Захар Прилепин. Не чужая смута

  • Захар Прилепин. Не чужая смута. Один день — один год. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 672 c.

    Сборник публицистических статей Захара Прилепина «Не чужая смута» — ожидаемая книга. Каждый отзыв писателя на развитие украинско-русского конфликта вызывал волны суждений в печати и социальных сетях. Репортажи, хроника событий, путевые очерки из поездок по Новороссии тесно переплетены с размышлениями о русской истории, русской культуре и русском мире.

    ДО ВСЕГО

    Этот год назревал, и однажды посыпался как град.

    Короткую антиутопию о том, что Украина распалась на две части и там идёт гражданская война, я написал ещё в 2009 году.

    Не скажу, что я один был мучим подобными предчувствиями. Любой зрячий мог это предвидеть.

    В мае 2013-го мы сидели посреди солнечного Киева, неподалёку от Крещатика, с украинскими «леваками» и прочими разумными ребятами из числа местной интеллигенции — которых, впрочем, в силу отсутствия у них «оранжистских» иллюзий, патентованные украинские элитарии числили по разряду маргиналов.

    Тогда, за полгода до Майдана, мы много говорили обо всём, что через полгода странным и страшным образом сбылось.

    Наши разговоры были записаны и вскоре обнародованы.

    Когда события, ныне всем известные, начались — нам не пришлось выдумывать наши речи, чтоб оказаться постфактум самыми прозорливыми, и кричать: а мы знали, а мы знали!

    Мы знали.

    Пожалуй, приведу несколько цитат из наших бесед — вы можете легко проверить, что публикация их состоялась, когда ещё ни одна покрышка не дымилась в центре Киева.

    Приезжаешь, бывает, — говорил я, — в какую-нибудь не очень далёкую страну — из числа республик СССР или стран Варшавского блока, и через какое-то время ловишь себя на одном болезненном чувстве: в этой стране идёт тихая реабилитация фашизма. Неужели никто ничего не замечает?

    Не подумайте, что это выражается исключительно в русофобской риторике, зачастую характерной для иных зарубежных медиа, — к таким вещам мы давно привыкли. Нас не обязаны любить, да и не любить нас тоже есть за что: наследили, накопытили.

    Проблема в другом. Собственную идентичность эти страны ищут почему-то в тех временах, когда они носили фашистскую форму, отлавливали местных евреев и переправляли куда велено, а потом яростно воевали с «большевистскими оккупантами».

    И при этом, едва, к примеру, я оказываюсь в Европе, местная пресса тут же начинает трепать меня на предмет «русского деспотизма», всяких там нацболов и новейшей сталинианы.

    «Побойтесь Бога, — всякий раз хочется мне сказать, — у вас тут в половине соседних стран полиция одевается так, что их от полицаев 1941-го не отличишь, памятники ставят профашистским головорезам — а вы всё в России ищете то, что у самих под боком».

    Но то, что у них под боком, они не очень хотят видеть — все эти страны понемногу ползут в разнообразные евросоюзы, и вообще, в отличие от России, воспринимаются как вполне цивилизованные.

    Другое моё удивление связано с тем, что если встретишь в описанной выше стране российского либерала — на гражданском форуме ли, в кафе ли — то сидит он зачастую в кругу той публики, среди которой его в принципе быть не должно.

    В России наши патентованные либералы собаку съели на борьбе с «фашистами»: ищут (и находят!) их то под лавкой, то на чердаке, то в газете, то на митинге; но едва выберутся за кордон к ближайшим соседям — как нюх пропадает.

    Или, наоборот, обостряется?

    В нашей стране они только и делают, что говорят об «авторитаризме» и «националистическом реванше», вне её пределов ничего подобного не различают при самом ближайшем рассмотрении.

    …Попивая киевское разливное, мы всё это обсуждали с одним украинским парнем из «левых», Виктором Шапиновым.

    — Россияне вообще обычно не разбираются в украинской политике, думают штампами, — рассказывал Шапинов. — О поклонниках УПА, батальона «Нахтигаль» и дивизии СС «Галичина» в российских либеральных СМИ часто пишут как о «демократах».
    Мы даже отправили в редакцию «Эха Москвы» открытое письмо, когда новостная служба этой уважаемой радиостанции написала о пришедших в зал заседаний Киевсовета нацистах-боевиках в масках и с ножами как о «гражданских активистах». Эти «гражданские активисты» также развернули там знамя с «кельтским крестом» — известным европейским неонацистским символом. Так вот, «Эхо» нам так и не ответило… На митингах антипутинской оппозиции я сам пару раз видел знамя организации «Свобода» — а это ультраправая, неонацистская партия. Один из её лидеров, ныне депутат парламента, выпустил для «партийной учёбы» сборник статей Геббельса, Муссолини, Рёма, Штрассера и других фашистских преступников.

    — Что побуждает часть украинских политических элит искать своих предшественников именно в тех временах? — спрашивал я, имея в виду Вторую мировую и прямых перебежчиков на сторону нашего тогда ещё общего врага.

    Ответ мне был известен заранее, но я сверял свои ощущения с тем, что думают украинские знакомые.

    — Ключевым моментом здесь является антикоммунизм, — отвечали мне. — Героями и «отцами нации» должны быть все, кто боролся с коммунизмом. А в тридцатые-сороковые флагманом борьбы с коммунизмом была нацистская Германия. Вот поэтому и героизируются Бандера, Шухевич и другие коллаборационисты. Историю украинского государства приходится вести от этих «героев». Иначе придётся признать, что сегодняшняя украинская государственность — это продукт позднесоветской бюрократии УССР, которой было выгодно не подчиняться общесоюзному центру в условиях начавшегося раздела общенародной собственности. Проще говоря, украинская часть советской бюрократии хотела сама определять, что и кому достанется на подконтрольной ей территории. Именно этот корыстный и далёкий от национальной духовности мотив и был основой создания независимой Украины. А национализм был лишь удобной ширмой для прикрытия масштабнейшего передела собственности.

    — Что здесь думают по поводу российских либеральных деятелей — им-то всё это зачем? — спрашивал я.

    — Думаю, и здесь цементирующим звеном является всё тот же антикоммунизм. Сотрудничество российских либералов и крайне «правых» в бывших советских республиках — это не случаи, это система. Для нас самое печальное — это поддержка, прежде всего — медийная, партии «Свобода», бывшей Социал-национальной партии. Ксенофобская и расистская программа партии «Свобода», агрессивная риторика её вождей, в разные годы призывавших своих сторонников «бороться с жидами и москалями», советовавших русскоязычным детям в детских садах Львова «паковать чемоданы и уезжать в Московию», известна всем в Украине. Почему на это закрывают глаза у вас — большой вопрос.

    Наша так называемая оппозиция — это блок либералов (Кличко), национал-либералов (Яценюк) и, прямо говоря, фашистов («Свобода» Тягныбока). Заключив такой союз, либералы втащили фашистов в большую политику. Приход фашистов в парламент поддерживала и власть, предоставляя им несоразмерное их тогдашнему рейтингу место на ТВ. Да и прямо финансируя их — есть свидетельства получения денег Тягныбоком прямо в Администрации президента Януковича. Есть факты, когда мероприятия ВО «Свобода» проводились в помещениях, принадлежащих депутатам Партии регионов Януковича. Проблема власти в том, что она думает всех перехитрить, «развести» каким-то хитрым политтехнологическим приёмом. Фашисты давно приобрели собственную динамику, это уже не просто «проект власти», как думали многие ещё год назад. Приход к власти фашистов реальнее, чем мы думаем.

    Вскоре к нашему разговору подключился Андрей Манчук, один из лидеров украинской «левой» партии «Боротьба»:

    — Националистическая идеология всегда являлась обратной стороной медали украинского капитализма, — делился Манчук. — Она призвана утверждать право буржуазии на господство в нашей стране, выводя традицию её власти прямо из трипольских горшков и из шароварных штанов казацких гетманов — а также легитимизируя результаты приватизации производственных активов Украины, созданных трудом миллионов людей в «тоталитарные» времена.

    Нужно понимать, что в Украине пропаганда демонизировала «левых» в значительно большей мере, чем в России, где буржуазные элиты используют те или иные образы или фрагменты из идеологического наследия советской эпохи. Сама левая идея представляется у нас в Украине как нечто априори чужеродное всему украинскому, принесённое сюда на штыках «московской орды». Здесь растёт целое поколение, которое учили, что коммунисты — это коварные, жестокие, развращённые чужаки, которые зверски и умышленно уничтожали голодом и репрессиями украинский народ, его язык, культуру, и прочее. Эта позиция — основа праволиберального консенсуса, который является альфой и омегой украинской буржуазии.

    Конечно, эти утверждения ложны — потому что большинство классиков украинской культуры, включая Ивана Франко, Лесю Украинку, Коцюбинского, Тычину, Винниченко и др., были людьми социалистических убеждений, Украина дала блестящую плеяду коммунистов-революционеров, украинские низы активно поддержали большевиков, а победа советской власти стала предпосылкой для небывалого расцвета украинской культуры, впервые эмансипировав украинский язык и поставив на ноги украинское образование. Но сейчас это замалчивается самым циничным образом — а в ход идут позорные мифы о том, что коммунисты якобы расстреляли специально собранный для этого съезд музыкантов-кобзарей, что в пятидесятых годах харьковских студентов казнили за требование сдавать экзамены на украинском, что украинским солдатам давали перед атакой на немцев кирпичи вместо оружия, и так далее. Но уровень образования низок, уровень пропаганды высок, и есть те, кто этому верит. Месяцем позже, в сентябре, мы обсуждали те же самые темы с киевским литературным критиком, которого зовут Ефим Гофман.

    Говорили, ещё посмеиваясь, ещё подшучивая, о весьма странном феномене: «киевском русском оранжизме» — то есть о людях, которые воспитаны в рамках русской культуры, но, выходя на Майдан (до самого Майдана, напоминаю, оставалось ещё несколько месяцев), ведут себя как завзятые русофобы.

    — Я помню ещё времена, когда под понятием «либерализм» в среде интеллигенции подразумевалось не то, что сейчас, — рассказывал Ефим. — Речь шла о соблюдении прав человека, о свободе как важнейшей общечеловеческой ценности, о плюрализме, толерантности… Неслучайно ведь прилагательное «либеральный» в быту ассоциируется с проявлениями мягкости, терпимости. А нынешние либерально-тусовочные умонастроения — совсем другие. Из всей совокупности прав человека вычленяется одно-единственное, расцениваемое в качестве главного: право на частную собственность и её неприкосновенность. Гарантией его соблюдения является стабильный режим рыночной экономики.

    Что же до остальных прав, то — весьма интересная складывается ситуация. Новоявленные либералы ненавидят всё, что отдаёт «совком», настроены на волну тотального антикоммунизма. А вот логически-понятийный аппарат этих людей работает в режиме… так называемого марксистского образа мыслей, который они так яростно отвергают. На самом деле — не марксистского, если иметь в виду подлинный марксизм. Весь вопрос в том, что они мыслят в духе упрощённых схем из советско-вузовского казарменного курса общественных дисциплин. Они полагают, что есть базис — рыночная экономика, а есть надстройка — всё остальное. Если будет установлен стабильный рынок, то остальные свободы-права автоматически придут в действие.

