Забитые в горизонт

Дмитрий Петровский (1983, Ленинград) в 19 лет уехал в Берлин. Изучал немецкую филиологию, математику, теорию музыки, получил диплом аудиоинженера. «Роман с автоматом» — первая книга. ЖЖ-юзер d-petrovski.

Германия — для немцев!

Так уже было однажды, и так должно стать отныне!

Иностранцы едят ваш хлеб, занимают ваши рабочие места, и их пособие по безработице — это ваши налоги!

И так будет и дальше, пока немцы лелеют свой комплекс вины. Вы хотите, чтобы в один прекрасный день вас выгнали из вашей страны?

Нет!

Не бойтесь снова рассвирипеть, не запирайте вашу ярость в себе, а дайте ей выйти наружу. Потому что теперь у нее есть цель: турки, русские, поляки!

Национальность — вместо интернационализма!

Культура — вместо мультикультурности!

Оружие — вместо интеграционных программ!

Эту листовку в «Романе с автоматом» написал русский писатель

Женщина много работает, кажется, где-то на заводе, у нее есть подруга и мужчина, который все время хочет подвезти ее после работы до дома. Чтобы работать, женщине, кажется, надо было уметь читать, она читала плохо и очень волновалась, когда проходила экзамен. Потом снова звуки фабрики, потом вдруг машины застучали в одном ритме, звук ударил со всех сторон, сзади, сбоку, спереди; множество людей запели по-английски какую-то странную песню, вслед машинам…

Слепой герой книги Д. Петровского «смотрит» в кинотеатре «Танцующую в темноте»

Зверь был непомерно вытянутый в длину, с узким и быстрым телом. Нос его, липкий от масла, дышал жарко, до него было почти не дотронуться, но жар этот затихал и все меньше трепыхался. Над единственной ноздрей была длинная железная кость с отверстиями, она доходила зверю до спины, где начинались какие-то странные бугорки, углубления и наросты. Бока его были ребристые, с буграми мускулов, рассеченные вдоль двумя тонкими щелями, из которых тоже сочилось остывающее дыхание. У зверя были, кажется, плавники, и он был ранен — железо переднего, изогнутого как рог плавника, было перебинтовано мягкой изолентной. Зверь был красивый, хищный, диковинный и грозный…

Появление автомата в «Романе с автоматом»

Вячеслав Курицын
ЗАБИТЫЕ В ГОРИЗОНТ
О «Романе с автоматом» Дмитрия Петровского

СОБАКИ ЕДЯТ ЛЮДЕЙ

Мальчик не любит оружия и бойцов: Спайдеров и Суперменов, черепашек-самбистов и прочих мутантов из мульфильмов. Его другу Саше весь этот пластмассовый милитаризм родители покупают ведрами, а наш мальчик уговаривает Сашу на «разоРРРужение». В подвале на бетонном полу чугунной палкой — по головам черепашек, по танчикам, по самолетикам. Хрясь!
Как-то в подвал забредает собака, которую наш мальчик тоже не любит. Это не бродячая, а вполне домашняя собака, живущая в двадцатой квартире. Она сама ходит гулять: будучи выпущенной из квартиры, дожидается на площадке лифта, садится с соседями, едет, нюхает узкую щель между дверьми… Хорошая деталь, как собака нюхает щель в лифте. Просто и наглядно.

Наш мальчик боится, что собака прикоснется к нему влажным носом, лизнет отратительно-розовым шершавым языком, мокрым от клейкой и нестерпимо вонючей слюны. Все это заставляет мальчика дрожать и наполняет тяжелой, вязкой тошнотой. И вот собаку занесло в подвал. Наш мальчик начинает вкрадчиво объяснять другу Сашу, что собака эта из тех, что едят людей. Вот в соседнем дворе на прошлой неделе мальчик пропал трехгодовалый… где он? А у этой собаки на морде видели после того кровь!

Нало ее тоже — палкой. Чугунной палкой по голове. Дыж! Бац! «Саша, тебе что, не жалко маленького ребеночка?».
Читателю скорее жалко оклеветанную доверчивую собаку. Палка уже занесена, но появляется взрослый персонаж… Пока отбой.

КЛЕЙКАЯ МУТНАЯ КНИЖКА

Мир тесен… в том смысле, что темы возвращаются, как кометы, которым,казалось бы, есть куда разлететься в бесконечной вселенной. Полтора месяца назад я писал о романе Игоря Зотова «Аут» и удивлялся, какой автору интерес описывать внутренний мир маньяка-убийцы… что за жемчужину он надеется там найти. Статья замечательным образом именовалась «Убить собаку». Возвращаться я к этой теме не собирался, но вот в книге, купленной в поисках совсем другого, появляется вдруг это розовое, отвратительное, клейкое, шершавое… Сцена с подвалом, ретроспективная, из краснодарского детства, следует во второй главке, а до этого, в первой, был клейкий шершавый Берлин, кого-то били в подворотне, у которой в высшей степени художественно пищала и выбрасывала в воздух короткие электрические разряды невыключенная на ночь строительная машина. И ясно, что пластмассовыми черепашками, скорее всего, мокрое дело не ограничится.

И вопроса, с чего это автор впутывает читателя в заведомо кровавую побасенку, не возникает: очень убедительно сгущается в воздухе липкая тревога. Сама… автор только следит за пульсациями атмосферы. «Шумы осели на ночь в дорожную пыль, оставив кубометры холодеющего воздуха пустыми и прозрачными»: есть в этой декорации мутная загадка, к которой жизнерадостный беспечный читатель не слишком хочет иметь отношение. Я думал отложить книгу, но суггестия уже сработала, роман втягивал в свою орбиту… Ближе к концу чтения я даже потерял экземпляр с обильными пометками на полях, но купил другой и, восстанавливая пометки, прочел роман по второму кругу. Книга всосала, сама меня выбрала; так нечасто случается.

Призрак кровавого маньяка быстро исчез: оказалось, что за годы между сценами в русском подвале и на немецкой улице мальчик не только стал молодым человеком, но и потерял зрение. Подозрение такое мелькает сразу, что-то явно не то, явные игры со зрением, но подозрение отводится профессией героя: он работает официантом в реторане «Невидимка», где люди едят в полной темноте. Отсюда и неожиданные визуальные эффекты. Но через сколько-то глав выяснится — нет, все же слепой.

ТАЙНА ЖЕЛТОГО ГЛАЗА

Однажды мальчик с матерью поехал в Ленинград, в гости к ее школьной подруге. Сохранилась «мыльная» фотография: большой стол, салаты, курица в центре, длинные бутылки с вином, люди с красными от вспышки глазами. У нашего мальчика, кудрявого, светловолосого, недовольного, что оторвали от еды и заставили смотреть в объектив, один глаз, как положено, красный, «левый же абсолютно желт, как новая пятикопеечная монета». И на других снимках из домашнего альбома — тот же желтый глаз. Снимки эти увидал дальний родственник дядя Тихон, офтальмолог. Встревожился… мальчика готовят к операции. Читатель заинтригован: что за болезнь такая — желтый глаз, почему надо резать… никогда, кажется, такого не слышали…. нет ли у кого желтых глах на фотках из моего любимого альбомчика… Этого нам не объяснят. Объяснят другое: операция в таких случаях призвана не спасти зрение, а просто удалить глазные нервы. Цель операции — слепота.

Ход, мне кажется, блестящий. В смысле, не объяснить причин. Что такое желтый глаз — печать дьявола? Необходимость удалять глазной нерв словно бы сама собой разумеется, и над повествованием повисает эдакое облако зловещей загадки, поле мерцающей тревоги. И уже в этом тумане точно, хищно, тонко орудует хитрый автор в нитяных перчатках (каким он представлен на задней странице обложки). Главный его, если не единственный, спецэффект — ощущения слепого человека. Тут надо не повториться в деталях, не переборщить в сантиментах… у Петровского получается. Движение воздуха и тепло — вот навигационные приборы слепца.

«На Потсдаммерплац машины ввинчиваются в круговорот, их сухие и энергичные линии вдруг закругляются, расплываются, перекрещиваются, сливаются и расцепляются». Разве плохо сказано? Или руки женщин в декорациях «Невидимки»: «сухие немолодых женщин, потные и прохладные, с короткими ногтями, руки художниц или студенток института искусств, длинные, толстые, дрожащие, расслабленные, потеющие, шелушащиеся пальцы, несущие на себе вязкий панцирь кремов, теплую шероховатость грязи и пыли, кожаное прикосновение автомобильного руля…»

Или сон слепого на стр. 41 с участием белой линии, красного круга и черных квадратов, столь же простой и эффектный, как ход с желтым глазом…

ПЫЛЬ И ОРЕХИ

Или сцена, как юный герой (семья после операции эмигрировала из Краснодара в Берлин, актуализировав давно пересохшую струйку немецкой крови) уже в Германии выходит один на улицу и учится ловить такси. Вернее, он не собирался в такси. Он стоит по обыкновению на обочине и, ловя тепло проносящихся машин, представляет их формы. Но вот некоторые напоминают чем-то торт, что-то мешает полированной гладкости крыш… Детское воспоминание, голос отца: «Шашечки, оранжевый фонарик на крыше». Слепой мальчик машет рукой. Машина тормозит. Мальчику только что подарили сто марок… можно ехать. И он едет наобум в далекий район, встретит там человека, который позже приведет его в «Невидимку», а читателю подарит следующее наблюдение. «Когда я был маленьким и все видел, то ходил по земле, притянутый к ней, забитый в горизонт и окруженный стенами… А ослепнув, я повис в мире загадочном и прозрачном, и вверх и вниз простиралась одинаковая чернота, а шорохи, движения, колебания температур не кончались…».

Мне очень понравилось — «забит в горизонт».

Чего, по моему, исторически не хватает русской литературе: умения писать о Другом. О совсем другом человеке: не о себе, нервном барине, поехавшем на воды в Бален-Баден, или желчном разночинце, кусающем ногти на литбанкете в столичном ресторане, а, не знаю, о чувствах чеченской девочки, на которую нахлобучили взрывчатку и велели взорвать магазин на Тверской. Потому я склонен идеализировать попытки отечественных автороы живописать чуждую душу. Возможно, Дмитрий Петровский передал своему слепцу собственные страсти и мыли, но все равно мне кажется ценным, что в романе есть, например, описания упражнений для всех, кто вдруг пожелает узнать — каково это, влюбиться в девушку без визуального обзора, а лишь за то, что она пахнет «орехами, диковинными приправами и бетонной пылью».

