Александр Иличевский. Перс

  • Издательство «АСТ», 2010 г.

Гигантский во всех смыслах роман, оpus magnum букеровского лауреата и несомненный фаворит «Большой книги». Герой — Илья Дубнов, геолог, гражданин США без родины, дома и identity — возвращается к истокам, в край своего детства (Баку, Апшерон, остров Артем), чтобы отыскать старого друга-«перса». Параллельно идет другой поиск истоков: разыскивается LUCA — первоорганизм, который прячется в нефтяных скважинах; с него началась эволюция, и он выдержит любые будущие катаклизмы. Поиски проходят крайне неспешно, что неудивительно: Иличевскому надо увязать в один узел нефть, генетику, страсть к путешествиям, бакинское детство, калифорнийскую юность, Персию, либеральные убеждения, птицу хубару, деда-комиссара, изумруд и свинец Каспийского моря, погромы, авиацию, фильм «Эммануэль», дервиш-уруса Хлебникова и т. д. Архитектуру этой Вавилонской башни держит противопоставление азиатской (исламской) дикости и благословенного западного рационализма. Но политические и этические предпочтения автора уравновешиваются его эстетикой: Азия красива так же, как Америка. «Перс» — очень трудное чтение. Рассказчик Иличевского мало того, что сам обладает необъятными фактическими знаниями, но еще и очень любит забраться в голову какому-нибудь профессионалу и на его жаргоне подумать о мире. Читатель, конечно, может отыскать в гугле все незнакомые слова, но все-таки он вряд ли до конца поймет героя: трудно разделить опыт человека, для которого запах нефти — это запах детства. Добравшийся до финала будет щедро вознагражден: там автор свяжет все лейтмотивы. Но и тот, кто не доберется, обязательно унесет в памяти что-нибудь из небывалых синэстетических образов Иличевского — вот хотя бы сеттера, который пахнет сыром.

Читать отрывок из книги

О книге Кормака Маккарти «Дорога»

Андрей Степанов

Владимир «Адольфыч» Нестеренко. Чужая

Владислав Онуфриенко

TimeOut Москва

Те, кто уже читал книгу в рукописи, дружно сравнивают ее с фильмом «Бумер». И добавляют: «Только все по-настоящему».

Валерий Иванченко

Книжная витрина

Почитайте лимоновского «Подростка Савенко» — та же тупая гопота была на Украине и в 60-х, при Советах; ничего не изменилось, кроме того, что самоустранилась власть, умеющая заставить уважать свою силу.

Анна Наринская

Коммерсантъ

Этот сценарий — самый откровенный, прочувственный и в каком-то смысле даже торжественный гимн девяностым, который только можно себе представить. Таким девяностым — с братками в голде, путанами в лосинах, чеченами в трениках, раздолбанными бэхами и бесперебойной стрельбой,— из которых сегодняшний тренд велит лепить наш новый революционный эпос.

Лев Данилкин

Афиша.Ру

Адольфыч изучал бандитский язык и нравы не в библиотеке и, наверное, в самом деле мог бы, как его Малыш, переклеить фотографию на паспорте так, чтобы ни один таможенник не заметил подлога. Ему веришь, как пачке документов, — и он обманет, разумеется.

Юлия Идлис

НЛО

Текст «Чужой» — не столько свидетельство, сколько мифологизированное летописание этих самых 1990-х, которое притворяется свидетельством точно так же, как летопись притворяется объективным и достоверным документом эпохи. Притворство вообще характерно для этого текста: это повесть, притворяющаяся киносценарием, и литературно-кинематографический центон, притворяющийся наивным «зэковским» рассказом.

Лучший рассказчик Питера

Эдуард Кочергин. Крещенные крестами: записки на коленках. СПб.: ВИТА НОВА, 2009.

Отца и мать арестовали, сына-дошкольника отправили в Сибирь, в полутюремное воспитательное заведение под названием «детприемник НКВД».

Знакомились с вопросов:

— Ты шпион?

— Нет, я враг народа.

Восьмилетний пацан решает бежать и долгих шесть лет пробирается в родной Ленинград. Едет зайцем на поездах, по дороге встречает добрых дяденек военных и по-собачьи злых ментов, сердобольных казахов и суровых уральских мужиков, видит эшелоны возвращающихся с войны безруких и безногих инвалидов, учится выживать в тайге у лесного человека-«хантыя», обучается своему будущему ремеслу у художника-китайца. С наступлением холодов сдается милиции, зимует в детприемниках, снова бежит. Несколько раз становится подручным воров, попадает в детскую колонию. В финале находит свою мать.

Это не роман, а реальная история детства знаменитого сценографа, главного художника БДТ Эдуарда Степановича Кочергина.

Книгу стоит прочесть по разным причинам: и как уникальный документ (кто еще показал сталинскую эпоху глазами ребенка? – причем не свою семью, а всю страну); и ради напряженного сюжета, состоящего сплошь из саспенсов «поймают» – «не поймают»; и ради огромной галереи быстрых и точных «графических» портретных зарисовок. Однако есть и другая причина, по которой можно рекомендовать эту книгу всем, кто любит литературу: Кочергин – мастер слова. Такого языка в русской словесности, и прежней, и нынешней, кажется, ни у кого не бывало:

После отъезда погонников мы видели, как дэпэшная начальница, ругаясь бабским матом, своими жирными кулаками лупила кромешницу по ее первобытным глазам;

Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника — Пень с Огнем, Чурбан с Глазами и просто Дубан — старший попердяй, сексот и болтун.

Перед нами бывальщина, написанная небывалым языком: смесью детской речи и уголовного жаргона. Художник пишет только двумя красками – но такими, каких до него никто не смешивал. В результате получается щемящее сочетание трогательности и жестокости, Диккенса и Бабеля: рассказ о том, как несчастный ребенок нашел свою маму одновременно оказывается историей о том, как «подворыш вышел в стопроцентные фраера».

Кочергин предельно лаконичен, каждое слово у него на своем месте, каждый персонаж обрисован минимальными средствами, иногда даже одним только прозвищем. «Обзовоны» начальников и воспитателей настолько выразительны, что суть характера становится ясна без всяких комментариев: Жаба, Свиная Тушенка, Крутирыло, Гиена Огненная, Однодур и Многодур, Золоторотный Клык, Шкетогон, Тылыч, Пермохрюй. Мастеру достаточно одной метафоры, чтобы читатель представил внешность героя: «В профиль шарабан Тылыча напоминал двусторонний молоток». А для окончательной, завершающей характеристики человека довольно одного эпизода: жирная пучеглазая Жаба, начальница детприемника, рисует умильно-парадные картины на тему «Сталин и дети», а в качестве натурщиков использует своих подопечных, Сталиным же и обездоленных.

Из странных, небывалых слов и выражений, которыми полна книга Кочергина, можно составить целый словарь объемом с «Каторжную тетрадь» Достоевского: богодуй, жутики, зверопад, капутка, лагаш, людва, мандалай, мухосос, мралка, козлоблеи, ныкаться, отдать дых, помоганка, присосыш, прихудеть, саловон, съедоба, трапезонды, унизиловка, хостяк, чувствилище, шамкала. Среди этих слов есть настоящие произведения минималистского искусства: матросы, например, называются «полосатиками». А еще тут показаны скрытые словообразовательные возможности русского языка. Вот хотя бы ряд существительных на «-ла»: бабила (баба), возила (водитель), гасила (тот, кто гасит свет в палате), топила (истопник), людские торчилы (дяденьки, замеченные в лесу), теребила, дёргала, царапала, рвала, драла (последние пять слов говорит нянечка о ребенке). Попробуйте продолжить – увидите, что любой частотный глагол разговорной речи легко преобразуется в такое существительное. И стилистическая окраска большинства из них окажется «кочергинской» – грубо-детской, трогательно-наивно-забавно-страшной: «И мощная охранная пердила, выдернув меня из строя за шкварник бушлата, потащила в подвал».

