Дмитрий Долинин. Здесь, под небом чужим

  • Дмитрий Долинин. Здесь, под небом чужим. — СПб.: Лимбус Пресс, 2014 — 328 с.

    В издательстве «Лимбус Пресс» вышла книга повестей Дмитрия Долинина, оператора-постановщика кинокартин «Республика ШКИД», «В огне брода нет», «Начало», «Собака Баскервилей». На протяжении многих лет Долинин пишет прозу, помещая в центр произведений болезненный перелом в русской истории — Первую мировую и последовавшие за ней революции. Вихри тех событий, вновь и вновь осмысляемые русской литературой на протяжении почти целого столетия, забросили под чужое небо миллионы людей. Но и над теми, кто остался в России, небо навсегда стало другим.

    …картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь
    строчки видно: горит свет и движутся в ней
    те самые фигурки… Вон бежит, задыхаясь,
    человечек. Сквозь табачный дым я слежу за
    ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло
    сзади человечка, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его
    спереди ударили в сердце. Он неподвижно
    лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой
    грустные, красноватые огоньки в селении.

    Михаил Булгаков, «Театральный роман»

    НИКИТА СЕЛЯНИН

    Россказням, будто, когда стареешь, бег времени ускоряется, я прежде не верил. Теперь же, увы,
    приходится в этом убеждаться самому. Жизнь моя
    была довольно однообразной, ровной, за исключением одного яркого приключения, занявшего
    десяток оказавшихся стремительными лет. Приключение это было, кроме неожиданного и грубого завершения, более, скажем так, литературным,
    нежели реальным, и, естественно, у меня сохранились нужные записи и документы. Вот их-то я нынче привожу в порядок, дополняю, связываю, чтобы
    опубликовать. Впрочем, в наше время вкусы сильно изменились, и я совершенно не уверен, что моя
    писанина вызовет хоть какой-нибудь читательский
    интерес. Но, тем не менее, тем не менее…

    В середине восьмидесятых, когда мне было
    около сорока пяти лет, я решил поменять квартиру. Трехкомнатная, доставшаяся мне от покойных
    родителей, в которой мы почти пятнадцать лет
    обитали вдвоем с Алиной, стала не нужной. Более
    того, оказалась мне в тягость. Совместных детей
    у нас не получилось, а моя дочь от первого брака
    жила с мужем и детьми в Одессе. Алина внезапно
    умерла (а была она на двенадцать лет меня моложе).
    Ежедневные встречи с привычным обжитым пространством и разными мелочами напоминали мне
    о нашей обломившейся жизни, отдаваясь в сердце
    болезненными уколами.

    Блузка с вертикальными голубыми и белыми полосками, которая так шла Алине. Выбросить или
    отдать кому-нибудь ее я не мог, не смел расстаться.
    Или кресло, мягкий стул с подлокотниками. Его я
    решил подарить Алине ко дню рождения, чтоб ей
    было удобнее сидеть за письменным столом. Сделал заказ, кресло привезли с опозданием на месяц.
    А еще через два месяца Алина умерла… Попадались
    на глаза ее тапочки, бессмысленные подарочные
    вазы и тарелки, какие-то поздравительные картинки, бусы, серьги, кошелечки, папки со ставшими
    теперь ненужными документами. Пачка не проверенных Алиной школьных сочинений. Полотенце,
    которым она укутывала свои пышные волосы после
    мытья. Словом, разнообразные материальные следы ушедшей безвозвратно, угасшей жизни. Или истаявшего нашего времени? Мучили мысли о ремонте, который мы с ней планировали на ближайшую
    весну, да так и не успели начать. Обычно, допустим,
    заваривая кофе в неуклюжей массивной кружке,
    я просто ею привычно пользовался. Но изредка
    вдруг взрывалось яркое воспоминание про то, как
    мы внезапно увидели эту неказистую поделку провинциального местпрома в каком-то костромском
    магазине и обрадовались. Я всегда любил большие
    кружки, да все не находил подходящую, а тут — нате,
    попалась… Воспоминания эти были по-настоящему
    физически мучительными…

    Короче, я решил сменить эту квартиру на однокомнатную, и два года только тем и занимался, что
    подыскивал варианты обмена. Ничего не помню из
    этих двух лет. Были они пусты, квартирные хлопоты свершались как-то механически, и если кто-нибудь сейчас спросит у меня совета, как действовать
    в подобных ситуациях, я ничего не смогу подсказать. Забыл начисто. Да и времена теперь иные, все
    делается по-другому. Незадолго до переезда, собравшись с силами, покидал в мешок большую часть
    того, что можно было бы назвать осколками прежней жизни, и вынес на помойку. Кое-что немногое,
    особенно мне дорогое, взял с собой. Проснувшись в
    первый раз на новом месте, я вдруг, вместо радости
    обретения свободной жизни, обнаружил, что мучительные воспоминания никуда не делись, да еще
    присоединилось к ним чувство стыда. Я ощутил
    себя изменником, предавшим нашу совместную с
    Алиной прежнюю жизнь. И, чтобы убедить высшие
    силы, что я все же не совсем уж предатель, а если
    и предатель, то поневоле, вбил гвоздь и повесил
    на стенку плечики с Алининой полосатой блузкой.
    Там она висит и поныне, впитывая табачный дым.
    Иногда ее приходится стирать.

    Между тем я получил солидную доплату и, можно сказать, стал по тогдашним советским меркам
    почти богатым. Так же, как старая, новая моя квартира находилась в центре Петербурга (тогда еще
    Ленинграда). В прежней окна смотрели на узкую
    улицу, по которой то и дело громыхали трамваи.
    Окна новой выходили во двор, прямо на высокий, в
    грязно-желтых разводах брандмауэр. Здесь царила
    мертвая тишина, только иногда сильно кричали вороны. Вначале, после прежнего трамвайного лязга,
    тишина угнетала, а потом, по прошествии некоторого времени, стала привычной.

    Брандмауэр, к счастью, загораживал не весь окоем. Между этим брандмауэром и еще одной такой же
    глухой стеной возникал довольно широкий разрыв.
    В нем, как в незавершенной сверху раме, можно
    было увидеть близко внизу бурую крышу двухэтажного какого-то строения, дальше — четырехэтажный
    охристый дом вычурной архитектуры с башней. На
    краю башенного карниза примостилась белого,
    грязноватого от времени металла фигура гения с
    металлическим же факелом в руке. За башней, чуть
    левее, был виден поворот канала, его бесконечная
    прямая и стремительная после поворота перспектива постепенно таяла, растворяясь вместе с далекими домами, окнами, крышами и мансардами в
    белесом сыром воздухе. Пожалуй, слегка утихомиривал мою тоску и угрызения совести только этот
    вид из окна.

    Наверное, теперь мне нужно сообщить кое-что
    о себе, хотя подлинными и главными персонажами
    моих записок являются совсем другие люди. Однако завязка истории, заставившей меня обратиться
    к литературному труду, прочно связана с моим пристрастием к выразительным городским пейзажам,
    и в том числе к тому, который пребывает до сих
    пор за окном моей квартиры. Пожалуй, я остановил свой выбор именно на этой квартире благодаря заоконному виду. С детства, лет с двенадцати, я
    занимался фотографией. По натуре я — меланхолик
    и интроверт. Снимал более всего городские пейзажи, которые тогда кто-то из «старших товарищей»
    назвал упадочными, а теперь их, наверное, определили бы как депрессивные. К окончанию школы,
    владея фотографическим ремеслом, я решил стать
    журналистом. Потренировался в писанине, что-то
    получилось, и меня приняли на журналистский факультет. После университета попал в редакцию молодежной газеты. Фотографический дар мой оказался не востребованным. Мешала конкуренция
    штатных фотографов. Пришлось писать мелкие
    статейки и брать интервью у комсомольских функционеров, доярок, свинарок, у «передовиков производства» обувной фабрики или метростроя. Тексты
    мои были куцыми. Какой из интроверта интервьюер! Настоящий журналист — экстраверт, харизматик, умеющий так обаять и уболтать свою жертву,
    что она сама, раскинув лапки, выкладывает ему
    все самое дорогое и интимное. Тут подвернулась
    должность руководителя фотостудии в районном
    Доме пионеров и школьников, я навсегда расстался с журналистикой, и до недавнего времени, хоть
    и с перерывом на несколько лет, учил недорослей
    фотографическим премудростям. Только Дом пионеров теперь высокопарно именуют Домом творчества юных. В свободное от преподавания время сам
    фотографировал, а с конца восьмидесятых стал
    иногда устраивать выставки.

    Предыдущий хозяин моей новой квартиры оставил ее чистой и свободной от всякого барахла. Но
    в стенном шкафу, ниша которого была кем-то когда-то выдолблена в толстой несущей стене, он, по
    договоренности со мной, оставил дощечки, рейки,
    обрезки картона, фанеры и прочий строительный
    материал. Печатать фотографии я мог только в
    ванной, а огромный мой увеличитель нужно было
    куда-то прятать в свободное от фотографических
    занятий время. Я решил устроить ему жилище в
    стенном шкафу. Для начала оттуда нужно было все
    выгрести, а потом из этих же реек и дощечек соорудить полки. Ну, я и выгреб. Внизу обнаружилась
    треснувшая фанерка, когда-то точно вписанная в
    днище шкафа. Похоже, там она исполняла роль половой доски. Видимо, от попавшей случайной влаги ее повело, покоробило, и один ее край сильно
    загибался вверх. Требовалась замена. Дернул, фанерка не поддавалась. Потянул сильнее и оторвал.
    Открылось некое пространство, в котором стопкой
    лежали какие-то папки.

    Тайник! Должен сознаться, я всегда любил детективы, поэтому всерьез разволновался, позабыв
    о мучившем меня ощущении предательства. Папок
    оказалось три. Я вытащил их, уселся за стол, включил настольную лампу, потому что уже начинались
    ранние осенние сумерки, и раскрыл первую.

    Сверху лежал пожелтевший машинописный листок в разводах давней сырости. Это был мутный
    второй или третий экземпляр, из-под копирки.
    Латиница. Языками я не владею. Обучение в советской школе и университете настоящего знания
    языков никогда не давало. Однако у меня с детства
    проявился дар определять язык на слух. Когда в сорок пятом году наше семейство вернулось из эвакуации, нам вернули отобранный в начале войны радиоприемник СИ-235, и мой дядя, учившийся тогда в десятом классе, по вечерам с увлечением крутил
    его ручки. Вместе с ним я слушал голоса иностранных дикторов и быстро научился узнавать финнов,
    немцев, французов, англичан.

    Составив из иностранных букв несколько слов
    и коряво произнеся их вслух, я понял, что они —
    французские. Дальше пошли листки самые разные.
    Кроме печатных текстов, попадались написанные
    рукой по-русски, по-английски и опять по-французски. Кое-какие русские были исполнены в старинной манере с твердыми знаками и буквой «ять».
    Некоторые тексты пересняты с подлинника. На
    обороте фотоотпечатков я обнаружил фирменный
    знак «Кодака». Тут же стало ясным их заграничное
    происхождение: в СССР кодаковская бумага тогда
    не продавалась. Уж это-то я знал хорошо. Встречались картинки, фотографические и рисованные,
    вырезанные из каких-то журналов. Один рисунок с
    подписью «Подвиг казака Козьмы Крючкова» был
    исполнен Михаилом Авиловым, будущим советским художником-баталистом, лауреатом Сталинской премии. На вздыбленном коне герой в заломленной набекрень фуражке занес саблю, готовясь
    разрубить германца в страшном, рогатом, воистину вражьем шлеме. Под картинкой находился текст
    письма Козьмы домашним. Письмо безграмотное и
    неумеренно длинное, поэтому приведу здесь только пару его отрывков, сохраняя, насколько это возможно, крючковское правописание.

    «1914 г. 3 дня августа. Господи благослови письмо написать да натихой Дон послать радной семье здрастваитя дорогая мая семия я помилости Господа Бога нахожуся жив и здоров чево и вам желаю получить от Бога…»

    «…товарищи мои поскакали двоя вправо а я один
    остался немцы начали мене колоть пиками а я отбивался винтовкою винтовку у мене выбили а я выхватил шашку шашкою рубил вырвал у немца пику да
    пикою доколол 11 человек приехал в сотню мине
    осмотрели сочли мене 16 ран у коня 11 ран отправили мене в больницу приехал командочий воисками
    в больницу снел с себе 1 степени Георгиское крест
    навесил на мине и благодарил мене…»

    Были и другие картинки. «Рождество на позициях. Раздобыл гуся. Фото нашего специального корреспондента». Сфотографирован солдат, быстро
    шагающий вдоль станционных рельс, а под мышками у него не один, а два толстых гуся. Кстати, очень неплохая жанровая фотография!

    Или: «А. И. Куприн с супругой Е. М. Куприной, поступившей в сестры милосердия». На фотографии
    грузный коротконогий мужчина в военной форме
    и невысокая женщина в белом платке и длинном, до
    пят, темном платье. На груди у нее две медали. Из
    подписи под фото становится ясным, что она служила сестрой милосердия еще в русско-японскую
    войну. За ту войну и медали.

    «Герои Гэленской битвы. Бельгийские самокатчики, вооруженные ручными митральезами Гочкиса». Человек десять в фуражках типа «кастрюлька с
    козырьком». Все на велосипедах. А митральезы оказались пулеметами.

    Часть бумаг — какие-то письма. Имена кое-где
    замазаны. Но не полностью. Заглавная буква оставлена, остальные знаки заштрихованы, зачернены,
    а на фотографических копиях выскоблены чем-то
    острым. Но некоторые имена не тронуты, сохранились целиком.

    Тетрадь без обложки. Большая. Кажется, называется она амбарной книгой. Если раскрыть ее,
    то на левой странице вверху типографский «приходъ», на правой — «расходъ». Вертикальными линиями обозначены колонки для цифр. Но цифр
    нет, поперек колонок бегут строчки сплошного русского текста. Бисерный почерк. Обычно так пишут
    доктора. Читать пока не стал, очень уж мелко, без
    лупы не разобрать.