    Совершенно понятно, что Соединённые Штаты Америки для нынешних русскоязычно-украинских либералов — неукоснительный ориентир. Показательно, что ни провальные результаты российского ельцинско-гайдаровского эксперимента девяностых годов, ни судьбы многих стран «третьего мира», уже веками пребывающих в ситуации «дикого капитализма», нисколько не отрезвили русских оранжистов. К сомнениям эта среда не склонна. Самостоятельное мышление в среде русских оранжистов не является престижным…

    Ну вот, казалось бы: тот же интернет сейчас даёт возможность доступа к разнообразным информационным источникам. Столько новых точек зрения появилось, ставящих под вопрос систему представлений рубежа восьмидесятых-девяностых годов. Оранжистам же это всё — по барабану! Они предпочитают держаться за прежние догмы, искусственно взвинчивая и самих себя, и друг друга.

    Возвращаясь же к Америке, то её внешнеполитический курс для оранжистов также является вопросом, не подлежащим обсуждению. Равняйсь — смирно! Отсюда вытекает и их априорное недовольство Россией, и их априорная лояльность по отношению к «украинской идее».

Андрей Иванов. Исповедь лунатика

  • Андрей Иванов. Исповедь лунатика. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    «Исповедь лунатика» — заключительная часть скандинавской трилогии Андрея Иванова, лауреата премии «НОС» и финалиста «Русского Букера». Роман о скитаниях и страданиях в эмиграции начинающего писателя из Эстонии. Метафоричная проза автора привлекает внимание всех искушенных читателей.

    Я взглянул на жизнь и засмеялся.

    Сёрен Киркегор

    1

    Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы — сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами — война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене с утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому что устал чувствовать, а потому что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, всё небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Потусторонняя мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке — улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди как шкафы: чего в них только нет! а всё чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты — параноик. Да, я — параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать всё. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. Зашторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он — внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой — к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем — повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Всё взвешено, всё отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там — Финляндия, а там — Россия. Вода. Всё просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю — каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.1 Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что всё кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg 2. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена3). «Больная девочка» (в национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Sykpike4 (чем-то напоминает Дангуоле5). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы — холодные. Всё, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.

    * * *

    Он орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы. Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла. Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер6. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить и писать на стенах, как Митасов7. Век. Вак. И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений. Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной. Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом Содоме? Бедлам есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле!!! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный акцент. Говорила чуть громче других, будто глуховата. Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера наливали — не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло. Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку. В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет за ним втихомолку.

    Mais à qui tou raconter?

    Chez les ombres de la nuit?

    Au petit matin, au petit gris. 
    8

    Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.

    Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.

    Everything is forbidden,9 — вот к чему я пришел.

    Спорить со мной бесполезно, да и некому.

    Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.

    С волками выть.

    À qui tou raconter?

    Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, — от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла10… — До последнего слова.
    Никого.

    Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.

    Бесконечный мертвый час. Голодовка.

    (Я — спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово — скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)

    Нифеля11 на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.

    Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля — за милую душу! К ночи попадется…

    Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.

    На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию.

    Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней«12.

    Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей — к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все

    смеются. Секунды сгорают.

    Рассказывай!..

    В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.

    Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.

    Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела13, давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!

    (Я — спичка, которая обожжет твои пальцы.)

    Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, — Фашист объявляет голодовку!

    Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!

    Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.

    Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.

    Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, — может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, — у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, — сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.

    Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.

    Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка — как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце — свобода. Истязать себя — других причин голодать у меня не было, — оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).

    Остальные — фуфло: эстончик лет восемнадцати — петух и нюхарик — впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, — этих и спрашивать не стали.
    Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы — кроме петуха и прочих нелюдей — рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.

    Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.

    Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»

    Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре — мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…

    А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!

    Рассказывай!.. Рассказывай!..

    Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии — natur er dramatisk!.. det er fantastisk!.. 14


    1 Никого не колышет, Джон (англ.).

    2 Кристиан Крог (1852–1925) — норвежский художник, некоторое время жил и работал в Скагене (Дания).

    3 Психиатрическая клиника города Ларвик (Норвегия).

    4 «Больная девочка» — картина Кристиана Крога, находится в национальной галерее Осло.

    5 Героиня романа «Бизар», встреченная героем в Хускего, поселении хиппи.

    6 Двойник (нем.).

    7 Митасов, Олег Евгеньевич (1953–1999) — харьковский художник-аутсайдер, поэт.

    8 Кому всё рассказать? Ночным теням? Раннему утру, рассветным сумеркам? (фр.) — Жан-Жак Бурнель, «La Folie».

    9 Всё запрещено (англ.).

    10 Ямияла — имеется в виду закрытая пенитенциарная психиатрическая клиника.

    11 Остатки вываренного чая.

    12 Нити, лески, веревки, которые протягивают между окошками камер как способ сообщения.

    13 Лоскуты простыней, которые жгут, чтобы разогреть чай.

    14 Природа драматична! Это фантастично! (норв.)

Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера

  • Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 352 с.

    В новом сборнике рассказов драматурга и прозаика Ксении Драгунской все куда-то едут или в крайнем случае собираются: пастух отправляется в Москву учиться на поэта, тихоокеанский туземец прибывает в российскую глушь переждать обещанный на родном острове ураган, москвичи путешествуют по русскому бездорожью без определенной цели, но с любовью к родине и соотечественникам, а извилистыми коридорами московских коммуналок персонажи легко и неожиданно выходят к морю. «Прочтение» публикует рассказ «Триста грамм» о невероятных приключениях француза в Ярославской области и поиске сыродельни, где изготовлялся русский камамбер.

    ТРИСТА ГРАММ

    У выезда на трассу мы поняли, что забыли
    Франсуа.

    Вот это да. Настоящие чудеса русского гостеприимства. Чтобы осознать происходящее —
    полное отсутствие Франсуа в нашей машине,
    взявшей курс на Москву, — нам пришлось остановиться и помолчать, глядя друг на друга. Потом
    начали ругаться.

    Больше всех возмущался Володя-патриот, который сперва нос воротил, рифмовал «Европа-жопа» и говорил, что раз француз, то уж непременно гомик. Нашёл гомика, молодец. За те
    двое суток, что Франсуа был с нами, ему сто раз
    звонили девушки, и он всем говорил «salut, ma
    belle» или «salut, ma petite».

    А уж финтифлюшек финифтевых, глиняных
    бус и фенечек из бересты накупил килограмма
    два, всем «ма птитам» и «ма белям».

    — Что за коллективное помрачение рассудка?
    Как можно забыть человека? — возмущался Володя.

    — А «Франсуа» и «Фирс» — однокоренные
    слова? — спросил Вася.

    Смешно, конечно, но не так чтобы вот прямо
    очень…

    Особенно учитывая необходимость пилить
    обратно километров пятьдесят.

    — Последняя водка была плохая, — подвёл
    базу Гоша. — Не надо было в магазине у Петровны брать, надо было в «Магните» взять больше,
    так нет, решили трезвость разводить, потом, вестимо, побежали к Петровне, и вот вам результат.

    — Да при чём тут водка? — пожал плечами Володя. — Девчонки-то не пили.

    Как мило! Получилось, что это именно мы
    с Нюрой забыли Франсуа. Как какую-нибудь
    куртку или зонтик забыли Франсуа в деревне
    Усладки.

    Деревенский дом Димы и Ксюши был последней точкой, финальным аккордом в ностальгическом путешествии по любимейшим дорогам Р104
    и Р156, маршрутом Сергиев Посад — Калязин —
    Углич — Ростов Великий. И вот решили зарулить
    к Диме и Ксю — баня, речка, коллекция самоваров и утюгов. Пока топилась баня, все квасили
    в резной беседке. Нарисовалась какая-то местная девушка, студентка педагогического колледжа, будущая учительница французского языка.
    Франсуа принялся исправлять её произношение,
    лимонничал-миндальничал, подливал вина, блестел карими глазами и намеревался по приглашению будущего педагога идти ночью на костёр.
    В деревне нет Дома культуры, и молодёжь по ночам тусуется у костра на краю леса, танцует под
    автомагнитолу.

    Нам же надо было вернуть дочку Нюры и Васи
    обратно, бабушке с дедушкой, чтобы на следующее утро они вместе уехали отдыхать. Тогда при
    помощи будущего педагога мы предложили Франсуа такой финт ушами — он остаётся на костёр,
    наслаждается Россией, мы уезжаем ночевать
    к Нюре и Васе, а завтра днём, по дороге в Москву,
    забираем его. Дима и Ксю — гостеприимные и надёжные люди, приютят француза, устроят ему
    ночлег на мансарде и утром накормят завтраком.
    Пусть уж оттянется напоследок, несчастный банковский служащий из французской провинции,
    щедро решил Володя, чья неприязнь к жителям
    Европы под влиянием миляги Франсуа сменилась
    чем-то вроде сочувствия. Бедные, несчастные
    жители растленной Европы…

    И мы уехали. Сдали девочку. Посидели на верандочке. Легли спать. Утром собрались не спеша
    и двинули в Москву, начисто забыв о Франсуа.
    Спокойно проехали поворот на деревню Усладки.
    Точно коллективное помрачение рассудка.

    — А почему он нам не звонит? — спросила
    Нюра.

    Мобик разрядился — или деликатный человек, сидит и ждёт, когда мы приедем, или, может,
    ему там очень нравится, или вообще спит после
    костра.

    Набрав номер Франсуа, я дала всем послушать
    «абонент в сети не зарегистрирован». Скорее
    всего, в деревне просто дохлая сеть, но почему-то
    нам всем стало несколько не по себе.

    Гоша развернулся, и мы поехали обратно.

    Франсуа нам прислал Жан-Пьер, мой парижский приятель-режиссёр, поставивший мою пьесу «Русский камамбер». Написал в фейсбуке —
    дальняя родня моей жены, парень из крохотного южного городка, банковский работник, всю
    жизнь мечтал поехать в Россию, наконец скроил — Москва и Питер плюс хотел бы в Ярославскую область, в глушь. Жан-Пьер трогательно
    написал русское слово «глушь» — «glouche». Конечно, отвезём в глушь! Мы с Гошей обожаем таскать гостей по закоулкам, к тому же в Ярославской области осело навалом друзей, «летних людей», деревенских дачников. Нюра и Вася. Дима и Ксю.

    И мы погнали!

    В качестве гостинца Франсуа преподнёс нам
    какой-то особенно злокозненный камамбер, провонявший весь самолёт, гостиничные номера
    и принявшийся за наш автомобиль. Инспектор,
    остановивший нас для проверки документов, поспешил попрощаться.

    Между Угличем и Калязином очень красиво,
    и ужасно жалко, что невозможно объяснить дивные названия деревень вроде Волковойни или
    Выпуково.

    Когда мы говорили между собой, Франсуа пытался повторять, и у него вышло чудесное слово
    «послюшай».

    Иногда он спрашивал названия рек и опять
    с радостным удивлением смотрел по сторонам.

    А Гоша сказал:

    — Самое лучшее, что есть в России, — лето.

    Если бы за нами была погоня, то нас бы нашли
    по клочкам с неуклюжими рисунками. Они остаются после нас везде, где мы перекусываем. По-французски говорю я плохо, но понимаю вполне
    сносно и перевожу Гоше. Франсуа же не очень
    силён в английском. Когда словами объяснить
    невозможно, мы рисуем.

    Причина интереса Франсуа к Ярославской
    глуши выходила такая.

    В самом начале прошлого века прапрадед
    Франсуа приехал в Россию кем-то вроде технолога
    на сырный заводик помещика Мышляткина («Мёшьляткин», — прилежно выговаривает Франсуа),
    в большом селе у реки.

    «Делали русский камамбер?» — шучу я.

    «Да, верно! — он радуется. — Русский камамбер!»

    И хохочет. Француз, хохочущий громко, как
    немец.

    Приехали к Нюре и Васе, а у них в гостях Володя.