Литературный талант Эдуарда Кочергина признан уже давно. Еще в 1990-х он начал публиковать в журналах свои былички-воспоминания, а в 2003 году вышла «Ангелова кукла» – сборник, без которого теперь не полна ни питерская мифология, ни русская литература. Тогда он открыл читателям затерянный мир ленинградского дна – мир нищих, калек, проституток, воров, юродивых. Теперь показал сталинскую Россию в разрезе от Омска до Ленинграда.

Психолог Лев Выготский считал, что в искусстве форма развоплощает содержание и этим вызывает у реципиента очищение эмоций, катарсис. Наверное, это происходит далеко не всегда, но к книге Кочергина слова ученого подходят как нельзя лучше. Страшная реальность нарисована с таким мастерством, что читатель полностью погружается в этот мир: он и плачет, и смеется, и негодует, и трусит, и храбрится, но главная его эмоция – восхищение тем, как рассказано. Думаю, что «Крещенные крестами» – тот редчайший случай, когда голод по «настоящей» литературе насытят и эстеты, и любители сырого мяса «реальности».

Читать отрывок из книги

Купить книгу «Крещенные крестами» Эдуарда Кочергина

Андрей Степанов

Ольга Лукас. Поребрик из бордюрного камня

Рецензия Андрея Степанова на книгу Ольги Лукас «Поребрик из бордюрного камня»

«ЖЖ-СООБЩЕСТВО bordur_porebrik за полгода жжизни и всего за 50 постов набрало 5000 постоянных читателей. Рекорд! Всем читать!!!» — такой могла быть реклама этой книги от Москвича. «Оля очень, очень тонко чувствует душу нашего города. Прочесть „Поребрик“ — все равно, что выключить компьютер и ясной белой ночью пройтись по набережной Фонтанки. Загляните…», — таков мог быть совет друзьям от Питерца. Разделение на Питерцев и Москвичей не зависит от прописки. Это психологическая универсалия, вроде делений на экстравертов и интровертов, винни-пухов и кроликов, сторонников и противников башни Газпрома. «Ой, я в Белгороде живу, а я, оказывается, питерец» — такая реакция встречалась в комментах сообщества очень часто. Если, увидев зеленый сигнал светофора, вы думаете: «Сейчас погаснет», если вы снимаете квартиру «на спор, по пьяни или по принуждению арендодателя», если ваш Внутренний Синоптик постоянно предсказывает дождь, то вы питерец. А если данная вам от Бога Вторая Совесть начинает ерзать через 20 минут после слов «Я обещаю» — вы питерец духа. Если же вы всегда трактуете правила дорожного движения в свою пользу, решаете проблему с помощью пособия по решению проблем, а ваш Внутренний Синоптик твердит: «Хозяин, все путем!», то вы москвич. А если для вас главное — в любой гонке прийти первым и получить золотой кубок, вы москвич духа. В книге множество подобных поводов узнать себя. Философы, критики, культурологи уже тысячу раз повторяли, что наше время — время упрощенчества, деградации читателя, всеобщей гипокреативности. «Поребрик» — из тех книг, которые предлагают способ лечения этих болезней: веселые сценки, детские картинки, принцип узнавания, а за всем этим — мудрая притча.

О книге Ольги Лукас «Поребрик из бордюрного камня»

Андрей Степанов

ПМ жив

Михаил Елизаров. Мультики: роман. М.: АСТ, 2010.

На первых ста страницах нового романа Елизаров демонстрирует, что он может писать не хуже, чем наши реалисты — и новые, и уже морально устаревшие. Эту повесть про шпану «с раёна» (драки — телки — терки — бухло — грабежи) можно сравнить с «Гопниками» Козлова, с «пацанскими рассказами» Прилепина, а если отвлечься от подростковой темы и поискать аналог тухло-серой атмосфере происходящего — то и с полным собранием сочинений Романа Сенчина.

Однако в отличие от авторов, которые изображают мутную жизнь рабочих окраин без малейшей рефлексии, «такою, как она есть», в тексте Елизарова присутствует двойная точка зрения. Прием состоит в том, что первобытное сообщество гопников описывается с внешней позиции, культурным языком и иногда в достаточно сложных понятиях. Аморальное — со знанием об относительности морали, асоциальное — с пониманием множественности социальных устройств, обряды и обычаи — с точки зрения этнографа. При этом рассказ ведется от первого лица, так что говорящий — одновременно дикарь и этнограф, черноногий индеец и Леви-Стросс. В зависимости от обстоятельств рассказчик может сближаться с тем или иным из этих полюсов, пульсирующая дистанция позволяет ему удерживаться от оценок, оставаться абсолютно объективным, но при этом не опускаться до репортажа.

Сделано мастерски, и читать авторов чернушной «правды жизни» после «Мультиков» (а также сборника «Кубики», из которого роман вырос) будет неинтересно. Одного роста с Елизаровым, пожалуй, только Жадан в некоторых своих рассказах (ср. «Порно» из книги «Красный Элвис» — там, кстати, тоже Харьков конца 1980-х, но с оглядкой на Ирвина Уэлша). Остальных наш букеровский лауреат своими мультиками-кубиками мимоходом закрыл. Ну какая там, к черту, «Школа»? Почитайте Елизарова.

Однако реалистическая история малолетнего правонарушителя — это только начало. На сотой странице мера условности начинает меняться — не резко, как у Сорокина, а постепенно, создавая жутковатый, липкий саспенс. Герой попадает в милицию, а там вдруг обнаруживаются пространственные сдвиги, появляются странные люди-машины, герои соцреализма внедряются в реальность и берут любителя «мультиков» в оборот. Бедолага-гопник поступает на «перековку» к образцовому советскому педагогу, и воспитательный процесс оборачивается похищением души и распадом сознания.

Я не имею никакого права выдавать сюжет, скажу только, что в «Мультиках» видны все приметы елизаровского письма. Это и завороженность Организацией, Ритуалом, Наставничеством, которые должны упорядочить хаос, объединить людей, создать преемственность традиции: в «Библиотекаре» — Читальня, здесь — Детская Комната Милиции. И реализация метафор (помутившийся Разум, критика чистого Разума). И прием mise en abime — дурной бесконечности отражающих друг друга сюжетных зеркал. И великолепное, нутряное чувство соцреализма — в романе сотни аутентичных деталей, которые невозможно ни вспомнить, ни вычитать у Павленко, ни наковырять у Катарины Кларк, — их можно только угадать.

Текст Елизарова — лента Мёбиуса, клубок смысловых уроборосов, перекрученная пленка со множеством концов, дающих равноправные версии событий, — в общем, это классический постмодерн. Который, представьте себе, жив и превосходно себя чувствует.

Андрей Степанов

Добрая весть с Украины

Сергей Жадан. Красный Элвис. Пер. с укр. СПб.: Амфора, 2009.

Проза Жадана — это приготовленный Венедиктом Ерофеевым адский коктейль из Саши Соколова, Пелевина и Сорокина, настоянный на чистейшем 96-градусном Буковски и присыпанный острейшим Пепперштейном.

И это не метафора, а факт, который можно доказать цитатами, пожалуйста:

Жадан: «…каждый год сразу после зимы должно бы начинаться что-нибудь другое, а вместо этого не начинается ничего».

Саша Соколов: «А бывает, что день долго не приходит. Тогда живешь в пустоте, ничего не понимаешь и сильно болеешь».