Лучшие страницы книжки (84–89) это путь героя на операцию. Дорога на эшафот. Мальчику семь лет, он не пошел в школу, ибо лечился, но вот сейчас ему сказали, что ведут в школу. Почему-то в трамвае. Почему-то далеко. Окошки деревянных домиков сквозь запотевшее стекло, мужчина в сером пальто, из носа смешно торчат волосы. Постепенно нарастает подозрение, что везут не туда, но подозрению верить не хочется… пахнет смазкой, нагретым железом трамвайной электрической печки… и вот эффектно по теме: «над полем появлялось солнце, уже зимнее, большое и красное, как глаз циклопа, случайно сфотографированного «Кодаком»…

Есть в романе и другой «Другой», герр Цайлер, учитель, который мальчишкой сжег из фаустпатронов восемь русских танков: вспоминает об этом с удовольствием, но тут же перебивает себя — да, мы сильно ошибались, мы защищали не тот строй; мы не понимали, но нас не оправдывает… Хороший вроде эпизод, амбивалентный такой учитель, характерный, но… что-то не так. Такое наблюдение… не из атомфсферы сшитое, а сделанное из знания, из мнения. Связанное с «позиционированием»: автора в Германии, героя в мире…

ГОЛЫЙ ЛЕНИН

К концу первой части девушка, пахнущая орехами, приправами и пылью, заводит себе интересного слепого парня, а тот, в свою очередь, находит на берлинском пустыре горячий, только что стрелявший, невесть откуда взявшийся автомат. Это не просто кульминация, а, по сути, конец романа. Вся вторая часть: поспешная и неизобретательная развязка. Девушке ведь надоест любовь слепца? — несомненно. Нужно ввести удачливого соперника — им оказывается сорокатрехлетний русский писатель, кормящийся чтением на литературных карнавалах поэтри-клипов типа Der nackte Lenin sitzt am Fenster, der betrunkene Stalin singt «Marscelliese». Пьяный Ленин сидит на окне, голый Сталин поет «Марсельезу». То есть, наоборот, но неважно. Русский писатель в Германии — слишком легкая жертва даже для начинающего беллетриста. Именно с писателем сходится героиня, а у героя автомат, и его накопленная злоба (попробуй-ка жить слепым!), помноженная на ревность, приводит к тому, что лежащий под кроватью автомат (неплохо описанный, кстати, как зверь — см. цитату) выстреливает на последних страницах.

Писатель же, хоть у него и завелась свежая девушка, тоже не может похвастаться душевным покоем. Читать в таком возрасте про пьяного Сталина — не есть сбыча юношеских мечт. Среди мечт этих была и такая: такой аццкой силы сочинить сборник стихов, что впечатлительный чиатель повесится, сховав на груди заветную книжицу. Поэзия хочет прямого действия! Писатель покупает принтер и печатает в приговских количествах листовки «Германия для немцев», в которых предлагает уничтожать магометан и славян (см. опять же цитату). Вот его, славянина, и уничтожили.

Развязка, повторяю, слимшком плоская, да и знаток слепоты наверняка поставил бы Петровскому на вид, что он слишком поздно доходит, например, до мысли о связи температуры поверхности автомобиля с его мастью. Мне автора корить не хочется, я лучше укажу на другие удачные места. Образ матери: «Прееелесть, прееелесть! — успевает пролететь в сером сумраке вскрик, руки матери взлетают, как крылья, а вниз опускаются скелетом, худыми суставчатыми пальцами… «Сынок, зови меня Ирра, Ирра, при других людях…» . Хорош «большой и невероятно уродливый китайский ранец, разноцветный, как Спас-на-Крови». Вот дядя Тихон приподнимает очки — «показав нам маленькие, удивленные внезапной свободой глазки под кустами сдвинутых бровей». Вот о изучении чужого языка: «Были короткие, клацающие слова и упоительные длинные, как бы нарастающие из невинного снежка могучим снежным комом, чтобы в окончании обрушится лавиной». Талантливый человек пишет, понятно.

ДАЙ МНЕ СЕЙЧАС!

Да, роман рассыпался во второй части, но это нормально для начинающего автора (Петровскому двадцать шесть, однако, судя по реалиям, сочинялись многие куски книги не позже середины нулевых). Мне другое не нравится: ровно как и упомянутый Игорь Зотов, писатель не удерживается внутри частного случая, герметичного человеческого сюжета… чем-то «мала», жмет ему история про слепца, которому вдруг подарила любовь девушка из «большого мира», а потом взяла — да отняла. Нашла кого обманывать: он же в запахах ориентируется, как Дерсу Узала, он сразу считывает с ее плеч прикосновения чужих рук. Тут и подушкой задушить можно (удобно, ночью навалился да задушил), тут и случайно убить самое то… может же слепец, маясь ревностью, убить случайно… чего-то там трагически недоглядеть. Хочется автомата — что же, не слишком правдоподобно найти автомат на пустыре, но и такие случаи известны… окей, из автомата! Случайно из автомата ночью через подушку от ревности. Но нет, хочется распахнуться в социум, хочется запаха жареной газеты: нацисты, турки, пособия по безработице.

Строго говоря, тут есть что запатентовать. Безотказный способ испортить хорошую книжку. Хочешь уничтожить роман: открой поширое окна, включи радио, запусти браузер.

И занятно еще, что книжка, столь много пообещавшая внимания-интереса к Другому, обернулась темой тупого насилия в адрес Других. Именно такие нехитрые механизмы включились: бьют — чужих. А то мы сами не знаем. Вот русский писатель недоволен, что ему не дает молодая немка. Даже вроде и не очень красивая, но он уж решил взять, а она, бестия белокурая, не дает! Во внутреннем монологе появляются царства льда, музеи, полные инсталляций, зубы колючей проволоки на ведомстве по делоам иностранцев. Сама История подымает безглазую голову: «Дай мне сейчас! Русскому солдату, забравшемуся на рейхстаг, ревущеми гусеницами танков подмявшему под себя белокурых…».

Не надо, товарищ писатель, путать себя с тем, что на рейхстаг забирался… Да, ментальные фигуры под рубрикой «свой против врага» сплошь выходят такими вот примитивными. Убили в Москве православного священника, обращавшего мусульман, мелькнула в блогах идея, что расследование расследованием, а неплохо бы в следующий выходной день ровно в тот же час (абсолютно случайное совпадение!) в какой-нибудь мечети муллу бац, чик-чик, и, возмущаясь сознательно такой идее, просто ли отринуть ее бессознательно…Реакции на последних рубежах: они вот такие, примитивные. Я вовсе не хочу сказать, что про это невозможна проза. Даже, наверное, и необходима. Но здесь вся эта история «про нацизм» выливается, как помойное ведро из окна, и читать снова становится липко. Собственно, это мораль: интересуясь частной историей, не спеши путать ее с глобальными проблемами, а уж включив глобальные проблемы, не торопись вкладывать тезисы типа «Германия для немцев» даже в уста неприятных героев. Не буди бесов, которые тебя же и цапнут, едва усядешься на окно с голой задницей.

ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО БЕРЛИНУ

Последняя главка — в статусе постскриптума. Приобрел я эту книгу совсем незнакомого автора не только из-за качественной цитаты на задней обложке. Меня заинтересовал роман о Берлине. Я в принципе неравнодушен к этому удивительному городу, а сейчас еще и изучаю русскоязычные сочинения Набокова, действие которых в основном в столице Германии и происходит (а «Путеводитель по Берлину» — есть такой ранний рассказ). И вот, наверное, логично трехсоттысячному русскому населению нынешнего Берлина породить свою словесность, и надежда тут, конечно, не на русписов призыва колбасной эмиграции, а на новые поколения. У Петровского Берлин экзотический вышел, «глазами слепого».

«Только в этом городе возможны прозрачные дома, дома-пещеры и дома скелеты… Дома на Хоринштрассе напоминают глыбы, выточенные из бугристого, теплого цельного камня… Дома все выдолблены в горе, на которой стоит улица… Я часто обходил башню на Александрплац, облепленную какими-то странными каменными плоскостями и многолюдными павильонами… а в самом центре стояла она, толстая, сужающаяся кверху, как шахматная тура, и зубчатые ее края с бойницами высоко поднимались над землей…»

Для путеводителя не сгодится, конечно, а вот для темы «современная русскоязычная берлинская проза» — обязательный и вкусный материал.

Александр Терехов. Каменный мост

Рецензия Андрея Степанова

  • М.: АСТ, Астрель, 2009
  • Переплет, 832 с.
  • Тираж 5000 экз.

Вид на Кремль с исторического моста

«Я люблю смотреть на Кремль, как и все, кто вырос в наших местах», — говорит то ли герой, то ли автор книги. Особенно хорош вид на запретный город с Каменного моста, возле которого стоит бывший Дом правительства, он же «Дом на набережной». Во время Большого террора жителей почти всех пятисот его квартир «поменяло время». Там нарком Литвинов спал с пистолетом под подушкой, и его дети знали: нельзя стучаться к папе, «стук означает — „пришли“, он застрелится».

Я, слава богу, не вырос в тех местах, на Кремль с удовольствием посмотрел бы из бомбардировщика, от большого имперского стиля меня только мутит, а к романным реконструкциям истории отношусь, по меньшей мере, настороженно. Но тем не менее эту 800-страничную книгу дочитал и хотел бы, чтобы ее прочло как можно больше людей.

О чем книга?

3 июня 1943 года на Каменном мосту погибли двое. 15-летний сын наркома Володя Шахурин застрелил свою возлюбленную, дочь посла, 14-летнюю красавицу Нину Уманскую, а потом застрелился сам. Расследовать, казалось, было нечего — дело любовное, мальчик не захотел расставаться с девочкой, которой предстояло отправиться с отцом в Мексику. Но попутно выяснилось неожиданное: в школе для кремлевских детей действовала организация подростков, имевшая внешние атрибуты фашистской, а главным «рейхсфюрером» был одержимый наполеоновским комплексом Шахурин. Любовной же трагедии, по версии Терехова, не было вовсе: детей на мосту убили. Повествование перебивается этюдами по метафизике Москвы (на первой странице: «Я кивнул соседу Рахматуллину») и портретами стальных вождей, их железных замов, чугунных жен и золотых отпрысков.