    Письмо. Скачущие, крупные русские буквы, читается легко. Благодаря обозначенной дате я сразу
    же понял, что относится оно не ко времени Первой
    мировой войны, как те журнальные картинки, а
    уже к Гражданской.

Ирина Уварова. Юлий Даниэль и все все все

  • Ирина Уварова. Юлий Даниэль и все все все. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 360 с.

    В «Издательстве Ивана Лимбаха» вышла книга воспоминаний Ирины Уваровой, вдовы писателя Юлия Даниэля, с чьим именем связывается громкий судебный процесс по статье «антисоветская агитация и пропаганда». Книга охватывает период 1960—1980-х — годы «застоя» и одновременно активной культурной жизни. Ирина Уварова рассказывает о ключевых фигурах того времени, а также о центрах притяжения интеллигенции: театрах, художественных мастерских и журналах.

    И было море

    Говорить о нем, о Юлии, можно долго, а чувство, что главного так и не сказала. Есть такая формула — дьявол в мелочах. Но ведь ангелы тоже. Хочу закончить эпизодом, который, может быть, никому ничего не скажет, а мне — очень многое.

    Первый отпуск вдвоем. Вначале даже не верилось. Как это так? Для Юлия ничего лучше моря и быть не могло.
    Приехав с рекомендательным письмом от некого издательского фотографа, мы оказались в жилище ветхом, но просторном, там обитали две старушки. Бывшая хозяйка и бывшая служанка. Сказали: можете пожить у нас, пока не приедет
    писатель Михалков, вы ведь знаете, кто он? Мы хором кивнули.

    — А тогда найдем вам что-нибудь другое. Пока же вот комната.

    И мы открыли осевшую, еле живую дверь. Комната была велика и пуста. Что-то посредине вроде ложа, что-то в углу вроде буфета. Хозяйка прохромала через пустынное пространство к противоположной стене — и… открыла море.

    Дверца вела прямо в море!

    Я застыла.

    Юлий же прямо туда пошел, на ходу раздеваясь, — в море! За дверью! Даже не помню, отделяла ли нас полоса глины…
    А он уже плыл, он уже отдыхал на спине — и не было во всем мире и море человека счастливее его.

    Однажды спросила: ты что же, лес вовсе не любишь?

    — У меня вся любовь к природе на море ушла.

    Потом одна из старушек, та, что была когда-то служанкой, куда-то сходила, с кем-то сговорилась на другом краю поселка, и мы перебрались. Теперь до моря было несколько минут неспешной ходьбы, зато пляж наш собственный. Если какой-то
    прохожий решал опрометчиво пляж пересечь, хозяин домика тут же появлялся и укорял неизвестного:

    — Совести нет, не видишь — люди отдыхают?

    Мы были одни. Поначалу даже уши закладывало от тишины небывалой. В обед я жарила рыбу — хозяин ее оставлял в ведерке под верандой. Он много не разговаривал.

    Хотя нет: однажды вдруг рассказал, как шпиона изловил и повел к пограничникам. Шпион ему семьсот рублей предлагал; что он ответил, помню дословно:
    — Я, говорю, родину не продаю, да и семьсот рублей не деньги.
    Такая жизнь. Сказочная и беспечная. Мы отдыхаем, на другом конце поселка патриарх Михалков, — говорят, с дамой, но это уж нас совсем не касается.
    А патриарх все-таки касается. Дело в том, что он должен был стать общественным обвинителем на суде, да казус вышел. Казус замяли, но и в обвинители теперь не годился. Перед зданием суда в толпе сочувствующих Синявскому и Даниэлю ко мне подошла незнакомая женщина «из своих».

    — А вы знаете, что в Союзе писателей бардак?

    — Да кто ж этого не знает!

    — Нет, не в переносном смысле!

    Поговаривали, что Михалков как-то к этой подпольной (не в переносном смысле) организации (надо же!) был причастен и потому не был допущен блеснуть на суде во всем великолепии.
    И теперь то обстоятельство, что Михалков и Даниэль оказались обитателями этого в сущности необитаемого острова, было курьезным.

    — Может, ночью пойдем петь под окном серенаду? «Союз нерушимый республик свободных»?

    — Да ведь у меня слуха нет.

    Мы веселились, мы были беспечны, мы были вдвоем.

    Впрочем, как раз не вдвоем, и вот об этом я хочу рассказать.

    Когда вечером выходили на море посидеть на теплом песке, с нами приходил пес хозяйский, в репьях и клещах. Скоро и другие собаки поселка приходили посмотреть на закат.
    Непонятно, что происходило в собачьем мире, но честно скажу — они к нему приходили, а не к нам. Меня только терпели. Или не замечали. Так мы сидели на теплом песке в окружении стаи.
    А стая все увеличивалась, и уже, кажется, все собаки поселка сидели с нами, а потом провожали до самой калитки. И только хозяйский пес провожал Даниэля до крыльца.

    — Когда-нибудь я уйду от людей, — неожиданно сказал Юлий, — и буду кормить собак.

    Дома в Москве нас поджидал Алик, черный спаниель, а также кот Лазарь Моисеевич, уж они-то рассказали бы вам, какой Юлий был замечательный создатель еды для зверья.
    Последние сутки в приморском раю лил сумасшедший дождь. Оказалось — под нашей верандой вылупились котята, и много их было. Они замерзли, промокли и плакали. Пришлось их всех забрать к себе, так что последнее воспоминание о Приморском было: компресс из котят.

    Рай на то и рай, чтобы было солнце, море, звери. Но:

    — Когда-нибудь я уйду от людей…

    Что же это было?
    Напрасно кольнуло в сердце, напрасен был мгновенный укус страха.
    До этого не дошло.
    Все кончилось раньше, не стало Юлия.
    Но прежде чем его забрала смерть, ушли наши звери. Алик умер, Лазарь пропал в лесу под Перхушковом.

    Господи! Неужели же не смогу я просто вспомнить то море, ту тишину и того Юлика — предводителя стаи.

    Был он смугл, тонок, в шортах, а псы — в репьях.

    Да неужели все это было…

Ричард Форд. Спортивный журналист

  • Ричард Форд. Спортивный журналист / Пер. с англ. С. Ильина. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 448 с.

    В издательстве «Фантом Пресс» выходит первый роман трилогии Ричарда Форда о Фрэнке Баскомбе (второй «День независимости» получил разом и Пулитцеровскую премию и премию Фолкнера). «Спортивный журналист» — печальная и нежная история, в центре которой примерный семьянин и образцовый гражданин, на самом деле являющийся беглецом. Фрэнк Баскомб убегает всю жизнь — от Нью-Йорка, от писательства, от обязательств, от чувств, от горя, от радости, подстегиваемый непонятным страхом перед жизнью.

    1

    Меня зовут Фрэнк Баскомб. Я спортивный журналист.

    Последние четырнадцать лет я прожил здесь, в Хаддаме, штат Нью-Джерси, в доме 19 по Хоувинг-роуд —
    большом тюдоровском особняке, приобретенном, когда
    кинопродюсер купил за немалые деньги права на сборник
    моих рассказов и, казалось бы, обеспечил моей жене, мне
    и троим нашим детям — двое тогда еще не родились —
    хорошую жизнь.

    Что, собственно, такое хорошая жизнь — та, на которую я рассчитывал, — теперь точно сказать не могу, хотя
    вся жизнь еще не прожита, только тот ее кусок, что
    прошел до нынешнего дня. Я, например, больше не женат
    на Экс. Ребенок, на глазах которого все начиналось, умер,
    хотя у нас есть, как я уже говорил, двое других детей,
    живых, чудесных.

    После того как мы переехали сюда из Нью-Йорка, я
    дописал до середины небольшой роман, но затем засунул
    его в ящик комода, где он с тех пор и лежит, — извлекать
    его оттуда я не собираюсь, разве что со мной случится
    нечто такое, чего я сейчас и вообразить не могу.

    Двенадцать лет назад, мне тогда было двадцать шесть
    и по жизни я шел, можно сказать, вслепую, издатель
    глянцевого нью-йоркского спортивного журнала, вы все
    его знаете, предложил мне постоянную работу: ему понравилась статья, которую я написал на досуге. К моему и всех прочих удивлению, я махнул рукой на роман
    и предложение принял.

    С тех пор у меня ничего, кроме нынешней работы, не
    было, если не считать отпусков и трех месяцев после
    смерти сына, когда я надумал начать новую жизнь и
    устроился преподавателем в небольшой частный колледж
    на западе Массачусетса. В конечном счете мне там не
    понравилось, я ждал и дождаться не мог возможности
    уволиться, вернуться сюда, в Нью-Джерси, и писать статьи о спорте.

    Жизнь моя в те двенадцать лет плохой отнюдь не
    была, она и сейчас не плоха. И хотя чем старше я
    становлюсь, тем больше поводов для страха у меня появляется, тем яснее я понимаю, что дурное может случиться — и случается, — но меня тревожит либо не дает спать
    по ночам совсем-совсем немногое. Я все еще верю в
    существование страстной или романтической любви. И не
    изменился я так уж сильно, если изменился вообще. Я мог
    не развестись. Мой сын, Ральф Баскомб, мог не умереть. Но это практически и все, что со мной случилось
    дурного.

    Почему же, можете вы спросить, человек отказывается от многообещающей писательской карьеры — а мои
    рассказы заслужили одобрение некоторых рецензентов—
    и подается в спортивные журналисты?

    Хороший вопрос. Пока позвольте мне сказать только
    одно: если работа спортивного журналиста и учит вас
    чему-либо, — а в этом утверждении много правды и
    целая куча вранья — так это тому, что, коль вы стремитесь прожить хотя бы отчасти достойную жизнь, вас рано
    или поздно, но непременно настигнут ужасные, жгучие
    терзания. И вам придется как-то отвертеться от них,
    иначе жизнь ваша будет загублена.

    Я считаю, что проделал и то и другое. Столкнулся с
    поводом для терзаний. Избежал гибели. И все еще способен рассказать об этом.

    Я перелезаю через металлическую ограду кладбища,
    которое раскинулось прямо за моим домом. Пять часов
    утра, 20 апреля, Страстная пятница. Все дома вокруг
    темны, я жду мою экс-жену. Сегодня день рождения нашего сына Ральфа. Ему исполнилось бы тринадцать, он
    начал бы обращаться в мужчину. Мы с Экс встречаемся
    здесь последние два года — с утра пораньше, до начала
    дня, — чтобы засвидетельствовать ему наше уважение.
    А до того просто приходили сюда вдвоем, как муж и жена.

    От травы поднимается призрачный туман, я слышу,
    как надо мной, низко, хлопают крыльями гуси. В ворота
    с урчанием въезжает полицейская машина, останавливается, гасит огни и берет меня под наблюдение. Я вижу,
    как в ней коротко вспыхивает спичка, вижу лицо глядящего на приборную доску полицейского.

    С дальнего края «новой части» кладбища меня разглядывает маленький олень. Я жду. Желтоватые глаза его
    начинают переливаться в темноте, это он уходит в старую
    часть, где и деревья повыше, и похоронены трое из тех,
    кто подписал Декларацию независимости, — их памятники видны от могилы моего сына.

    Ближайшие мои соседи, Деффейсы, играют в теннис,
    переговариваясь благовоспитанно приглушенными утренними голосами. «Прости». «Спасибо». «Сорок, любовь моя».
    Чпок. Чпок. Чпок. «Твоя взяла, дорогой». «Да, спасибо».
    Чпок, чпок. Я слышу, как они отрывисто дышат носами,
    слышу шарканье их ног. Обоим уже за восемьдесят, в сне
    они больше почти не нуждаются, вот и встают до рассвета. Оборудовали корт мягкими бариевыми светильниками,
    которые не заливают сиянием мой двор, не будят меня.
    И мы остались если не близкими друзьями, то добрыми
    соседями. Общего у меня с ними теперь не много, на
    коктейли они, да и все прочие, приглашают меня не
    часто. Жители города по-прежнему дружелюбны со мной,
    но сухи, а я считаю их хорошими людьми, консервативными, порядочными.

    Иметь в соседях разведенного мужчину — дело, как я
    волей-неволей усвоил, непростое. В таком человеке таится хаос — общественный договор ставится под сомнение
    непонятностью его отношения к сексу. Как правило, люди
    считают себя обязанными принять чью-либо сторону, а
    встать на сторону жены всегда легче, что мои знакомые
    и соседи по большей части и сделали. И хотя мы переговариваемся иногда через подъездные дорожки, и заборы,
    и поверх крыш наших машин, когда паркуем их у продуктовых магазинов, обмениваемся соображениями насчет
    состояния наших потолков и водостоков или вероятия
    ранней зимы, а иногда даже рассуждаем, уклончиво, впрочем, что хорошо бы как-нибудь встретиться, поговорить,
    я их почти не вижу и не переживаю по этому поводу.

    Нынешняя Страстная пятница — день для меня необычайный и помимо прочих его особенностей. Когда я
    проснулся в темноте сегодняшнего утра, сердце мое стучало, как тамтам, и я подумал, что начинаются перемены,
    что настоянная на ожиданиях дремотность, прицепившаяся ко мне некоторое время назад, отлетела от меня в
    прохладный воздух сумрачного рассвета.

    Сегодня я отправляюсь в Детройт, чтобы приступить
    к работе над биографическим очерком о знаменитом
    некогда футболисте, который живет в Уоллед-Лейке,
    штат Мичиган. Несчастье, случившееся с ним во время
    катания на водных лыжах, приковало его к инвалидной
    коляске, однако для товарищей по команде он стал образцом для подражания, продемонстрировав решительность и
    отвагу: вернулся в колледж, получил степень по информатике, женился на своей чернокожей психоаналитичке и,
    наконец, был избран в почетные капелланы своей прежней команды. «Внести свою лепту» — таким будет главный мотив моей статьи. Рассказывать подобные истории
    мне нравится, поэтому писаться статья будет легко.