Жадан: «И тут ко мне подходит баба… Баба! — завывают менеджеры и нервно потирают ласты».

Ерофеев: «Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина… — Женщина! — затрепетал Семеныч. — Что? Что женщина?! »

А разве отказался бы Пелевин от замечания, что спать с проститутками — это не личная жизнь, а общественно-экономическая?

Впрочем, приведенный выше рецепт неполон. Ингредиентов куда больше, и цитировать можно до бесконечности. Назовите любого сильного, ироничного, абсолютно свободного писателя, и я покажу вам фрагмент прозы Жадана, где этот писатель переночевал. Но только не надо говорить о вторичности. Нет никакой вторичности. У Жадана свой мир и свои герои.

Герои рассказов Жадана обитают в Харькове и в Европе.

В Харькове — растяпы и раздолбаи, наивные и растерянные бандюки, неотличимые от отечественных гопники, таксисты, футбольные фанаты, скины, маргинальные творческие личности и отборная подзаборная пьянь.

В Европе — еврорастяпы и еврораздолбаи, едущие, скажем, из Вены в Берлин без всякой цели и желания; анархисты, левые типа художники и просто алкоголики; нонконформисты, левые типа контркультурщики и просто наркоманы; неутомимые околачиватели груш чудного вертограда Европы.

«Европа» предстает местом, где «обществу просто не хватает духа трагедии, вот народ и бухает», а постсоветский «Харьков» дополняет ее как место, где духа трагедии столько, что выживают там только в измененном состоянии сознания.

Места обитания героев — нереальные клубы с нереальной музыкой, нереальные галереи, разумеется, «культовые и некоммерческие», нереальные бары, где витает дух бессонницы и алкоголя, блевоты и легалайза, спонтанности и неповторимости. Нереальность — вообще ключевое слово жадановского мира.

А среди Харькова, Вены, Берлина или украинской степи — он сам. Вольный стрелок, меланхолический романтик, наблюдатель и оценщик окружающего хаоса, хитрован с вечной усмешкой наизготовку, Сергiй — Serge — Сергей — Жадан, герой своих книг. Есть в нем что-то от Христа, пришедшего поговорить с аутсайдерами и блудницами, с «печальными обрубками великой европейской псевдореволюции» 1960-х и просто со шпаной «с раёна», потому что с кем же еще в нашем мире разговаривать — ну, не с менеджерами же среднего звена? Свобода — его воздух, поэзия — пища, бессонница и алкоголь — верные подруги. Но при этом он совсем не благостен. Он — ненавистник тупоголового миддл-класса, ластоногих менеджеров, механических еврочиновников, мертвой культуры и тотемных зверюшек массового сознания. Он ненавидит бутафорскую «реальность», которая и сопротивление себе превращает в бутафорию. Он много что ненавидит, но имеется у него и вполне разумная положительная программа: «Простые эмоции, простое общение, секс без презервативов, экономика без глобализма, парламент без зеленых, церковь без московского патриархата, и главное — никакого кабельного телевидения…» У него есть простые ценности — открытость, доброта и человечность. Однако ничего исправить нельзя, не случайно один из главных объектов жадановской сатиры — это «исправляющие» институции, вроде собраний анонимных алкоголиков. Как и его ровесники в России, Жадан не верит в возможность исправления человека человеком. Программа утопична, ценности ни во что не конвертируются, и всё, чем герой может помочь трясущемуся в ломке миру — это горстка карамелек.

Что касается литературной критики, то после прочтения первого же рассказа литературного критика охватывает буйная радость: Господи, наконец-то живое слово! Проэзия! Александр Всеволодович Соколов, обратите, пожалуйста, внимание из Вашего флоридского далека: в / на Украине прорезалась проэзия.

Однако у прозы как поэзии есть оборотная сторона. Читая подряд 15 рассказов сборника, видишь, что тексты не выстроены, автору все равно с чего начать, где отступить, где прерваться, да по большому счету все равно и о чем говорить (но не как говорить). И приходит на ум каменное слово: «Пепперштейн». У Жадана, увы, пепперштейновская свобода в обращении с сюжетом и его же небрежность. Вот говорят, что если бы не грибы и не постмодернизм, то Пепперштейн был бы гением. Но с другой стороны, если отнять у Пепперштейна грибы и постмодернизм, то что от него останется? Что-то подобное и с Жаданом, хотя причины его безграничной повествовательной свободы наверняка иные. Вот он заходит в первый вагон поезда, идет в одиннадцатый и по пути перечисляет вам на четырех страницах все витающие там запахи. А вот, оставив лиру, кидается обучать домохозяек социальному протесту. Он запросто может соединить в одном тексте несколько совершенно разных историй, разбавить их лирическими излияниями да еще присобачить мораль, имеющую отношение к какой-то третьей истории. Ему ничего не стоит закончить комедию убийством, бросить героев на полдороге или спросить у читателя посреди рассказа: «Продолжать?»

Жадан — слишком свободный человек, чтобы стать «писателем». Но уж поэтом в прозе он точно является. И слава Богу. Нам бы такого.

О книге Сергея Жадана «Красный Элвис»

Читать отрывок из книги Сергея Жадана «Красный Элвис»

Андрей Степанов

Андрей Степанов о романе «Т»

Ишь, навертел!

Виктор Пелевин. T. М.: Эксмо, 2009.

Предсмертные слова почтенной Алены Ивановны как нельзя лучше подходят к новому роману Пелевина. Такого сада расходящихся тропок, он же клубок сходящихся змеек, у него, пожалуй, еще не было. Я совершенно не собираюсь говорить о том, плохо это или хорошо: желающих обругать ПВО, как и желающих пропеть ему осанну, и так довольно. Интересней попытаться распутать клубок.

Для начала дадим общую формулу творчества Пелевина. Она очень простая:

S → O

O → S

O = S = 0

Здесь S — субъект, О — объект. Однако поскольку их все равно нет (равно нулю), то этими буквами можно обозначить что угодно — бытие и сознание, Чапаева и Петьку, Запад и Восток, или вот, например, в новом романе — героя и автора, многобожие и единобожие.

Стрелочка обозначает риторическую трансформацию одного в другое.

Иллюстрации можно брать с любой страницы любого произведения:

Руки Аллаха есть только в сознании Будды. Но вся фишка в том, что сознание Будды все равно находится в руках Аллаха («Generation П»).

Или вот такой диалог:

— Сознание твое где? — В голове. — А голова твоя где? — На плечах? — А плечи где? — В комнате. — А где комната? — В доме. — А дом? — В России. — А Россия где? … — На Земле. — А Земля где? — Во Вселенной. — А Вселенная где? … — Сама в себе. — А где эта сама в себе? — В моем сознании. — Так что же, Петька, выходит, твое сознание — в твоем сознании? — Выходит так («Чапаев и Пустота»).

Или любой каламбур. Или любой сюжетный поворот. Или любую сентенцию из нового романа «T»:

Мы создаем этих богов так же, как они нас (князь Тараканов);

Многие понимают, что пылинка создана небом. Но мало кто понимает, что небо создано пылинкой (В. И. Чапаев — да, он снова с нами);

Наказание для так называемых земных творцов заключается в том, что именно их душам впоследствии приходится играть героев, испекаемых другими демиургами (старый каббалист Брахман);

содомиты, которым нравятся красивые мальчики, в следующей жизни становятся красивыми мальчиками, за которыми охотятся содомиты (лама Джамбон).

Принцип, надеюсь, ясен.

Теперь попробуем ответить на вопрос «Как сделан новый роман Пелевина?» Для этого, кстати, совершенно не обязательно его читать. Достаточно взглянуть на первую фразу издательской аннотации:

Мастер боевых искусств граф Т. пробирается в Оптину Пустынь.

