вишневского) черному «ЗИСу», вызванному мною за Александром Александровичем из воспоминаний ребенка в свое нынешние воспоминание, — все равно моему рассказу никакое предметное отсутствие былого не мешает.

    Для меня реальной остается та несуществующая дача, а сегодняшняя постройка — что-то вроде помех на экране старого телевизора.

    С этой улицы начиналось поселение — и обозначалась судьба — не одного только поселка, но самого понятия «Переделкино», перебродившего затем в писательском сознании.

    4

    Первый коттедж на будущей улице Вишневского сделан был улучшенной, как стали говорить позднее, планировки — комнат на восемь. Он предназначался видному партийному деятелю Льву Каменеву, потерявшему в полемике со Сталиным все шансы оставаться во власти.

    Понизив его в должностях и унизив насколько хотел, Сталин по просьбе Горького совсем было согласился пощадить соперника, дав ему должность директора издательства Academia, но после смерти Горького передумал — и не удержался, казнил Каменева. В дачу тот не въехал.

    Из дачи решили сделать Дом творчества — вроде общей мастерской для писателей, не имевших дач.

    К тому, чтобы жить мне сразу после рождения в Переделкине, коттедж Каменева имеет непосредственное отношение. Живший в Доме творчества мой тридцатилетний отец решился на авантюру — поселиться в дачном поселке. Риск даже не в том был, что самочинно вселялся он в дачу репрессированного Пильняка — и мог навлечь на себя гнев карательных органов. Не менее существенным для литературного будущего становился риск быть отторгнутым писательской средой как самозванец, захотевший сделаться соседом едва ли не всех тогдашних литературных знаменитостей.

    Впрочем, к тридцать восьмому году въехать в дом, в котором не поселился призрак репрессированного хозяина, едва ли представлялось возможным. Скажем, Бабелю построили новый дом в полусотне шагов от неслучившейся дачи Каменева, но репрессированным суждено было стать и ему.

    В это второе на будущей улице Вишневского дачное строение Вишневский и вселился.

    Я видел Всеволода Вишневского один-единственный раз, летом сорок седьмого года. Но с того раза поверил, что Вишневский — прирожденный драматург, — и поверил в рассказы о нем. Как собирает он знакомых на читку новой пьесы, предварительно кладет на письменный стол толстые тома энциклопедии и заряженный револьвер; чтение начинается с авторской ремарки: «Слышна отдаленная канонада» (спихивает со стола на пол тяжелые фолианты) — продолжает: «…револьверные выстрелы» (стреляет из револьвера).

    Биография его казалась выдуманной от начала до конца (даже то, что и на самом деле с ним было). Жизнь свою он непрерывно додумывал — и соответственно декорировал. Московский обратный адрес он так надписывал на конвертах: «Москва. Кремль. Лаврушинский переулок» (из его окна, на пятом, кажется, этаже, действительно были видны кремлевские башни).

    Так вот, единственный раз, когда я мог наблюдать Вишневского воочию, он сидел (полосатая пижама) в плетеном кресле, вынесенном из огня, — горела дача Федина. Все сбежавшиеся хотя бы делали вид, что тушат пожар, — таскали ведрами воду и так далее (правда, по голодному времени были факты мародерства со стороны соседей — не писателей, но в отдельных случаях со стороны их сторожей, фадеевского сторожа Чернобая, например), — а Вишневский сидел будто в партере театра и с круглолицей радостью дорвавшегося до зрелища ребенка завороженно смотрел на огонь.

    Про исчезнувшего Бабеля никто тогда не помнил — вернее, я вообще о нем не знал, а взрослые, вероятно, не хотели говорить. Но помнить, наверное, помнили — не хотели, как мне теперь кажется, лишний раз вспоминать, чтобы не огорчаться.

    Бабель был из Одессы, Катаев тоже. И неужели, бывая у Фадеева, Катаев совсем никогда не думал о том, что дача Вишневского предназначалась для его земляка?