    Впрочем, мои радостные предвкушения объясняются
    еще и тем, что я прихватываю с собой новую подругу,
    Викки Арсено. В Нью-Джерси она перебралась из Далласа недавно, однако я уже совершенно уверен, что люблю
    Викки (хоть и помалкиваю об этом, боясь ее напугать).
    Два месяца назад я точил в гараже нож газонокосилки
    и распорол большой палец, и медсестра Арсено зашила
    его в отделении неотложной помощи нашей «Докторской
    больницы» — тогда-то все и началось. Она закончила
    курсы при Бэйлорском университете в Уэйко, а сюда
    переехала после того, как распался ее брак. Родители
    Викки живут в Барнегэт-Пайнсе, совсем недалеко отсюда,
    у океана, и мне предстоит стать на их пасхальном обеде
    экспонатом номер один — свидетельством того, что дочь
    успешно переселилась на Северо-Восток, нашла надежного, доброго мужчину, а все дурное, включая кобеля-мужа
    Эверетта, оставила позади. Ее отец Уэйд работает сборщиком дорожной пошлины на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали; ожидать, что ему понравится
    разница в возрасте между мной и Викки, не приходится.
    Ей тридцать. Мне тридцать восемь. А ему лишь немного
    за пятьдесят. Однако я надеюсь завоевать его доверие
    и жажду этого, насколько оно возможно в моих обстоятельствах. Викки — милая, озорная маленькая брюнетка,
    изящно широкоскулая, с сильным техасским акцентом;
    восторги свои она описывает с прямотой, от которой
    мужчина вроде меня изнывает ночами от желания.

    Не следует думать, что, избавившись от брачных уз,
    вы получаете свободу бодро путаться с женщинами и
    вести какую-то экзотическую жизнь — свободу, которая
    прежде вам и не снилась. Ничего подобного. Наслаждаться ею подолгу никому не по силам. Хаддамский «клуб
    разведенных мужей», в который я вступил, доказал мне
    хотя бы это — о женщинах мы, когда собираемся вместе,
    почти не говорим, нам хватает чисто мужской компании. Свобода, обретенная мной — да и большинством из
    нас — после развода, сводится к воздержанию и верности
    куда более строгим, чем прежде, другое дело, что мне и
    верным быть некому, и от соитий воздерживаться не с
    кем. Долгое пустое время — вот все, что у меня есть.
    Впрочем, каждому стоит провести некий период жизни в
    одиночестве. Не в какое-то лето детства, не в пустой
    спальне какой-нибудь дерьмовой школы, нет. Повзрослейте-ка — для начала. А после поживите в одиночестве. Это
    будет хорошо и правильно. Вы можете кончить тем, что
    узнаете, наподобие самых лучших спортсменов, пределы
    своих возможностей, а это вещь стоящая. (Баскетболист,
    выполняющий свой фирменный бросок в прыжке, весь
    обращается в олицетворение простого желания — уложить мяч в корзину.) В любом случае, совершить храбрый поступок непросто, да никто от него простоты и не
    ожидает. Делай свое дело по возможности хорошо и
    продолжай ждать лучшего, не зная даже того, как оно
    выглядит. И в награду небеса пошлют тебе небольшой
    подарок навроде Викки Арсено.
    Я вот уж несколько месяцев никуда не ездил, и потому
    журнал нашел для меня кучу дел в Нью-Йорке. Скотина
    Алан, адвокат Экс, заявил в суде, что причиной наших бед
    были мои разъезды — особенно после смерти Ральфа.
    И хотя утверждение это верным не было — мы с Экс
    сами придумали его для обоснования развода, — мне и
    вправду всегда нравились неотделимые от моей работы
    поездки. Викки за всю ее жизнь видела только два ландшафта: плоские, безликие, мрачные прерии вокруг Далласа и нью-джерсийский, странный, словно бы не от мира
    сего. Но скоро я покажу ей Средний Запад, где во влажном воздухе грузно витает вечная неизменность, где мне
    довелось учиться в колледже.

Александр Рожков. В кругу сверстников

  • Александр Рожков. В кругу сверстников: Жизненный мир молодого человека в Советской России 1920-х годов. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 640 с.

    В серии «Культура повседневности» издательства «НЛО» вышла книга «В кругу сверстников» доктора исторических наук Александра Рожкова о жизни молодых людей в Советской России 1920-х годов. На большом фактическом материале, включающем недавно рассекреченные документы, исследованы повседневные практики школьников, студентов и красноармейцев, проблемы и опыт их инкорпорирования в мир взрослых. Эта книга о том, каким молодой человек 1920-х годов видел себя и каким он видится сегодня.

    ГЛАВА 3

    «Не хотим жить по-старому!»

    Студенческие коммуны

    В советской историографии, особенно созданной в послевоенные годы,
    нередко можно встретить восторженные отзывы о молодежных коммунах
    1920-х годов. При этом сам факт образования этих отнюдь не новых социальных «общностей»
    обычно преподносился в идеологическом свете — как осознанная и целенаправленная попытка перехода к новым формам общественной
    жизнедеятельности, как практический шаг к построению коммунизма из этих
    «ростков нового». Возможно, в этом и была некая доля правды, хотя налицо
    явная идеализация социальной реальности. Изученные нами источники и
    синхронные издания тех лет
    свидетельствуют о другой, более прозаической
    причине появления всевозможных форм студенческой кооперации в вузах —
    естественной потребности выжить. Как метко выразился один из корреспондентов студенческого журнала, именно «ужин зачал коммуну». Столкнувшись с непомерной нуждой, видя слабую поддержку со стороны государства,
    студенты были вынуждены решать свои бытовые проблемы самостоятельно.
    Феномен студенческих коммун заслуживает детального рассмотрения, поскольку дает любопытнейшие примеры повседневных практик корпоративного выживания и общественного обихода этой высшей формы самоуправления студенческим бытом.

    Всплеск создания студенческих коммун пришелся на 1923/24 учебный
    год. Во многих вузах страны стали стихийно организовываться очаги коммунистического быта. Коммуны были разные по количеству членов в них — от
    нескольких человек до нескольких десятков и даже сотен. «Не хотим жить
    по-старому!» — основной лозунг студенческой молодежи тех дней. Однако
    совместный быт очень быстро приходил в противоречие с эгоистическими
    устремлениями отдельных членов, и коммуны так же быстро распадались,
    как и образовывались. Как правило, выживали те коммуны, где социальным
    поведением студентов двигала вполне прагматичная цель — объединить свои
    скудные бюджеты, чтобы не умереть с голоду.

    «Когда мы приступили к организации нашей коммуны, то большинство из нас
    мечтало о совместной товарищеской жизни, рисуя ее, как гладкий путь коллективного самоусовершенствования и коммунистического самовоспитания. Тут
    были мечты об общей одежде, коллективном заработке, коллективных занятиях.
    <…> Если при создании коммуны некоторые идеалистически подходили к ее
    задачам, то руководители организации все время твердили: „меньше идеализма.
    Давайте подойдем с грубым расчетом, расчетом жратвы, экономии времени и
    самоусовершенствования“».

    Если эта цель артикулировалась изначально и ни у кого из студентов не
    было иллюзий насчет ускоренного приближения через коммуну к «светлому
    будущему», то у коммуны появлялся шанс выжить. Но это было только начальным условием долголетия новой формы общежития.

    Коммуна оказалась такой социальной конструкцией, где человек добровольно шел на практически полное ограничение личной свободы, на полное
    подавление своего «я». Там было очень строгое, жесткое нормирование повседневности, но эти правила принимались по общей договоренности. Создается
    впечатление, что в этом микрокосме могли выжить только люди с ограниченным чувством собственного достоинства, самозабвенные альтруисты и неунывающие оптимисты. Коммуна становилась вожделенной гаванью только для
    тех студентов, кто был готов ради незначительной экономической выгоды пожертвовать собственной свободой, либо для тех, кому жизнь сообща, на виду
    у всех была желаннее медленного истощения в одиночном плавании по бушующему океану нэпа. Следует также учитывать, что в основном коммуны состояли из коммунистов, комсомольцев и других лояльных к власти категорий
    студентов, имевших право на получение жилплощади в общежитии и госстипендию. Это обстоятельство теоретически создавало благоприятные условия
    для нормального общежития. Однако и в этой социально гомогенной группе
    повседневные интерактивные практики вовсе не зависели от партийной принадлежности или коммунистической идеологии. Рассмотрим некоторые наиболее важные аспекты повседневного коммунарского обихода.

    Обобществление быта. Оно начиналось с обобществления пространства. Несмотря на то что многие коммунары жили в отдельных комнатах, социальных перегородок между ними не было. Все члены коммуны именовались
    братьями и сестрами. Дружить с кем-то отдельно не полагалось — признавалась только любовь к коллективу в целом. В любую комнату (за исключением,
    пожалуй, комнат девушек и женатых коммунаров) можно было входить без
    стука. Во время учебных занятий комнаты закрывались, но каждый член коммуны мог взять ключи от любой комнаты. Внутри коммуны запирание дверей
    на ключ было недопустимым явлением. Замками коммуна отгораживалась
    «чужих», но не от «своих». Между тем порой происходили и непредвиденные
    казусы. В коммуне Ленинградского электротехнического института (ЛЭТИ) на
    двери одной из комнат однажды появилось такое объявление:

    «Настоящим доводим до сведения правления коммуны, что вследствие пропажи
    из шкафа и из столов книг, взятых без отметки на вывешенном в комнате листе
    фамилий взявших, вследствие самовольных исправлений стенгазет редколлегии
    ЭТИ (газета изготовлялась в этой комнате. — А.Р.), похищения карточек со стен и
    вообще неаккуратного отношения со стороны посетителей к украшениям комнаты, а также вследствие засорения комнаты в момент нашего отсутствия неведомо
    кем, мы с такого-то числа при уходе в институт свою учебную комнату будем
    запирать и держать ее запертой на время нашего пребывания в институте. Староста комнаты № 1».

    С точки зрения логики коммунарского движения реакция правления
    коммуны была вполне предсказуемой и закономерной. Сторонникам вынужденного сепаратизма было отказано в запирании дверей. Мотивировка отказа
    состояла в том, что если каждый коммунар будет отгораживаться в своем углу,
    замыкаться в рамках микрогруппы на том лишь основании, что кто-то недостаточно воспитан коммуной, то коммуна будет не вправе считать свой быт поистине коммунальным. Конкретным членам коммуны предлагалось смириться и
    терпеть материальные и моральные неудобства общежития во имя торжества
    самой идеи общежития.

    При вступлении студента в коммуну обычно проводилась полная «национализация» его имущества. «Все общее: и пальто, и стакан, и даже нижнее
    белье, — делился опытом обобществления один коммунар. — Если ты носил
    только свое пальто или белье, то на языке коммунаров это называлось „отрыжкой капиталистического строя“, или „предрассудками мелкобуржуазной
    идеологии“». В Уставе другой коммуны было прописано: «Коммунары вносят в
    общий котел все до единой копейки, все вещи, белье, платье и все последующие
    заработки». Неслучайно в одном из общежитий, где только намечалось создание коммуны, было замечено, что каждый студент заранее стал потихоньку
    прятать свои вещи, а на корзинах и сундучках появлялись замки.

    Максималистская «национализация» имущества в любой, даже самой
    дружной, коммуне не могла не привести к внутренним конфликтам. Личный интерес подсознательно все-таки преобладал над коллективной необходимостью,
    и нередко в коммуне звучали возгласы: «Отдавайте, черти, мои кальсоны! На
    них синяя метка, и одной пуговицы не хватает!» «Национализация» сферы
    личной гигиены в одной из коммун была осуществлена также в форме обобществления стирки белья путем образования коммунального прачечного
    фонда. В результате юноши увидели в этом ущемление своих мужских «прав»:
    «У девчат слишком много белья, и они меняют его слишком часто, этак все
    на стирку проедим». В конечном счете, рациональное мнение о том, что каждый коммунар имеет право на стирку белья в неограниченном количестве
    за счет общего бюджета коммуны, возобладало. Вместе с тем была создана
    комиссия под названием «бельевой трест», в функции которой входили учет
    белья и постановка меток с именем владельца. Регулирование этого вопроса
    временно сняло напряжение, но такая ситуация не могла продолжаться долго.
    В коммуне всегда находились студенты, предпочитавшие иметь личные предметы обихода. Симптоматичным в этой связи выглядит следующее заявление
    коммунара:

    Ввиду того, что я, начиная с января 1926 года, не стираю белья за счет коммунальных средств, прошу принять это в расчет и засчитать сумму, которая была на
    меня истрачена, за мной.

    Краткий расчет еженедельно:

    одна пара нижнего белья 14 к.

    одна наволочка 5 к.

    одна простыня 7 к.

    носки 5 к.

    одно полотенце 5 к.

    один платок 5 к.

    итого в неделю 41 к.

    Краткий расчет ежемесячно:

    две верхних рубашки и одни брюки 50 к.

    итого в месяц 91 к.

    всего за 54 недели 33 р.

    Разумеется, единоличнику было отказано. Ему объяснили, что коммуна —
    не гостиница, где учитывается, кто и сколько выпил чаю и съел хлеба, и что
    принципы коммуны строятся в интересах подавляющего большинства, но не
    одиночек, пытавшихся переводить на деньги всякую «любезность», оказанную
    ими коммуне. Ему дали понять, что в коммуне не позволялось репрезентировать свою избранность. Положено тебе стирать белье и мыться в бане за счет
    коммунальных средств — мойся и стирай, как это делают все, не «высовывайся» и не пытайся быть чище других или иметь более свежее белье.