    Патриотизм в сочетании с упёртостью довели его до мазохизма — Володя ездит на «ладе-калине». Вот она стоит, не на шутку занемогшая,
    рядом — замусоленная картонка с маслянистыми деталями «калининого» организма. Володя
    тоже довольно замусоленный, но смотрит на
    Франсуа «как солдат на вошь». Наверное, считает всех мужчин со свежевымытыми волосами
    гомиками. Володя — оголтелый натурал, а что не
    женат ни разу в свои сорок с лишним, так это
    потому, что честный и бескомпромиссный.
    Ждёт большой настоящей любви — вот-вот откуда ни возьмись появится юная, тонкая как
    тростинка девушка с русой косой и лучистыми
    глазами, хорошо зарабатывающая и прекрасно
    готовящая, скромная и целомудренная, жаждущая рожать до упаду. И чем старше и облезлее
    становится наш жених, тем крепче верит в волшебную встречу.

    «Сказала мать — бывает всё, сынок…»

    После ужина Франсуа достал планшет, и, подбирая слова и рисуя на листочках, мы погрузились
    в историю прапрадедушки-сыродела в России.

    Прапрадедушка женился, обрусел, пошли дети, жили припеваючи, революцию толком не заметили. В конце весны 1918 года по реке пришёл
    пароходик с пулемётом, дали очередь по колокольне, матросы и солдаты спели и сплясали, дали
    ещё очередь по дому мельника, пароходик ушёл.

    Все удивились, но жили дальше. Жена и дети
    прапрадедушки, помещик Мышляткин с семьёй и все жители села плакали и служили панихиду в конце июля того же года. И опять жили
    дальше.

    Осенью приехали два комиссара, посадили
    помещика Мышляткина на телегу и повезли. Старая нянька помещиковых детей с пальто в руках
    бежала за телегой, норовила укрыть барина тёплым. А он бодрился и говорил:

    — Это ничего, дружок, скоро вернусь.

    Не вернулся.

    Прапрадедушка с семейством ринулся на
    историческую родину. Ненадолго. Чисто пересидеть, пока уймутся эти шутники с пулемётами.

    Прабабушка, старшая дочь прапрадедушки,
    очень не хотела уезжать. Родина. Закаты над рекой. Грибы-ягоды. Жених и подружки. Считала
    себя русской всю жизнь.

    В детстве Франсуа несколько раз возили к прабабушке — она жила в приюте для стариков, салфеточки и иконки, называла «дружок» (дГужёкь,
    говорит Франсуа). Учила русским стишкам, названиям цветов и ягод. Ничего не понял. Показывала картинки, старые фото… Почему-то прабабушка чувствовала, что вся эта русская история
    может быть интересна именно Франсуа, а не кому-то другому из многочисленных правнуков.

    Франсуа душевный, ответственный. Он всё
    сканировал.

    Черно-белое, старое — деревянный дом с мезонином, сад, люди на ступеньках, чудесные дети.
    Вот эта девочка — прабабушка.

    Володя возит по экрану толстыми пальцами —
    ему понадобилось рассмотреть, какие именно
    бусы на девочке. Говорит, похожи на рябиновые,
    и радуется как дитя.

    А вот и сам помещик Мышляткин — усатый
    толстяк в белой шляпе, с добрым, бабьим лицом.

    Ай да Франсуа! У него полный планшет ушедшей жизни!

    — Это тема, это целая тема, — бубнит Володя.

    Любитель старины, он так тронут вниманием
    Франсуа к своим русским корням, в таком восторге от фотографий, что смотрит на Франсуа
    дружелюбно, почти ласково.

    Прапрадедушка, скучая по России, написал
    целый трактат об особенностях и секретах выработки французских сыров в условиях центральной России.

    Володя застонал. Да и мы все тоже воодушевились.

    — Это надо перевести и напечатать!

    — Бесценные свидетельства!

    — Это надо в музей Мологи, в Рыбинск!

    — Да в любой журнал!

    — Так у тебя одна шестнадцатая русской крови? — подсчитал Вася.

    Мы ещё раз пересчитали. Да, одна шестнадцатая. А это, между прочим, грамм триста.

    Теперь Володя глядит на Франсуа конкретно
    с нежностью. Вот-вот погладит или поцелует.

    Франсуа слегка отодвигается от него.

    — Это возможно, что мы поищем дом? —
    спросил Франсуа. — Вот у меня и адрес…

    Сканированный конверт — прабабушка переписывалась с друзьями, пока можно было. Пошехонский уезд…

    Тут мы немножко подзамялись.

    Мы все, наша компания, дачники и их гости,
    худо-бедно знаем историю этого края, и нам понятно, где этот бревенчатый дом с мезонином.

    Мы задумались и молчали, а Франсуа смотрел
    на нас.

    Теперь предстояло решить, что лучше — сказать гостю грустную правду или изо всех сил изображать желание искать заветный дом.

    — Да ладно вам, честное слово, — сказал
    Гоша. — Он же собирался как-то в эту поездку,
    именно в Ярославскую губернию. Что он, карту
    не видел, что ли?

    — И почему мы должны стесняться истории
    своей страны? — прищурился Володя.

    Правда, давайте не стесняться. Давайте рванём в Рыбинск, наймём катер, съездим на море
    и скажем ему:

    — ПослЮшай…

    Краткая лекция о Молого-Шекснинском междуречье, знаменитом сочностью своих трав и процветающей молочной промышленностью.

    На этом месте решили построить море. Человек, особенно большевик, может всё. Затопили
    кучу сёл и несколько малых городов, всего семьсот населённых пунктов. Теперь тут местное море, никчёмная мелководная лужа, на дне
    лужи — дороги, деревни, храмы, кладбища и русский камамбер. Ничего не попишешь, кроме документальной пьесы или очень художественного
    сценария. А потом, безрезультатно помыкавшись
    по продюсерам, с надеждой и ненавистью глядя
    в их загорелые лица, можно с чистым сердцем завернуть в эти сценарии, в листочки, в бессмысленные страдания соотечественников жирную
    верхневолжскую воблу.

    У нас не принято вспоминать плохое. Кто прошлое помянет, тому глаз вон, вот какая хорошая
    поговорка. Было и прошло, делов-то…

    Это наша родина, земля Октября, тут постоянно идёт какое-то истребление, если повезёт, то
    бескровное, тихое, исподволь, вот и секрет русского камамбера, похоже, утрачен навсегда-навсегда, ничего не поделаешь — только пить, петь
    и плакать…

    Такие пироги, droujoque.

    Но мы решили этого не говорить, по трём серьёзным причинам.

    1. Это непатриотично — не надо грузить интуриста мрачными страницами истории края. Всё-таки двести погибших при заполнении водохранилища — это не шутка. Не говоря уже об умирающих на стройке политзэках, тела которых (чтобы
    не снижать темпов труда) бросали в опалубку ГЭС.

    2. Это неделикатно — человек приехал издалека на родину прабабушки, а ему такой облом.
    Ещё неизвестно, как он отреагирует. Расстроится. Французы — они такие трепетные…

    3. ЛЕНЬ! Жарко и лень долго и плохо говорить
    по-французски.

    Мы сказали, что деревянные дома плохо сохраняются, а обстановка всегда пожароопасная
    и вероятность увидеть прапрадедушкин дом с мезонином ничтожно мала.

    Но мы постараемся.

    И ещё сутки мы ездим вокруг до около.

    Старые булыжники, мощёная дорога в лесу.
    Едем медленно, переваливась по булыжникам,
    слыша кузнечиков и птичек… Какой светлый
    лес… Хорошая дорога приведёт нас куда-то. На
    пустошь, где ничего нет, так, поляна и старые сосны, они будут делать вид, что всё хорошо, —
    здравствуйте, ребята. Деревья будут зубы заговаривать, и только кипрей не отведёт глаз, подаст
    знак — был дом, осталось пепелище, подойди, не
    бойся, наклонись, погляди, подбери осколок чашки, жили люди, пили чай…

    Дорога не кончается и не кончается, только
    становится уже, серые осины выкуривают, выживают, теснят берёзы, темнеет, и по обочинам — болото. Канавы с болотной жижей. Ясно,
    чем кончится дорога — она просто уйдёт под воду
    без предупреждения.

    Мы останавливаемся. Мухи и слепни принимают машину за корову и сердятся, что не получается укусить.

    С трудом, рискуя съехать в болото, разворачиваемся.

    На берегу речки — заброшенный храм с травой на куполе. Он весь опутан железками и трубами, словно пророс ими. Видно, пытались приспособить подо что-то хозяйственное, не получилось, махнули рукой, ушли. Земля отчаялась
    докричаться до людей, привлечь их внимание
    и любовь и живёт сиротой. Поля зарастают берёзками, а яблони в заброшенных садах не понимают, что не нужны, и зацветают в мае и родят в августе…

    Мы ездим в поисках лежащего на дне дома
    чокнутого французского сыродела.

    Франсуа несколько приуныл, как будто догадался о чём-то. Но мы приехали к Диме и Ксюше,
    хлопнули по рюмашке под исключительно вкусные малосольные огурцы… В углу беседки шевелилась картонная коробка, полная мурчащих пёстрых котят. Франсуа миловался с котятами, фоткал их, пытался инстаграмить и снова повеселел.

    А там и предстоящая баня и хихикающий педагог…

    Если приезжать летом, то можно жить здесь
    светлую сказку про ёжиков, карасей, котят и местных пьяноватых дуралеев. А если остаться навсегда — то тёмную историю с нищетой, поножовщиной и мрачным алкоголизмом.

    Мы въехали в Усладки. Без солнца деревня казалась хмурой и недоверчивой. Дома смотрели
    косо.

    Димины ворота закрыты. Праздник закончился, кончается русское лето.

    В беседке идеальный порядок, сидит трезвый
    и злой Дима с чашкой чаю. Он явно не в духе,
    а Ксюша и вовсе не выходит сказать «здрасьте»,
    только слышно, что на веранде гремят кастрюли,
    грохочет мебель и со страшной силой хлопает
    дверь в избу, как будто там очень сердится кто-то
    очень большой.

    Дима рассказывает.

    Из чувства ответственности, чтобы Франсуа
    никто не обидел, он тоже попёрся на костёр. На
    машине поехали на опушку леса. Играла музыка,
    молодёжь разминалась пивком. Подъехали ребята на тракторе. Издалека раскланялись уважительно с Франсуа. Он по наущению Димы покивал им. Минут через десять парни сгрудились
    в кучку и наехали: хули не здороваешься путём?
    Мы не сидели, так на нас теперь надо как на говно смотреть? Да ты сам-то, у тебя статья «хулиганка», нашёл с чего жопу рвать…

    Вы глазки-то разуйте, сказал им Дима. Мужик
    по-русски не шарит ни граммули, гость он наш из
    Франции. Обознатушки.

    Пацаны пригляделись и стали бурно извиняться: пойми, брателло, думали, Лёхи Годзиллы
    шурин с зоны откинулся, а тут вот, значит, что…
    Ну дела…

    Стали со страшной силой брататься с Франсуа, фоткаться в обнимку, учить матерным словам, выпивать.

    Дима при помощи будущего педагога объяснил, что парни обознались в темноте и что среди
    местных парней считается престижным посидеть в тюрьме. Не сидел — вроде как и не мужик. Диму, дачника, за человека считают только
    потому, что у него одиннадцать приводов в милицию и он может хорошо насовать, если что.
    Вот как.

    У них на всю братию была одна гранёная рюмка. Франсуа удивился этому, и один из трактористов спросил:

    — А во Франции что, каждый со своей рюмкой на блядки идёт?

    Словом — пили с трактористами, купались ночью в речке (Франсуа утопил мобик с русской
    симкой), а потом ещё, прихватив будущего педагога с подружками, гоняли на машине по лесу.