Зачарованность Терехова сталинской эпохой более чем очевидна, но при всем том он, конечно, не сталинист. Свое отношение к вождю писатель объяснил давно: в 1993 году бывший автор «Огонька» опубликовал в «Правде» статью «Памяти Сталина». В этой солженицынским стилем писанной инвективе либералам доказывалось, что все их усилия по разоблачению кровавого упыря тщетны: Сталин все равно останется в памяти народа эпическим государем. При этом Терехов нисколько не отрицал, что «император Иосиф» был кровопийца — такой же, как Петр Великий или Иван Грозный, сомасштабный им. Я с народом, я честен, — как бы говорил Терехов той статьей, — и даже не знаю, кем стал бы, живи я тогда — может, и лубянским следователем. Но сейчас хочу одного: знать правду о той эпохе, а не карякинский и не анпиловский миф. Эта правда и есть возрождение, а вовсе не мечта либералов — десталинизация, реабилитация и отмщение.

Все это легко узнается в романе, ради этой правды и о поисках этой правды он и написан. Крошечный эпизод, в котором уникальным образом пересеклось личное и историческое, становится отправной точкой расследования, а поиск правды метафорически преобразуется в детектив: надо установить, кто убийца. Вот только убийство произошло 60 лет назад, и потому информацию «следствию» предоставляют 90-летние старики, могильные плиты, мемуары и архивисты. Необычны и следователи. Бывшие и ныне действующие гэбэшники, именуемые на полном серьезе «людьми правды», в течение 10 лет совершенно бескорыстно копают толщу лет только для того, чтобы установить истину — что же там произошло, на этом мосту? «Мы занимались производством правды в чистом виде. Только тем, что произошло на самом деле».

В отличие от классического детектива, Терехов воспроизводит всю рутину следственных действий : надо найти десятки свидетелей, договориться с ними о встречах и расспросить, чтобы уточнить общую картину. При этом свидетели отказываются встречаться, лгут или молчат. И дело не в том, что они на всю жизнь напуганы: Терехов показывает, что для поколения «железных людей» молчание было своего рода героизмом, залогом причастности к мистической «Абсолютной Силе», родственной бессмертию. Картина восстанавливается медленно, с трудом (уходят годы на отработку версии, оказавшейся ложной), читателю предлагается сделать над собой усилие и пройти с героями до конца. Сначала читаешь просто потому, что хочется узнать тайну — причем не только тайну того, кто убил, здесь есть и другие. Есть какое-то «там» — прошлое, куда можно отправиться. Есть какие-то «они», которые ведут расследование (или заметают следы) параллельно с главным героем: убивают, например, шпиона-литературоведа Дашкевича и дочь Эренбурга. Но потом уже не ждешь разгадок, а читаешь, потому что начинаешь понимать, о чем книга: автор на конкретном примере доказывает, что не просто трудно, а в принципе невозможно восстановить хотя бы один крошечный исторический эпизод. И книга, в конечном итоге, — о том, что невозможно написать Историю, даже если ты собрал все свидетельства и документы. «Мы бессильны даже в установлении милицейских подробностей: десять минут агонии императора на кунцевской даче при шести (самое меньшее) совершеннолетних цепенеющих свидетелях не поддаются достоверному воспроизводству».

Любая история есть искажение истории, — вот о чем говорит роман. Об этом давно знают гуманитарии, усвоившие главный тезис так называемого «Нового историзма»: «Текстуальность истории и историчность текстов». Но об этом не знает президент и большинство граждан России (выход романа совпал с созданием Комиссии по противодействию попыткам фальсификации истории). И если бы Терехов эту мысль им растолковал, то цены бы «Каменному мосту» не было. Но он не растолковывает, он пишет именно роман, а романная форма потихоньку разрушает основной посыл — «производство правды». Производя правду, автор вовсе не отказывается от так называемой свободы творчества, которая дает право любому — от последнего призрака из таблоида до первейшего романиста — свободно смешивать fiction и non-fiction. В одновременной установке на «достоверность» и «художественность» — главное противоречие книги.

Речь идет о реальной смерти реальных людей. И если развеять бесчисленные клубы сюжетного дыма и стилистического тумана, то в книге (по одной из версий) утверждается, что двойное убийство в 1943 году совершил 15-летний Вано Микоян, младший сын члена Политбюро  А. И. Микояна. «Гугл» отвечает на запрос: Вано Анастасович Микоян — советский авиаконструктор, создатель МиГов, жив до сих пор, 81 год. Так что же такое этот «Каменный мост» — документ, обвинение? Или это такой образ образный, плод поэтических фантазий, а если старик не переживет, то автор не виноват? Да нет же, написано черным по белому в аннотации: «За достоверность фактов и документов, а также интерпретацию реальных событий, изображенных в романе, несет ответственность автор». Хорошо, а где факты, а где «интерпретация»? Нет ответа. Хотите знать — затевайте свое расследование, и тогда вы придете к своей версии, еще раз доказав, что до истины не добраться.

Не выдержан даже модус рассказывания — «на каком мы свете?» Вполне «трехмерное» реалистическое повествование на 566 странице вдруг превращается в фантастику. Герои садятся в какой-то лифт и оказываются в Мексике в 1945 году, допрашивают там свидетелей гибели родителей Нины и возвращаются к нам на том же лифте.

А рядом — эффект реальности, который старательно создается массой приобщенных к делу документов, справок и «информаций к размышлению». То и дело автор начинает вещать голосом Копеляна: «Андрей Андреевич Громыко, известный врагам Империи как „великий немой“ или „мистер нет“, к 30 годам дорос до кресла ученого секретаря института экономики и звания кандидата наук в области сельского хозяйства. Весной 1939 года…» и т. д. Мелькают детали, которые невозможно выдумать: «Повертел в руках огромную раковину, приложил к уху, заглянул внутрь, обнаружив надпись „А. И. Микояну от рыбаков СРТ-Р-9000 „Омар“, Гавана, 25.11.62 года“». Скрупулезно воспроизводятся биографии множества людей — но почему всех кремлевских жен, детей, внуков и двоюродных племянников можно выводить под своими фамилиями, а Цюрупу надо назвать «Цурко»? Почему Шостакович — «Р-в»? Почему все гэбэшники тоже под своими именами, а Влодзимерский — «кровавый Володзиевский»? Потомки живы, пожалел их автор? А как же тогда Микоян и десятки других?

Чтобы доказать невозможность истины, надо было до последнего держаться правды. Автор размыл границу правды и вымысла, и получилась ложь. Не получив ответа на вопрос о степени достоверности рассказанного, читатель не может (не имеет права) как-то к нему «относиться». Что это? Подкрашенный Штирлиц или откровение? Я не знаю.

Однако все противоречия и странности романа компенсируются тем удовольствием, которое может получить неспешный читатель от его стилистики. Роман размером с «Улисса» написан неполными предложениями, с недоговорками, с постоянными выпадами в «поток сознания», во что-то странное, необъяснимое, невозможное: «Снег валил коровьими ресницами». Автор решительно отказывается говорить чужими словами. Более того, он может зайтись в гневной тираде, услышав невиннейшее клише, например, «в первую брачную ночь»: «…людям урезали языки, как я ненавижу этот словесный шлак, подобранное дерьмо, мозги, проросшие общими, скудоумными речами ста пятидесяти телевизионных каналов, рекламное рабство, ничтожество собственных мозговых усилий, невозможность увидеть вокруг что-то отличимое от приносимого на дом корма — в „первую брачную ночь“! ».

И это дорогого стоит. Терехов сейчас — едва ли не единственный писатель, всерьез озабоченный делом обновления языка прозы, «воскрешением слова», и уже за это ему следовало бы вручить все существующие премии. Конечно, у него есть предшественники, близкие и дальние. Каждый сильный новый автор, писал Томас Стернз Элиот, преобразует литературный канон — по-новому выстраивает колонну предков у себя за спиной. За романом Терехова отчетливо видятся «Легкое дыхание», «Лолита», «Палисандрия», «Всех ожидает одна ночь», «Венерин волос». Из многочисленных стилистических потомков Саши Соколова сейчас в русской литературе в полную силу действуют только двое — Михаил Шишкин и Александр Терехов, и этим именам суждено стоять рядом, хотя трудно найти писателей более противоположных в своем отношении к народу, стране и ее истории.

«Каменный мост», при всех своих странностях, — очень сильная книга. Сильная прежде всего серьезностью вопросов и решительностью ответов. Возможно ли воскресение, хотя бы в форме восстановления истории? Сумеет ли старшее поколение изжить травму под названием «СССР»? Поймут ли люди, что прошлое — не мусор на Измайловской барахолке? Можно ли одолеть заговор против человечества, если в нем участвует само время? В романе-трагедии все эти вопросы получают однозначно негативный ответ: всех ожидает одна ночь, и недолго осталось.

Ссылки

Андрей Степанов

Леонид Юзефович. Журавли и карлики

  • М.: АСТ, 2009

Все ждем, ждем романа, который окончательно закроет тему гибели империи. Введет ее, так сказать, в широкий исторический контекст. А вот, может быть, и дождались.
1993 год, времена теперь почти былинные. Год выживания, беготни по кругу, отчаяния, жевания на ходу, повторения мантры: «Баксы, баксы, баксы». Год упражнений в делении больших цифр на 600, на 670, на 700 — в зависимости от курса доллара, инфляция доходит до 100 % в неделю. Год ларьков, лотков, видеосалонов, нищих, сумасшедших, шашлычников, шеренг бабок, продающих водку и шерстяные носки. Год задавленной в зародыше гражданской войны. Тогда было очень страшно жить, но с эпической дистанции те времена кажутся какими-то размыто-радужными. Читая роман Юзефовича, кто-то может почувствовать даже ностальгию. Эпоха строительства Больших Пирамид, торговли воздухом, ослепительных понтов, тотального самозванства — куда ты ушла? Остался от тебя теперь один Жириновский.