    Борьба с личной собственностью затронула и сферу учебной литературы.
    Многие коммунары приносили в коммуну свои собственные учебники или же
    покупали их на свои деньги во время пребывания в коммуне. Не меньшая часть
    студентов-коммунаров между тем оставалась без учебников. На первых порах
    возникало много мелких инцидентов, потому что по коммунарскому принципу: «все вокруг общее», любой член коммуны мог зайти в комнату к владельцу
    учебника и без спроса взять его, оставив записку: «Такую-то книгу взял такой-
    то, для занятий. Книга находится в такой-то комнате». Для борьбы с подобными конфликтами между личностью и коллективом было решено подвергать
    обязательной регистрации все приобретенные «для себя» коммунарами книги,
    чтобы каждый знал о «библиотечном» фонде. Однако этот шаг был предварительным. Вскоре, когда все смирились с этим правилом, была осуществлена
    полная «национализация» всех личных учебников, которые были объявлены
    собственностью коммуны. С единственной оговоркой — на время пребывания
    студента в коммуне. В одной коммуне 128 студентов пединститута таким способом собрали библиотеку, состоявшую из 2000 томов.

    Поскольку нормально прожить на студенческие стипендии, даже объединенные в единый коммунарский бюджет, было очень трудно, в коммунах
    нередко происходило обобществление всех продуктов, присылаемых коммунарам из дома. В коммуне ЛЭТИ с этой целью была даже создана специальная «таможенная комиссия». При направлении студентов на каникулы, этой
    комиссией давалось поручение каждому из них привезти из дома какие-либо
    продукты, которыми богат данный регион. Коммунарам из Саратовской губернии поручалось привезти сало, из Астраханской губернии — селедку, из
    Ташкента — яблоки и т.д. К моменту возвращения студентов с каникул «таможенники» занимали комнату, выходившую в коридор, и пройти мимо них
    без «досмотра» багажа и «экспертизы» пищевых продуктов было невозможно.
    Иногда после такой проверки качества привезенной продукции варенья в
    банке оставалось наполовину меньше. Любопытно, что к новичкам в коммуне
    «таможенники» относились очень деликатно, чтобы грубостью не развеять у
    них иллюзию о коммунарском братстве. Если при обнаружении у старожила
    коммуны домашнего пирога в посылке продукт безоговорочно изымался в
    пользу общего стола, то новичку в подобной ситуации предлагалась видимость
    выбора: «Белье — на вот, бери, а с пирогом — как хочешь. Хочешь, ешь сам,
    хочешь — поможем». Разумеется, новичок не хотел получить ярлык жадного
    индивидуалиста, и пирог перекочевывал на общий стол.

    Самым главным и сложным вопросом было обобществление бюджета.
    Как правило, единственным источником его наполнения были индивидуальные стипендии, которые при образовании коммуны становились коллективными. Обычно из состава коммунаров выбирался казначей, который по
    коллективной доверенности получал все стипендии студентов. Проблема была
    в том, что не все студенты были стипендиатами, и размеры стипендий были неодинаковые. «Стипендии разные: у кого 75 руб., у кого 50, а у кого и 30, — сообщал один корреспондент. — Никаких затруднений на этой почве не возникает.
    „Все до единой копейки“ — и это уже вошло в кровь и в плоть. Это перестало
    удивлять. Товарищ, не получающий стипендии, работает и отдает весь свой
    заработок в общий котел». Этот оптимистичный тон был нужен для пропаганды нового быта в прессе. На деле зачастую не все получалось так гладко.

Евгений Шкловский. Точка Омега

  • Евгений Шкловский. Точка Омега.— М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 400 с.

    В издательстве «НЛО» вышел новый сборник прозы писателя и литературного критика Евгения Шкловского. В центре внимания автора человек, ищущий себя в бытии, во времени, в самом себе, человек на грани чего-то иного даже в простых житейских ситуациях… Реалистичность и фантасмагория, драматизм и ирония создают в «Точке Омега» причудливую атмосферу полусна-полуяви, где ясность и четкость картинки лишь подчеркивают непредсказуемость жизни.

    Поющая душа

    1

    Я вижу, как она плачет.

    Плачет, вытирает глаза то платочком, то тыльной стороной ладони, низко наклоняет голову, стесняясь своего
    плача. Интересно все-таки устроен человек. Кто бы мог
    подумать, что завяжется такая ниточка, протянется через годы и страны, через… Даже трудно сказать, через
    что… Впрочем, если угодно, то и через смерть, и через
    пустоту…

    Мне видится тьма, изредка разрываемая звездными
    сполохами, туманная млечность, и внезапно — круг ослепительного света, как на сцене, когда тебя выхватывает
    из темноты мощный луч юпитера и ты один на один
    с замершим залом, пока еще почти не различимым. Уже
    прозвучали первые аккорды, уже родилась мелодия, ты
    с волнением готовишься взять первую ноту, разорвать эту
    набухшую тишину… Связки напряглись, откуда-то из глубины на двигается, нарастает первый, самый важный, самый
    главный звук, которому назначено отдернуть завесу, опрокинуть плотину немоты, осенить, покорить пытающуюся
    жить самостоятельно музыку. Слиться с ней, чтобы вместе
    сотворить чудо гармонии.

    Музыка — не от мира, а человеческий голос — прорыв
    туда, в запредельное, полет в стратосферу, в неизведанные пространства, которые вдруг оказываются близкими
    и одушевленными.

    Да, голос в согласии с музыкой способен творить чудеса.
    Я видел это, еще когда пел в нашей маленькой синагоге
    в Черновцах. Лица прихожан буквально преображались —
    столько в них появлялось нового, трогательного, возвышенного, печаль перемежалась с надеждой, радость
    с грустью, глаза загорались любовью… Люди становились
    нежными и кроткими, как ягнята, а то вдруг в их лицах
    возникали алые отблески пламени — не того ли самого,
    каким вспыхнул перед Моисеем терновый куст, сполохи
    огненного столпа, что вел ночью народ Израилев через
    пустыню из египетского плена?

    Добро бы еще она слышала мое пение в реальном исполнении — без шорохов, потрескиваний и прочих изъянов
    старой записи. Только в живом голосе первозданная чистота и глубина, только в нем можно расслышать душевную самость, которая доверчиво и страстно открывается миру.

    Увы, время нанесло на звук свою окалину. Но эта женщина слышит. Душа слышит душу даже через время и не-бытие, не это ли и есть прообраз вечной жизни, ее отсвет
    для тех, кто еще влачит земное существование?

    Впрочем, не так. Не влачит — живет! В этом слове кроется великая и сладчайшая тайна. Жизнь, какая ни есть,
    так ненадолго дарованная человеку, — прекрасна. Я это
    понял, впервые услышав музыку и ощутив прилив звука
    к горлу, звука, который должен был стать и стал песней.
    Только жизнь, только явь и свет! Даже когда музыка печальна и исторгает слезы, а песнь вторит ей тоскующими,
    безысходными словами, этот свет все равно пробивается,
    окрыляет душу, уносит ее в те волшебные сферы, где над
    всем торжествуют великое «есмь» и великое «да».

    Не знаю, что уж произошло у этой женщины, но в том
    крохотном зальце в гигантском незнакомом городе, где
    мне не привелось побывать, среди немногих собравшихся послушать записи моих выступлений она выглядела
    растерянной. Судя по всему, она оказалась здесь впервые.
    Видимо, ей нужно было куда-то выйти из своего одиночества, оторваться от семейных или каких-то других неурядиц, просто побыть среди людей.

    Возможно, она уже кое-что слышала про эти музыкальные лекции, да и не столь важно. Ну что ей до моей так
    и несложившейся жизни, до всех моих удач и поражений,
    которых было гораздо больше и которые, покатившись
    снежной лавиной, в конце концов слились в одну-единственную, все обрушившую катастрофу? Что ей до нее?

    Впрочем, это я так, пустое брюзжание. На самом
    деле тут-то, возможно, и кроется загадка человеческой
    души — в способности раскрываться и откликаться навстречу далекому, принимать его в себя поверх всяких
    барьеров. Конечно, музыка — великая вещь, в основном
    это ее заслуга. Ну и, не буду скромничать, мой голос тоже
    чего-то стоил, им восхищались многие, с нетерпением
    ждавшие моих выступлений, готовые за любые деньги
    покупать билеты на концерты, даже не раз смотревшие
    жалкие (сам это понимаю) фильмы с моим участием.

    Воистину неисповедимы пути. Робко ступает она на порог Еврейского общинного дома. Что делает здесь эта крещеная православная русская? Она поднимается по широкой
    лестнице на третий этаж в читальный зал библиотеки, она
    спрашивает у худощавой приветливой библиотекарши
    материалы не о ком-нибудь, а обо мне.

    Ей мало слушать записи. Ей хочется побольше узнать:
    каким я был, как жил, чему отдавал предпочтение? Про все,
    что сопровождает нас в земных странствиях. Голос трудно
    отделить от человека. Не значит ли это, что и в самом певце,
    в глубинах его существа кроется первоисточник? Вроде как
    и сама личность должна быть какой-то необыкновенной.

    Еще одна иллюзия.

    Но ведь откуда-то же берется в этом голосе, в его
    тембре, в его поразительных модуляциях, в его объемности, силе и свободе нечто, к физиологии не имеющее
    отношения?

    А может, она хочет ближе узнать мою религию, почувствовать мою веру, где, помимо природной одаренности, как
    она предполагает, таятся ключи к моей певческой уникальности. Она хочет узнать ближе нашего Б-га, хотя разве Он
    только наш?

    А был ли я таким уж верующим? Не знаю. Моей верой
    была музыка, в самые лучшие, самые вдохновенные минуты, когда душа вся растворялась в пении (тоже своего
    рода транс), когда буквально сгораешь в охватившем тебя
    пламени и вправду ощущаешь себя в единении с чем-то
    великим и непостижимым.

    Незабываемое, неповторимое переживание, которое
    хочется длить и длить сколько хватит сил! И откуда-то эти
    силы берутся, словно их черпаешь из какого-то поистине
    чудесного кладезя.

    Наверно, это состояние может передаваться, заражать
    других. Женщины вообще эмоциональней, чувствительней,
    восприимчивей к такого рода вещам. Она же способна слушать мое пение бесконечно — возясь на кухне, пришивая
    оторвавшуюся пуговицу, занимаясь привычными обыденными делами. Или, наоборот, замерев и закрыв глаза,
    словно что-то видит там, в облаках своих чувств и мыслей.
    Лица ее в эти минуты будто касается луч солнца.

    Кто-то скажет: типичный фанатизм, кто-то усомнится
    в правильности такого слушания — ведь музыка требует
    определенного настроя, внутреннего сосредоточения.

    И тем не менее.

    2

    Голосом природа действительно одарила меня редкостным. Знатоки сравнивали с самыми великими певцами,
    но, увы, при этом я был лишен прочих далеко не лишних
    качеств. Маленький рост и вообще невзрачность отняли
    у меня возможность петь в опере — несколько спектаклей,
    и всё, а ведь я обожал оперу, восхищался знаменитыми
    певцами, мечтал петь на сцене…

    Не сложилось.

    Продюсеры и режиссеры, отдавая должное моим уникальным вокальным данным, так и не смогли преодолеть
    диктата зрелищности. Не подходил я им. Утешением стали
    сольные концерты и, конечно, радио, при, увы, тогдашнем
    акустическом несовершенстве.

    И все-таки я познал вкус славы, хотя, честно говоря, не
    очень к этому стремился. Конечно, любой артист жаждет
    признания, настоящего, безраздельного. А чего больше
    всего мог хотеть низкорослый некрасивый еврей из провинциального захолустья? Еврей, запуганный историей
    своего богоизбранного народа, народа-изгоя, постоянно
    опасающийся очередного унижения или даже зверства.
    Тошнотный, тлетворный дух кровавых кишиневских погромов еще носился в воздухе — об этом помнили и те, кто
    слушал мое пение в черновицкой синагоге, где все начиналось, помнили и забывали, молились и черпали забвение.
    Голос уводил их в другой, чудный мир. Страх и отчаянье
    отступали.

    А мне, мне тоже хотелось, может, даже и не признания…
    просто — любви. Да, именно любви, большой, безраздельной, самопожертвенной. Такой, какую может дать, наверно,
    только женщина. Или любовь Б-га, но не суровая ветхо-
    заветная, а кроткая и всепрощающая. Такая, для которой
    несть ни эллина, ни иудея.

    Влекло и другое — мысль, что мой голос, этот бесценный и, увы, преходящий, как все смертное, дар, принадлежит не только мне, что он нужен другим, жаждущим
    преображения, причащения чему-то высшему.

    В какое-то мгновение помстилось, а, впрочем, возможно, именно так и было: вся Германия, родина великой
    музыки и великих музыкантов, утонченная ценительница
    искусств, у моих ног. Взыскательный Берлин, где я появился незваный-непрошеный, сдался, уступил. Музыка
    сама по себе страсть, а с голосом она больше, чем страсть,
    она — молитва.

    Да, был миг, когда так и показалось: мой голос, мое пение зажгли пламя в душах слушателей, в нем должны были
    расплавиться все различия между людьми — здоровыми,
    больными, немцами, евреями, поляками, русскими… Одна
    общая человеческая душа — возвышенная, прекрасная,
    какая только и могла быть угодна Б-гу. Только такая и способна исполнить свое предназначение.

    Увы, как же я заблуждался!

    Ходил слух, что мое пение слушал даже главный изверг,
    сумевший погрузить сытую, благополучную Европу в мрак
    и хаос. Он еще только подбирался к власти, только раскидывал свою паутину, еще только варил в своем дьявольском
    котле ядовитый дурман.

    Между тем уже нельзя было петь ни на сцене, ни на
    радио — нужно было срочно бежать из сатанеющей Германии, где начинались гонения и расправы. Успех, слава?
    Пустяки, тлен… Зверю крови и почвы требовались жертвы.
    Гекатомбы жертв.

    Увы, здесь уже верховенствовала другая музыка. Гимны,
    марши и под сурдинку бесовской хохоток с подвизгом,
    подвыванием и кряком. Ночь и шабаш…

    Хорошо, нашлись люди, которые поняли это и помогли вовремя уехать. Франция, Швейцария… Однако даже
    в свободной Швейцарии не удалось избежать лагеря —
    пусть и не концентрационного, не лагеря смерти, где людей
    превращали в жалких рабов, мучили и педантично стирали
    в прах. Но и лагерь для беженцев, для перемещенных лиц
    не был пансионом. Все, кто оказался здесь, томились и бедовали, чувствуя себя шлаком, который не выбрасывают
    только из милости.