    Димина «мазда» застряла между сосен. Не
    прошла. Налицо помятость крыла и ремонт.

    Дима смотрит не очень дружественно. Нет
    в его взгляде обычной приветливости и веселья.

    Хорошо, действительно, Франсуа оставили
    мы. Но по лесу на машине скакать тоже мы, что
    ли, заставляли?

    — А Франсуа где?

    Дима не спеша обводит нас глазами.

    — Откуда я знаю, — с усталым раздражением
    говорит он. — С трактористами ночью уехал.

    Возле дома местного тракториста — трактора
    и телеги, порванная собачья цепь.

    — Хозяева! — бодро выкликает Володя, стуча
    в окно. Никто не отвечает, и он толкает тёмную
    дверь на крыльце.

    В пустой комнате, в «зале», стоит новогодняя
    ёлка, порыжевшая, с поникшими ветками, игрушки и хвоя на полу. В углу — ёлка, на стене — плазма, на пустом деревянном столе — миска свежих
    огурцов.

    Ёлка.

    Плазма.

    Огурцы.

    В этом есть что-то жуткое и смешное. Непонятно, что делать.

    Съесть огурец? Позвонить в МЧС?

    Очень тихо, и слышится кряхтенье трактора.
    Мы выскакиваем из избы.

    Пахнет осенью. По деревенской улице летит
    взмыленный трактор. В телеге — гора опревших,
    использованных дубовых веников. Они пахнут
    осенью. Трактор несётся вприпрыжку, осеняя
    август запахом октября.

    На вениках валяются как попало тела мертвецки пьяных трактористов и их подруг.

    Трактор резко тормозит. Со стороны пассажира, скромно потупившись, спрыгивает будущий педагог. На ней рябиновые бусы. И толстовка Франсуа.

    Франсуа покидает место водителя. За ночь он
    изрядно обрусел — щетина превратилась в настоящую бороду, он босой, в расстёгнутой до
    пупа рваной рубахе, в руках топор и грязные
    шампуры…

    Мы стоим и молча смотрим на него. А он длинно сплёвывает и говорит сдержанно, по-пацански:

    — Нормально отдохнули…

    Подмигивает нам и хозяином идёт в избу, толкнув дверь плечом…

Игорь Голомшток. Занятие для старого городового

  • Игорь Голомшток. Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 346 с.

    В Редакции Елены Шубиной вышли воспоминания искусствоведа Игоря Голомштока о двух периодах его жизни: до и после эмиграции. Близкий друг Андрея Синявского и его соавтор по первой советской монографии о Пикассо, Голомшток рассказывает о круге советских диссидентов, их судьбах и собственной работе на радиостанциях и университетских кафедрах Великобритании.

    Глава 7

    Синявские, Хлебный переулок, Север

    Вернувшись в 1955 году в Москву после годичной поездки
    с передвижными выставками, я обнаружил, что у моей старой приятельницы Майи Розановой-Кругликовой начался
    бурный роман с Андреем Донатовичем Синявским. Вскоре они поженились и Майя переехала к Андрею.

    Они жили тогда у Синявского в доме № 9 в Хлебном
    переулке: комната в коммунальной квартире плюс подвальчик, который Андрей превратил в рабочий кабинет и куда
    скрывался от докучливых гостей. Сюда как-то привела
    меня Розанова, и я тут прижился.

    Сначала мы с Синявским, если можно так выразиться,
    принюхивались друг к другу. Ведь жили мы среди людей,
    в массе своей чужих, часто опасных, и только внутренним
    чутьем, по каким-то трудноуловимым признакам распознавали родственные души. Бродский пишет в своих воспоминаниях, что в его компании выбирали друзей по признаку — Фолкнер или Хемингуэй? Наше поколение в таком отборе было вынуждено руководствоваться не только
    эстетическими, но и политическими признаками. В том
    и в другом у нас было много общего. Отец Синявского,
    бросив свое дворянство в огонь революции, вступил в партию кадетов, при советской власти сидел (как и мой отец),
    был сослан, и если бы нас спросили — Пикассо или Герасимов, Платонов или Бабаевский? — наши ответы бы совпали.

    Синявский работал тогда научным сотрудником Института мировой литературы им. Горького и преподавал
    в театральном училище МХАТа. По вечерам в Хлебном собиралась веселая компания. Приходил с гитарой Володя
    Высоцкий, который учился тогда в училище, где преподавал хозяин дома, кто-то еще из его учеников, его старый
    друг и коллега Андрей Меньшутин с женой — добрейшей
    Лидией… Под водочку и скромный закусон распевались
    блатные песни.

    Высоцкий, как я понимаю, тогда еще своих собственных песен не сочинял. Он пел старые лагерные — «Течет
    реченька…», «Летит паровоз…», но пел, так растягивая интонации, придавая трагическим ситуациям такой надрыв,
    что старые песни обретали совершенно новое звучание —
    звучание его собственных — будущих — песен. И еще
    удивительнее были его рассказы-импровизации — своего
    рода театр одного актера — о космонавтах, о трех медведях, которые «сидели на ветке золотой, один из них был
    маленький, другой качал ногой», и этот, качающий ногой,
    был Владимир Ильич Ленин, а медведица — Надежда Константиновна Крупская. Это было так смешно, что от хохота у меня потом болели затылочные мышцы. Не знаю, сохранились ли записи этих импровизаций — я потом никогда их не слышал, но, если они пропали, это было бы
    большой потерей для театрального искусства.

    Синявский, обычно замкнутый, скорее молчаливый
    в обществе, тут расслаблялся и с вдохновением распевал
    «Абрашка Терц схватил большие деньги…». Имя «Абрам
    Терц» он взял в качестве псевдонима для своего подпольного творчества. Почему? — но об этом сам Синявский написал в своем романе «Спокойной ночи».

    Где-то в 1955 или 1956 году он начал читать свои подпольные сочинения — «Пхенц», «Суд идет», «Горол Любимов» и другие — очень узкому кругу друзей. Но о том, что
    он пересылает свои рукописи за рубеж, знали только Меньшутины, Даниэли и я. К чему это привело, хорошо известно, но об этом еще речь впереди.

    * * *

    Интересы Синявского выходили далеко за пределы его литературных исследований в институте. В их сферу входили
    церковный раскол XVI века, православные ереси, искусство русского и европейского авангарда, блатные песни —
    жанр, который он считал неотъемлемой частью народного
    фольклора и который в какой-то степени даже занял его
    место в советское время. Майя работала тогда в области архитектурной реставрации, в частности, принимала участие
    в реставрации храма Василия Блаженного, интересовалась
    народным прикладным искусством и древнерусской церковной архитектурой. Их интересы во многом совпадали,
    и это влекло их на Русский Север, тогда еще не затронутый
    советской цивилизацией.

    Свое первое путешествие по реке Мезени Синявские
    совершили в 1957 году. На следующий год они пригласили
    с собой меня. В Москве мы приобрели лодочный мотор,
    в деревне где-то под Вологдой купили у рыбака старую
    лодку и под трещание вечно глохшего мотора отправились
    вверх по течению Мезени.

    В верховьях реки на сотни километров виднелись по
    берегам брошенные деревни: пустые добротные избы-пятистенки, полуразрушенные, изгаженные старые церкви… В некоторых таких храмах еще стояли древние разрозненные иконостасы, а части их и настенные иконы валялись на полу, покрытые толстым слоем птичьего помета.
    Майя очищала их от грязи и навоза, проводила ваткой со
    скипидаром по их черным поверхностям, и под ними часто проглядывало письмо XVI–XVII веков.

    В низовьях реки в деревнях еще обитала часть их прежнего населения, но и тут — пустые избы, церкви со сбитыми крестами, разрушенными куполами, сквозь которые
    дожди и снега, в зависимости от времени года, поливали
    и засыпали сохранившиеся в них доски с иконописью. Местное население использовало их для хозяйственных нужд.
    Иконами забивали дыры, на них рубили капусту, ими прикрывали бочки с соленьями (наш друг Коля Кишилов, работавший реставратором в Третьяковской галерее и в более
    поздние времена отправляющийся в экспедиции за иконами, в одной из деревень увидел окно, забитое иконой лицевой стороной наружу — под ее глухой черной поверхностью обнаружился «Спас» XIII века: сейчас эта икона
    украшает зал древнерусской живописи Третьяковки). Но
    старшее поколение, в основном старушки, относилось
    к иконам более бережно. Так однажды Синявские в одной
    избе увидели икону древнего письма и предложили ее купить. «Нет, — сказала хозяйка, — если для храма, то я так
    отдам». «Не для храма», — сказал Андрей, и мы удалились
    несолоно хлебавши.

    В те времена еще не наступил иконный Клондайк, настоящие разбой и грабеж на виртуальном пространстве
    Древней Руси. Не могу удержаться, чтобы не отклониться
    в сторону, не забежать вперед и не поведать в связи с этим
    о печальной истории музея в Каргополе.

    Это было в начале шестидесятых годов. Во время одного из наших путешествий по Северу (уже без Синявских)
    мы заехали в город Каргополь. На центральной площади
    в бывшем городском соборе размещался краеведческий музей. Тут были собраны предметы народного искусства из
    мест, бывших до революции центрами художественных
    промыслов Севера: прялки, шитье, кружева, расписные
    подносы и туески, иконы… Более богатого собрания народного прикладного искусства я больше не встречал. Директором был коренастый мужичок лет пятидесяти (звали
    его, кажется, Николай Иванович). Мы зашли к нему в кабинет посоветоваться о нашем дальнейшем маршруте. Во
    время разговора вошли двое мальчишек, очевидно, из
    юных следопытов: «Николай Иванович, мы иконы принесли». Две большие доски из иконостаса XVII века. «Положите под шкаф», — сказал директор, не обернувшись.

    Декабрь 1965 года: организованный А. Есениным-Вольпиным митинг на площади Пушкина под лозунгами «Уважайте Советскую Конституцию» и «Требуем гласности
    суда над Синявским и Даниэлем». Мы решили на время
    увезти совершенно издерганную Синявскую в Каргополь
    от допросов, от КГБ, от шума, поднятого процессом, чтобы она немного пришла в себя. Поехали вчетвером: Майя,
    я и наши старые друзья Глеб Поспелов и его жена Маша
    Реформатская. Естественно, прежде всего мы пошли в музей. То, что мы тут увидели, было похоже на страшный сон.
    Никакого искусства тут не было. Один зал был отведен фотографиям каргопольского хора, получившего какую-то
    премию, в другом экспонировались зуб мамонта, чучело
    зайца, еще какие-то предметы местной флоры и фауны и т.
    д. Розанова со свойственной ей любознательностью помчалась к директору узнать, что случилось. Новая директриса растерялась: «Ничего не знаю. Идите в отдел культуры
    горкома». Мы отправились в горком, благо он находился
    рядом — на другой стороне площади. Начальник отдела
    культуры тов. Носова встретила нас враждебно: «Какие
    иконы? Ничего не было. Что вам надо и кто вы такие?» На
    эти вопросы Глеб достал из кармана красную книжечку, на
    обложке которой было начертано золотыми буквами: МИНИСТЕРСТВО КУЛЬТУРЫ СССР (Глеб работал в Научно-исследовательском институте истории искусств при
    этом министерстве). При виде такого документа тов. Носова сникла: «Товарищи… Да, вышла неприятная история…» История вырисовывалась поистине удивительная.