Вот в этом-то 1993 году бывший интеллигентный человек (станешь бывшим — институтской зарплаты, если бы ее платили, хватило бы коту на мойву) с говорящей фамилией Жохов пускается в открытое море свободного предпринимательства. У новорожденного комбинатора планы бендеровского размаха: поставить на французской Ривьере монгольскую юрту и торговать в ней узбекскими халатами. Или, например, продавать на Запад яйца динозавров по 100 тыс. долларов за яичко. Жохов — человек способный. Никогда не лезет за словом в карман, всегда говорит людям то, что они хотели бы услышать, десятки раз выходит сухим из воды, никогда не унывает. Однако Юзефович следит за своим героем с грустной усмешкой: ничего у тебя, брат самозванец, не получится. И правда, ничего не получается. Не удается даже толкнуть вагон сахара или продать диск из редкого металла по высокой цене. Жохов попадает на бандитский счетчик и пускается в бега. Далее следует экшн, отлично слаженная беллетристическая конструкция с постоянными обманутыми ожиданиями, обмираниями «убьют — не убьют?» и чудесными спасениями. Но при этом у Юзефовича саспенс не роскошь, а средство передвижения историософской идеи. Чтобы ее понять, надо заметить, что и бандиты здесь самозваные: страшный на вид кавказец Хасан, который охотится на Жохова, — на самом деле просто пожилой уставший дядька, которому надо кормить двух дочерей, вышедших замуж за русских пьяниц. Самозванство именно что тотально, и ухватить эту мысль, додумать ее до конца может только историк.

Тихий историк Шубин, пытаясь прокормиться, сочиняет для эфемерных самовзрывающихся журнальчиков очерки про авантюристов прошлого. Из его сочинений читатель постепенно начинает понимать, что Жохов — реинкарнация не столько О. Бендера, сколько самозванца середины XVII века Тимошки Анкудинова, который выдавал себя за сына царя Василия Шуйского. Та же внешность, те же мысли, та же непотопляемость. В то же время он еще и Алексей Пуцято, довоенный лже-царевич Алексей. Повторяется история, стало быть.

Исторические повторы бывают комические и трагические, а 1993 год — и то и другое, и смешное и страшное. Гибель Империи, Смута, настоящая кровь. Но тут же рядом масса нелепого, которое автор тщательно фиксирует. Ирония Юзефовича — не беспощадная, как у Пелевина, она какая-то… щадящая, что ли. Мудрая, еле заметная усмешка человека, знающего, что ничего нового не бывает, что история — это вечная борьба журавлей и карликов, «которые воюют между собой посредством казаков и поляков, венецианцев и турок, лютеран и католиков, евреев и христиан», а также «сторонников и противников реформ», которые сталкиваются в октябре 1993 г. у Белого дома. «Люди бьются до потери живота с другими людьми и не знают, что ими, бедными, журавль воюет карлика либо карлик журавля». Кому-то этот гомеровский образ в качестве лейтмотива романа покажется надуманным. Нет, конечно, можно было и другие метафоры подобрать. Жирные коты стабильности и жареные петухи кризиса, медведи власти и охнуть-не-успевающие простые мужики. Дело не в метафорах, а в сути: повторяемость и глупая война всех против всех как закон истории человечества (не только России). Роман говорит об очень конкретном времени и месте, но в то же время позволяет взглянуть на историю как бы из космоса. Шубин идет работать учителем в школу и там узнает, что по учебному плану на всю империю Карла Великого отведен один урок; отправляется в Монголию и видит, что от чуда света — волшебного дворца Чингисхана — почти ничего не осталось. А что будут знать через 15 лет о расстреле какого-то там дома белого цвета в Москве (Россия) в 1993 году?

Выводы, которые может сделать из романа читатель, просты: не надо участвовать в глупой войне, не надо прогибаться под изменчивый мир, надо жить как в любимой Юзефовичем Монголии. Монголия — самая передовая страна, потому что вечная война журавлей и карликов там кончилась вместе с Чингисханом, уступив место буддийской неподвижности. Впрочем, и в Монголии теперь нет покоя, и там начинают твердить мантру про баксы, и там шебуршатся авантюристы, и до нее докатилась волна истории. Так куда бежать от журавлей и карликов? Разве что во внутреннюю Монголию, но про эту страну сочиняет совсем другой автор.

Андрей Степанов

Одинокий голос нормального человека

Алексей Иванов. Летоисчисление от Иоанна
СПб.: ИГ «Азбука-классика», 2009.

Если верить интервью Алексея Иванова, то последние два года романов он не пишет, а занимается телепроектами, мультиками, фотокнигами и прочим… м-м… прикладным искусством. Из «художественного» им за это время сочинен только сценарий для фильма Павла Лунгина «Царь». От сценария «про Ивана Васильевича», будь он написан кем-то другим, можно было ожидать только очередной хованщины, оперных мужиков с криво приклеенными бородами. Но от Иванова, когда он обращается к истории, ждешь повторения чуда «Сердца Пармы». Сразу скажу: чуда на этот раз не произошло, но получилась крепкая повесть.

Рабочее название фильма было «Иван Грозный и митрополит Филипп». Значит, нужны пояснения.

Митрополит Филипп, канонизированный еще в XVII веке, был, несомненно, одним из самых светлых людей в русской истории. По рождению боярин из близкого ко двору рода Колычёвых, он в 30 лет ушел от мира (есть, правда, версия — бежал от репрессий) и стал послушником Соловецкого монастыря. Одиннадцать лет вел жизнь простого монаха, потом был поставлен в игумены и превратил Соловки если не в рай земной, то уж точно в самое процветающее предприятие эпохи развитого феодализма. Возглавив затем русскую церковь в самый разгар опричнины, Филипп исполнил свой долг «печалования» (то есть ходатайства перед царем за осужденных) и, ничего не добившись, прилюдно обличил Грозного. Дальше понятно: был лишен митры, сослан в дальний монастырь и спустя год задушен Малютой Скуратовым.

Писать о Филиппе трудно: живого человека не разглядеть. Все, что мы о нем знаем, восходит к двум житиям, созданным еще в конце XVI — начале XVII веков; позднейшие историки только слегка раскрашивали эти тексты. У Карамзина, митрополита Макария (Булгакова), Соловьева, Ключевского, Костомарова и т. д. святой Филипп предстает праведником, гуманистом, образцовым хозяином, человеком Возрождения. Чуть ли не демократом: «…ввел выборное управление между монастырскими крестьянами» (Костомаров) — ничего себе… Перед Алексеем Ивановым стояла трудная задача: чтобы Филипп не получился иконой или прогрессором Стругацких, нужно было «додумать» святого до живого человека. И писатель справился. Совершенно не оглядываясь на всем известные роли Олега Янковского (а ведь наверняка знал, для кого пишет), он нарисовал Филиппа человеком очень простым, даже наивным, с «топорными, мужицкими» чертами лица и рабочими руками. И теперь кажется — иначе и быть не могло.

По-своему решил Иванов и историческую загадку: а почему, собственно, царь сделал Филиппа митрополитом? Ведь соловецкий игумен с самого начала проявил строптивость и поставил условием своего согласия отмену опричнины. В повести дается такой ответ: Филипп (Федор) и Иоанн — друзья детства, причем Федя «всегда… уступал Ване в проворстве мысли. Уступал в выдумке», но был предан до самозабвения, до готовности отдать жизнь за друга. А теперь в игумене царь чувствует, помимо преданности старого друга, еще и силу правоты, и хочет эту силу поставить себе на службу. Филипп же столь прост, что долго не может поверить, что друг его Ваня «переродился в царя-изувера», зато верит, что можно «государя с господом воссоединить». А когда понимает, что служить возможно либо царю, либо Богу, выбирает Бога. Все это, конечно, выдумки (реальный Филипп был на 23 года старше царя), но выдумано столь убедительно, что опять-таки кажется, что иначе быть не могло.

Написанный для Петра Мамонова царь — не просто дерганый параноик. При всем безумии у него есть своя логика и своя правда. Иоанн — апокалиптик. Он верит в скорый конец света, а себя считает мессией: он и есть Исус. «Но уже не прежний. Он — Исус второго пришествия. С тяжким опытом предательства, с горечью разочарования в человечестве…». Исус, который пришел судить, а не спасать. Этот системный бред и реализуется в опричнине: царь устраивает Страшный суд сначала московским боярам и людишкам, а потом всей Руси. Конечно, рукой Иванова здесь явно водил Ф. М. Достоевский: конфликт, в сущности, возникает между Иоанном, возомнившим себя Человекобогом, и Филиппом, верующим в Богочеловека.

Ражие молодцы-опричники предстают в воспаленном воображении царя ангелами-мстителями, помогающими Исусу-Иоанну вершить Страшный суд. Но есть у них и другая задача: чем больше они жгут, грабят и насилуют, тем больше народ будет надеяться на царскую милость — а на что еще надеяться? Грозному нужно от людей только одно — безоговорочная вера в него, в царя. Если все уверуют, то царь станет чудотворцем, враги расточаться, а хлеба сами собой заколосятся. В интервью писатель подчеркивает эту мысль как главную в повести: «Русскому царю надо, чтобы народ в него верил», и добавляет: «Прочие правители России действовали в том же направлении, но с большей или меньшей степенью зверства. Чаще — с меньшей: ограничивались лишь требованием лояльности…». В общем, перед нами попытка вывести формулу русской истории, а насколько она верна — судить читателю.

Тема опричнины, конечно, заставляет сравнивать повесть Иванова с «Днем опричника» Вл. Сорокина. Хотел или не хотел этого автор «Летоисчисления от Иоанна», диалог не мог не получиться. И в этом диалоге Иванов аргументирует, скорее, «против» сходства современности с эпохой Грозного. То есть узнаваемые константы русской жизни, конечно, в повести присутствуют: «Опричники скакали как бояре — уверенные, что им любой уступит дорогу», а собачьи головы и метлы у них, читай, заместо мигалок. Опричники временами разговаривают как очень конкретные ребята: «- Эй, Лёшка, — шепнул Малюта. — Шибко много этого попа…». Или вот про бояр: «На каждом богатства краденого — хоть трижды башку срубай». Однако «актуальный» подтекст не акцентируется, скорее наоборот, затушевывается. Вот и П. Лунгин в интервью говорит: «Нельзя сказать, что мы живем во время Ивана Грозного — это смехотворно, это было в миллионы раз более жестокая, страшная… Мы живем сейчас, как ни удивительно сказать, в удивительно хорошее время для России». Что ж, спасибо за благую весть: по сравнению с эпохой Ивана Грозного, товарищи, жить стало лучше и веселее, — вот наш ответ Сорокину. Правда, ответ все-таки от Лунгина, а не от Иванова. А у Иванова обращает на себя внимание название повести: «Летоисчисление от Иоанна». Понимайте как хотите, но вполне возможно и такое прочтение: начало текущей эпохи находится именно там, в опричные времена, и эпоха эта далеко еще не кончилась.