    За меня хлопотали: как же, все-таки известный певец!
    Но тех, кто заправлял делами, не слишком это волновало.
    А когда я, изнуренный всеми передрягами, серьезно занемог,
    увы, никто не поспешил с помощью…

    Так все и кончилось, остались только голос и песни…
    С шипением и хрипотцой старых звукозаписей, которым
    эта женщина так вдохновенно внимает. Иного слова, пожалуй, и не подберешь. Именно вдохновенно. Ей не помеха
    потрескиванья, шуршание, шорох… Она внимает самому
    важному — именно тому, что способна услышать только
    одаренная, поющая душа.

Василий Голованов. Каспийская книга

  • Василий Голованов. Каспийская книга. Приглашение к путешествию. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 832 с.

    В издательстве «НЛО» вышла книга Василия Голованова, автора парадоксальных литературных исследований «Нестор Махно» и «К развалинам Чевенгура». Новый сборник хоть и посвящен путешествию вокруг Каспия, но не вмещается в рамки тревелога, затрагивая злободневные вопросы большой политики и общественного уклада разных стран. Погружение в экзотические ландшафты Апшерона, горного Дагестана, иранской Туркмении чередуется с поиском общечеловеческого понимания.

    ХЛЕБНИКОВ И ПТИЦЫ

    …Мое мнение о стихах сводится
    к напоминанию о родстве
    стиха и стихии…

    Велимир Хлебников

    I

    Есть вещи, понять которые невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити, связующие явления.
    В поисках таких взаимосвязей литературоведение вгрызается в текст и в контекст, этот текст порождающий. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать со специфическими косвенными свидетельствами, с бедными сведениями рудами или почти порожней породой, содержащей иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования.

    Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и тамариском, внутри — тростником, жесткой, как жесть, травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной
    воде казались шорохами и пульсациями космоса.

    Ночь, полная созвездий,

    Какой судьбы, каких известий,

    Ты широко сияешь, книга?

    Свободы или ига?

    Какой прочесть мне должно жребий

    На полночью широком небе?

    Текст — стихотворение Хлебникова — проклюнулся сам собою
    из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал
    месту встречи Волги и Каспия-моря, которому «принадлежал»
    и Хлебников, по своей человеческой воле впадавший то в Неву,
    то в Днепр, то в Горынь, но волею судьбы от рожденья до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до калмыцких степей, где кочевники
    пьют черную водку бозо; от заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей, до алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия — это чечевица, линза, в фокусе которой, как лучи или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур, каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль, или столица Золотой Орды Сарай, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий уструг Разина, — ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие исторических обстоятельств, природных форм, живых
    и мертвых языков, преданий и символов.

    «Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным,
    посему Я сотворил мир», — говорит Господь суфиев. Подразумевая, должно быть, тем самым, что богопознанием станет бесконечное распаковывание запечатанных в мире смыслов, раскапывание
    драгоценных кладов, предназначенных каждому, кто окажется достаточно упорным, чтобы искать. Не поместив себя сознательно
    в систему координат, которой принадлежал поэт, невозможно составить представление о сокровищах, которые были ему завещаны. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все,
    из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая)
    его стихи и проза, его «законы времени» и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое на самом деле не выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык. В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый «коридор» между Уралом и Каспием,
    по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались
    волны кочевников, и древнейший прямой торговый транзит, соединяющий все четыре стороны света) — одно из самых продувных мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей.
    Дельта — неустанная в пробах творения — вот контекст, породивший Хлебникова.

    В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич,
    был основателем Астраханского заповедника. То есть охранителем
    того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебников считывал
    свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря
    этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что «времышиамыши» — не поэтический изыск, а такая же
    реальность, как «старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом»,
    «сонные черепахи», «красно-золотистые ужи» и весь этот странный край, «где дышит Африкой Россия». При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой
    его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких «контекстах» он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. Как мы увидим, это тоже сыграло в судьбе
    поэта не последнюю роль…

    II

    Семь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст
    от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого не река,
    не море — раскаты. То есть и не река уже — ибо без берегов — раскатилась, — но и не море тоже, только блещет волна по-морскому,
    но по-речному желта на просвет.

    В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что я «совпал» с Хлебниковым в пространстве/времени. Был октябрь 1918-го, паровое судно «Почин». Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Вечером «Почин» поглотил туман. Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над
    головой… Звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было «чувство замороженности», неподвижности, чувство «листа, застрявшего в тысячелетних камнях», которое охватило и меня в первую же ночь
    на острове, когда выходил курить на берег и под полной луною видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и,
    разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду, и воздух, и тень
    берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной
    ветки обугленного пожаром дерева, сделав несколько мощных
    взмахов меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водою,
    исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением,
    что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой. Cам язык орнитологии — напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В «Списке птиц Астраханского края», составленном отцом
    Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин,
    рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб… Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется
    совершенно естественной и, более того, само собою разумеющейся
    попыткой*. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую
    работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить «созревание» языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития.

    В Астрахани я побывал в музее Хлебникова. Так в руки мои
    попал еще один ключ, или даже связка ключей. Во всяком случае — право на вход. Пропуском к Председателю Земного Шара
    был билет в музей № 29632. Запомнилась книга из библиотеки
    отца — G. F. Chambers — The story of the stars. Основательнейший
    позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь
    сам характер вовлеченности — поэт относится к звездам не с ученым интересом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. «Понять
    волю звезд, это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти
    доски грядущих законов, и не в том ли путь… чтобы избавиться
    от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества…» Об отношениях Хлебникова с отцом известно, что
    они были неровны и непросты («родителями изгнан» — записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что
    сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот
    студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906-м), но впоследствии, видимо, отца
    разочаровал и, во всяком случае, надежд его не оправдал — всем
    образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры
    Веры) непонятным творчеством. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: «Поэзия близка науке по методам — этому учит
    Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям… Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание… Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый,
    переоценивает языковые измерения…»

    Нет сомнения, что Гений Языка должен был явиться именно
    здесь, в русской столице татарского ханства, в перекрестье кочевых
    и караванных дорог, фантастической геологии (аммониты — дно
    древнего моря — плиты известняка, органика и лесс дельты, пески,
    грязи, лидийский камень, кристаллическая соль) и столь же фантастической ботаники и орнитологии, на границе земли-воды-неба,
    реки-моря, Старой Волги и Камызяка, Черных Земель и песков Сулгаши, Европы и Азии, православия, принесенного русскими ратниками, буддизма перекочевавших на запад от Волги взбунтовавшихся монгольских племен и магометанства степняков, замешанного на верблюжьем молоке, наваристом, с молоком, чае, на блинчиках с бараньими потрошками и жареном боку пудового сазана. В любом столичном городе ничего, кроме зауми, не вышло бы
    из языковой алхимии (и не вышло). Здесь же алхимия — имманентное свойство окружающего, — кристаллизация не произошла
    и произойти не может, ветер дует из Персии, из Китая, из Индии,
    из Европы, море наступает и отступает, волны кочевников проносятся, словно стаи птиц, водоросли набухают и умирают в зеле-ном котле дельты, пульсация безостановочна, творение непрерывно… «В деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится каждое мгновение, создавая слова, которые то умирают, то получают
    право на жизнь…» — так ощущал это Хлебников.

    В «Словаре неологизмов» Хлебникова 6130 слов. По какой-
    то непонятной причине в нем нет слова «лебедия», объемлющего своеобразным, детски-наивным смыслом мир волжской дельты, в который так по-разному и так самозабвенно были влюблены отец, и сын, естествоиспытатель и поэт. Парадокс же, отмыкающийся ключом к родовому гнезду, ныне музею, заключается
    в том, что именно отец наделил его талант тем смертельно опасным
    и не поддающимся подражанию свойством, которое еще при жизни не позволило Хлебникову «войти» в литературу, ибо унаследованный от отца естественнонаучный взгляд на мир, будучи примененным в поэзии сыном, человеком необычайно тонкого поэтического слуха и чувствования, и пылким романтиком к тому же, превращался в опыт совершенно запредельного исследования, которое ни тогда, ни теперь, ни когда-либо впредь невозможно было
    (будет) втиснуть в рамки обычного литературного «сочинительства».


    * Более того, некоторые неологизмы из рукописей Хлебникова
    в свою очередь фонетически очень напоминают названия птиц: блазунья, блуждянка, богаш, богва, братуга, грезняк, грезютка, грозок.

Полина Барскова. Живые картины

  • Полина Барскова. Живые картины. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 176 с.

    В Издательстве Ивана Лимбаха выходит первая книга прозы поэта Полины Барсковой. Сборник «Живые картины», двенадцать произведений которого объединены темой памяти, — результат многолетних архивных изысканий автора по истории блокады. Основанные на материалах дневников и писем тексты в некотором роде продолжают поэтический цикл Барсковой «Справочник ленинградских писателей-фронтовиков: 1941–1945».
    В книге, написанной «между прозой и поэзией, между вымыслом и документом, на территории травмы и стыда, голода и безумия блокады», литература становится не только исследованием, но способом освобождения персонажей от проклятия исторической амнезии.

    ПРОЩАТЕЛЬ

    I

    Снежные хлопья всё росли и обратились под конец в белых куриц. Одна из них, отряхнувшись,
    оказалась небольшим пьяницей с пластиковым
    пакетом в руках. Из мешка торчала герань.

    Подойдя к девочке, прохожий стал заглядывать ей в лицо. Совершенно размокшее, оно было раскрашено как будто для подслеповатых взглядов оперного райка: огромные брови, огромные губы, тяжёлые собачьи глаза, преувеличенные
    жирными чёрными тенями. — А тепло ли тебе,
    милая? А не жениха ли ты здесь ждёшь? — Мне
    бы спичек. — А меня жена из дома выгнала. А давай я тебе скажу. — Он рыгнул и монотонно
    страшно зашептал, не глядя: — Cмотри…

    Смотри: так хищник силы копит:

    Сейчас — больным крылом взмахнёт,

    На луг опустится бесшумно

    И будет пить живую кровь…

    — Ого, — почти не удивившись, засмеялась
    она. — Прямо греческий хор. Мне бы спичек?
    Не были бы Вы так любезны? Не найдётся ли у
    Вас случайно?

    Было ясно, что Морозко поддаётся только
    на избыточную вежливость.

    За три часа под снегом её карманный коробок совсем сник.

    — А нету, вот цветок бери.

    Она рассеянно, послушно ухватила полный
    снега мешок и стала идти.

    Справа из светло-бурого неба на неё вывалился клодтовский конь, весь выгнутый, но уже
    готовый поддаться, злой.

    II

    Пока его очередная мучка-мушка отдыхала, пытаясь отдышаться, покрытая лёгким потом,
    Профессор, прислонясь лицом к стеклу, вспоминал и вспомнил до слова (уникальная па-
    мять!):

    «Невдалеке от эстрады в проходе стоял человек.

    Крепко сбитый, выше среднего роста, он
    держал руки скрещёнными на груди.

    Он был странно одет, почти неприлично для
    тех времён, для довоенного 13-го года: на нём
    был шерстяной, белый, безукоризненной чистоты свитер: лыжник, пришедший прямо из снегов, это впечатление усиливалось обветренным
    цветом лица и слегка кудрявыми тускло-рыжеватыми волосами; светлые, почти стеклянные,
    как у птицы, глаза.

    Все проходили мимо него, слегка даже задевая его в тесноте, никто не подозревал, что
    они проходят мимо самого Блока.

    Фотография поэта оповестила всю Россию
    о его облике — фотография передержанная: чёрные кудри, чувственный рот, полузакрытые,
    с прищуром чёрные глаза, образ демона в бархатной куртке, с отложным воротником, а главное — этот демон вторил ещё каким-то ранее
    виденным оперным образам!»

    Профессору нравилось представлять его
    себе — белоглазого, с обветренной кожей неузнаваемого невидимку, не того, кого они все ждут.

    Он и сам себе казался таким невидимкой,
    никто не знал ни его, ни его настоящего голоса,
    и это незнание было его смыслом и утешением.

    III

    Тоска — томление — прелесть архива: ощущение головоломки, мозаики, как будто все эти
    голоса могут составить единый голос, и тогда
    сделается единый смысл, и можно будет вынырнуть из морока, в котором нет ни прошлого,
    ни будущего, а только стыдотоска — никто не
    забыт ничто не забыто — никому не помочь, а
    забыты все.

    Кто я, не Харон ли я?

    Ночной кораблик в Питере, стайка резвых
    иностранок: — А Вы нас покатаете? — Покатаем? — А Вы насколько пьяны? — Да пошла ты! — 
    ласково-удивлённый клёкот. Мы заходим на
    кораблик, и я вижу возле рулька початую бутылищу, даже скорее жбан. Харону трудно на трезвую голову: души ропщут.

    Архивист перевозит души из одной папки в
    другую, из такой папки, откуда никто никогда
    не услышит, в такую, откуда кто-нибудь — ну
    хоть совсем ненадолго.

    Читатель становится архивом для того, чтобы произвести новых читателей, это уже физиология, остановиться читать нельзя.

    Иногда казалось, что единственный способ
    снова сделать это читаемым — переписать всё
    заново, как башмачкин, букву за буквой, язычок
    старательно высунут: как у котика, как у ботика.
    Обвести блёкнущие каракули, таким образом их
    обновив, привнеся в сегодня сам этот акт по-над-писывания.

    Слово за словом, исчезающие, как жир и сахар в ноябре, склонения спряжений. Запятые и
    тире бледнеют и падают, перестают делать смысл,
    не дышат и тают. Знаки препинания умерли в
    блокадных дневниках первыми, лишние знаки,
    как лишние люди, бескарточные беженцы из
    Луги и Гатчины.

    Главное — противостоять времени: время будет давить на тебя.

    Но смысл всей затеи — не дать чужому времени смешаться с временем, которое ты несёшь себе, в себе.

    IV

    Вот и ещё один голос высовывается, выплывает,
    расправляется и раздаётся.