    Бывший директор был человек скромный. Ну, выпивал
    немного, зато детей отправил учиться в Ленинград, надо
    было их содержать, а зарплата была мизерная. И Николай
    Иванович (будем называть его так) начал распродавать экспонаты музея. Сначала поштучно, а потом оптом: из Москвы приезжали, загружали машины и увозили работы —
    кто для своих коллекций, а кто для продажи. Самое поразительное в этой истории заключается в том, что деньги от
    продажи музея не покрывали его достаточно скромных
    нужд. Но кроме директорства он был еще председателем
    охотничьего общества, которое строило в лесу какие-то
    домики для охотников. И вот на махинациях с этими домиками он и попался. Разбазаривание музейных коллекций почему-то никого не интересовало. И тут комедийный характер событий оборачивается трагедией. Николай
    Иванович сжег все инвентарные книги, достал из витрины
    старый пистолет, вышел из музея и застрелился, оставив
    после себя записку: «Прошу похоронить меня как собаку,
    а шубу отдать тому, кто меня похоронит».

    Но пора вернуться к моему путешествию с Синявскими.

    Главным интересом Андрея были не столько иконы,
    сколько книги. Когда-то жившие в этих местах старообрядцы устраивали в подвалах своих домов так называемые
    скрытни, где обитал какой-нибудь ушедший от мира и неправедной, с точки зрения сторонников старого обряда,
    церкви монах и занимался переписыванием книг. Один из
    таких скрытней Синявские обнаружили еще во время их
    первого путешествия, и теперь они снова пришли сюда, захватив с собой и меня. Это было большое, во всю площадь
    избы, помещение без окон, с низким потолком, буквально
    заваленное бумажной продукцией. Рукописные жития,
    апокрифы, старопечатные Библии, Четьи минеи, старообрядческие молитвенники — все это кучами громоздилось
    на полу как ненужный хлам. Потомки этих книголюбов,
    еще жившие в избе, никакого интереса к книгам не проявляли, ценности их не видели и использовали только как
    бумагу для цигарок. «За пятерку — сколько унесешь!» Мы
    грузили эти сокровища в лодку, а потом, уже в крупных населенных пунктах в низовьях Мезени, Синявские по почте
    отправляли их на Хлебный.

    Я тогда больше интересовался нидерландскими художниками XV века, чем древнерусскими памятниками.
    На остановках ловил рыбу, в деревнях с интересом прислушивался к разговорам Синявского со стариками —
    о прошлом, о жизни, о вере, с приятным удивлением созерцал жизнь этих местных людей с их традиционным
    устойчивым бытом, с прочными моральными устоями,
    с готовностью всегда помочь ближнему. Как будто из Советского Союза мы попали в сохранившийся каким-то чудом обломок старой Руси. Когда у нас ломался мотор, чуть
    ли не половина мужского населения деревни собиралась
    вокруг этой чертовой машинки, чтобы привести ее в порядок. Деньги за работу они брать отказывались. Такой же
    отказ мы получали, когда хотели заплатить за ночлег
    (обычно на сеновале), за молоко, за скромное угощение.
    Майя, наученная прошлым опытом, возила с собой фотоаппарат «Момент», который делал снимок и тут же выдавал карточку. Однажды утром, когда мы спустились с сеновала, перед нами открылось зрелище умилительное. По
    всей улице на завалинках, скромно потупившись, чинно
    сидели старухи в черных, очевидно, лучших своих платьях, молодухи в нарядах, некоторые в кокошниках, с детьми, причесанными, помытыми, принаряженными. «Сними их», — толкнула Майю локтем в бок наша хозяйка.
    В избах, как правило, на месте прежних иконостасов были
    приклеены семейные фотографии: молодожены, умершие
    близкие, бравые солдаты — снимки, присланные из армии. Но Майя была первым фотографом, появившимся
    в этих местах за много лет.

    * * *

    Синявские заразили меня Севером. С тех пор каждое лето
    за редким исключением я с разными компаниями отправлялся в путешествия по Двине, Вычегде, Слуди… Как-то на
    суденышке, перевозящем сено, мы добрались до Соловков — в первый год, когда с этого зловещего места был
    снят запрет на его посещение посторонними. Здесь царили тогда хаос и запустение. В соборе Петра и Павла через
    какую-то дыру в стене нам удалось спуститься в нижние
    помещения — коридоры, кучи сваленных лозунгов, плакатов, поломанной мебели, пустые комнаты — то ли кабинеты следователей, то ли камеры для допрашиваемых… Но
    больше всего меня поразил здесь сортир: за дверцей поднималась длинная лестница, а наверху, как царский трон,
    стоял массивный унитаз. Очевидно, это заведение предназначалось для личного пользования если не начальника лагеря, то кого-то из высокого начальства.

    В последние годы перед эмиграцией излюбленным местом моих летних поездок был район Шимозера в Коми
    ССР. Из поезда Ленинград — Архангельск надо было выйти на каком-то полустанке (название я забыл), а потом
    идти пешком пятьдесят километров, таща на себе тяжелые
    рюкзаки с продуктами. Во время войны через этот район
    проходила дорога, по которой шло снабжение осажденного Ленинграда. За годы войны ее сильно растрясло, и восстанавливать ее не стали. Вместо этого район просто ликвидировали. Когда мы спрашивали у местного населения,
    как дойти до места, нам отвечали: «А, Шимозеро? Советской власти там нет». Советской власти там действительно
    не было: не было электричества, радио, почты, магазинов — все коммуникации с этим районом были отрезаны.
    По рассказам местного населения, была и другая причина
    таких мер: где-то тут были расположены секретные подземные аэродромы. Никаких следов их присутствия не
    было заметно, только днем с неба раздавался такой грохот,
    что рыбы в озере на полметра выскакивали из воды: очевидно, это брали барьер высоты реактивные самолеты.

    Жили здесь вепсы — угро-финская народность со своим языком и даже когда-то письменностью. Их не выселяли, их просто лишили всего необходимого для жизни. Молодые с семьями разъехались кто куда, остались немногие
    старики. В большой деревне, в которой мы обычно останавливались, жил только один старик, на другой стороне
    озера — две старухи. Старик ловил в озере щук — гигантских, двухметровых (таких я никогда больше не видел),
    сушил их в печке, а зимами по снежку на санках вез свою
    добычу продавать. Обратно он привозил соль, спички,
    чай, сахар, чем, помимо рыбы, снабжал своих подопечных
    старух.

    Может быть, моя любовь к Северу подогревалась воспоминаниями о Колыме. Хотя природа северной России
    была мало похожа на колымскую лесотундру, но то же безлюдье, те же просторы вызывали ощущение если не свободы, то воли. Хотя лагерей и уголовщины в Коми АССР
    тоже было предостаточно.

Детский мир. Рассказы

  • Детский мир. Рассказы / Сост. Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 432с.

    По словам составителя сборника «Детский мир» Дмитрия Быкова, «маленький человек всегда покинут — это биологическая, непреодолимая драма детства. Все у него впервые, и грехи тоже впервые, и никто не может от них предостеречь».

    Cовременные русские прозаики рассказывают в этом сборнике о пугающем детском опыте, в том числе — о своем личном. Эти рассказы уверенно разрушают миф о «розовом детстве»: первая любовь трагична, падать больно, жить, когда ты лишен опыта и знаний, страшно. Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому проза о детстве обязана быть предельно серьезной — такой, как на страницах «Детского мира».

    Марина Степнова

    Тудой

    Она говорила — тудой, сюдой.

    Поставь платочек на голову, простудишься.

    Тут все так говорили.

    Странное место.

    После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале все казалось диким — школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице — и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар — шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал — набивал сперва полный рот, потом — полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные — полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни — пять рублей. Кило помидоров — пять копеек. Роза, почти черная — тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.

    Охапкой — в ведре.

    Немыслимо!

    Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали все подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале — это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили — кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь — тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза — наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут все строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось — не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными — помидоры. Даже не так — синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.

    Она говорила — повидла.

    Повидлу хочешь?

    Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху — грецкие орехи.

    Слопать ломоть — и айда, сайгачить по магале.

    Еще одно слово.

    Магала.

    Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены — крупный, спелый замес глины, соломы и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется — чоклеж. Нет, не так, чоклеж — это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он — муль, все, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.

    Она жила на магале.

    А он — в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро — через полгода, до этого — снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут все своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого все по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры — Термез, Кушка и Мары.

    А теперь вот — получите. Кишинев!

    Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж.

    А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а все ждем.

    Валя.

    Ее звали Валя.

    Валя с магалы.

    Тоже две комнаты — каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили — ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, — даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров — двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.

    Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк — иголка выскочила из швейной машины, и все, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев — строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад — сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая — не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких — боржч. Но нет, не то. Это был именно — боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает — только в путь.

    Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху — занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо — спасибо. И — хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол — вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени — белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?

    Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой — марганцовка превращалась сперва в кровь, потом — в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина — макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» — мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.

    А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.

    Еще одно слово — голытьба.

    До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским — сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу — Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой — кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе — но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом — три копейки, колючая, горькая — копейка. Самое интересное было — мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.
    Мать заметила первая — и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь — врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это — непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.

    Судьба.

    А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?

    Еще одно слово — алкашня.

    Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.

    Их просто рассадили.

    Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.

    Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле — тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы — влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.

    Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью — вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее — дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось все меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет — это не двенадцать.

    Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.

    Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.

    На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник — с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово — сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда — как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, все понимали — и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам — не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку — ладонь у нее была все такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.

    Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, — посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.

    Кровать крутилась, все крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова — муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя — нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще все исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.

    Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, большая или меньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в отличном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу — пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.

    Они встречались теперь все реже, все суше — новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь, было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки, которые она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.

    Под Новый год он выпросил свидание — на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек — самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.

    Они шли по аллее Классиков — два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания — к памятнику Пушкину, опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут — в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.

    Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала — жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» — сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» — 19. Еще одно слово — последнее.

    На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Все напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанского, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына — пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.

    * * *

    Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Все просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, все остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.

    Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз.

    Магалы не было.

    Старуха, все та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, — наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.

    «Нет, милый, — сказала старуха на южный распев. — Это тебе не сюдой. Это тебе — тудой».

    И показала рукой — куда.

Захар Прилепин. Летучие бурлаки

  • Захар Прилепин. Летучие бурлаки. — М.: АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2015. — 349 с.

    В книгу «Летучие бурлаки» обладателя премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга» Захара Прилепина вошли его новые, не публиковавшиеся ранее эссе, написанные в последние три года: о «либералах» и «патриотах», о жизни, о литературе и кино.

    ОДИН ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ МНОГОДЕТНОЙ СЕМЬИ

    Утром мне надо уезжать в другой город. Средние двое детей прибаливают. Старшему надо добраться в гимназию — а она далеко.

    Звоню в такси, заказываю, называю адрес, гимназия такая-то.

    Через десять минут перезванивают:

    — А вы что, ребёнка отправляете?

    — Ну, как, — говорю, — ребёнка. Ему пятнадцать лет.

    — Такси перевозит детей до шестнадцати лет только в сопровождении родителей.

    Я не могу с ним ехать: опоздаю на поезд. Жена тоже — с кем она тогда оставит остальных дома?

    — В нём метр семьдесят роста, он чемпион города по борьбе, он вообще не ребёнок, — говорю я. — Если вашего водителя будут обижать — он его защитит.

    — Извините, нет.

    Срочно ищу другое такси, но в городе уже пробки, никто не успевает.

    Откладываю свой отъезд, гружу всех в машину. Старшего — в гимназию, средних — в поликлинику выписываться, младшую — в садик. Жена с нами.

    Детских сидений у нас в машине нет. Потому что если мы поставим детские сиденья — мы не поместимся в один автомобиль. Нам нужно будет ездить на двух автомобилях.