Теперь о том, почему все-таки новая повесть кажется слабее и «Сердца Пармы», и даже «Золота бунта». Сила Алексея Иванова состоит не в том, что он прорабатывает горы материала или умеет пользоваться историческими, диалектными и иноязычными словарями. И не в точности деталей. И не в причудливом сочетании слов, эффекте «лингвистического барокко». И уж тем более не во внедрении в историю занимательности фэнтези или голливудских фильмов. Его сила — в понимании правды всех спорящих или воюющих сторон, правды всех религий и точек зрения, и в умении воплотить эту правду в слове героя, его прямой речи или амальгаме речи героя и рассказчика.

В «Сердце Пармы» автор отказывался от своей оценки происходящего, в том числе и от подтверждения реальности или нереальности увиденного героями. У него не было своего слова. Там, где господствовала точка зрения язычников, авторская речь насыщалась их словом — и не только лексикой, чамьями и иттарамами, но и оценками. То же с чудесами: они присутствовали только как факт сознания героев, чей мир перенаселен богами и духами. Этому слову противостояло слово христианское. Так, например, в главах, написанных с языческой точки зрения, дерево — святыня пермяков — именовалась автором только «священной березой», а в главе, где господствовал взгляд епископа-миссионера Ионы, та же береза в авторской речи оказывалась «прокудливой».

Этого баланса уже нет в «Летоисчислении от Иоанна». Здесь Филипп прав, а Грозный со своими людоедами и волкодавами — нет. Именно поэтому здесь полно чудес — Богородица войско русское спасает, Христос по земле русской со крестом ходит, иконы плачут, а монахи, припавшие к могиле Филиппа, в огне не горят. И это уже не взгляд героя, это так и есть.

В «Парме» были удивительные «двузначные» детали: например, собор, архитектура которого, по заказу епископа, символизировала победу князя над вогулами, а по воле архитектора (или, точнее, помимо нее) — напоминала обнаженную колдунью, ламию, по пояс утонувшую в снегах. В новой повести есть Опричный дворец, который выражает психоз царя — в нем только одни ворота (Исус зайдет и не выйдет), а окон наружу нет — мир закончится, что там смотреть? И так во всех деталях «Летоисчисления от Иоанна»: один взгляд, одна точка зрения, один смысл.

Повесть, наполненная чудесами, сама чудом не стала. Но все же в разноголосье отечественной словесности «Летоисчисление от Иоанна» звучит как голос того же Филиппа: напоминает о простых вещах, о том, что добро есть добро, а зло остается злом даже если вообразит себя богом.

Остается поблагодарить Алексея Иванова за то, что он у нас есть и продолжает работать, но при этом все-таки хочется добавить: эх, бросил бы он свои полезные теле- и кинопроекты, все равно никого не просветишь, да написал бы Роман.

Читать две главы из книги « Летоисчисление от Иоанна»

Андрей Степанов

Нелюбовь к электричеству

ЦИТАТЫ

«Хочешь настоящей жизни — иди работать в пожарную охрану». «Будь человеком, не ешь зеленое». «Лунная лотерея — твой шанс подняться к солнцу»
Социальная реклама ХХII века в романе «Хлорофилия»

«Если испытание делают людей людьми — значит, людям нужны в первую очередь испытания, а потом все остальное»
Андрей Рубанов. «Хлорофилия»

«А вручать свою судьбу в руки китайцев — научно? А сто лет вывозить нефть и газ, чтобы ввозить утюги, кофеварки и малолитражные автомобили — это научно? А сосредоточить все богаства страны в одном городе, чтоб люди в нем сходили с усма от обжорства, а остальная страна утопала в говне, — это научно?»
Андрей Рубанов. «Хлорофилия»

ДОСЬЕ

Андрей Рубанов (Электросталь Московской области, 1969). Служил в войсках ПВО, учился на журфаке МГУ (не закончил). Работал корреспондентом многотиражки, рабочим, шофером, телохранителем. Потом занялся бизнесом, в 1996-м обсужден по «мошеннической» статье, через три года оправдан. Год работал пресс-секретарем мэра Грозного Бислана Гантамирова, затем вновь занялся предпринимательской деятельностью. До «Хлорофилии» опубликовал четыре «жестких» романа (по книге в год) — «Сажайте, и вырастет», «Великая мечта», «Жизнь удалась», «Готовься к войне».

О романе Андрея Рубанова «ХЛОРОФИЛИЯ»

ПОЛДЕНЬ, ХХII ВЕК

«Солженицын кутался в лагерный бушлат, грозил пальцем из угла».

Эта фраза пришлась в книге на страницу 100: случайно, конечно, но подобные случайности всегда кажутся символическими.

Солженицын — не настоящий и даже не клонированный, а лишь голографический. Через сто лет портреты кумиров можно не вешать на стенку, а размещать в вольтеровских креслах в объемном виде.

Что еще нового там, в сияющем завтра? Ну, роботы, ясное дело, андроиды на черных работах, государственный чип под кожей (даже несколько — отдельно от налоговой, отдельно от Минобороны). Лондон, Токио, Рио, NY и LA давно проглочены океаном. Утоп и Петербург, туристы-романтики приезжают туда нырять в развалинах Эрмитажа. «Нищая Европа превратилась в огромный обветшалый музей, где под сенью великих монументов бродят толпы выходцев из Африки».

Луна заселяется, чего месту пропадать.

У нас квартирный вопрос решен… об этом, однако, чуть ниже.

Среди людей принято покрывать зубы красным лаком. Для красоты, а не в гигиенических целях. Еще в ходу интрактивный галлюцинаторный макияж. «Сейчас ты обнимаешь блондинку, а через двадцать минут уже шатенку». Фи. С зубами и макияжем Рубанов, мне кажется, переборщил. Хорошо, что внешности людей будущего (и одежде их, кстати) уделено мало внимания: трудно было бы сочувствовать людям с красными зубами. А поводы для сочувствия найдутся.

НЕЗЛАТОГЛАВАЯ НЕБЕЛОКАМЕННАЯ

Любимая Москва, как всякий уважающий себя населенный пункт с какой-никакой историей, норовит закутаться в меха мифа. Она всегда видела себя в трельяжах самой-самой («Самый-самый» — так заодно называется журнал, в котором трудится главный герой «Хлорофилии»), а не так давно — на наших с тобой, читатель, глазах — ей всерьез довелось примерить наряд богатейшего города мира.

«Здешние люди пресытились бесконечными войнами, кризисами… Здесь проводили над своими гражданами такие эксперименты, которые в других местах боялись проводить над чужими… Здесь главной книгой считалась не Библия, а история о том, как студент убил топором старуху…». История про старуху, положим, часть мифа другого города, верст на пятьсот северо-западней. В некоторых, особо пафосных местах романа (их немного) Рубанову отказывает вкус. Но тут интересен психологический момент: будто бы московское желание навсегда уйти в отпуск нужно легитимировать былыми войнами и экспериментами. Сильно, дескать, устали. Заслужили.

Вроде бы не нужна никому такая легитимация. Как вчера мы (москвичи и примкнувшие к ним петербуржцы) отнюдь не стеснялись нефтяного богатства, так и москвичи ХХII века в оправдании своего благоденствия не нуждаются. Источник процветания традиционно обнаружен под ногами: земля примерно от Выхино до Владивостока сдана в аренду китайцам. Ну, не от Выхино: сдана «Сибирь», контуры которой из текста не слишком ясны. Арендаторы обеспечивают каждому россиянину неплохую пожизненную ренту. «Депозит» называется. Россиян осталось сорок миллионов (размножаться недосуг, интереснее развлекаться на «депозит»), и все они живут в Москве. В небе над городом покачивается слоган эпохи — «Никто никому ничего не должен». Фраза из фильма «Москва» Сорокина-Зельдовича — «Говорят, здесь все есть, это неправда, нет, например, дешевого кокаина» — несколько устарела в своей последней части.

Роль универсального наркотика исполняет «трава» (отдельно оговорено, что не надо путать с нынешней марихуаной). Прямо в Москве растут огромные стебли, мякоть которых не только вставляет, но еще — не слишком ли, о, Создатель? — насыщает. Богатеи подвергают мякоть десяти степеням изощренной очистки-возгонки, но и простые граждане могут жрать сырье и не дуть ни в малейший ус.

Райская картина обманчива: гигантские (с телебашню) стебли растут не просто «в Москве». Они запрудили собой весь гиперполис, вымахали на каждом свободном пятачке, искоренению не поддаются, загородили, естествено, Солнце, которое в нормальном режиме доступно лишь живущим выше девяностого этажа, малой толике шоколадных граждан. Остальные довольствуются отдельными лучами, пассажиры нижних этажей (напомню: все же пожизненно обеспеченные жильем и едой) презрительно именуются «бледными», вертикальная организация общества явлена предельно наглядно.

ТРАВЯНАЯ ИГЛА

Сюжет романа при этом напоминает не столько о прочном фаллическом небоскребе или о зеленом стебле, сколько о белой нитке. В журнальных делах (они в центре действия) автор якобы (см. биографию) ничего не смыслит, шеф-редактора путает с главным и утверждает, что журналист с четвертьвековым стажем может не знать, как в его обществе устроена мафия.

Но это не в упрек: откровенно условный сюжет подходит книжке, высыпаюшей на голову читателя изрядный кузов мировых коллизий и глобальных образов. Вопросы фабульной увлекательности решаются придумками на уровне абзаца («Самый-самый» фотографирует героев в гигантском кресле, где человек выглядит карликом: одновременно и унижение, и честь), ритм чтения обеспечивается стилем: четко, упруго, образы не вычурные, но смачные — «Голубое небо, застегнутое на желтую пуговицу». Редактор Михаил Евграфович Пушков-Рыльцев, проспект Константина Эрнста или перекресток Петросяна и Дубовицкой не выглядят в этой плотной прозе зубоскальной пародией. Тон предельно серьезный, минимумом средств рисуются убедительные пейзажи и интерьеры. «В высохшей чаше фонтана валялись окурки, два или три еще дымились. Пахло кислым. Полицейские объективы были залеплены жвачкой. Видеопанель, закрытая прозрачным антивандальным кожухом, мерцала бездарно сделанной социальной рекламой». Очень просто и очень зримо.