    Отец мой вряд ли был знаком с Бабелем лично. Позднее уже, когда я не только знал про Бабеля, но и почти все прочел из написанного им, отец рассказал, что, когда писатели навещали перед войной Ясную Поляну, от станции все они шли пешком, а Бабель взял извозчика…

    Самое смешное, что и Фадеев въехал в дачный дом, освободившийся после ареста Зазубрина. Странно, что фамилии Бабель я до середины пятидесятых годов не слышал, а про то, что до Фадеева в последней на улице Вишневского даче жил некто Зазубрин, — знал, может быть, потому, что Зазубрин был родом из Сибири, а отец мой тоже сибиряк, но сомневаюсь, что были они знакомы.

    Позднее я прочел в чьих-то воспоминаниях, что на вечере в доме Горького, куда позвали известных писателей на встречу со Сталиным, Зазубрин повел себя не лучшим образом — и в состоянии алкогольного опьянения чуть ли не надерзил товарищу Сталину, во всяком случае, вызвал его неудовольствие.

    Я даже знал название наиболее заметной вещи, сочиненной Зазубриным, «Щепка», но так и не удосужился ее прочесть — посмертно возращенным в литературу репрессированным писателям на читателя не везло (Бабель — исключение), переизданные через столько лет книги почти не возвращались в читательский оборот. Вместе с тем я слышал, что «Щепка» была по тем временам вещью острой, и товарища Сталина не поведение Зазубрина у Горького возмутило (на кремлевских приемах известным деятелям случалось напиваться без каких-либо для себя последствий), а сильно не понравилась сама «Щепка». Действительно, лес рубят…

    И все же факт, что дачу сначала дали не Фадееву, говорит о том, какое положение в литературном сообществе занимал погибший Зазубрин.

    Я не подсчитывал, но где-то же есть точные данные, сколько из первых поселенцев писательского городка замели в конце тридцатых. На каждой из улиц были свои репрессированные. И тем не менее по количеству потерь ни одна из улиц не дотягивала до той, что стала имени Вишневского, — там выбыл весь первый состав дачников.

    Между прочим, переданный бездачным писателям Дом творчества вскоре после войны сгорел. Я знал к тому времени, что пожары случаются, видел пепелище, оставшееся от дачи Всеволода Иванова рядом с дачей Пастернака, но свежий запах залитых водой углей вдохнул в себя впервые утром, когда прибежал к месту сгоревшего за ночь Дома.

    За недосмотр, приведший к пожару, уволили директора городка писателей Розу Яковлевну Головину, никогда потом не появлявшуюся в Переделкине. Она служила в московском Доме литераторов на скромных административных должностях — и каждое свое выступление на собраниях начинала фразой: «Может быть, я и не писатель…»

    В последний предвоенный год никого в писательском поселке больше не сажали — и по записям отца вижу, что оставшиеся (и заменившие репрессированных) дачники жили вызывающе открытой жизнью: дружили, как не дружили никогда потом, общались тесно семьями — и делали, в общем, вид, что самое страшное позади и никогда больше не повторится. Но без такой эгоистической эйфории как бы жить и работать?

    Допускаю, что с подобными — неподтвердившимися — надеждами вступали писатели-переделкинцы и в послевоенную пору. Самое, как казалось (ну и на самом деле было), страшное — война — было позади.

Галерея забытых портретов

  • Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013. — 416 с.

    Москва! — Какой огромный

    Странноприимный дом!

    Всяк на Руси — бездомный.

    Мы все к тебе придем.

    Марина Цветаева

    В шкафах и комодах наших бабушек хранится много сокровищ, например старые шкатулки или коробки из-под конфет, в которых лежат выцветшие от времени снимки с загнутыми краями. На них изображены люди на первый взгляд нам неизвестные. Чтобы понять, какими они были, стоит пристальнее всмотреться в лица своих родных. Творчество писательницы Натальи Громовой открывает не одну такую шкатулку, перенося читателей на десятилетия назад.

    Исследовательница литературного быта 1920-1950-х годов приводит нас к очередной двери, ведущей в прошлое. Два новых «архивных романа», «Ключ» и «Последняя Москва», как и прошлые произведения, основаны на подлинных документах. Строго говоря, назвать эти тексты романами можно с большой долей условности. Героями являются жившие в XX веке писатели, поэты, переводчики — современники Марины Цветаевой, Александра Фадеева, Льва Шестова. Часть текста составляют их письма, выписки из дневников.