    Катя Лазарева, шести лет в 1941 году, сероглазая суровая насмешливая.

    Играли с мамой в буриме. Мама начинала:

    Шёл дистрофик с тусклым взглядом,

    Нёс корзинку с мёртвым задом.

    Катя заканчивала:

    Шёл дистрофик по дороге.

    У него распухли ноги.

    Или так:

    Идёт дистроф, качается, вздыхает на ходу:

    Сейчас стена кончается, сейчас я упаду.
    А по вечерам они устраивали шарады.

    «Первая часть слова: поэт — чёрные кудри, чувственный рот, полузакрытые, с прищуром чёрные глаза, образ демона в бархатной куртке.

    Вторая часть слова: папа в длинной ночной
    рубашке изображает грешника, которого чертовка-мама жарит на сковороде».

    Как было сыграно междометие «А», Катя Лазарева не помнит, но всё слово в целом было
    представлено так: саночки с ведром воды и
    баночками для столовской каши, которые тащил спотыкающийся от голода дистрофик.
    БЛОКАДА.

    V

    А вот и ещё один голос.

    Всю жизнь итальянский еврей Примо Леви с
    упорством бестактного вредоносного насекомого
    сумасшедшего писал о выпавшей ему неудаче.

    Смущённое мировое сообщество выдавало
    ему премии и призы, благо теперь это было совсем легко. Получая приз, он ещё полгода его
    переваривал, как удав, а потом выпускал из себя
    новый том.

    Ни о чём другом он ни писать, ни говорить
    не мог, и сны видел про это, и в болезненную
    безликую жену входил про это, и истерики долго умирающей матери устраивал про это.

    В его случае продвижение от одного текста
    к следующему означало укрупнение кадра, уточнение детали:

    при пытке ощущение скорее таково нежели

    воняло теперь более так чем двухнедельная
    дизентерия

    Как и все наделённые природой и историей
    таким тембром, он не смог хорошо приклеиться
    к быстрому течению времени, оно его отторгло
    и выбросило — в пролёт лестницы.

    Смущённая мировая общественность постановила, что это был несчастный случай, и присудила ещё одну премию — за изящество и скорость полёта, за то, что освободил он их всех от своих воспоминаний.

Донна Тартт. Щегол

  • Донна Тартт. Щегол / Пер. с английского А. Завозовой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 827 с.

    В издательстве Corpus в конце ноября выходит новая книга «Щегол» лауреата Пулитцеровской премии Донны Тартт. Роман, расхваленный англоязычной критикой, создавался более 10 лет — это огромное эпическое полотно о силе искусства и о его способности перевернуть всю нашу жизнь. 13-летний Тео Декер чудом остался жив после взрыва, в котором погибла его мать. Без единой родной души на всем свете, он скитается по приемным домам и чужим семьям — от Нью-Йорка до Лас-Вегаса. Единственным утешением мальчика становится украденный им из музея шедевр голландского старого мастера.

    глава седьмая

    Магазин в магазине

    1.

    Когда меня разбудил грохот мусоровозов, чувство было такое, будто меня катапультировало в другую вселенную. Горло саднило. Замерев под пуховым одеялом, я вдыхал темный запах подсохших ароматических саше и обугленных поленьев
    в камине, к которому примешивались слабенькие, но неувядающие нотки скипидара, смолы и лака.

    Так я пролежал какое-то время. Поппер, который спал, свернувшись клубочком у меня в ногах, теперь куда-то пропал. Я заснул
    прямо в одежде, которая была грязной донельзя. Наконец — меня
    подкинуло приступом чихания — я сел, натянул свитер поверх
    рубашки, пошарил под подушкой, убедился, что наволочка с картиной на месте и пошлепал по холодному полу в ванную. Волосы
    у меня ссохлись в колтуны, которые гребенкой было никак не разодрать, и даже после того, как я смочил их водой и расчесал снова,
    один клок так спутался, что я не выдержал и в конце концов старательно отпилил его заржавленными маникюрными ножницами,
    которые отыскал в шкафчике.

    Господи, подумал я, крутнувшись от зеркала, чтобы чихнуть.
    Зеркала мне давно не попадались, и теперь я с трудом себя узнал:
    на челюсти синяк, на подбородке — россыпь прыщей, из-за простуды лицо отекло и раздулось — даже глаза опухли, набрякли
    сонно веки: лицо какого-то сдвинутого туповатого надомника.
    Я был точь-в-точь ребенок сектантов, которого местные правоохранительные органы только что спасли, вытащили его, сожмуренного, из какого-нибудь подвала, набитого огнестрельным оружием и сухим молоком.

    Я заспался: было уже девять. Выходя из комнаты, я расслышал
    звуки популярнейшей утренней программы на WNYC, до нереального знакомый голос диктора, номера по Кёхелю, дурманное спокойствие, все то же теплое мурлыканье утреннего радио, под которое я так часто просыпался дома, на Саттон-плейс. Хоби сидел
    с книгой за столом на кухне.

    Но он не читал — уставился в другой конец комнаты. Увидев
    меня, вздрогнул.

    — А, вот и ты, — он вскочил, неуклюже сгребая в сторону гору писем и счетов, чтобы освободить мне место. Одет он был для работы в мастерской — в вельветовые штаны с пузырями на коленях
    и старый суглинисто-коричневый побитый молью свитер в дырах,
    а залысины и коротко остриженные волосы делали его похожим
    на обложку учебника латыни Хэдли — грузный мраморный сенатор с оголившимися висками. — Ну, как самочувствие?

    — Нормально, спасибо, — голос был сиплый, скрипучий.
    Он снова сдвинул брови, пристально поглядел на меня.

    — Господи боже, — сказал он, — да ты у нас нынче, как ворон, каркаешь.

    Это он к чему? Сгорая со стыда, я протиснулся на стул, который
    он для меня расчистил — стесняясь даже глаза на него поднять,
    и потому уставился на книгу: растрескавшаяся кожа, “Жизнеописание и письма” лорда такого-то, старинный том, который, вероятно, попал сюда с какой-нибудь распродажи имущества, старенькая миссис имярек из Покипси, перелом шейки бедра, детей нет,
    все очень печально.

    Он наливал мне чаю, пододвигал тарелку. Пытаясь как-то скрыть
    свое замешательство, я нагнул голову и вгрызся в тост — и чуть
    не подавился: горло драло так, что и куска нельзя было проглотить.
    Я так поспешно потянулся за чаем, что расплескал его на скатерть
    и неуклюже кинулся вытирать.

    — Нет, нет, да ладно тебе, вот…

    Салфетка моя промокла насквозь, я не знал, что с ней делать,
    растерявшись, уронил ее на свой же тост и принялся тереть глаза
    под очками.

    — Простите, — выпалил я.

    — Простить? — он глядел на меня так, будто я спрашивал, как добраться в какое-то не слишком ему знакомое место. — Ой, да ну
    что ты…

    — Пожалуйста, не выгоняйте меня.

    — Это еще что? Тебя — выгнать? Куда я тебя выгоню? — Он сдвинул
    очки-половинки на кончик носа, поглядел на меня поверх стекол. —
    Ну-ка, не глупи, — сказал он веселым и слегка раздраженным тоном. — Если тебя куда и надо выгнать, так это обратно в кровать. У тебя голос, будто ты чуму подхватил.

    Но говорил он неубедительно. Оцепенев от неловкости, изо всех
    сил стараясь не разреветься, я уперся взглядом в осиротевшее место возле плиты, где когда-то стояла корзинка Космо.

    — А, да, — сказал Хоби, когда заметил, что я смотрю в пустой
    угол. — Да. Видишь вот. И ведь уже глухой был как пень, и по
    три-четыре приступа за неделю, а мы все равно хотели, чтоб он
    жил вечно. Я рассопливился тогда, как ребенок. Если б мне кто
    сказал, что Космо переживет Велти… а он полжизни протаскал
    этого пса по ветеринарам. Слушай-ка, — сказал он переменившимся голосом, наклонившись ко мне и пытаясь заглянуть мне,
    жалкому, онемевшему, в глаза. — Ну, ты чего? Понимаю, тебе много всего пришлось пережить, но сейчас-то не стоит обо всем этом
    думать. Вид у тебя убитый — да, да, именно такой, — твердо прибавил он. — Убитый и, прости Господи, — он слегка поморщился, — уж какой-то дряни ты наелся, это видно. Но ты не волнуйся,
    все нормально. Иди-ка, поспи еще, давай, правда, а потом мы все
    с тобой обговорим.

    — Я знаю, но… — я отвернулся, пытаясь удержать сопливое, щекотное апчхи. — Мне некуда идти.

    Он откинулся на спинку стула: деликатный, осторожный, чуток
    пропыленный.

    — Тео, — он забарабанил пальцем по нижней губе, — сколько тебе лет?

    — Пятнадцать. Пятнадцать с половиной.

    — И, — казалось, он пытается понять, как бы это половчее спросить, — что там с твоим дедушкой?

    — А-а, — беспомощно отозвался я, помолчав.

    — Ты с ним говорил? Он знает, что тебе некуда податься?

    — Ой, пизд… — это само вырвалось, Хоби поднял руку, все нормально, мол, — вы не понимаете. Ну, то есть не знаю, Альцгеймер
    у него там или что, но когда ему позвонили, он даже не попросил
    меня к телефону позвать.

    — И, — Хоби оперся подбородком на кулак и глядел на меня, будто
    скептически настроенный препод, — ты с ним так и не поговорил?

    — Нет, ну то есть лично — нет, там была одна тетенька, помогала
    нам…

    Лиза, Ксандрина подружка (участливая такая, все таскалась
    за мной и мягко так, но все настойчивее и настойчивее напирала
    на то, что надо известить “семью”), в какой-то момент устроилась
    в уголке с телефоном, набрала номер, который я ей продиктовал —
    и положила трубку с таким лицом, что, увидев его, Ксандра единственный раз за весь вечер рассмеялась.

    — Тетенька? — переспросил Хоби в наступившей тишине, таким
    голосом, каким сподручно, наверное, разговаривать с умственно
    отсталыми.

    — Ну да. То есть, — я заслонил лицо рукой, цвета в кухне были
    слишком уж яркими, голова у меня кружилась, держался я с трудом, — Дороти, наверное, взяла трубку, и Лиза сказала, она типа
    такая — “щас, подождите”, никаких тебе: “О нет!”, или “Да как же
    это случилось?”, или там “Ужас какой!”, просто: “Ща, секунду, я его
    позову”, а потом трубку взял дед, и Лиза ему все рассказала про аварию, он выслушал и говорит: ясно, очень жалко, но таким, знаете,
    тоном, как Лиза сказала. Никаких там: “Чем мы можем помочь?”,
    ни “Когда похороны?”, ничего подобного. Просто, типа, спасибо
    вам за звонок, он очень важен для нас, пока-пока. Ну, то есть я бы
    это и так ей сказал, — взволнованно прибавил я, когда Хоби промолчал и ничего не ответил. — Потому что, ну правда, отца-то они
    не любили — на самом деле не любили: Дороти ему мачеха, они
    друг друга с самого первого дня возненавидели, а с дедом Декером
    он вообще никогда не ладил…

    — Ясно, ясно. Тише, тише…

    — … и да, конечно, с отцом, когда он был подростком, много проблем было, наверное, потому он с ним так — его арестовывали,
    не знаю, правда, за что, честно, не знаю почему, но они вообще,
    сколько я себя помню, знать его не желали и меня тоже…

    — Да успокойся ты! Я же не говорю, что…

    — … потому что, вот честное слово, я с ними даже почти и не виделся никогда, я совсем их не знаю, но у них же нет никаких причин меня ненавидеть, хотя дед мой не то чтобы весь такой приятный дядька, отцу от него здорово доставалось…

    — Шшшш, ну-ну, хватит! Я вовсе не стараюсь на тебя надавить,
    просто хотел узнать… нет, вот что, слушай, — сказал он, когда
    я попытался перебить его, он отмахнулся от моих слов, будто сгоняя со стола муху.

    — Юрист моей матери здесь. Здесь, в городе. Вы сходите со мной
    к нему? Нет, — объяснил я, заметив, что он недоуменно сдвинул
    брови, — не прямо юрист-юрист, а этот, который деньгами заведует? Я с ним по телефону говорил. Перед отъездом.

    — Так, — вошла Пиппа — хохоча, разрумянившись от холода, — да
    что такое с этим псом? Он что, машины никогда не видел?

    Ярко-рыжие волосы, зеленая вязаная шапка, увидеть ее вот так,
    при свете дня — как ледяной водой в лицо прыснуть. Она слегка приволакивала ногу, это у нее, скорее всего, со взрыва осталось, но то
    была легкость кузнечика, диковатое, грациозное начало танцевальной фигуры, и на ней было наверчено столько слоев теплой одежды,
    что она вся была как крохотный цветастый кокон на ножках.

    — Он мяукал, как кошка, — сказала она, раскручивая один из своих пестрых шарфов, Попчик пританцовывал у ее ног, закусив
    поводок. — А он всегда так чудно пищит? Представляете, такси
    проедет, и он — ввууух! Аж взлетает! Парусил на поводке, как воздушный змей! Все просто со смеху покатывались. Да-да, — она
    нагнулась к псу и чиркнула его костяшками пальцев по голове, —
    а кому-то вот надо искупаться, правда? Он ведь мальтиец? — спросила она, глянув на меня.

    Я рьяно закивал головой, зажав рукой рот, чтоб не чихнуть.

    — Я люблю собак. — Я едва слышал, что она там говорит, так заворожило меня то, что она глядит прямо мне в глаза. — У меня есть
    книжка про собак, и я выучила все-все породы. Если бы у меня
    была большая собака, то ньюфаундленд, как Нэна в “Питере Пэне”,
    а если маленькая — не знаю даже, никак не могу определиться.
    Мне нравятся все маленькие терьерчики — особенно джек-расселы, на улице они всегда самые общительные и забавные. Но я вот
    еще знаю одного очень славного басенджи. А недавно познакомилась с замечательным пекинесом. Он совсем-совсем крошечный,
    но такой умница. В Китае их могли держать только аристократы.
    Очень древняя порода.