    Это очень полезный закон — про детские сиденья, но вообще он не учитывает интересы многодетных семей. Семьи, у которых четыре маленьких ребёнка, или пять, или шесть детей, передвигаться в автомобиле не имеют права. Они должны иметь два автомобиля или автобус.

    Второй автомобиль, соответственно, должна вести жена; а если у неё грудной ребёнок орёт, привязанный к сиденью, то это ничего — его могут успокоить другие дети, двух, например, или четырёх лет. А чем им ещё заниматься в машине? Хотя они, конечно же, тоже привязаны к своим сиденьям, и им не очень удобно успокаивать самого младшего. Лучше они сами поорут вместе с ним. Рули, мама, рули.

    За каждого не привязанного к сиденью ребёнка — штраф три тысячи рублей. У многодетных семей очень много ненужных денег, поэтому они могут отдать двенадцать—пятнадцать тысяч рублей в помощь ГИБДД.

    …мои литературные гастроли сорвались, ну ладно, я и так не очень хотел ехать.

    Тем более что у нас сегодня другое важное дело: мы, как многодетная семья, получили наконец участок под строительство — бесплатно, от государства.

    Указ президента! По всей стране он не очень исполняется, а нам повезло.

    Едем принимать и смотреть подарок гаранта.

    Участок оказался соток на шесть меньше, чем было заявлено в президентском указе. Кому-то ушли наши соточки, ну, что поделаешь.

    Другой неожиданностью стало его местонахождение.

    В радужных мечтах я представлял двадцать соток на берегу реки, дети играют в траве, собака следит за ними, кот следит за собакой.

    Увы, участок оказался в другом, то есть соседнем, городе.

    По документам — в пригороде, а по факту — в городе. Почти посредине его.

    Можно, конечно, туда переехать жить — по утрам нужно будет добираться до гимназии и садика уже не двадцать минут, а два часа — в чём есть несомненные плюсы: можно по дороге повторить уроки, да и вообще пообщаться с детьми. Или хотя бы с частью детей, потому что, как мы помним, передвигаться многодетные семьи могут только на двух автомобилях.

    На выделенном нам участке нужно в течение то ли года, то ли трёх построить как минимум фундамент — а то государство участок заберёт обратно. Государство не любит, когда земля пустует без дела. Многодетные должны крутиться, а не лениться.

    …возвращаемся домой, обсуждая с женой, чего бы нам такое построить на своём участке в соседнем городе. Она предлагает лечебницу для зверей.

    — Видишь, как много участков нарезали многодетным? — поясняет она. — У всех многодетных есть животные. Все животные болеют. Они все пойдут лечиться к нам.

    Я задумываюсь.

    — А кто будет их лечить, этих зверей?

    Теперь задумывается жена.

    Она называет имя одной из наших дочерей.

    — Ей же семь лет, — говорю я. — Она сможет приступить к своим обязанностям только через десять, минимум, лет.

    Жена снова задумывается.

    Мы закупаем продукты в магазине (я никогда не видел, чтоб кто-нибудь покупал в магазине столько продуктов, сколько покупаем мы: дети всё время едят) и торопимся в школу (старшего нужно отвезти с уроков на французский к репетитору), в садик (младшую нужно забрать) и, наконец, домой — со средними нужно учить уроки.

    Знаете, сколько сейчас задают в школе уроков?

    Если не знаете, то лучше вам об этом и не знать.

    Иногда бывает по два творческих задания по одному предмету. То есть два — только по одному предмету, и ещё по одному творческому заданию по трём другим предметам.

    Не считая основных уроков.

    В этом году уже несколько раз родители на родительских собраниях пытались взбунтоваться: такой объём заданий выполнить физически невозможно!
    «У нас работа, в конце концов!» — кричат родители.

    Министерство образования объясняет, что повышение требований к домашним заданиям преследует благую цель: родители должны больше времени проводить с детьми.

    О, да.

    Только тогда надо, чтобы родителей было четверо. Двое работают, двое делают уроки и творческие задания. Ребёнок, соответственно, должен быть один. Одного достаточно.

    Минобраз желает нам только добра, но на самом деле они борются с демографией. После того как вы сделаете три тысячи творческих заданий за три года начальной школы, вы больше никогда не захотите иметь детей. Я не шучу.

    Так что я требую привлечь чиновников Минобраза к судебной ответственности за вредительство в государственных масштабах.

    Но пока привлекают нас.

    Звонок из школы.

    — У вашего сына очень большие проблемы.

    («Боже мой, — думаю. — Что я упустил? Когда это
    случилось?»)

    — Он ведёт себя некорректно по отношению к одноклассникам, — поясняют мне. — И ещё он слушает русский рэп, это ужасно.

    — Я приму меры, — говорю я (человек, ведущий себя некорректно по отношению к целым социальным группам и записавший три рэп-альбома и несколько совместок с культовыми русскими рэп-музыкантами).

    — Примите меры, но тем временем мы примем свои, — мрачно обещают мне.

    Некоторое время обсуждаем это с женой, но вообще нам некогда что-то обсуждать.

    Я проверяю физику и французский у старшего, она колдует со средними. Младшая в это время старательно нам мешает: она ненавидит уроки, уроки мешают ей играть с братьями и сестрой.

    — Давай кружиться? — предлагает она всем поочерёдно.

    Потом требует есть (только что ела). Ворует карандаши, ластики, пеналы и портфели у старших (нагоняю её в момент распределения фломастеров по зимней обуви). Время от времени начинает орать, но мама (жена) это быстро пресекает. У нас не поорёшь. Наличие такого количества детей окончательно подорвало нашу веру в либерализм.

    К девяти часам портфели собраны, все лежат в кроватях. Перед сном старшим можно почитать. Я читаю сказку Корнея Чуковского младшей.

    …в час ночи я застаю жену на кухне: она клеит ежу иголки. Одно творческое задание осталось незаконченным. Она заканчивает его, зная, что завтра будет новое задание. Самосовершенствование родителей не должно иметь предела.

    Между прочим, рисунок со стразами, поделку из картона и тряпичную куклу мы уже сделали. К тому же, пока жена клеила ежа, мы со старшим сыном ответили на дополнительную анкету — 200 вопросов, которые поставили бы в тупик клуб самых находчивых знатоков. Собственно, меня они ставили в тупик несравненно чаще, чем сына.

    Я ответил на 20 вопросов, он на 170. Он привык. Ещё 10 вопросов остались неразрешимыми.

    На следующее утро младшенькая проснулась в пять тридцать.

    — Мамычка-а-а! Мамычка-а-а! — звала она жалобно. — Приди ко мне!

    Мы пришли к ней оба.

    Мы улыбались — а что нам ещё оставалось делать.

    В то же утро я уехал, а со всеми перечисленными (и многочисленными дополнительными) проблемами осталась жена.

    Она понимает, что у меня дела: мне нужно всех обхитрить, нарушить те законы, которые ещё можно нарушать, обмануть налоговую, совершить максимальное количество сомнительных и малоосмысленных поступков (написание этого текста — самый приличный из них), чтобы прокормить наш маленький род.

    А моей любимой женщине нужно сделать невозможное: не сойти с ума.

    Мир против нас. Такси нас не везёт, страж дорог штрафует, врач поликлиники идёт к больному ребёнку с 10 до 18 — и врача нужно ждать не сходя с места, школа требует справку о болезни ребёнка, даже если он пропустил один день — а чтобы получить справку, нужно потратить половину дня на поликлинику, забросив работу и все дела, что до государства… государство платит нам уморительные детские пособия, а больше я ничего про него не знаю.

    Хотя нет, я догадываюсь, что мою жену, несмотря на два её образования, не возьмут ни на какую нормальную работу. Потому что кому нужны работники, у которых вся жизнь — череда непрестанных проблем.

    Впрочем, нас же никто не заставлял так много рожать, верно? Надо было думать своей головой, правда ведь?

    Наверное, надо уточнить, что я не пытался вас разжалобить. Я просто хотел предупредить, что если ещё кто-нибудь назовёт меня «буржуазным» — я возьму его за верхнюю пуговицу…

    Ну, и оторву её. Самое малое, что я могу сделать в ответ.

    …каждая многодетная семья чувствует себя как Конюхов в океане. Счастье в сердце и стихия вокруг.

Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов

  • Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 560 с.

    К концу ноября в Редакции Елены Шубиной выйдут воспоминания Александра Нилина о частной жизни «писательского городка». С интонацией одновременно иронической и сочувствующей мемуарист рассказывает о своих соседях по даче, среди которых Борис Пастернак, Александр Фадеев и Ангелина Степанова, Валентина Серова и Константин Симонов, Чуковские, Катаевы … Полагаясь на эксклюзив собственной памяти, автор соединяет в романе первые впечатления ребенка с наблюдениями и размышлениями последующих лет.

    I. Поверх заборов

    Глава первая

    1

    Среди игрушек моих в последний год войны выделил бы кроме большой, не заряженной, естественно, ракетами, ракетницы фотоаппарат — тоже немецкий, трофейный и тоже не заряженный, что менее естественно, пленкой. Не было пленки, ничего не поделаешь, да и не требовалось ее для осуществления моих детских замыслов.

    Ни тогда, ни потом я не хотел ничему учиться — и фотографировать не учился (да и у кого я в тот год мог учиться, если бы даже вдруг захотел). Зато легко воображал себя приезжавшим иногда на дачу к моему отцу Виктором Тёминым, известным во время войны фотокорреспондентом, — я и всю дальнейшую жизнь себя постоянно кем-то воображал и до сих пор воображаю; интересно, в чьем образе умру (неужели в своем собственном наконец?).

    Весной сорок пятого года маршал Жуков хотел Тёмина расстрелять за то, что фотограф самовольно улетел на его самолете в Москву. Но тут же выяснилось, что маршальским самолетом фотограф доставил в газету «Правда» снимок знамени над Рейхстагом (позже я услышал, чего стоила организация этой затеянной политуправлением фотосъемки), — и Жукову из-за исторического значения снимка пришлось свое решение о расстреле корреспондента отменить.

    О намерении Жукова я не мог тогда знать, но видел, сколько на пиджаке всегда пьяного фотографа боевых наград.

    Я бродил по поселку — и всех встречных (а на аллеях Переделкина народу встречалось тогда мало) фотографировал, и в частности Александра Александровича Фадеева.
    Заслуги и звания Александра Александровича в ту пору не были мне известны — он, кстати, в сорок пятом году и не стал еще писательским министром (правда, членом Центрального комитета партии оставался, что вряд ли мог принять я во внимание, не осведомленный о партийной иерархии, и уже не помню сейчас, знал ли о роли коммунистической партии вообще). Но, вероятно, в тоне взрослых, произносящих имя Фадеева, что-то я улавливал — и когда при следующей встрече Александр Александрович серьезным голосом спросил меня: «А когда принесешь карточки, Саша?» — необычайно взволновался: в мечтания, которые смело полагал я реальностью, вторглась реальная реальность, с ней я как-то себя не соотносил (и соотношу ли сейчас, не излечившись от мечтаний?).

    Я прибежал домой и спешно стал рисовать — не карандашом, заметьте, а обмакнутым в чернильницу пером — и ждал с испугом, но и не оставлявшей меня надеждой, что фокус мой пройдет.

    На мою удачу — удачей, однако, считаю, не тогда, конечно, а сегодня, осмысливая всю свою жизнь целиком, не то вовсе, что мой обман не раскрылся, а то, о чем сейчас скажу, — на тогдашнюю, подчеркну, мою удачу, Фадеев так никогда больше про снимки не спросил.

    Удачей же — одной из очень немногих за всю, повторяю, жизнь — стало открытие для себя жанра «изображения и рассказа»: я фантазирую, что фотографирую натуру, а на самом деле пытаюсь нарисовать ее, сменив со временем перо на пишущую машинку в прошлом веке и на компьютер в наступившем.