    Некоторые истории, описанные в книге, уже звучали из уст Натальи Громовой в интервью и телепередачах. Под нововведенным жанром «архивный роман» прячется нечто среднее между мемуарами и научным трудом. Впрочем, многим нравится играть в читателей настоящих архивов: собирать по крупицам данные, устанавливать связи между персонажами. Так, два произведения писательницы, объединенные под одной обложкой, попали в короткий список «Русского Букера». Видимо, в этом году жюри премии решило стереть границу между художественной литературой и нон-фикшн.

    «Ключ» и «Последняя Москва», действительно, сливаются в один текст. Но связано это не с цельностью двух романов, а наоборот, с тем, что оба они эклектичны. В них нет стройного сюжета — лишь эпизоды, обрывки жизненных линий. Удержать конструкцию помогают разве что связи между отдельными героями. Их истории выстраиваются анфиладой: отыскав одну дверь, можно найти следующую. Персонажи друг за другом провожают гостей в еще не изведанные комнаты, где их встречают новые лица, терпеливо ожидающие своей очереди высказаться.

    Но задержаться надолго у каждого из них не получится. Едва дослушав рассказ об одном, приходится тут же переходить к рассказу о следующем. Анфилада превращается в коммунальную квартиру, где умещается необыкновенно много жильцов, каждый из которых заслуживает отдельного дома. Только на короткое время они показывают свой облик, а потом вновь становятся тенями. На общем фоне выделяются лишь фигуры писательницы Марии Иосифовны Белкиной и мемуаристки Ольги Бессарабовой — самые заметные во всей книге.

    Громова настолько сильно любит своих героев, что, к сожалению, совсем немного говорит о себе самой. Во-первых, именно это позволило бы подвести все рассказанные истории под общий знаменатель. Во-вторых, ее собственные воспоминания нашли бы отклик в душе не одного читателя:

    Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет <…>. Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.

    Очевидно, перед автором стояли иные задачи, нежели написать произведение, о художественной стороне которого можно было бы говорить часами. Кажется, Наталья Громова задумала грандиозный по своим масштабам проект. Буквы должны не просто поведать историю, но воскресить ушедших, возвратить из небытия их переживания, горе и любовь:

    Непрожитая жизнь расстрелянных, замученных и убитых не могла исчезнуть. Их время, скорее всего, беззвучно течет рядом с нами. Спасение последующих поколений в том, чтобы услышать и увидеть эти жизни, дать каждой загубленной душе, позволить напрасно погибшему человеку возродиться уже в нашем времени.

    Вместе с героями возвращается и старая Москва, настоящий город-миф. Уютные переулки, тихие арбатские улочки с домами-кораблями исчезают под гнетом новой эпохи, символом которой становятся горящие в ночи окна здания на Лубянке. Чтобы разглядеть истинный облик города, необходимо ни много ни мало научиться смотреть сквозь временные пласты:

    Как далека была от меня карта подлинной Москвы, которую, как мне казалось, я помнила с детства, но которая теперь оказалась лишь миражом, фантазией, воздушным покровом, наброшенным на ушедший Город.

    Снять этот покров полностью удастся не каждому. Для этого необходимо познакомиться с героями книги чуть ближе и самому отыскать ключ к их миру. Возможно, тогда и появятся вопросы к прошлому. Наталья Громова обещает, что оно обязательно ответит. А пока придется поверить ей на слово.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Нельзя сказать короче

  • Линор Горалик. Это называется так (короткая проза). — М.: Dodo Magic Bookroom, 2014. — 384 с.

    Описывая содержание одной из своих повестей, Линор Горалик, финалистка премии «НОС» 2014 года, как-то сказала, что это «фольклор, собранный в аду». Для прозы, включенной в сборник «Это называется так», — а в него входят циклы «Короче:» и «Говорит:», повести «Валерий» и «Вместо того» и пьеса «Свидетель из Фрязино» — это определение подходит как нельзя кстати.

    Циклы жизненных оксюморонов «Короче:» и «Говорит:» становятся воплощением феномена короткой прозы. В очень небольшой промежуток времени — в текстовом эквиваленте: от нескольких строк до нескольких страниц — укладывается сильное впечатление. От такого концентрата и смеешься громче, и плачешь горше. Отличие этих циклов друг от друга — в способе подачи информации.