Если знаешь формулу, то этой фразы достаточно, чтобы догадаться о содержании романа. «Боевое искусство» надо превратить в свою противоположность: тот, кому наносят удары (объект), своим бездействием побеждает наносящего удары (субъекта действия). Значит, речь пойдет о непротивлении злу насилием, риторически и иронически превращенном в боевое искусство. Граф Т. (Толстой, стало быть) — субъект сознания и действия, но он же должен стать объектом манипуляций, балаганной куклой, которая, в свою очередь, захочет восстать против своего Карабаса, то есть стать субъектом. «Оптина Пустынь» — объект (цель) движения — не может остаться только объектом, она должна превратиться в состояние сознания. Следовательно, Оптина Пустынь внутри нас. А тем, кто хорошо знает Пелевина (то есть усвоил вторую часть формулы), нетрудно будет сразу же догадаться, что Оптина Пустынь — это пустота.

Пустота всегда и есть та замена серебряной папиросочницы, которую автор «щеголевато увертел в чистую белую бумагу и обвязал так, чтобы помудренее было развязать», чтобы вручить ее старушонке-процентщице в виде полноценного увесистого заклада.

Этой белой бумаги — то есть объяснений того, что такое герой и все его приключения — в романе много, даже многовато. Это может быть сон настоящего Льва Толстого, которому некий индийский гость вручил амулет, помогающий увидеть будущее. Или подлинное бытие графа Т. в мире, где есть только один правящий бог — гермафродит с кошачьей головой, которого корыстные церковники выдают за Господа Всеблагого, в то время как на самом деле он занят пожиранием душ верующих. Возможно также, что граф Т. — это граф Т., и он действительно идет в Оптину Пустынь, а его пытаются сбить с пути разные бесы. Но все же основная версия такая: граф Т. — всего лишь литературный герой, которого творят по очереди пять членов банды писателей-криэйтеров, сильно напоминающих Минаева, Акунина*, Пепперштейна и самого Пелевина (в конце еще является «православный реалист» — кстати, по-моему, самый талантливый из всех). Под руководством редактора Ариэля Эдмундовича Брахмана они создают художественный мир, который можно продать. Поскольку во время создания мира меняется конъюнктура, то меняется и сам мир. Если попы закажут покаяние Толстого или его адские муки — то будет покаяние или муки. А если проект закроют, то героев можно слить в другой проект — компьютерную стрелялку «Петербург Достоевского».

Главное отличие нового романа от предыдущих — в том, что субъект здесь оказывается полиморфным, его по очереди творят разные боги. «Многобожие» есть постоянное творение человека:

Если, например, приказчик из лавки поиграл на балалайке, затем набил морду приятелю, потом продал балалайку старому еврею, сходил в публичный дом и пропил оставшиеся деньги в кабаке, это значит, что приказчика по очереди создавали Аполлон, Марс, Иегова, Венера и Вакх.

Это здорово, это остроумно, это настоящий Пелевин. Впрочем, если вспомнить homo zapiens, человека переключаемого из «Поколения П», или творимых криэйторами медийных фантомов-политиков из того же романа, то это остроумие и эта новизна несколько поблекнет. Однако, как известно, сила Пелевина не в новизне, а в умении по-новому сформулировать свою главную мысль — которая у него, в отличие от многих вечно новых авторов, своя собственная и глубоко прочувствованная.

Да и есть ли новые мысли? Вот у Шекспира сказано:

Life … is a tale

Told by an idiot, full of sound and fury,

Signifying nothing1.

Это, в общем-то, точно отражает содержание романа «T», если только внести маленькую поправку: поставить перед словом tale слово bestseller.

Хотя если задуматься… Ведь тут король М. самого Шекспира идиотом называет!

С точки зрения литературного героя, создавший его автор — это бог. И если герой неглуп (а граф Т. очень не глуп), то он может догадаться, что его создатель, во-первых, человек, которому не чуждо ничто человеческое, а во-вторых, что Творец — редкая скотина. И тогда отсутствующий полиморфный субъект, он же объект, получает некоторые шансы стать полноправным субъектом. Для этого, как народным языком объясняет Т., «надобно научиться распознавать всех бесей, которые в душе поднимаются, и узнавать их в лицо и поименно. Еще до того, как они в силу войдут. Чтобы ни один тобой завладеть не мог. И тогда от умоблудия постепенно излечишься». Очень полезный, между прочим, совет, чисто практический. И очень сильно повышающий значимость литературы: ведь чтобы знать, кто тебя пишет, надо знать, кто что вообще пишет в отечественной словесности.

Ну, а чтобы освободиться от автора окончательно, надо его попросту убить: скормить какому-нибудь гермафродиту или просто грохнуть топором. Тогда ты станешь полноправным субъектом, тогда ты поедешь на телеге навстречу солнцу, а на границе этого мира лошадь прочтет тебе стихи о том, что исчезает и автор, и читатель, и текст.

В 1990-е годы Россию писал, в основном, Пелевин. В 2000-е ее пишут разные люди и с разными целями. ПВО прав, их надо идентифицировать и взять к ногтю. Но только вряд ли это указанные в романе мастера масслита. Лучший из них — мастер ретродетектива Г. Овнюк — способен писать только выдуманную Россию, которая должна была бы быть, да так и не стала. А что до той серой слизи, которая дана нам в ощущениях и называется современной русской жизнью, то мне лично все больше кажется, что ее пишет Роман Сенчин, и ничего ужаснее представить себе нельзя.

Задача современного писателя — ощутить, что тебя постоянно пишут другие и попытаться от них избавиться. Пелевин, как всегда, подсказывает выход.

1Жизнь — история, рассказанная идиотом, полная шума и ярости, не значащая ничего.

Андрей Степанов

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Ее величество и собачья жизнь

Сью Таунсенд. Королева Камилла. М.: Фантом-пресс, 2009.

После прихода к власти социалистов — уравнителей и борцов с экстремизмом — британскую королевскую семью выкидывают из 439 комнат Букингемского дворца и отправляют жить в гетто. Теперь их бывшим высочествам нельзя выходить за колючую проволоку, отовсюду на них смотрят камеры наблюдения, у каждого на ноге закреплен металлический жетон, а бобби постоянно проверяют у них документы, будто не узнают. Вместе с Виндзорами в зоне изоляции проживает 6,5 млн. «преступников, возможных пособников террористов, наркоманов и антиобщественных типов». Последний термин трактуется очень широко: к таким типам относятся, например, сильно ожиревшие граждане.

Переулок, где маются царственные бедолаги, называется «Ад», и жизнь у них, стало быть, адская. Однако живут они не в бараках и даже не в бетонном девятиэтажном улье, как вы, наверное, подумали, а в симпатичных ту-бедрум коттеджах с садиками, получают, как и другие изолированные, 71 фунт в неделю в качестве пособия (примерно 500 долларов в месяц), отнюдь не голодают и держат девять собак. Собаки питаются исключительно собачьими консервами и отказываются жить «на человечьих объедках» (все псы в романе говорящие и с амбицией; под конец они даже устраивают бунт — как раз из-за недопоставок консервов). Соседями королевы и принцев, правда, оказываются ярко выраженные пролетарии, но Виндзоры с ними отлично уживаются, а королева даже дружит.

В общем, не знаю, хотела ли Сью Таунсенд напугать британцев картиной трущобного ада, но, с точки зрения российского читателя, ничего страшного она не придумала. Жизнь вполне себе ничего, вроде нашей, нормальная, как говорил Сорокин, да и вообще — 9/10 населения земного шара такой жизни еще бы и позавидовали.