    Поэтому и не стоит удивляться, что Александр Александрович Фадеев занимает в моих воспоминаниях большую площадь.

    Хотя есть на то и другие причины.

    Фотографировал я Фадеева летом, но в сознание мое он вошел как человек из зимы.

    Так и вижу до сих пор снег на краю дачного участка с нашими глубокими в нем следами — и Фадеева в узком черном пальто (я любил военную форму и людей в ней, сам носил шинель, перешитую из гимнастерки жившим на адмиральской даче портным по фамилии Свиньин), остановившегося на дороге, которая называется теперь улицей Горького.

    Мы с отцом пилим дерево.

    Генетический — по отцовской линии — крестьянин, я терпеть не мог с детства физический труд (позже догадался, что не люблю вообще никакой труд — ни физический, ни тем более умственный, не знал, что буду к нему приписан). Но в раннем детстве моем выбирать не приходилось: младший брат, любящий всякий труд, еще не родился, в семье, кроме отца, мужчин больше не было — и я пилил дрова, колол, помогал корчевать «вагой» (никогда потом не слышал больше названия этого инструмента) пни; мы даже разобрали на дрова бревенчатый блиндаж, оставшийся на участке нашем с войны (до боевых действий в Переделкине не дошло, но блиндажи вырыли).

    А летом и картошку копал и окучивал, на слуху были слова «рассада», «усы» (клубника тоже была своя); помидоры не успевали приобрести красный цвет за лето, дозревали, зеленые, на закрытой террасе.

    Но пока стоит снежная зима, и Фадеев от дороги идет к нам в своем узком черном пальто.

    Фадеев берет у меня пилу, и они с отцом вместе пилят, о чем-то, мне неинтересном (я не вслушиваюсь), разговаривают.

    И вдруг вижу, что лицо Александра Александровича меняется, словно вспомнил он о чем-то важном, — и чуть краснеет.

    «Павлик, — спрашивает он отца, — а у тебя есть разрешение лесхоза — пилить?»

    Лесхоз вообще-то в двух шагах от нашей дачи. Но разрешения пилить сухое дерево нет — отец не удосужился спросить и отвечает, что нет, нет разрешения. Фадеев огорчен — пилят тем не менее дальше.

    Смысл вопроса доходит до меня много позднее.

    Фадеев ощущает себя государственным человеком — и всякое нарушение общих для всех правил ему неприятно.

    Возникла — уж не припомню, в какие годы, но кажется мне сейчас, что до весны пятьдесят шестого, — бредовая идея: дать улицам в нашем городке литературные имена (контора, ведавшая литфондовскими дачами, отделяла свои владения от остальной части поселка псевдонимом «городок писателей»).

    Я потому считаю ее бредовой, что, выбери Литфонд (или кто там утверждал названия) имена безусловных классиков — Пушкина, Гоголя, Льва Толстого, кто бы с начальством спорил.

    Но когда вместе с Гоголем и Лермонтовым (Пушкину и Льву Толстому не повезло) увековечить захотели советских классиков: Вишневского, Павленко, Тренева, — получился эстетический винегрет с комическим привкусом. Писателей, в иерархии стоящих примерно рядом, оказалось больше, чем улиц. И Николай Погодин, например, жил на улице Тренева, которого вряд ли считал лучшим, чем сам, драматургом.

    А когда Николай Федорович в шестидесятом году умер, его именем назвали безымянную до того улицу (в то время почти без домов), ведшую к вокзалу. По-моему, драматургии в сочетании названий улиц с именами тех, кто продолжал жить на них, побольше, чем в пьесах, временно прославивших наших соседей.

    Есть столичная улица имени Фадеева, но жил он последние годы, когда в городе, на улице Горького, а дачный его адрес — улица Вишневского, дача № 4.

    2

    Когда въезжаешь в Переделкино со стороны Москвы, набирая ход от Самаринского пруда при подъеме на горку к перекрестку (где, кстати, на ржавых железках перечислены все наши улицы), недолго и проскочить мимо улицы Вишневского — она у самого подножия резко, но укромно ныряет в тень от елок.

    Вместе с тем эта улица — не пролог даже к истории писательского поселения, а ее краткий курс: мне кажется, разобравшись в странностях улицы Вишневского (от изначальных соседств до названия), дойдешь когда-нибудь и до романной сути всей местности.

    На наших сегодняшних улицах непременны стрелки-указатели, направляющие в музеи Пастернака, Чуковского, Окуджавы.

    А вот улицу Вишневского я бы и саму уподобил стрелке, надломленной почти посредине шлагбаумом, за которым теперь новые каменные дома, сразу ставшие для меня подобием миража.

    Замечал неоднократно, что обрывающий мои шаги в прошлое шлагбаум сильнее воздействует на мое воображение, чем когда бродил я по той же улице, утратившей былых жильцов-арендаторов, но сохранявшейся в том же пейзаже, в каком застал я ее впервые почти семьдесят лет назад.

    К музеям местным в знакомых мне с детства и отрочества дачах я отношусь равнодушнее, чем к улице Вишневского.

    3

    Улица некогда упиралась во всегда запертые ворота, окрыленные высотой сплошного забора. За воротами и забором различалась лишь крыша самой дачи, где жил писательский министр Александр Фадеев.

    Но я успел захватить время, когда забора еще не было, ворота не запирались и хозяин — арендатор дома министром не был.

    И теперь, когда нет ни дома, где и жил он и ушел из жизни добровольно совсем нестарым (в пятьдесят пять лет), ни возникших при нем забора и ворот, а стоят на месте фадеевской дачи чужие каменные строения за другим забором и другими воротами — и шлагбаум нынешний пересек бы, пожалуй, сегодня дорогу тогдашнему длинному (в пол-улицы Вишневского) черному «ЗИСу», вызванному мною за Александром Александровичем из воспоминаний ребенка в свое нынешние воспоминание, — все равно моему рассказу никакое предметное отсутствие былого не мешает.

    Для меня реальной остается та несуществующая дача, а сегодняшняя постройка — что-то вроде помех на экране старого телевизора.

    С этой улицы начиналось поселение — и обозначалась судьба — не одного только поселка, но самого понятия «Переделкино», перебродившего затем в писательском сознании.

    4

    Первый коттедж на будущей улице Вишневского сделан был улучшенной, как стали говорить позднее, планировки — комнат на восемь. Он предназначался видному партийному деятелю Льву Каменеву, потерявшему в полемике со Сталиным все шансы оставаться во власти.

    Понизив его в должностях и унизив насколько хотел, Сталин по просьбе Горького совсем было согласился пощадить соперника, дав ему должность директора издательства Academia, но после смерти Горького передумал — и не удержался, казнил Каменева. В дачу тот не въехал.

    Из дачи решили сделать Дом творчества — вроде общей мастерской для писателей, не имевших дач.

    К тому, чтобы жить мне сразу после рождения в Переделкине, коттедж Каменева имеет непосредственное отношение. Живший в Доме творчества мой тридцатилетний отец решился на авантюру — поселиться в дачном поселке. Риск даже не в том был, что самочинно вселялся он в дачу репрессированного Пильняка — и мог навлечь на себя гнев карательных органов. Не менее существенным для литературного будущего становился риск быть отторгнутым писательской средой как самозванец, захотевший сделаться соседом едва ли не всех тогдашних литературных знаменитостей.

    Впрочем, к тридцать восьмому году въехать в дом, в котором не поселился призрак репрессированного хозяина, едва ли представлялось возможным. Скажем, Бабелю построили новый дом в полусотне шагов от неслучившейся дачи Каменева, но репрессированным суждено было стать и ему.

    В это второе на будущей улице Вишневского дачное строение Вишневский и вселился.

    Я видел Всеволода Вишневского один-единственный раз, летом сорок седьмого года. Но с того раза поверил, что Вишневский — прирожденный драматург, — и поверил в рассказы о нем. Как собирает он знакомых на читку новой пьесы, предварительно кладет на письменный стол толстые тома энциклопедии и заряженный револьвер; чтение начинается с авторской ремарки: «Слышна отдаленная канонада» (спихивает со стола на пол тяжелые фолианты) — продолжает: «…револьверные выстрелы» (стреляет из револьвера).

    Биография его казалась выдуманной от начала до конца (даже то, что и на самом деле с ним было). Жизнь свою он непрерывно додумывал — и соответственно декорировал. Московский обратный адрес он так надписывал на конвертах: «Москва. Кремль. Лаврушинский переулок» (из его окна, на пятом, кажется, этаже, действительно были видны кремлевские башни).

    Так вот, единственный раз, когда я мог наблюдать Вишневского воочию, он сидел (полосатая пижама) в плетеном кресле, вынесенном из огня, — горела дача Федина. Все сбежавшиеся хотя бы делали вид, что тушат пожар, — таскали ведрами воду и так далее (правда, по голодному времени были факты мародерства со стороны соседей — не писателей, но в отдельных случаях со стороны их сторожей, фадеевского сторожа Чернобая, например), — а Вишневский сидел будто в партере театра и с круглолицей радостью дорвавшегося до зрелища ребенка завороженно смотрел на огонь.

    Про исчезнувшего Бабеля никто тогда не помнил — вернее, я вообще о нем не знал, а взрослые, вероятно, не хотели говорить. Но помнить, наверное, помнили — не хотели, как мне теперь кажется, лишний раз вспоминать, чтобы не огорчаться.

    Бабель был из Одессы, Катаев тоже. И неужели, бывая у Фадеева, Катаев совсем никогда не думал о том, что дача Вишневского предназначалась для его земляка?

    Отец мой вряд ли был знаком с Бабелем лично. Позднее уже, когда я не только знал про Бабеля, но и почти все прочел из написанного им, отец рассказал, что, когда писатели навещали перед войной Ясную Поляну, от станции все они шли пешком, а Бабель взял извозчика…

    Самое смешное, что и Фадеев въехал в дачный дом, освободившийся после ареста Зазубрина. Странно, что фамилии Бабель я до середины пятидесятых годов не слышал, а про то, что до Фадеева в последней на улице Вишневского даче жил некто Зазубрин, — знал, может быть, потому, что Зазубрин был родом из Сибири, а отец мой тоже сибиряк, но сомневаюсь, что были они знакомы.

    Позднее я прочел в чьих-то воспоминаниях, что на вечере в доме Горького, куда позвали известных писателей на встречу со Сталиным, Зазубрин повел себя не лучшим образом — и в состоянии алкогольного опьянения чуть ли не надерзил товарищу Сталину, во всяком случае, вызвал его неудовольствие.

    Я даже знал название наиболее заметной вещи, сочиненной Зазубриным, «Щепка», но так и не удосужился ее прочесть — посмертно возращенным в литературу репрессированным писателям на читателя не везло (Бабель — исключение), переизданные через столько лет книги почти не возвращались в читательский оборот. Вместе с тем я слышал, что «Щепка» была по тем временам вещью острой, и товарища Сталина не поведение Зазубрина у Горького возмутило (на кремлевских приемах известным деятелям случалось напиваться без каких-либо для себя последствий), а сильно не понравилась сама «Щепка». Действительно, лес рубят…

    И все же факт, что дачу сначала дали не Фадееву, говорит о том, какое положение в литературном сообществе занимал погибший Зазубрин.

    Я не подсчитывал, но где-то же есть точные данные, сколько из первых поселенцев писательского городка замели в конце тридцатых. На каждой из улиц были свои репрессированные. И тем не менее по количеству потерь ни одна из улиц не дотягивала до той, что стала имени Вишневского, — там выбыл весь первый состав дачников.