    «Говорит:» построен на имитации спонтанной речи. Для него ведущим приемом становится сказовая манера повествования. Каждая зарисовка начинается с диалогового тире и отточия, символизирующих существование этих текстов в более широком контексте. Линор просто придумывает отрывки из диалогов, которые так никогда и не прозвучали, изредка опираясь на чьи-то слова, произнесенные в реальности. Впечатление от цикла такое же, как от фильма Бориса Хлебникова «Пока ночь не разлучит»: наша жизнь — это фарс, наша жизнь — это фарш.

    В «Короче:» главным средством выразительности является предельная детальность изображения. Этот цикл составляет девяносто один маленький рассказ, у каждого из которых есть название и повествователь; и зачастую именно его манера вызывает ощущение постороннего, отстраненного наблюдения, но при этом проникновения во все разговоры и чувства героя.

    Уже потом, в раю, им довелось побеседовать о том, имело ли это смысл, и по всему получалось, что — нет, не имело.

    Подобные высказывания вызывают у каждого исключительно личные воспоминания и приближаются к стихам, имеющим такой же механизм воздействия: текст опирается не на содержание, а на переживание этого содержания. Если рассматривать рассказы с формальных позиций, например сюжета, то суть всего сборника сведется к описанию какого-то бессердечного бреда. На самом же деле литературу более человеческую, чем у Линор Горалик, надо еще поискать. Это становится понятно, когда вдруг тоскливо засосет под ложечкой: вроде и люди дурные, и ведут себя безобразно, а все равно жалко их всех до невозможности. Оттого эту прозу так сложно читать, что она строится на бесконечном парадоксе малой формы и большого содержания, сюжетов триллера и переживаний драмы, грустного и веселого — из огня да в полымя — в соседних текстах. От подобного авторского блицкрига дух захватывает.

    –…в общем, пятнадцать лет. То есть она ходила еще в high school. А у них как раз начали преподавать старшим классам Safe Sex and Sexual Health, когда она на седьмом месяце была. И всем — и девочкам, и мальчикам, — надо было носить с собой куклу круглые сутки, чтобы понять, что такое ответственность за ребенка. Вот она и носила — в одной руке живот свой, в другой куклу.

    Мир, выжатый до театра абсурда, — это и есть декорации к книге Горалик. Но если у театра абсурда своя особенная, по специальным законам построенная вселенная, в которую читателю-зрителю нужно погрузиться, то у Горалик реальность та же, что за окном. Дистанция сокращена до минимума, поэтому сознанию приходится вынести удар даже большей силы, чем при знакомстве с творчеством абсурдистов. Это бесконечная жизнь на грани нервного срыва.

    –…когда он меня любил, я не ревновала, а когда не любил — ревновала. Начинала звонить ему, доставать себя и его, пока один раз за мной скорая не приехала.

    Короткая проза Линор Горалик удобна в употреблении: перечитывание не отнимет много времени. По ее книгам можно отследить степень собственного взросления и развития: непонятное через несколько лет неожиданно разъяснится, а в прежде абсолютно конкретных зарисовках обнаружатся новые коннотации. Это очень плотные и насыщенные тексты, даже тесные: от них сложно убежать, но если не сделать этого вовремя, возможна передозировка. Частое сердцебиение, головная боль, слезоточивость — таковы симптомы, сопровождающие чтение текстов Горалик.

    Повесть «Валерий» объемом чуть более полусотни страниц, например, лучше читать в течение месяца, не меньше; никто ведь не хочет сойти с ума преждевременно. Не стоит предпринимать и марш-бросок по всему сборнику: «Вместо того (военная повесть)» и «Свидетель из Фрязино (пьеса, задуманная как либретто оперы)» провоцируют не самые патриотические мысли о сущности войны и ежегодных государственных праздников. Каждый элемент этого сборника самоценен, поэтому перемешивание всего и сразу противопоказано.

    Иногда перед демонстрацией некоторых объектов современного искусства делают предупреждение: «Беременным женщинам, особо впечатлительным лицам, а также людям с неустойчивой психикой вход запрещен». На обложке этой книги стоило бы поместить подобную надпись — во избежание несчастных случаев.

Елена Васильева