Изложенный выше сюжет — это еще не «Королева Камилла», а ее предыстория. Новая книга Таунсенд — сиквел вышедшего в Англии в 1992 году (в России в 2002-м) романа «Мы с королевой», в котором и рассказано о падении дома Виндзоров. А в сиквеле (вполне самодостаточном) излагается история их возвращения на трон. Премьер-министр Баркер (т. е. «барбос» или «Шариков»), ненавидящий королей и собак, проигрывает выборы, и к власти приходят неоконсерваторы. Для народа эти ребята, в общем-то, ничем не лучше социалистов, но они, безусловно, настоящий подарок судьбы для Виндзоров и собак: королевскую семью под конец книги пускают обратно во дворец, а псов перестают уничтожать.

Таунсенд, прославившаяся в 1980-х книгами о зануде-графомане Адриане Моуле, — сатирик свифтовско-щедринско-пелевинского типа, то есть ее сатира — это равномерная ковровая бомбардировка всех проявлений социальной активности вида homo sapiens. Смех у Сью Таунсенд тотален, и потому, читая «Камиллу», трудно решить, чего тут больше — сатиры на монархию или на демократию?

С одной стороны, портреты принцев нарисованы чистейшей желчью: благородный, но дураковатый Чарльз, «крутой» Гарри, тупица Эндрю, подкаблучник Эдвард, хабалистая Анна и т. д. Но с другой стороны, самый симпатичный и самый убедительный образ в книге — это Елизавета II. Королева и в Аду ведет себя по-королевски, вежливость и спокойствие никогда ей не изменяют. Чего стоит запись в дневнике: «Хлопотливый день. Мне удалили зуб пассатижами, навестила Филипа, бранилась с заведующей интерната, созвала семейный совет. Отреклась». Писательница как бы говорит нам: «Характеры людей, семейные проблемы, горести и радости всегда остаются неизменными и не зависят от условий жизни, не правда ли?» На что мы, осторожно оглянувшись на свою историю, отвечаем: «Правда, мэм. Но это потому, что у вас концлагерь ненастоящий».

Таунсенд ничего не имеет против лично королевы и кое-кого из Виндзоров, но при этом институт монархии ей совсем не нравится. Причина проста: при любой монархической системе всегда есть вероятность того, что на трон заберется придурок. Отсюда одна из сюжетных линий: у Чарльза и Камиллы обнаруживается незаконорожденный сын Грэм 1965 г. р., который по новым демократическим законам имеет право наследовать трон. Королева Елизавета отрекается, Чарльз не желает царствовать без Камиллы, а Камиллу не хочет народ и консерваторы, восстанавливающие монархию. Получается, что корона должна достаться этому Грэму — на редкость занудному чудиле, в котором просматривается небольшой, но вполне сформировавшийся Гитлер. Кончается все, правда, хорошо: Грэма упекают в психушку с диагнозом «мания величия» (нечего было кричать, что ты наследник престола), а Чарльз надевает корону. Однако хэппи-энд — всего лишь дань вкусам публики, скептического отношения автора к монархии он не отменяет. В финале король Чарльз и королева Камилла вынуждены дать согласие на то, чтобы их показывали туристам — посетителям дворца:

— Просим экспонаты руками не трогать и не кормить, не пытаться заговаривать с ними. И пожалуйста, не заходите за ограждение.

Правильно, там ей и место, этой монархии.

С демократией у Сью Таунсенд тоже сложные отношения. Все левые и правые политиканы, понятное дело, отличаются запредельным цинизмом. Пародии на предвыборные пиар-акции, где партийные лидеры позируют с детишками, собачками и представителями сексуальных меньшинств, сделали бы честь лучшим британским сатирикам. Но вот закавыка: давая полную волю фантазии и рисуя злющую-презлющую карикатуру на демократию, Таунсенд одновременно все время проговаривается в пользу демократии. Упоминает она, скажем, депутата, которого выгнали за то, что он «попался на воровстве из фонда детского хосписа». А я читаю и думаю: и в самой черной антиутопии английская авторесса не может представить себе общество, в котором депутат парламента в принципе не может попасться на воровстве из детского хосписа. А если попадется, допустим, полиции другой страны на убийстве, то у себя на родине депутатом быть не перестанет. И потому лично меня такая сатира на демократию убеждает в преимуществах демократии.

То же с поликорректностью. В книге много близких российскому сердцу издевок над этим гнусным лицемерием. Нельзя, видите ли, говорить «холодно, как у эскимоса в заднице», это противозаконно, надо говорить «холодно, как в заднице у представителя народности инуитов». Однако шутки шутками, а вот о том, что один из центральных героев — чернокожий, читатель узнает только на 134 странице. У нас бы то обстоятельство, что герой — негр (бурят, татарин), отметили бы на самой первой странице, указали бы пальцем еще раньше, чем назвали по имени, не так ли? Вот вам и плоды политкорректности.

Распространенное в России представление о британском «джентльменском» юморе (Пиквик — Дживс — анекдоты типа «Темза, сэр!») благодаря роману Таунсенд значительно корректируется и расширяется. Тут много героев-пролетариев, которые употребляют выражения «ёкарный бабай», «манда» и «салага», или разговаривают так:

— Тут ходит такая мулька, что королева где-то у себя дома прячет корону британской империи. Знающие пацаны говорят, ей цены нет…

Русмат и блатные словечки в британском романе звучат диковато, но осуждать переводчика не стоит — лучше ему посочувствовать. Книга состоит почти сплошь из гэгов, ломаных слов и особого наречия английских люмпенов, которое на русском не передать. Николай Мезин очень старался, текст получился легкий, смешной, но местами речь героев все-таки чуть-чуть режет слух.

А в целом книжка замечательная. Смешит до колик, а попутно еще и лечит от англофилии, монархизма и других детских болезней.

Андрей Степанов

Как бараны

Нинни Хольмквист. Биологический материал

Роман.

Пер. со шведского Е. Хохловой.

М.: РИПОЛ-классик, 2010.

На 51-м году своей одинокой и несчастливой жизни героиня-писательница по имени Доррит Вегер попадает в очень странный пансионат. Это нечто среднее между пятизвездочным отелем и социалистическим раем — в смысле настоящего, то есть шведского, социализма. Ее ждет роскошная и беззаботная жизнь: множество магазинов, где можно бесплатно брать все что хочешь, бассейны, библиотеки, зимние сады, театры, танцы, вечное лето. Живи — не хочу. Здесь она даже встретит свою любовь, свое второе «я», милого пожилого джентльмена, тоже писателя.

Но при этом повсюду камеры слежения, тотальный контроль, выйти нельзя, кругом роятся какие-то доктора. Называется все «Отделение» или «Резервный банк».

Что это?

Постепенно читатель начинает понимать: в этой выдуманной Швеции в «Резервный банк» забирают 50-летних, бездетных, одиноких и неуспешных в профессии и самореализации. То есть бесполезных для общества, «ненужных» — тех, кому «не для кого жить». Забирают для того, чтобы, во-первых, пересаживать их органы полезным гражданам — многодетным матерям, например. А во-вторых, чтобы проводить научные эксперименты: с гормонами, спортивными нагрузками и т. п. Конец у всех сюда попавших один — сначала на «операцию» по удалению органов, а потом в морг.

Социалистический рай оборачивается Освенцимом-Биркенау. Фашистские эксперименты над людьми были, как известно, двух типов. Во-первых, практические: например, опыты с переохлаждением должны были помочь вермахту бороться с обморожениями на русском фронте. Во-вторых, чисто научные: удовлетворение любопытства герра доктора медицины насчет того, как устроен человек и можно ли его изменить. В «Резервном банке» практикуют и то, и другое. При этом материал используется по-нацистски тотально: выпотрошенное тело пойдет еще потом на какие-то эксперименты. Варят ли мыло, правда, не сказано.