    — Мальтийцы тоже древние, — просипел я, радуясь, что могу ввернуть интересный факт. — Эта порода еще в Древней Греции была
    известна.

    — Ты поэтому мальтийца выбрал? Потому что порода древняя?

    — Эхммм… — я давился кашлем.

    Она что-то еще стала говорить — не мне, собаке, но меня скрутил очередной приступ чихания. Хоби быстро нашарил первое,
    что под руку попалось — полотняную салфетку со стола, — и сунул
    ее мне.

    — Так, ну хватит, — сказал он. — Марш обратно в кровать. Не надо,
    не надо, — отмахнулся он, когда я попытался вернуть ему салфетку, — оставь себе. И скажи-ка, — он оглядел мою жалкую тарелку:
    пролитый чай и разбухший тост, — что тебе приготовить на завтрак?

    В перерывах между чихами я выразительно, по-русски, в Борисовом духе передернул плечами: да что угодно.

    — Ладно, тогда, если не возражаешь, сварю тебе овсянки. Она для
    горла полегче. А носков у тебя, что, нет?

    — Эээ… — Пиппа — горчично-желтый свитер, волосы цвета осенней листвы — была поглощена собакой, и цвета ее смешивались
    и мешались с яркими красками кухни: сияют в желтой миске полосатые яблоки, посверкивает игольчатым серебром жестянка изпод кофе, куда Хоби ставит кисти.

    — А пижама? — спрашивал Хоби. — Тоже нет? Ладно, поищем
    что-нибудь у Велти. Когда переоденешься, я это все в стирку брошу.
    Так, иди, давай-ка, — сказал он, хлопнув меня по плечу так неожиданно, что я аж подпрыгнул.

    — Я…

    — Можешь здесь оставаться. Столько, сколько захочешь. И не волнуйся, к поверенному твоему я с тобой схожу, все будет хорошо.

Ирина Поволоцкая. Пациент и гомеопат

  • Ирина Поволоцкая. Пациент и гомеопат: Совецкая повесть. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2014. — 192 с.

    В своих повестях и рассказах российский режиссер и сценарист Ирина Поволоцкая продолжает лучшие традиции русской прозы с ярко выраженной стилистической составляющей. Для каждого произведения писательница изобретает свой язык, стиль и неповторимую интонацию, поэтому они так не похожи друг на друга и пишутся подолгу. Повесть «Пациент и гомеопат» была удостоена премии Ивана Петровича Белкина в 2012 году.

    I

    — Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом
    вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность
    непонятная холеного тела в рыжих веснушках,
    так заметных на белых до синевы ручках, прямо
    женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.

    — Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою
    челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты
    китаец?

    — Нет, — сказал он и засмеялся.

    — Китаец! — Она потянула веки к вискам. — 
    Вот, китаец!

    — Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери
    женский голос.

    — Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня
    книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин!
    А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!

    Она все прыгала в своем байковом платьице,
    а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да
    он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был
    в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль
    не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три
    месяца назад в эту комнату, когда он так же, как
    и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел
    тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович,
    а она и сказала:

    — Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы
    были: — Как мама, Николай Викторович?

    Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его
    всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно
    и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью,
    Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она
    была совсем не похожа на свою сестру, рыжую
    красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза
    карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда
    она разговаривала.

    — До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.

    Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня
    март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только
    в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то
    всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого,
    по крайней мере, у него было так, и когда она
    согласилась пойти с ним тринадцатого января
    в ЦДРИ и стала звать на «вы», но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела
    рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном,
    но с короткими рукавами платье и говорила об
    этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать
    играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна,
    ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос —
    редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами
    кидались к нему с поцелуйными нежностями:
    «Я подруга Иды!» — и потом через годы: «Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!» — а теперь, после войны: «Как идет время!» — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их,
    они его совершенно умиляли; он и маленький
    чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда
    они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу
    тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как
    горлышко прочищали, щебетали и румянились,
    пудрились прямо за столом и морщили крутые
    лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой,
    словно девочки.

    — Полетели, сердешные! — всегда без улыбки
    говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.

    Настя давно умерла, и отец, к которому он так
    и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку
    из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел
    на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове
    жили; трамвай остановился как раз у подъезда,
    спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он
    думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.

    Существование его теперь стало мыслью
    о ней. День проходил, он Лелю видел, или она
    звонила, и воспоминание делалось на миг длиннее — так бусы нижут, — усмехнулся Лючин, но
    еще одну бусинку на нитку: сегодняшний утренний звонок.

    — Здравствуйте, Женя. Это Леля. Я вас не разбудила? Знаете, мне надо до театра еще платье
    забрать, у Колиной мамы. Они в Замоскворечье
    живут. Со мной? А мы успеем?

    И вздохнул Евгений Бенедиктович, припоминая, зажмурился и шеей повертел. Никак не мог
    привыкнуть к форме Лючин, но Хозяин ввел, даже у них в геологии надобно было носить форму.
    А в спецателье шили скверно.

    …Тогда зимой, спрыгнув с трамвая, на мгновение опершись о его протянутую к ней руку, она
    скоро обогнала его и пошла впереди. Оренбургский платок, стянутый на затылке двумя концами, пальто в талию, подол платья, который она
    подымала правой рукой без варежки, варежку
    она в карман сунула, а бисерную сумочку другой рукой прижимала к себе, — он помнил все,
    хотя глядел только на фетровые ботики, скользящие по снегу, присыпанному песком; он понимал: она боится споткнуться в своем длинном платье, и она споткнулась, подымаясь
    по ступенькам к лифту, а он даже не успел помочь ей — он просто покорно шел за нею в этом
    коридоре, проложенном в пространстве всем
    тем, что была она, а Леля, бросив подол, — они
    уже в лифт вошли, — стала разматывать платок и сразу забрызгала Евгения Бенедиктовича
    растаявшими снежинками, и холодные капли
    упали ему на нос. Рядом с нею он будто вовлекался в эти девичьи хлопоты: поправить прядь,
    провести рукой по лбу, тронуть губы пальцем,
    и снова прядь со лба, и вдруг в сумочку — достала платок носовой, повертела, положила обратно, потом вынула конфетку: «Хотите? Театральная!» Он отказался, а она развернула бумажку и сказала: «Фантик!» — а конфету в рот,
    и родинки так и запрыгали… У них дома, а она
    его домой позвала, конечно, не спали — старый
    Новый год! — гости, но, верно, свои: какая-то
    дама, коротко стриженная и в брюках, а тогда редко так одевались, ну и, конечно, Алексей Павлович с Аней, и еще одна женщина, потом оказалась соседка по квартире, сухонькая,
    бледная, без помады, лицо молодое в морщинах: после войны таких лиц много было…

    — Мама, это Женя!

    И мама Нина Васильевна, блестя глазами,
    а стало понятно, в кого Леля, по-старинному
    протянула ему руку:

    — С Новым годом!

    И он обрадованно склонился к ее руке, а Леля засмеялась:

    — Вы, Женя, очень галантный, а мама неисправима! — и сама, не дожидаясь помощи, забросила платок на вешалку.

    — Да, я галантный, — сказал Лючин, ему всегда было легко говорить после шампанского,
    а они там в ЦДРИ шампанское пили, и так же легко и нестеснительно он опустился перед Лелей
    на колени и стал снимать с ее ног фетровые ботики, но кнопочка кожаная никак не расстегивалась; он поднял глаза к Леле, а она стояла в этом
    своем нарядном платье, голубом, с длинным вырезом, а пальтишко с мерлушковым воротником,
    детское почти, держала в руках — Лючин, замешкавшись с несчастною кнопочкой, мешал ей —
    она как жеребенок стреноженный смотрела.

    — Простите, Леля, — шепнул он и вдруг увидел, что она краснеет, и даже капельки пота выступили на верхней губе с родинками. А у него
    стало сухим горло.

    — Аня, поставь чаю для молодежи! — Это Нина Васильевна с дивана крикнула, она уже в столовой была, там они с Алексеем Павловичем
    спорили громко, Лючин тогда не знал, что они
    всегда так спорят, а соседка, такая девушка-старушка с лицом строгим, остановила:

    — Сидите, Аня, я сама чайник поставлю для Лели и Евгения Бенедиктовича! — Она так отчетливо
    выговорила «Бенедиктовича», как по слогам.

    Это он теперь, ожидая Алексея Павловича,
    вспомнил, а тогда ему все равно было, он и соседку Машу не знал, а вот она уже, верно, слышала о нем — это ему тоже сейчас в голову пришло, раз она сказала — для Лели и Евгения Бенедиктовича.

    — Шампанское, Женя, кончилось! Ничего, что
    без отчества сегодня? — И, улыбаясь, Алексей
    Павлович налил ему в рюмочку муската и сразу же, поворотяся лысою головой к Нине Васильевне: — Я с вами совершенно не согласен. Это
    очень нужное произведение.

    — Ну вот, вы всегда так, — вспыхнула Нина Васильевна (они правда с Лелей похожи были), — говорите, а сами не читали даже, а утверждаете! — И еще сказала: — Нельзя же так заранее. Из газет.

    — Мама! — Это уже Аня с неожиданной для
    себя резвостью закричала, а Нина Васильевна
    дернула плечом:

    — Мне ничего сказать нельзя, — и встала. — 
    Чай, наверное, готов. — И, самолюбиво облизав
    губы, на кухню, курить, папиросы схватила, они
    на пианино лежали, и Леля вскочила за ней.

    Лючин испугался, что они поссорились, но
    по тому, как с усмешкою наблюдала за происходящим дама в брюках, с умилением догадался, что это как игра такая, что они все тут близкие и родные, а строгая соседка внесла чайник,
    за ней Нина Васильевна с заварочным, и, как ни
    в чем не бывало:

    — Кому налить? Кто хочет чаю? — А все хотели,
    и, воспользовавшись суматохой, Лючин вышел
    из комнаты и в пустой кухне увидал Лелю. Облокотившись на подоконник — а за окном была совершенная чернота, — она смотрела куда-то, Лючин
    не знал, на что она смотрела, только подойдя ближе понял — там, в пустом пространстве, тоже была она, Леля, но совершенно недосягаемая, и огни противоположного дома светились у ее плеч,
    как елочная гирлянда. Кстати, вспомнил, елка была у Лели под потолок, с фонариками, и флажками, и дождем серебряным; так пристально вспоминает по минуточке, а про елку забыл… Да, Леля — недосягаема, и теперь повторил про себя,
    как тогда, когда слышал ее дыхание и видел затылок высокий и ровненький шов на воротничке.

    — Леля, — сказал он, глядя на этот шовчик, —
    Леля, у вас сегодня было самое красивое платье.

    А Леля, не оборачиваясь:

    — Вы забыли, какое платье у Целиковской…

    — Нет. Не забыл. На тебе было удивительное
    платье.

    Он так и сказал — на тебе… Сам не ожидал, но
    получилось. Один раз — на «ты». За три месяца.

    — Его сшила мама Николая Викторовича. — 

    Леля обернулась, и он почти со страхом увидел
    так близко Лелины губы с веселыми родинками,
    а губы нахмурились чему-то.

Михаил Бару. Повесть о двух головах

  • Михаил Бару. Повесть о двух головах, или Провинциальные записки. — М.: Livebook, 2014. — 480 c.

    Издательство Livebook выпустило книгу заметок Михаила Бару о русской провинции. «Повесть о двух головах» открывает мир малоизвестных, а подчас и вовсе незнакомых городов вроде Южи или Васильсурска, Солигалича или Горбатова. Остроумно и добродушно автор описывает глубинку с ее неповторимой и захватывающей историей, уникальными людьми, тайнами, летописями и подземными ходами.

    Самое интересное в поездках по провинции — это
    процесс выбора городка, в который поедешь. Мечтаешь о том, чтобы приехать в такой медвежий
    угол, куда до тебя никто не добирался, и чтобы
    там — музей с несметными сокровищами и привидениями, с библиотекой Ивана Грозного; чтобы
    в глухом углу заброшенного кладбища тебе под
    расписку о неразглашении показали могилку старца Федора Кузьмича; чтобы через городок этот
    проезжал Александр Сергеевич или Антон Павлович, не говоря о Николае Васильевиче, и все трое
    оставили записи в книге постояльцев местной гостиницы и написали на обоях в нумере на втором
    этаже кто — стих, кто — небольшой рассказ,
    а кто — и маленькую повесть; чтобы на улицах стояли удивительной красоты памятники архитектуры всех стилей; чтобы из подземелья местного, еще
    домонгольского храма, с удивительной сохранности фресками, вел подземный ход за реку; чтобы
    можно было по нему пройти и найти наконечник
    копья или стрелы, или берестяную грамоту, или страничку из старинного девичьего альбома с четверостишием Антона Павловича; чтобы Москва
    была как можно дальше и чтобы никто слыхом
    не слыхивал ни о вечном, как игла для примуса,
    президенте, ни о депутатах, ни о ценах на нефть,
    ни даже о курсе доллара и евро.

    Исключая президента, все остальное найти довольно просто. Даже страничку с четверостишием Чехова в девичьем альбоме.

    Устюжна

    А мне нравится здешний городок. Конечно,
    не так многолюдно — ну что ж? Ведь это
    не столица.