И фантастические проблемы, обрушившиеся на краснозубых людей, воспринимаешь всерьез. С первых страниц переживаешь: а ну как китайцы откажуться платить «депозит», пошлют нас на три буквы, их же милииарды, китайцев… И впрямь: на буквы китайцы не посылают, но просто уходят из Сибири, недра которой вывернули и вылизали до последних швов, и сорок миллионов московских рантье остаются на бобах. Бобы же — в виде травы — быстрехонько являют свою дьвольскую суть. Только-только окончательно доказали ученые, что московское растение безвредно. Можно торговать эксклюзивом по всему миру с выгодой больше, чем от земли и нефти. Сидели вы у нас на газовой игре, теперь посидите на травяной. Но грянул кошмар: да, в чистом виде, если мякоть есть, оно безвредно, но у тех, кто жрал дорого переработанное, дети выходят зелеными, да и сами потребители высокотехнологичного продукта начинают превращаться в растения.

Чем дело успокоилось, выдавать не стану, замечу лишь, что основой для полноценного романа могла стать любая из двух несущих конструкций «Хлорофилии». Кормились от китайцев да обломались — самостоятельный сюжет. История с травой — сюжет тоже не только самостоятельный, но и мощный… оперный, я бы сказал. Зеленый ребенок-растение у еще человеческой пары, его отнимут ученые, но грешные родители полны решимости малыша любой ценой отстоять — это, в общем, Вагнер. Прозаик Рубанов, впервые сочиняющей нечто, выходящее за пределы его собственного опыта, на размашистых фантазиях не экономит.

КОНДИТЕРСКИЙ ШПРИЦ

Идеями этот совсем не толстый роман богат, именно что как романы Солженицына: тот живописал фантасмагоричность советской обыденности, Рубанов — сказку, которая может стать былью при слишком последовательном служении молоху Ренты. Рента понимается широко: и как нефтяная-газовая игла, с которой все начиналось, и как китайский депозит, и как, например, существование за счет виртуальных финансовых пузырей, которые в Москве- ХХII запрещены: «Выдача любых ссуд и займов преследовалась по закону. Ссуды, кредиты и прочие фокусы времен дикого капитализма были запрещены Конституцией еще в начале ХХI века, после окончания великого кризиса десятых годов». Спекулятивная экономика была бы явной тавлотологией в государстве, и без того существующем за чужой счет. Рубанов сам отсидел по экономической статье, и наверняка знает, что борьба с «фокусами дикого капитализма» — один из сценариев преодоления кризиса, не слишком пока (возможно, к большому сожалению) овладевший западными умами. А вот законы шариата спекуляцию запрещают, исламские банки кредитуют только реальную экономику, и как бы нам не обнаружить в одно прекрасное утро, что реальность сработала и за окнами все зеленым-зелено…

Тема борьбы с виртуальностью, даруемой травой, выдержана так последовательно, что роман могут поднять на щит сотрудники наркоконтроля. Любишь закинуться зелененьким, получить чистое удовольствие, не связанное ни с какими поступками и желаниями? Валяй, но имей в виду, что когда реальность вернется, ты можешь не узнать ее в лицо. Не смущает? Что же: вот у тебя на теле проступают, как библейские тексты, зеленые пятна (это вступает в свои права хлорофил), ты пьешь воду ведрами, орешь на всякого, кто загораживает солнце в окне, а скоро тебе будет просто нечем орать.

Тут, впрочем, важна тема поэтажной сегрегации: проблемы нижних, жрущих мякоть, ограничиваются потерей интереса к внешней жизни. Что же, возможно они живут богатой внутренней. Рубанов дважды дает «крупным планом» первые мгновения действия препарата, в обоих случаях речь о максимальной сосредоточенности на свой сути. «Ощущаешь вибрации каждой клетки. Бег крови: по артериям — горячими резкими толчками, по венам — медленно и сладко; так густой крем ползет через кондитерский шприц». Познать себя — не величайшая ли цель индивида? Но русский человек, как известно, меры не знает: на верхних этажах взыскуют концентрированного, преувеличенного, избыточного удовольствия.

Любитель вычленять из книг социальные смыслы найдет здесь легкую поживу: вот на Тверской кабак, рюмка водки в котором стоит 50 долларов (очищена через слой золота, слой черной икры, слой пепла кремированного единорога), а мимо витрины променирует таджикский гастарбайтер или житель Пензенского края, единожды в жизни выбравшийся к дальним родственникам в столицу. В Таджикии или Запензенске 50 долларов кое для кого месячный доход, и не надо иметь диплом экономиста, чтобы понять, как гулко бабахнет рано или поздно сия разность потенциалов.

«Если бледный травоед с двадцатого этажа выберется из тени и побудет на ярком солнце хотя бы несколько часов — потом, вернувшись на свой уровень, он страдает мучительными депрессиями». Мировая история последних десятилетий — про это. Загорающий в пентхаусе склонен забывать, что жители нижних этажей существуют не только в статистической таблице, но и в реальности номер один. Девяносто травоедов из ста до поры до времени мирятся с отсутствием солнца, девять сдохнут с тоски, но сотый-то вернется с топориком.

РЕПОРТАЖ ИЗ БИДЕ

История про топорик, как верно заметил Рубанов, в среднем притягательней Библии. Одна из лучших придумок «Зоофилии»: телевизионный проект «Соседи», логичное продолжение поэтики реалити-шоу и «живых» сетевых дневничков. Проект — закрытый, смотреть трансляции может не каждый, но записаться легко. Достаточно установить у себя дома (на кухне, в кладовке, в туалете, в гостиной, везде) сто пятьдесят две камеры. То есть, их тебе установят, достаточно согласиться. Ты будешь видеть всех и все будут видеть тебя. Убьешь жену топориком — попадание в топ-100 гарантировано… тут еще как убить! особо изысканно тюкнешь — можешь рассчитывать и на топ-10. Какое раздолье для эксгибиционистов, вуайеристов и прочих носителей сложносказуемых причуд. Анастасия вот наша Валяева первой — ай, молодца! — разместила камеру в биде. Внедрять, между прочим, можно начинать прямо сейчас, осенью 2009, технологии позволяют. И — еще одно «между прочим» — такое шоу тоже тема для романа, небрежно оброненная щедрым сочинителем.

Или вот хитро препарированная привычная мысль, что всякий человек хоть в чем-то да таланлив. Всякий, да не всякий, уточняет один из персонажей Рубанова, а лишь зачатый в любви. Хотя бы случайной, пятиминутной, но искренней. Зачатые же без любви существа бесталанны… вот представим себе врача, посвятившего жизнь работе с этими обделенными… Еще одна самостоятельная история.

Автору не до крохоборства, он занят апокалипсисом. «Этот мир доживает считанные часы. Этот вот желто-серебристо-лиловый, пестрый, расцвеченный улыбками, до блеска отполированный, готовый обеспечить бесконечное количество психологического комфорта. Этому благодушному, упорядоченному, невыносимо безопасному, всеядному, устроенному ловко и просто — скоро придет конец».

Походя отметим парадокс, порождаемый, в общем, всяким качественным искусством. Герой Рубанова рассуждает о мире, данном ему в ощущениях через сто лет, но читатель понимает: автор описывает эмоцию, пронизывающую его ровно здесь и сейчас. Да, текущий мир вроде как зыбок, как никогда, но, приговаривая его, Рубанов своей замечательной книжкой рассвечивает бытие. Теми самыми будто бы обреченными желто-серебристо-лиловыми оттенками.

Даже не знаю, на чем больше сосредочиться: на буйной фантазии Андрея Рубанова или на холодном реализме его пессимистических прогнозов.

Закончу-ка лучше эту главку еще одним парадоксом: а роман-то, если вчитаться, все про те же две легендарные отечественные напасти. «Дураки и дороги». «Дураки» — население, жрущее траву, не заглядывая дальше, чем на полтора хода. «Дороги» — бесконечные пространства: дали, поманившие возможностью сдать их в аренду и обернувшиеся в результате сакраментальными оврагами. Так бессмысленно и беспощадно выворачивает русский космос к своим истоком через любые футурологические тернии.

ТРАВА НИКУДА НЕ ДЕНЕТСЯ

В первом номере «Однако» я писал о романе Павла Крусанова «Мертвый язык». Совсем иная стилистика, другой образ автора, другие эпоха и география, но ключевые идеи оказываются схожими. Невыносимость виртуальных миров (Крусанов грешит на «общество зрелища», у Рубанова на сей счет есть отличная фраза — «Была культура великая, но ушла через телевизор, как через унитаз» ) и грядущее перевоплощение человека. В «Хлорофилии» мутируют в траву, в «Мертвом языке» в животных. Интонации противоположны: крусановские персонажи сбежали в природный Рай, главный герой Рубанова напрягает душевные силы, чтобы не превратиться в растение. Остаться человеком, подчеркнуто трактованном как животное (и запах жареного мяса, который вдруг привлекает потенциальное растение, — символ здоровья, аналог музыки сфер). Мораль разная, тем забавнее, что настолько похожи схемы.

Причина, возможно, в том, что грядущую геополитическую катастрофу хочется осознать как природную. Не как специфически российскую, не как общехристианскую и даже не как антропологическую. Культуре предается статус естества: хорошо известная защитная реакция растерянного социального организма.

Оно, может, объяснение и верное; эсхатология ныне кажется более адекватной реакцией на температуру во дворе чем бравые заявления о скором преодолении кризиса, исходи они хоть от туземных чиновников, хоть от зажопивших себя за собственные хвосты хозяев мировой финансовой системы. И хотя конец света, случись он в 2012 году либо на тысячелетие позже, явится в формах заранее непредставимых, представлять все равно приходится на языке понятных осин. «Трава никуда не денется. Это не растение. Это наша бестолковость. Русская. В материальном виде», — в этих словах одного из рубановских любимчиков слышится отсылка к разрухе из «Собачьего сердца», которая не в клозетах, а в головах (в другом месте эта ассоциация подкерплена шуткой «Господа в Москве»). Отсылка, между тем, оптимистичная: обошлось ведь как-то с большевиками, обойдется и нынче… Цена, конечно, снова окажется непомерной, но уже то благая весть, что являются герои и авторы, готовые к битве.