    Между прочим, переданный бездачным писателям Дом творчества вскоре после войны сгорел. Я знал к тому времени, что пожары случаются, видел пепелище, оставшееся от дачи Всеволода Иванова рядом с дачей Пастернака, но свежий запах залитых водой углей вдохнул в себя впервые утром, когда прибежал к месту сгоревшего за ночь Дома.

    За недосмотр, приведший к пожару, уволили директора городка писателей Розу Яковлевну Головину, никогда потом не появлявшуюся в Переделкине. Она служила в московском Доме литераторов на скромных административных должностях — и каждое свое выступление на собраниях начинала фразой: «Может быть, я и не писатель…»

    В последний предвоенный год никого в писательском поселке больше не сажали — и по записям отца вижу, что оставшиеся (и заменившие репрессированных) дачники жили вызывающе открытой жизнью: дружили, как не дружили никогда потом, общались тесно семьями — и делали, в общем, вид, что самое страшное позади и никогда больше не повторится. Но без такой эгоистической эйфории как бы жить и работать?

    Допускаю, что с подобными — неподтвердившимися — надеждами вступали писатели-переделкинцы и в послевоенную пору. Самое, как казалось (ну и на самом деле было), страшное — война — было позади.

Галерея забытых портретов

  • Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013. — 416 с.

    Москва! — Какой огромный

    Странноприимный дом!

    Всяк на Руси — бездомный.

    Мы все к тебе придем.

    Марина Цветаева

    В шкафах и комодах наших бабушек хранится много сокровищ, например старые шкатулки или коробки из-под конфет, в которых лежат выцветшие от времени снимки с загнутыми краями. На них изображены люди на первый взгляд нам неизвестные. Чтобы понять, какими они были, стоит пристальнее всмотреться в лица своих родных. Творчество писательницы Натальи Громовой открывает не одну такую шкатулку, перенося читателей на десятилетия назад.

    Исследовательница литературного быта 1920-1950-х годов приводит нас к очередной двери, ведущей в прошлое. Два новых «архивных романа», «Ключ» и «Последняя Москва», как и прошлые произведения, основаны на подлинных документах. Строго говоря, назвать эти тексты романами можно с большой долей условности. Героями являются жившие в XX веке писатели, поэты, переводчики — современники Марины Цветаевой, Александра Фадеева, Льва Шестова. Часть текста составляют их письма, выписки из дневников.

    Некоторые истории, описанные в книге, уже звучали из уст Натальи Громовой в интервью и телепередачах. Под нововведенным жанром «архивный роман» прячется нечто среднее между мемуарами и научным трудом. Впрочем, многим нравится играть в читателей настоящих архивов: собирать по крупицам данные, устанавливать связи между персонажами. Так, два произведения писательницы, объединенные под одной обложкой, попали в короткий список «Русского Букера». Видимо, в этом году жюри премии решило стереть границу между художественной литературой и нон-фикшн.

    «Ключ» и «Последняя Москва», действительно, сливаются в один текст. Но связано это не с цельностью двух романов, а наоборот, с тем, что оба они эклектичны. В них нет стройного сюжета — лишь эпизоды, обрывки жизненных линий. Удержать конструкцию помогают разве что связи между отдельными героями. Их истории выстраиваются анфиладой: отыскав одну дверь, можно найти следующую. Персонажи друг за другом провожают гостей в еще не изведанные комнаты, где их встречают новые лица, терпеливо ожидающие своей очереди высказаться.

    Но задержаться надолго у каждого из них не получится. Едва дослушав рассказ об одном, приходится тут же переходить к рассказу о следующем. Анфилада превращается в коммунальную квартиру, где умещается необыкновенно много жильцов, каждый из которых заслуживает отдельного дома. Только на короткое время они показывают свой облик, а потом вновь становятся тенями. На общем фоне выделяются лишь фигуры писательницы Марии Иосифовны Белкиной и мемуаристки Ольги Бессарабовой — самые заметные во всей книге.

    Громова настолько сильно любит своих героев, что, к сожалению, совсем немного говорит о себе самой. Во-первых, именно это позволило бы подвести все рассказанные истории под общий знаменатель. Во-вторых, ее собственные воспоминания нашли бы отклик в душе не одного читателя:

    Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет <…>. Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.

    Очевидно, перед автором стояли иные задачи, нежели написать произведение, о художественной стороне которого можно было бы говорить часами. Кажется, Наталья Громова задумала грандиозный по своим масштабам проект. Буквы должны не просто поведать историю, но воскресить ушедших, возвратить из небытия их переживания, горе и любовь:

    Непрожитая жизнь расстрелянных, замученных и убитых не могла исчезнуть. Их время, скорее всего, беззвучно течет рядом с нами. Спасение последующих поколений в том, чтобы услышать и увидеть эти жизни, дать каждой загубленной душе, позволить напрасно погибшему человеку возродиться уже в нашем времени.

    Вместе с героями возвращается и старая Москва, настоящий город-миф. Уютные переулки, тихие арбатские улочки с домами-кораблями исчезают под гнетом новой эпохи, символом которой становятся горящие в ночи окна здания на Лубянке. Чтобы разглядеть истинный облик города, необходимо ни много ни мало научиться смотреть сквозь временные пласты:

    Как далека была от меня карта подлинной Москвы, которую, как мне казалось, я помнила с детства, но которая теперь оказалась лишь миражом, фантазией, воздушным покровом, наброшенным на ушедший Город.

    Снять этот покров полностью удастся не каждому. Для этого необходимо познакомиться с героями книги чуть ближе и самому отыскать ключ к их миру. Возможно, тогда и появятся вопросы к прошлому. Наталья Громова обещает, что оно обязательно ответит. А пока придется поверить ей на слово.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Татьяна Москвина представит автобиографию

В субботу, 1 ноября, в Николаевском дворце состоится презентация новой книги известного журналиста, писателя и театрального критика Татьяны Москвиной.

«Жизнь советской девушки. Биороман» продолжает издательскую серию Редакции Елены Шубиной «На последнем дыхании», которую открыли «100 писем к Сереже» Карины Добротворской. Предельная искренность как обязательное условие мемуаров проявляется здесь и в описании ленинградского быта 1960–1980-х годов, и в трудном пути к самой себе. Все это, по словам Сергея Николаевича, главного редактора журнала «Сноб» и одного из идейных вдохновителей серии, «выписано с той беспощадной тщательностью, которая выдает автора как последовательного приверженца русской реалистической школы, тонкого психолога и дотошного исследователя уходящей советской натуры».

В числе слушателей наверняка можно будет увидеть известных петербургских писателей-фундаменталистов, литературных критиков и авторов журнала «Время культуры», главным редактором которого является Татьяна Москвина.

Встреча пройдет по адресу: пл. Труда, 4. Начало в 18.00.

Очарование сослагательного наклонения

  • Юрий Арабов. Столкновение с бабочкой. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 346 с.

    Предъявлять к литературному произведению претензии относительно исторической правды весьма глупо. Скорее наоборот, чем больше вымысла в повествовании о реальных людях, тем интересней. Сразу разгорятся споры, начнутся расследования, и поборники истины будут кричать: «Клевета! Провокация!» Юрий Арабов — писатель, который не боится подобных обвинений. Его новый роман-фантазия «Столкновение с бабочкой», попавший в лонг-лист премии «НОС», позволяет взглянуть на Россию начала XX века с иной точки зрения, той, которую невозможно встретить в школьных учебниках.

    Как и в предыдущих книгах и сценариях, в новом романе писатель разворачивает небывалую по масштабам фантасмагорию на границе между вымыслом и реальными фактами. Он искусно прячет свою фантазию за внешностью и именами известных революционеров и членов царской фамилии. Ленин, Троцкий, Свердлов, Николай II, Эриксон, Фредерикс — попробуй отличить, что в их характерах придумано хитроумным автором, а что почерпнуто из писем и документов. Все даты и места точны — это необходимо Арабову, чтобы поймать читателя, затащить его в свой мир и там уже защекотать иронией, вылить на голову поток небывальщины и поразить в самое сердце. Так ему, чтобы больше не думал, что история — это скучно.

    Арабов дает возможность вмиг погрузиться в повествование и почувствовать легкое головокружение от происходящих событий. Николай II не подписывает манифест об отречении. Это событие превращается в «бабочку», которая изменит будущее. Сослагательное наклонение вступает в силу, устраняя изъявительное: что было бы, если бы… С точки зрения Арабова, случилось бы чудо. Царь всея Руси и вождь пролетариата нашли бы компромисс и обошлись бы малыми жертвами. Гражданин Романов сохранил бы жизнь своей семье и уберег бы Россию от чудовищного кошмара. Гротеск, которым пропитан роман, к удивлению, не превращает героев в застывших кукол, живые лица — в маски. За диалогами персонажей порой скрывается двойной смысл. Однозначно относиться к альтернативным событиям истории как-то трудно. Так, например, слова Николая II об убитых в Екатеринбурге коммунистах (sic!) одновременно могут вызвать и смех, и жгучую тоску, оттого что они не соответствуют действительности:

    — Вы знали этих людей?

    — Весьма поверхностно. Свердлова видел лишь раз… И никакого впечатления он на меня не произвел. А других… — государь запнулся. — Покойный Джугашвили был мне вообще симпатичен. Молчаливый. Ходит тихо, неслышно и только курит. Ты же знаешь, как я люблю горцев. На заседаниях кабинета сосредоточенно молчит. Один раз дал мне прикурить из своей трубки. Такой и мухи не обидит. Его-то за что?

    Стоит только начать читать «Столкновение с бабочкой», как уже с первых строк проникаешься сочувствием и пониманием… к Владимиру Ильичу Ленину (что делает талант литератора)! Арабов не повторяет сам себя. Ильич из нового романа и Ленин из фильма Александра Сокурова «Телец», сценаристом которого также является писатель, все-таки разные. Здесь Владимир Ильич еще в расцвете сил, он только прибыл в Россию и готов сражаться за революцию. Но вместо привычного (в общем-то, безликого в наши дни) образа вождя коммунистической партии, который жил, жив и будет жить, возникает самый настоящий человек, существующий в настоящем времени, уставший и мечтающий о простом уюте и покое, о счастье не только всеобщем, но и сугубо личном. Ленин-мещанин сразу становится как-то ближе и понятнее. Так и хочется обратиться к нему со словами: «Как я понимаю вас, Владимир Ильич!»:

    … Ильич должен был время от времени мотаться то в Москву, то в Петроград, и сдвоенная столица предполагала спальный вагон, накрахмаленные простыни, которые оказывались нечистыми, и подслащенные кипяток, выдаваемый за чай. Но дорога стала его привычной стихией. Только печалила мысль, что в свой предпенсионный возраст я так и не обрел постоянного жилья. Например, небольшого дома с камином и террасой, увитой диким виноградом, куда можно пригласить друзей и не стесняться за свой мелкобуржуазный быт. Раздавить с ними бутылочку красного вина, поговорить о философии и музыке, пожаловаться на здоровье и поделиться планами на лето: ехать ли в Ниццу или лучше собирать червивые грибы в Подмосковье…

    Зачастую повествование от третьего лица переходит в монологи героев. Благодаря этому каждый получает возможность рассказать о своих страхах и надеждах. Какими бы карикатурными они не казались на первый взгляд («Какой социализм? Мы сейчас в фанты играем!», — говорит царица мужу и Ленину), сквозь авторский смех видны слезы. Возможно оттого, что только литературные герои могут прийти к диалогу. В реальности же все гораздо страшнее: вот и сейчас сносят памятники прошлого — тот же Ленин повергнут с пьедестала на землю. Может быть, потом кто-то напишет об этом альтернативную историю. Скучно на этом свете, господа!..

Надежда Сергеева