    Н. В. Гоголь «Ревизор»

    В Устюжну я ехал через Тверь, Бежецк, Красный
    Холм и Весьегонск. Последний участок дороги от Весьегонска до Устюжны составляет всего шестьдесят
    километров. Первые тридцать километров дорога
    идет от Весьегонска до границы Вологодской области и вторые тридцать — от границы до Устюжны.
    Всякий знает, что дороги районного значения между
    областями в нашем государстве… Если дорога
    от Красного Холма до Весьегонска имеет вид убитой,
    то от Весьегонска до Устюжны она выглядит так,
    точно над трупом еще и надругались. Деревень здесь
    совсем немного — все больше леса и болота. Места,
    надо сказать, довольно глухие, но… нет-нет, да
    и промчится, вздымая облака желтой пыли, огромный черный джип с московскими номерами, состоящими из сплошных семерок, или заполнит собой
    всю дорогу чудовищных размеров трейлер, на котором везут на берег Мологского залива, аккуратно завернутую в чехол белоснежную красавицу-яхту. Кто
    ее владелец… неприметный ли чиновник жилищнокоммунального хозяйства, отказывавший себе во
    всем все четыреста… нет, пятьсот лет своей беспорочной службы и откладывавший всю до копейки
    зарплату и квартальные премии на покупку корабля,
    или мэр какого-нибудь города, не имевший сил отказаться от подарка, преподнесенного ему на юбилей
    благодарными предпринимателями, или депутат,
    случайно нашедший эту яхту под дверью своей однокомнатной квартиры, или прокурор, который, конечно, порядочный человек, да и тот, если сказать
    правду, свинья.

    На улице с названием «Торговая Площадь» солнечно и пыльно. Когда-то красивые купеческие особняки,
    с растрескавшейся и частью обвалившейся лепниной,
    магазин канцтоваров с оригинальным названием
    «Канцлер», Ленин в двубортном пальто и с кепкой
    в руке. Рано он ее, конечно, снял. Ветер в начале мая
    холодный. Голова-то у него выкрашена серебрянкой,
    а она защищает хорошо от перегрева, но не от холода.
    Первый этаж двухэтажного дома, где располагается
    «Пирожковая», выкрашен в ядовитый ярко-розовый
    цвет. Перед входом в заведение с озабоченным, деловым видом ходила рыжая собака с белым, закрученным колечком хвостом. Я заметил, что провинциальные собаки, в отличие от столичных, всегда при
    каких-то делах. Лежит себе где-нибудь у входа на станцию метро «Тимирязевская» ленивая, безразличная
    ко всему собака и нос воротит от сосиски, заботливо
    подложенной кем-то из торговок кроссвордами или
    горячей выпечкой. Не то ее провинциальная сестра.
    Всегда-то она занята: или ожидает важного известия,
    или спешит поделиться этим известием с другими
    собаками. И при такой занятости провинциальная
    собака всегда выкроит минутку, чтобы подойти к тебе
    поздороваться за кусочком хлеба или колбасы, или
    колбасы с хлебом, всегда подождет, если ты колбасу
    вот-вот купишь, или проводит туда, где эта колбаса
    продается. Почему она отказалась от пирожка с докторской колбасой, который продавался в «Пирожковой» на углу улицы Торговая Площадь и Конного переулка, — понятия не имею. Взяла зубами пирожок
    и отнесла его в кусты, в кучу какого-то сора. На всякий случай я из солидарности с ней отказался еще
    от двух пирожков с капустой, купленных там же.

    Внутри храма Рождества Богородицы, в котором
    находится устюженский краеведческий музей, еще
    холоднее, чем на улице. Молодые девушки, работающие музейными старушками, сидят на своих стульях в валенках, закутанные в толстые шерстяные
    кофты. Когда заходишь в зал, где находится живопись и коллекция русского и западноевропейского
    фарфора, то, честно говоря, чувствуешь себя неловко. Шел ты в гости к соседям по лестничной площадке на чай и потому на тебе домашние тапочки и потертые джинсы, а они тебя встречают во фраках,
    вечерних туалетах, подлинниками Айвазовского,
    Кустодиева и Верне. И ты стоишь в пропыленных туристических ботинках и с рюкзаком за спиной перед
    огромным, в роскошной золоченой раме «Видом
    Принцевых островов у Константинополя с высоты
    птичьего полета на Мраморном море», и тебе хочется
    немедля выйти и если и не переодеться во фрак, то
    хотя бы вычистить ботинки.

    Айвазовский, Кустодиев, Кузнецовский и Мейсенский фарфор в собрании провинциального музея
    объясняются просто. Некоторое время, еще при советской власти, Устюжна относилась к Ленинградской области, и ленинградские музейщики в качестве
    шефской помощи… Вроде как в Юрском периоде
    здесь было море, а потом оно отступило и оставило
    после себя картины, фарфор и часы немецкой работы в корпусе из золоченой бронзы.

    Но и без Айвазовского, без тонких французских
    кофейных чашек есть что посмотреть в Устюженском музее. И не только посмотреть, но даже и ограбить. В лихие девяностые вынесли из музея шесть
    старинных икон. Таких икон, что уже через малое
    время одна икона оказалась в частном немецком,
    а другая в таком же частном английском собраниях.
    У немца пришлось ее выкупать, англичанин же усовестился и вернул купленную у воров икону даром.
    Теперь она в Москве, в храме Христа Спасителя. Там,
    сказало начальство, целее будет. Вот сделаете себе
    надежную охрану — тогда и вернем ее в Устюжну.
    Начальство — оно ведь как замполит из известного
    советского анекдота — ртом работает. Денег у него
    в этом рту на охрану нет. Хоть обыщись. Пошли
    по наименее затратному пути — запретили фотографировать оставшиеся иконы. Будь я директором музея — тоже бы, наверное, запретил от греха подальше. Я бы даже смотреть запретил. Завязывал бы
    глаза посетителям в этом зале и водил бы их за руку,
    останавливаясь перед той или иной иконой, и доверительным шепотом сообщал бы: «„Борис и Глеб“.
    Пятнадцатый…» Впрочем, лучше и не говорить какого века. Нечего людей смущать. Сказать просто —
    старая. Даже очень.

    По правде говоря, не за иконами и картинами
    ехал я в Устюжну, которая была и есть город замечательных кузнецов, а не иконописцев. Железной руды здесь было много, и выплавлять из нее металл
    стали еще две с половиной тысячи лето тому назад.
    Потому, начиная со средних веков, к имени Устюжна всегда прибавляли фамилию — Железопольская, а то и просто называли ее Железным Устюгом.
    Устюженские кузнецы были так искусны в своем
    ремесле, что в начале семнадцатого века Москва заказала им огромные кованые решетки для Спасских
    ворот в Китай-городе, к воротам Белого государева
    города, к Петровским, Арбатским и Яузским воротам. Тогда дешевые китайские решетки из хромированной пластмассы купить было негде — приходилось ковать свои. Устюженские мастера сделали
    пробную решетку и отправили ее в Москву с припиской, что хотят оплату по полтора рубля за каждый пуд живого веса решетки. Московские приказные крючки не соглашались и даже угрожали
    устюженским — мол, кто не хочет ковать решетки
    к воротам за разумные деньги, будет стучать по
    тюремным бесплатно, но кузнецы, не будь дураками, дозвонились на прямую линию накатали царю челобитную с просьбой поддержать отечественного производителя. Царь Михаил Федорович с их
    просьбой как бы согласился, но гривенничек с цены
    все же сбросил. Кузнецы с новой ценой как бы тоже
    согласились, но обиду затаили и отковали всего две
    решетки. Тут вдруг выяснилось, что решетки уж
    очень вышли велики, чего никто ожидать не мог,
    и на обычную крестьянскую подводу никак… и на две тоже. С превеликим трудом их все же в столицу
    доставили, но больше уж решеток в Устюжне не заказывали.

    Впрочем, решетки эти были для устюженских кузнецов, так сказать, непрофильным заказом. Профильным было оружие — сабли, кинжалы, пищали,
    фузеи, осадные пушки, ядра. Качества все было отменного. Ручная во всех смыслах этого слова работа.
    Мало кто знает, что местные оружейники делали
    удивительные ружейные замки — их можно было
    открыть только одним-единственным на свете ключом, который выдавался изготовителем. Неприятель,
    подобравши на поле брани такое ружье, не знал, что
    с ним и делать — без ключа оно не открывалось. Что
    же касается наших фузилеров или пищальников, то
    они имели секретную инструкцию — при попадании
    в плен ружейные ключи проглатывать, каких бы размеров они ни были. К концу восемнадцатого века,
    когда большую часть оружейных заказов перетянула
    к себе Тула, устюжане придумали пистолеты с потайными курками. Вроде популярных в то время бюро
    или секретеров с потайными ящичками. Нажал неприметную кнопку в неприметном месте — он и открылся. В том смысле, что выстрелил. Ну, а пока
    не найдешь — хоть об голову им стучи. Говорят, что
    такой пистолет с секретным курком Александр Первый подарил Наполеону после заключения Тильзитского мира. Бонапарт его везде с собой возил. Как
    улучит свободную минутку — так достанет пистолет
    и давай искать на нем потайную кнопку. Маршал Ней
    вспоминал, что у императора даже был постоянный
    синяк на правой руке — вот до чего часто колотил
    он кулаком по пистолету от злости. Так он из него
    и не выстрелил ни разу. Даже после Ватерлоо, когда
    хотел… но так и не смог найти кнопки. Пришлось
    ему ехать помирать своей смертью на остров Святой
    Елены.

    И все же мало-помалу железоделательное производство и оружейное дело в Устюженском крае умирало. Часть, и, как водится, самую лучшую часть,
    оружейников перевели в Тулу и на Урал, а оставшиеся кустари-одиночки делали лопаты, серпы, сковороды, ломы, подковы и гвозди. В начале прошлого века
    череповецкий купец Носырин построил в Устюженском уезде целый гвоздарный завод. До этого он четыре года прожил в Америке, изучая тамошнее производство гвоздей. Да так хорошо изучил, что смог
    придумать свои собственные машины для выделки
    подковочных гвоздей из нашего железа. Невелика
    важность, скажете вы. Ан нет — велика! До Носырина подковочные гвозди делали из более дорого шведского железа. Стал купец добиваться подрядов в кавалерийские полки и артиллерийские бригады, но…
    тогдашние Рособоронкавалерия и Рособоронартиллерия, прикинувши гвоздь к носу, то есть посчитавши прямую выгоду… то есть убытки… решили
    не рисковать и переплатить шведам, чтобы уж точно
    не остаться в накладе. Так и разорился передовой завод в десятом году, за четыре года до Первой мировой. Потом, когда враг вступит в город, пленных не
    щадя, оттого, что в кузнице не было гвоздя… Потом
    непременно нарядят следствие и тридцать шесть тысяч следователей следственного комитета допросят
    с плохо скрываемым пристрастием тридцать шесть
    тысяч подозреваемых и тотчас же арестуют тридцать
    шесть тысяч счетов на Кипре и на Сейшелах, с которых деньги будут заблаговременно…

    Ну да сколько можно о грустном. Лучше о комическом. Как известно, Устюжна, ее чиновники и ее
    городничий послужили прототипами гоголевскому
    «Ревизору». Увы, не осталось ни гостиницы, в которой закусывали свежей семгой Добчинский и Бобчинский на глазах у голодного Хлестакова, ни дома
    городничего, ни богоугодных заведений*. Висит
    в одном из залов музея портрет Ивана Александровича Макшеева, бывшего городничим в Устюжне
    в том самом, тысяча восемьсот двадцать девятом,
    году, когда проехал через город некий Платон Волков и здорово обобрал местное начальство, представляясь чиновником министерства. К чести Ивана
    Александровича надо сказать, что он не был полным
    Антоном Антоновичем. Герой войны двенадцатого
    года, участник Бородинского сражения, награжденный золотой шпагой за храбрость… очень боялся
    чиновников. Он был из тех русских военных, что
    «смело входили в чужие столицы, но возвращались
    в страхе в свою». А кто у нас, позвольте спросить,
    в этом смысле не военный? То-то и оно. Справедливости ради надо сказать, что история устюженского
    городничего окончилась не так печально, как гоголевского. Макшеев еще семь лет благополучно
    исполнял свою должность. Не потому, что… а по
    той причине, что приходился дальним родственником всесильному графу Аракчееву. А как был бы
    ближним, то, может статься, и на повышение пошел
    бы. Да и Платон Волков, мелкий вологодский чиновник, в сущности, отделался легким испугом
    по той же самой причине. Нет, он не был родственником Аракчеева, но его жена состояла в родстве
    с князьями Бобринскими.

    Понятное дело, что городские власти к двухсотлетнему юбилею со дня рождения Гоголя решили…
    но передумали. На общий памятник всем героям
    пьесы денег не хватило, а ставить памятник Ивану
    Александровичу Макшееву в обнимку с Иваном
    Александровичем Хлестаковым — так это получится насмешка и ничего больше. Над кем, мы, спрашивается, смеемся? Один умник, из числа местных европейцев и либералов, и вовсе предложил изваять
    на постаменте унтер-офицерскую вдову в тот самый
    момент, когда она сама себя сечет, но как только о такой, с позволения сказать, идее узнало вологодское
    начальство… Думали, думали и решили, что бюджетнее и безопаснее всего изготовить памятник веревочке. Той самой, про которую слуга Хлестакова,
    Осип, сказал: «Что там? веревочка? Давай и веревочку!» Призвали даже кузнеца, который должен был,
    сообразуясь с художественным вкусом, выковать ее
    из железа… и передумали. Оно, конечно, веревочка — тьфу. Ничего не значит эта веревочка, но черт
    знает, что может она означать…

    «А ведь, однако ж, признайтесь, ведь и в маленьком городке можно прожить счастливо?» — спрашивал Хлестаков у почтмейстера Шпекина. Можно. Отчего же нельзя. Бонтона, конечно, столичного нет,
    и провинциальные гуси ходят по улицам. С другой стороны — где же, спрашивается, ходить провинциальным гусям, как не у себя в провинции? В столице
    им места нет — там ходят столичные гуси. Зато
    в Устюжне хватает места и гусям, и курам, и сидящим на заборах кошкам, и собакам, гоняющим этих
    кошек, и селезням, степенно плавающим в синей-пресиней воде речки с колдовским названием Ворожа, через которую перекинут изящный деревянный
    мостик, увешанный разноцветными свадебными замочками. Можно прожить счастливо в Устюжне.
    Только упаси вас Господь от местных пирожков
    с докторской колбасой. Да и с капустой тоже.


    * Вот разве что к заборам, как и прежде, «черт их знает
    откудова наносят всякой дряни».