ПОСТСКРИПТУМ

В сторону от идейного космоса двух упомянутых романов: конец человечеству придет, будь оно хоть стократ волевым, травоустойчивым и разумным, ведь так? «Носитель» наш, сама планета, штука временная. Придется думать об уходе в микромир, в трасперсональные матрицы, в энергетическую волну. Превращение в зверей и траву — не об этом, но предположу, что чуткие писатели слышат эхо и совсем отдаленных времен…

Вячеслав Курицын

Игра в мясо

О романе Павла Крусанова «Мёртвый язык»

Фрагмент статьи из журнала «Однако» (Полностью читать в PDF)

Люди в голом

Пушка на бастионе Петропавловки отбила субботний полдень. По улице Марата в сторону
Семеновского плаца шел голый
молодой человек. Если, конечно, не считать расшитой бисером шапочки, полосатых носков
и стоптанных кроссовок. Автор
не оговаривает, что Семеновский плац известен как место
казней, но внимательный читатель об этом вспомнит, да если
и не вспомнит — тугой, напряженный строй первого абзаца и
сам по себе обещает одну из тех
завирально-классических историй, которыми так богата петербургская литература.

Роман «Преступление и наказание», начинающийся словами
«в начале июля», «Идиот», начинающийся словами «в конце ноября»… Или, скорее, даже роман
«Что делать?», в первых строках
которого описывается дурацкое
происшествие (человек застрелился на мосту! или уж стрелять,
или топиться!), случившееся
11 июля 1856 года. Крусанов начинает сюжет в июне 2006-го,
и топонимика выписана чрезвычайно подробно. А главное —
дальше, как и у Чернышевского,
нас ждет идеологический роман.
Читатель, впрочем, пока об этом
не догадывается.

Пока он наблюдает, как около
магазина «Мясной домъ», между
Свечным и Кузнечным переулками, охальника пакует в «уазик»
добродушный — пока — наряд милиции.

Второй обнаженный персонаж
появится здесь же минут через
десять в сандалиях и с плеером.
Экипаж «уазика» встретит его
жизнерадостным хохотом, будет
что рассказать после смены.

Но на третьего нудиста — в солнцезащитных очечках — остроумия
у стражей порядка уже не хватает.
Четвертому, ограничившемуся
милицейской фуражкой, достается уже как следует.

Потом, наконец, появятся и девушки, сразу две и с далматинцем на поводке.

Милиция озлоблена, обезьянник
в отделении полон, очередной
человек в голом, одиннадцатый
по счету, ухитряется пройти всю
улицу и достигнуть искомого
ТЮЗа. Читатель заинтригован.

Смотр несогласных

«Смотр», не «марш». Марш подразумевает, хотя бы в теории,
единство замысла, а на смотре
всякий изгаляется во что горазд.
В первой главе «Мертвого языка»
тема протеста вводится тремя
волнами.

Вот эти люди без порток — как бы
инфинитив протеста. Форма, не
обязанная иметь содержание.

Содержание, впрочем, примерно есть. Нагие ходоки хотели привлечь своими чреслами
внимание к горящей в трубах
каждого петербуржца проблеме уничтожения исторического центра. «Административная
идея снесения ТЮЗа и застройки Семеновского плаца ресторанами и доходными высотками»
существует, отмечу справедливости ради, только в пространстве книжки. В действительности идея снести Театр юного
зрителя подразумевает сооружение нового театра (сзади еще
грезится здание Театра Европы
для Льва Додина, а между двумя
храмами искусств воткнется на
деньги грузинского миллионера
памятник князю Багратиону).
Но сгущение красок в художественном произведении оправданно: планировать-то можно
театр, а получить — совершенно
случайно — именно что ресторан
с жилыми мансардами, ну и с Багратионом у входа.

Полностью читать в PDF

Вячеслав Курицын

Паоло Джордано. Одиночество простых чисел

  • Пер. с итал. И. Константиновой
  • М.: РИПОЛ Классик, 2009

Свежий (2008 г.) дебютный роман молодого (род. 1982) физика-теоретика, ставший европейским бестселлером: самая престижная итальянская премия («Стрега»), миллион читателей и переводы на 30 языков.

И это удивительно.

Бестселлерами становятся обычно либо тексты остросюжетные, нашпигованные тайнами, вампирами и саспенсами, либо истории про условную Бриджит Джонс — такие, в которых читателю легко узнать в герое самого себя. Здесь нет ни того, ни другого. Вместо напряженного ожидания (что будет дальше?) — просто несчастливая человеческая жизнь. А персонажи при этом таковы, что массовому читателю — да еще жизнерадостному итальянцу — отождествить себя с ними практически невозможно.

Он и она — люди, с раннего детства выпавшие из общества из-за психологической травмы. Девочка Аличе, которую властный отец заставлял заниматься горными лыжами, сломала ногу и на всю жизнь осталась хромоножкой. Мальчик Маттиа оказался виновен в гибели сестры-двойняшки и с годами чувство вины превратило его в законченного аутиста. Оба ненавидят свои тела: Аличе изводит себя анорексией, а Маттиа постоянно наносит сам себе резаные раны. Зависшие между жизнью и смертью, они абсолютно одиноки. Их тянет друг к другу, но сойтись они так и не могут — как простые, ни на что не делящиеся цифры — 11 и 13, 17 и 19, — которые стоят почти рядом, но все же никогда не бывают вместе.

Математическая символика не случайна: Маттиа — математик, почти гений, почти Перельман. Он пытается решить одну из «проблем тысячелетия» — гипотезу Римана — и уже близок к успеху. Но эта тема подана необычно. Бывали, конечно, популярные романы о гениях, ушедших от мира, чтобы посвятить всю жизнь решению глобальной научной задачи (вспоминается «Дядя Петрос и проблема Гольдбаха» грека А. Доксиадиса). Но Джордано не педалирует эту тему, не навязывает читателю миф о своем герое, не возводит его на пьедестал и не смотрит на него снизу вверх. Он видит в нем не гения, а очень больного и очень несчастного человека.

Математически выверенные импульсы жестокости и гуманности, телесности и душевности, патологии и ностальгии раскачивают читательскую душу в амплитуде от острого отвращения до пронзительной жалости к героям, и в конечном итоге роман напоминает о хрупкости любого благополучия и о трагической природе бытия. А блестящая для начинающего писателя техника лейтмотивов, развернутых метафор и повторов главной темы в характеристиках второстепенных персонажей говорит о самом настоящем таланте прозаика Паоло Джордано.

В общем, если нашелся миллион человек, способных прочесть и оценить эту книгу, то значит, у серьезной литературы еще не все потеряно.

Книгу Паоло Джордано «Одиночество простых чисел» на OZON.ru

Андрей Степанов

Павел Крусанов. Мертвый язык

  • Роман. СПб.: Амфора, 2009.

Главный герой по имени Рома Тарарам — художник по жизни, человек из 1990-х годов, «рыцарь бескорыстия», последний из «паладинов художественного жеста» с Пушкинской 10, носитель уже не священного огня, но тлеющих углей. Из его искры возгорается пламя в сердцах молодежи — парня и двух девчонок. Они внимают своему гуру и становятся настоящими людьми.

Чему учит гуру?

Ну, во-первых, всему хорошему: нестяжанию, чести, достоинству; борьбе с обманным массмедийным «бублимиром» (телевизор, Виктор Олегович, — это дырка от бублика, через которую человек «обречён смотреть бесконечный сериал об обладании, потребляя уже не вещи, но их визуальные имитации»). А во-вторых и в главных, Тарарам утверждает право сильного: «В жизни правит непреложный закон: кто ссыт — тот гибнет»; «в этой жизни побеждают маньяки». Отовсюду так и ломит правая квазиимперская идеология — вплоть до призывов к римской доблести. О сегодняшнем Крусанове уже никто не будет гадать — это он всерьез или стебется? — как гадали об авторе «Укуса ангела». Всерьез.

Идеология пронизывает все. Разговоры о судьбах России ведутся в магазинных очередях, во время купания на даче, чуть ли не в постели, и троечницы из института им. Герцена философствуют не хуже А. К. Секацкого. Конечно, не обходится и без проклятий демократам: «Хмельной Бориска „барыню“ танцевал и строил на усохших просторах нищую банановую республику с бандой компрадорских олигархов во главе».

Духовная сторона той же идеологии представлена достоевщиной во всех видах — лейтмотивной, явной и скрытой. Сидя в грязной рюмочной, герои рассуждают о том, что человек-свинец переродится в золото, приняв тинктуру «общего долга». Новый спаситель указывает на то, что «их там, в Европе, плющит и колбасит оттого, что благодати нет», у нас же зато «посмотришь на родную срань, на людей нечесаных и видишь в лицах… нет, не благодать, а словно бы предчувствие благодати, её близкий отблеск». В общем, не удивительно, что при такой концентрации духовности в музее Федора Михайловича происходит чудо: некая «грыжа» иной реальности пролезает в наш мир и начинает исполнять желания.

При этом за идеологией, как мне кажется, стоит нечто иное, попроще и поглубже, — не идея, а чувство. Хотя Крусанова и причисляют к постмодернистам, главный двигатель слов и поступков Ромы Тарарама — чисто авангардный. Это желание добраться до «осязаемых вещей», до «первичного, подлинного мира». В финале это желание исполняется, но так, что лучше бы этого не было.

Такова идейная сторона романа.

Что касается художественной стороны, то тут легко увидеть все знакомые приметы крусановского стиля: подробнейшие, а-ля чеховская «Сирена», перечисления всего, что едят герои; демонстрацию образованности (Ги Дебор, Фромм, Маркс, Фрейд, Зомбарт; действительно глубокие знания по биологии); шутки, часто очень удачные («цветок на подоконнике означал, что сегодня хозяин не прочь выпить»), а также стремление автора дать как можно больше мелких подробностей своего мира — вроде магазина «Мясной домъ», «куда искушённые гастрономы ездят за бараниной даже с Фонтанки».