Мысль автора ясна. В идеальном обществе окончательно победили социалистические по происхождению идеи «полезности», с которыми воевал еще Достоевский. Бесполезных делают полезными, превращая в биологический материал.

Значит, антиутопия.

Антиутопия — к сожалению, низший вид литературы, хотя бы потому, что в ней почти всегда можно предсказать развитие сюжета. Так и тут: с самого начала понятно, что второстепенные персонажи будут по очереди гибнуть от операций, главная героиня дотянет до конца, и, скорее всего, примет участие в каком-то бунте против здешних порядков. Ну, а как иначе? Судьба подопытного кролика еще не составляет сюжета. Задача такой книги может быть только одна: показать, что человек не кролик, что у него есть свобода воли, что он может хотя бы погибнуть самостоятельно. Однако чем дальше читаешь, тем больше недоумеваешь. Четверть книги, половина, две трети… — а бунта нет и в помине, он даже не намечается. Героям потихоньку вырезают органы, бoльшая часть умирает, а Доррит ждет своей участи. Но при этом ее «никогда не посещает мысль о побеге, о самой возможности покинуть отделение». Постепенно это становится даже любопытно. Вдруг понимаешь: Нинни Хольмквист совершенно правильно отражает социальную действительность. Это русский роман на такую тему не смог бы обойтись без бунта и кровавой каши в финале. А мирные, законопослушные, розовые ангелочки-шведы как раз именно так бы себя и повели — как бараны. Особенно если бы их убедили, что сущность демократии состоит в том, что надо отдавать свои органы тем, кто в них больше нуждается. Тут же все логично: жизнь есть капитал, а капитал следует справедливо распределять между членами общества. Так, чтобы это разделение способствовало росту благосостояния, ВВП и народонаселения. А если все демократичненько, если все на благо общества — так какой же может быть бунт? Примечательно, что в романе вообще ничего не сказано о наказаниях — хотя бы о том, что грозит людям, которые окажут пассивное сопротивление, откажутся глотать таблетки, например. Ничего им не грозит, потому что таких людей быть не может. Современный западный мир в каком-то смысле уже идеален.

В этом особенно убеждаешься, когда читаешь разговоры «пациентов» с «докторами» и «психологами». Длинные диалоги, абсолютная вежливость, убедительные, очень логичные мотивировки того, почему вас, милая фру, необходимо выпотрошить. Милая фру со всем соглашается, только от самых экзотических экспериментов может воскликнуть: «Чего они только не придумают, эти ученые!» Абсурд на грани комизма. Как если бы доктор Менгеле вел беседы со своими подопытными, объясняя, что их участие в эксперименте необходимо для блага рейха и развития немецкой науки. Тут и Кафкой пахнет, и в то же время понимаешь, что шведская авторесса писала эти диалоги вполне бесхитростно, «как в жизни», без всякого черного юмора и без желания создать впечатление абсурда. Эти люди иначе и не могут — вот в чем дело.

Недостатков в книге много. Роман построен довольно искусственно, мир придуман, но до конца не продуман, здесь полным-полно обычных для евроромана либеральных благоглупостей, пусть и поданных, как полагается в антиутопии, «от противного». Но финал вдруг оказывается взрывным. Совершенно неожиданным, живым, убедительным, мощным. Я не буду его выдавать — иначе станет незачем читать эту книгу. Скажу только, что героиня ждет ребенка, потом узнает, что новорожденного у нее в любом случае отберут — и одновременно получает возможность бежать. Вот тут, в момент выбора, роман преображается. Читатель вдруг забывает, что изображенный мир — фантазм, реализующий довольно примитивные страхи, что герои двумерные и говорят не по-людски, что все это «понарошку». Я бы не побоялся сравнить последнюю треть романа Хольмквист с Шекспиром: у него тоже масса условностей (тех, что бесили Льва Толстого), но в какой-то момент эмоциональное напряжение полностью захватывает зрителя, и тогда уже не замечаешь картонные доспехи героев и их нелепый способ изъясняться. У Нинни Хольмквист, как у Шекспира, в конце романа прорывается нечто универсальное и общечеловеческое — «очищение аффектов при помощи сострадания и страха», катарсис.

Редкий случай, стоит дочитать до конца.

Читайте отрывок из романа на нашем сайте

Андрей Степанов

Сын как текст

Владимир Набоков (1899, Петербург — 1977, Швейцария) — великий русский писатель. Родился в сказочно богатой и родовитой семье, предки по матери были крупнейшими золотопромышленниками, дед по отцу служил министром юстиции при Александре Третьем, отец, один из лидеров партии кадетов, писал текст отречения Михаила Романова от престола. После большевистской революции семья бежала в Европу практически без средств. Более двадцати лет Набоков сочинял под псевдонимом Сирин (в основном, в Берлине) гениальную прозу, написал восемь романов, три пьесы, около шестидесяти рассказов. Только один роман («Король, дама, валет») принес хороший заработок, в целом же Набоков до самого отъезда в США (1940) оставался недалеко от грани нищеты. За океаном преподавал в различных университетах и продолжал писать по-английски. Американцы также считают Набокова своим великим писателем, хотя его английские сочинения гораздо бледнее русских. Изданная в 1958 году «Лолита» принесла автору мировую славу. Набоков вновь стал богат, оставил Америку и остаток жизни провел в номере роскошной гостиницы в швейцарском Монтре, до последнего вздоха не покладая пера.

Цитаты:

Хотя она была все еще замужем за своим боровом, она не жила с ним, и в описываемое время пребывала в эксцентрическом одиночестве на среднеевропейском курорте. Мы встретились в чудесном парке, который она расхваливала с преувеличенным жаром — живописные деревья, луга в цветах — а в глухом его уголке старинная «ротонда» с картинами и музыкой, куда просто нельзя было не зайти передохнуть и закусить.

Эти дежурные строки переводчик «Лауры и ее оригинала» считает «превосходным, лирической мощи отрывком».

Когда твой сдержанный экстаз достиг высшей точки, я просунул сзади горстью сложенную руку меж твоих уступчивых лядвий и осязал вспотевшие складки удлиненной мошонки и затем, еще дальше, поникший короткий фалл.

Герой «Лауры» обнаруживает, что занимается любовью с андрогином

СЫН КАК ТЕКСТ
Вокруг книги Владимира Набокова «Лаура и ее оригинал»

СТЕРЕТЬ СЕБЯ

Умирает старый писатель, и знает, что умирает. В зеркале платяного шкафа он видит огромную бесформенную тушу с кабаньими глазками… печальное зрелище! Он ненавидит свое брюхо, этот набитый кишками сундук, который приходится повсюду таскать за собой вместе с неудобоваримой пищей, изжогой, свинцовой залежью запоров. Все десять его пальцев находятся в состоянии неизъяснимого онемения. Писатель осторожно трогает большой палец правой ноги, потом другие… они как резиновые и они разлагаются. Распад тканей начался немедленно и происходит на глазах.

Надо как-то поступить с этим ненужным телом.

Оно уже не поддается апгрейду, оно должно исчезнуть.

Писатель хочет отрезать себе бритвой мерзкие пальцы, но лишь впадает в гипнотический транс. Он не самурай, не спецагент, он не способен на обычное, «бытовое» самоубийство.

Он закрывает глаза и представляет себя — рисунком.

Если бы можно было просто стереть себя с воображаемого горизонта, как рожицу мокрой тряпкой с доски. Когда что-то получается, когда удается «стереть» ступню, ногу или руку, писатель испытывает «более чем рукоблудное удовольствие».

«Процесс самораспада, производимый усилием воли»: операция фантастическая, но поскольку, похоже, никогда ничего подобного никому не удавалось, сама попытка — уже подвиг и уже… удовольствие. Изощренное, извращенное удовольствие… последнее! Больше не будет! «Учиться пользоваться энергией тела для того, чтобы привести его к саморазложению. Жизнеспособность тут поставлена с ног на голову».

Это, кстати, для нашего писателя нормально: ставить все с ног на голову.

ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ

В 1975 году холодным июньским утром Набоков по обыкновению охотился на бабочек в американских горах. Оступился, скатился вниз по крутому склону, выбраться не мог, пять часов ожидал спасателей. В октябре того же года он пережил операцию по удалению простаты. В апреле 1976 он грохнулся навзничь в своей спальне, ударился затылком об пол, был госпитализирован с сотрясением мозга. В июне его вновь увозили в больницу — с непонятной инфекцией, вызвавшей высокую температуру. Добавить к этому, что писатель всю жизнь страдал псориазом, и особенно его донимали к старости кончики пальцев…

В таких условиях сочинялась «Лаура и ее оригинал». The Original of Laura Набоков называл аббревиатурой, TOOL, что по-английски значит «пособие»… Пособие по умиранию?

Последние четверть века ВВ записывал свои сочинения на карточках из библиотечного каталога; «Лаура» дошла до нас в виде ста тридцати двух таких карточек. На них примерно шестьдесят тысяч так называемых знаков, или даже меньше (в плотной верстке вся «Лаура» уместилась бы на десяти страницах «Однако»): не более пятой части от объема, необходимого даже для небольшого романа. Краткий ли это план задуманного сочинения, или первые несколько глав — вопрос, не поддающийся разрешению без консультаций с почившим автором. Счастливые обладатели книги (она выпущена в двух изданиях, подороже и подешевле) могут ознакомиться с концепцией переводчика, который прозрел замысел автора и переставил некоторые карточки местами — относительно того порядка, в коем они были найдены и в коем публикуются по-английски, то есть на языке оригинала. В любом случае мы имеем дело лишь с малоорганизованными заметками к роману; с текстом, весьма и весьма далеким от завершения.

Примерно половина этих заметок относится к постельным похождениям героини, двоящейся Флоры-Лауры. «Флоре было четырнадцать лет, когда она лишилась девственности со сверстником…», и автор потирает ладони — есть о чем пофантазировать, пока героиня не померла. Употреблены изящные слова «гинандрия» (более известная как андрогинность) и «стегно» (в интим-салонах вместо стегна в ходу примитивный «анал»), но не забыт и профессор, наблюдающий за мальчиками в бане. Преданный читатель Набокова улыбнется «раскосному прищуру бледных сосков», вспомнив «тупое выражение груди» в «Даре» или «нервное выражение пальцев» у музыканта в «Весне в Фиальте», но в целом эта половина ограничена навязчивыми сальными мотивами, которые с упорством, достойным явно лучшего применения, разыгрывал на разные, но единообразные лады «зрелый» Набоков.

Вторая половина заметок — это именно что «лучшее применение», завораживающие-втягивающие фрагменты о гниющих пальцах, стирании личности и самораспаде усилием воли. Завораживание, впрочем, тоже условное, фрагменты крайне сырые. Им бы остаться дневниковыми записями или развиться в полноводный романный сюжет… Но и в дошедшем до нас межеумочном (это слово также еще появится) виде они вызовут несомненный и заслуженный интерес у неравнодушного читателя.

Проблема в чем: законное гнездо для почеркушек с карточек — приложение к последнему тому собрания сочинений. Но они, будучи примяты спереди предисловием правообладателя, а сзади, со стегна, послесловием переводчика, выходят книжкой, даже двумя, и с огромным шумом. Почему?

«ПРОДАЛ ТРУП ОТЦА»

Набоков надеялся закончить роман, но, понимая, что легко может не успеть, строго-настрого велел жене Вере Евсеевне сжечь после его смерти черновик; ничего другого сей автор, болезненный перфекционист, в отношении едва окуклившегося черновика завещать и не мог.

Сын писателя Дмитрий Владимирович неоднократно сообщал, что вот-вот исполнит волю отца, предаст карточки огню. Это как эстрадный певец созывает публику на прощальный концерт в Кремлевский Дворец Съездов, но через полгода выясняется, что он вовсе не покинул сцену и впереди еще несколько «прощальных» концертов на Псковщине, в Украине и у Храма Христа Спасителя. Цель певца — услышать «вернись, мы все простим!». Такова же была цель Дмитрия Владимировича — разжечь хор плакальщиков, умоляющих его не лишать человечество последнего шедевра Мастера. Мы здесь этих плакальщиков не слыхали, из-за океана не доносилось, но вокруг себя некую группу радетелей Набоков-младший собрал. «Сожгу, сожгу! — Не жги, не жги!». Они его, естественно, уговорили.

Примерно около года назад появилось довольно редкое, надо признать, информационное сообщение: дух Набокова-отца явился к сыну и разрешил публиковать «Лауру». В предисловии к книжке этот дух опущен, да и вообще мотивы, побудившие Дмитрия Владимировича нарушить сыновний долг, обозначены чрезвычайно невнятно. «Я добрый малый, и потому, видя что люди со всего света без церемоний зовут меня по имени, сострадая „Дмитрию и его дилемме“ я решил сделать доброе дело и облегчить их страдания».

Этот жеманный цинизм не мог не вызвать в том числе и раздраженных реакций. Самое яркое, из встреченных мною в повсеместно протянутой паутине, принадлежит Алексею Цветкову, в прошлом московскому и пражскому поэту, проживающему ныне в той же Америке: «Дмитрий продал труп отца».

Сказано слишком?

Вот наследник сетует в предисловии: «Как жаль, что первое издание „Лолиты“, с такой любовью мне надписанное, было выкрадено из одного нью-йоркского подвала и продано за два доллара по пути в берлогу некоего аспиранта Корнельского университета!».

Не буду придираться к невнятности фразы (что за подвал, откуда известна цена преступной сделки, не должно ли было стоять «некоим аспирантом»?). Общий смысл ясен: Набоков-сын сетует, что сувенир был продан во-первых, дешево, а во-вторых — не им самим.

Кто-то решил, что наследник тоскует о семейной реликвии, которую можно бережно прижимать к сердцу длинными американскими вечерами? Отнюдь. У Дмитрия Владимировича была коллекция первых изданий Набокова на разных языках, подписанных автором жене Вере (с нарисованной всякий раз веселой бабочкой) — 135 книжек. Десять лет назад он продал коллекцию на аукционе за $ 3 395 000. Калькулировать неохота, но выйдет всяко больше двух баксов за экземпляр. Карточки лаурины — уже объявлено — тоже будут проданы на аукционе.

Но если это кого и коробит, то все равно Дмитрий Владимирович — в полном своем праве.

Отчего фраза «Дмитрий продал труп отца» звучит так прокурорски-пародийно, навроде ильф-петровского «попал под лошадь» или сорокинского «Оська съел яйцо»? Оттого, видимо, что рассуждать о правомерности нарушения родительской воли мы имеем право лишь в пределах своей собственной семьи.

Будет у тебя подобная оказия — сжечь отцовскую рукопись — сжигай.

А что там произошло между духом одного Набокова и душой другого: их дело.

Но, поскольку Дмитрий Владимирович сам устроил изо всей ситуации всемирную гастроль, постольку мы имеем право судить, изящно ли это у него получилось. И даже можем задаться вопросом, понравилась ли бы спецоперация самому Владимиру Владимировичу.

СЪЕСТЬ ОКУРОК

Люди в сочинениях Набокова едят окурки и гусениц , пьют чернила, останавливают поезда стоп-краном в день рождения, танцуют в лесу под осиной, на которой повесился безвестный бродяга, подкладывают женам в постель восковую куклу матроса или просто скелет. Поражают жену зверским аппетитом, а потом оказывается, что исчезнувший тройной обед на съеден, а лежит под столом в новых кастрюлях. Расхаживают по Берлину с большим макетом сердца. Тренируя волю, встают ночью, одеваются и идут на улицу, чтобы выбросить окурок в почтовый ящик. Совершают множество хитровымудренных преступлений. Набоков ценил мистификации, розыгрыши, остроумные комбинации (и образ Остапа Бендера, кстати, очень даже ценил).

Кроме того, он любил искусство рекламы (в девяти из десяти его текстов описывается реклама), уважал дешевый кинематограф и телевидение, радовался высадке астронавтов на Луну да и сам был изрядным шутником.

Так что, отчасти наша история в набоковском духе.

Мастерская пауза в тридцать лет. Сначала осторожные слухи о Лауре, потом дозированная официальная информация, искусная пляска с «прощальными концертами», замечательное явление «духа Отца» (это, на мой взгляд, особенно остроумный креатив), вся рекламная кампания, издание в разных вариантах… наконец, карточки, выставленные на аукцион.

А потом возьмет да огласит собственное завещание: например, все в пользу музея отца на Большой Морской. Куда-то ведь он денет деньги. Не в могилу же, право.

Некоторые передержки с пиаром — но куда же нынче без этого. Утверждение сына, что текст «превосходит предыдущие по своей композиции и слогу» смешит потому, что композиция Лауры неизвестна. Или вот переводчик пишет о «превосходном, большой лирической мощи отрывке» — смотрите соответствующую цитату и пожмите плечами вместе со мной. О вранье тут говорить не приходится не только из уважения к сединам: известно, как умеет застить глаза уверенность в общей благости дела.

Рекламные усилия не остались напрасными: «Лаура» пользуется спросом в книжных магазинах, издатель допечатывает тираж.

Словом, Владимир Владимирович мог искренне позабавить трюк Дмитрия Владимировича, замечательную и умелую продажу пустышки.

Вот понравилась бы ему сама пустышка?

СТАРИКИ-РАЗБОЙНИКИ

Я пропел бы даже и гимн изобретательности и уверенному самостоянию Дмитрия Владимировича, но глянешь снова на эту кургузую вещь под названием «Лаура и ее оригинал»… Ну, так себе, прямо скажем, вещь. Дохлая.

В середине — откровенный, певучий и беспомощный (подняли с кровати, заголили, открыли дверь в спальню) текст Владимира Владимировича.

Предваряет его предисловие сына, в котором прежде всего бросается в глаза непреодолимое желание пнуть мимоходом как можно больше народу. Под недобрую ногу подворачивается медсестра в госпитале, недоследившая за старым больным, неумехи-врачи, пассажиры фуникулера, которые не поняли, что человек, машущий руками внизу — не пьяный гуляка, а попавший в беду писатель, «лица с ограниченным воображением», «издатель с сомнительной репутацией Жиродия» (вообще-то, единственный человек, не струсивший напечатать «Лолиту»), «всякая дрянь вроде тропиков Рака и Козерога» (химически чистый пример: взял да облил грязью книжки, которые в этом сюжете вовсе не при чем), «люди недоходного ума», «модные межеумки»… это не весь список! Набоков-отец тоже не упускал возможности лягнуть литературного противника, но если в случае писателя такое поведение может быть описано как художественная стратегия, то в случае наследника речь, увы, может идти только о недержании хамства.

Сзади, как уже было сказано, пристроилось послесловие переводчика, о котором пора сказать несколько слов. Геннадий Барабтарло — один из мощнейших персонажей набоковского космоса. Его (немногочисленные, увы) статьи о Мастере всегда оригинальны и парадоксальны, его перевод романа «Пнин» выгодно отличается от тяжеловесной версии подвижника (перевел все!) С. Б. Ильина. Оплакивая старую русскую орфографию и не имея возможности возродить ее в чаемом полном объеме, Барабтарло вставляет в тексты ее следы, пишет «шоффер» и «разставил ноги»: в небольших количествах в художественном переводе это выглядит мило и стильно… но вот в тексте публицистическом, а именно в предисловии, которое тоже переведено Барабтарло, смотрится уже как знак присущего всему проекту легкого безумия. И бормотание про «соотношения между повествованием объемлемым, объемлющим и всеобъемлющим» уже не хочется списывать на милое чудачество, а хочется просто назвать пустую чушь пустой чушью. Набоков любил редкие слова, вот и у Барабтарло мы встретим, скажем, брульон, а цитированная выше фраза про потерю героиней девственности процитирована не полностью. В книжке стоит: «Флоре было четырнадцать лет невступно». По-русски ли это сказано, решите сами. Формально — весьма по-русски.

Издательство, подарившее миру русские версии «Лауры», одно из самых культурных и интеллигентных, словно бы заразилось общей сомнительностью затеи. В выходных данных не указано, что в оформлении использована «Весна» Боттичелли, а на третьей странице дорогого издания ухитрились набрать с опечаткой имя Набокова.

АТТРАКИОН С АЛЛЮЗИЕЙ

Говоря выше, что Набоков ценил мистификации, я не делал различия между Набоковым русским (то есть, Сириным) и английским. А оно, между тем, весьма существенно. Сирин воспевал частную жизнь, автономность личности и семьи, «прайвеси». Сирину, возможно, пляски, устроенные Дмитрием Владимировичем, показались бы кощунством. Собственно, легко представить себе нашу историю сюжетом сиринского романа, и бесчинствующий в таком тексте сын писателя, «торгующий трупом отца», встал бы в ряд признанных набоковских пошляков вроде Горна из «Камеры обскура» и Германа из «Отчаяния».

Английский Набоков проделал сложную эволюцию от «прайвеси» к эзотерике. Он стал воcпринимать свое творчество как корпус сакральных текстов, со всеми вытекающими неприятностями. Например, тонкие аллюзии на всю мировую литературу, изящно позвякивающие у Сирина, у Набокова выпячиваются, а сам автор костерит критиков, которые не увидали там-то и там-то тонкого намека на такого-то Шекспира или Сервантеса. «Писателю в высшей степени стыдно самому указывать на такие вещи» — замечает Набоков, указывая на очередную аллюзию. Понимает, что стыдно, но не может сдержаться, указывает. Зрелый Набоков: это не прелестные фокусы ради фокусов, а фокусы ради разоблачения фокусов. «Вот какие у меня аттракционы!». Бог весть, может быть, такому Набокову комбинации сына и пришлись бы по душе. Как и вся замечательная его биография: Дмитрий — оперный певец и автогонщик, сочетание прекрасное, тоже словно бы сошедшее с набоковских страниц.

Повторяю, я считаю себя вправе обсуждать этот семейный сюжет потому, что сам Дмитрий Владимирович вытащил его на авансцену. «Я всегда буду гордиться тем, что был единственным на всем свете ребенком, которому Владимир Набоков преподавал начатки русского языка по грамматическим пособиям» — пишет он (по-английски) в предисловии к «Лауре».

Вторым таким ребенком мог стать внук, которого нет.

У родителей Набокова было пятеро детей, у самого писателя — один сын, у сына писателя, пронзительно воспевшего святую силу семейного очага, детей — ноль.

Тоже сюжет.

Вячеслав Курицын