Вот такой роман, не хуже предыдущих. Очень хороший роман.

А теперь позвольте пару слов совсем о другом. О личном.

Лично меня в романе больше всего заинтересовал один эпизод, в котором читателю представлена очаровательная, бесшабашная и смелая девушка Катенька, будущая подруга Тарарама.

Тут нужно маленькое пояснение. Два года назад я перевел роман американского писателя Кинки Фридмана «Убить двух птиц и отрубиться» и отдал в издательство «Лимбус-пресс» (главный редактор — П. В. Крусанов). С переводчиком был заключен договор, работа одобрена и принята, однако роман напечатан не был.

В романе Кинки парочка художников по жизни — радикалов, психов и мудрецов — объявляет войну корпоративно-гламурно-медийной Америке. Вершина этой войны — битва с кофейным гигантом «Старбакс», который довел до банкротства маленький паб их друга и открыл в захваченном помещении свою навороченную кофейню. Боевые операции включают подсыпание в кофе препаратов, вызывающих рвоту и понос (операция «Диарея»), заполнение кофейни тараканами при помощи специального приспособления (операция «Тараканья бомба»), вываливание перед входом в заведение нескольких тонн навоза с грузовика (операция «Слоновье дерьмо № 1») и т. п. «Старбакс» держит удары и неизменно возрождается.

А теперь про Катеньку.

Эта амазонка воюет с музеем восковых фигур в «Балтийском доме», который громкой рекламой не дает покоя окрестным жителям. Боевые операции включают протыкание динамиков отверткой, стрельбу по стеклам музея железными шариками из специальной американской рогатки и, наконец, поджог паноптикума. Музей держит удары и неизменно возрождается:

«„Старбакс“оставался „Старбаксом“, с него все было, как с гуся вода» (К. Фридман).

«Сгоревшее помещение отремонтировали — там снова располагался музей восковых фигур» (П. Крусанов).

Мы, немногочисленные российские поклонники Кинки Фридмана, ничего не имеем против всестороннего влияния нашего кумира на русскую литературу. «Плохие поэты подражают, хорошие поэты крадут» (Т. С. Элиот). Но может быть, сначала следовало напечатать оригинал?

Встречи с автором романа: 1, 2

Андрей Степанов

Луг зеленый

Андрей Рубанов. Хлорофилия

  • М.: АСТ, 2009

Россия через сто лет.

«Была когда-то нефть, и газ, и уголь, и камешки, и металлы цветные, но давно уже все распродано, а деньги по ветру пущены. Была культура великая, но ушла через телевизор, как через унитаз».

Андрей Рубанов проектирует будущее, продлевая линии настоящего. Использует для этого ясные и четкие линейные гиперболы. Такие, что не поспоришь.

Вот например. Сейчас мы продаем нефть и газ, а завтра они кончатся, и тогда будем продавать пространство: сдадим Сибирь в аренду китайцам. Сейчас мы (ну ладно, не вы) смотрим «Дом 2», а завтра в миллионах квартир установят видеокамеры, и все желающие будут участвовать в реалити-шоу «Соседи». Сегодня Россия почти ничего не производит, а завтра она не будет производить совсем ничего: на испытаниях супертанка генерал разбивает пульт управления и видит надпись «Сделано в Китае». Сегодня в Москве строят дома в 25-30 этажей, а завтра обычным станет дом в 100 этажей. Численность населения РФ непрерывно падает с 1995 года, сейчас она составляет 142 млн. человек, а через сто лет останется 40 млн. Сейчас в Москве живет 10,5 млн. жителей, завтра москвичей окажется 40 млн…

Стоп! То есть вся страна — в Москве? А периферия? — «Банды дикарей. <…> Язычники, которые молятся автоматному патрону, козьему вымени или, например, Великому Резиновому Противогазу…». Гражданами Москвы-России они, конечно, не считаются. Уже не считаются.

Все очень правдоподобно, не правда ли? Правдоподобно настолько же, насколько убедителен линейный прогноз: «Если все и дальше так пойдет, то завтра…». Слава Богу, история учит, что подобные прогнозы никогда не сбываются, но для создания сатирической антиутопии их вполне достаточно. В конце концов, как у всякого большого писателя, у Рубанова любой вымысел говорит о реальности, а любая фантастика — о современности.

Правда, получается не совсем сатира и уж совсем не антиутопия. В будущем — никакого тоталитаризма. Сверхтехнологический мир, очень удобный для жизни. Чипы и камеры слежения победили коррупцию, быть чиновником — тяжкая обязанность. Более того, совершилось то преображение человека, о котором как о конечной цели мечтали утописты. Нет ни зависти, ни тщеславия, ни ненависти. Нет ни политики, ни долгов. Зато есть надежнейшие, отпечатанные в Китае, рашн рублз с портретом Аллы Пугачевой. Китайской ренты хватает на всех. Полная личная свобода. Девиз страны — «Никто никому ничего не должен». А государство выдает каждому по потребностям (кроме элитной недвижимости, конечно).

Если бы Рубанов ограничился только изложенным выше, то можно было бы сказать — отлично сделано, ставим на полку между Замятиным и Пелевиным. Но он выдал еще одну метафору — совершенно неожиданную, невероятную, поразительную.

Эта метафора — трава.

Сколько русский народ придумал разных присловий про траву? «А там хоть трава не расти». «Худую траву с поля вон». «Слышно, как трава растет». «Все травой поросло». «А нам трын-трава».

В романе Рубанова Москва поросла травой. Каждая травинка — размером с Останкинскую телебашню. Срубить-спилить нельзя — тут же вырастает новая. Более того, мякоть этой травы — сильнейший психостимулятор, доставляющий потребителю чистую радость без всяких последствий. Потребители не заставили себя ждать: элита закидывается таблетками с концентратом, простой народ лопает горстями сырую мякоть.

Форма и содержание травы кардинально меняют структуру общества и его систему ценностей. Высшая ценность — солнце, которое заслоняет трава. О статусе человека говорит только одно: на каком этаже он живет. Девяностые этажи — элита. Шестидесятые — средний класс. Все, кто живет ниже среднего уровня и не видит солнца — «бледные слои населения», «бледные люди». Двадцатые — уже трущобы. О первом этаже страшно даже подумать.

Что до ценностей, то у большинства бледных «травоедов» их вообще не осталось. Они могут питаться одной травой и лежать по целым дням неподвижно, испытывая чистую радость и поглядывая в ящик на «Соседей». При этом отношение государства к травоедению — примерно как сейчас к марихуане. Вообще-то запрещено, но не очень страшно и не особенно преследуется; идут разговоры о легалайзе. Но это до поры до времени. До той поры, пока не выяснится, что безвредная, казалось бы, трава постепенно превращает людей в саму себя — в растения. И первыми пускают корни не бледные травоеды, а как раз те жители высших этажей, которые получали радость в концентрированном виде…

Пересказать роман невозможно. В каждом абзаце — новые выдумки, в каждом предложении — новые смыслы, фантазия автора безбрежна, как вид с сотого этажа. Но при этом все придумки образуют стройную систему и «завязаны» на одну метафору, на один центр — траву (а сама трава, похоже, не имеет центра: это огромная грибница).

Что же такое трава? Интерпретаций может быть сколько угодно. Месть природы культуре. Энтропия. Божий дар, манна. Тяга к свету и покою. Возвращение к корням, почве. Расчеловечивание. Безволие. «Трава есть наша национальная нелюбовь к порядку». «Это наша бестолковость. Русская». Пофигизм («хоть трава не расти»). Постмодернизм. Египетская казнь. Конец истории. Список может быть продолжен, но не может быть завершен.

Блестящий роман Рубанова помогает осознать главную тенденцию современной литературы — поиск всеобъемлющей Метафоры Русской Жизни. Писатели предлагают метафоры социального строя здесь и сейчас («опричнина» Сорокина), истории («самозванство» Юзефовича, «армада» Бояшова), состояния психики современного интеллигента («список» Быкова), социума и психики в целом («вампиризм» и «оборотничество» Пелевина; «метемпсихоз» Петрушевской), и т. д. При этом в лучших образцах литературы последних двух лет Метафора становится, во-первых, предметной, а во-вторых, многодонной, обозначающей все перечисленное сразу — «шахта» Хуснутдинова, «библиотека» Елизарова, теперь вот и «трава» Рубанова.

Многодонная метафора есть символ.

Если все это не говорит о новом символизме, то о чем это говорит?

Ссылки

Андрей Степанов

Андрей Хуснутдинов. Столовая Гора

  • М.: Эксмо, 2009

Издатели позиционируют роман как мистический триллер, но это, конечно, не масслит. Если бы Франца Кафку перенести в наше время и заставить: а) закончить Горный институт, б) 100 раз подряд посмотреть «Твин Пикс», в) писать только на бесполом и безликом языке эсперанто, г) пройти райтерские курсы по изготовлению бондианы, д) уяснить, что такое экологическая катастрофа, коррупция в правоохранительных органах и золотовалютные резервы, — а потом сказать ему: «Франц, соедини-ка в один текст свои романы „Замок“ и „Процесс“», то получилась бы «Столовая гора». Честно говоря, первый раз в жизни не могу понять, чем понравилась книга. Всегда ценил живой язык — но здесь удовольствие от стиля такое же, как от аудиозаписи резки металла. Герои? Ни одной человеческой фигуры, одни манекены с фамилиями типа Рихтер или Мариотт, у которых вместо мозга чип с программой: все скрывать, всегда отвечать вопросом на вопрос, палить по приказу, выбалтывать тайну по кусочку через каждые 10 страниц. Сама тайна? Но ее разгадки все равно нет, есть лабиринт ветвящихся версий, замкнутых друг на друга. Сюжет? Вместо него маятник, который качается по такой формуле: было — не было — все может быть (кстати, не это ли формула исторической науки?). Наверное, секрет того, что от книги не оторваться, — в двух вещах. Во-первых, антураж: Замок, опрокинутый в землю, гигантская шахта, дантовская адская девятислойная воронка глубиной три километра, а вокруг — по-швейцарски милый курортный городок. Во-вторых, символика. Любой образ у Хуснутдинова — что домик, что теленок, что бассейн, что промзона, что золотой сертификат — это символ глубиной в те же три километра с девятью этажами смыслов. Записывайтесь в спелеологи — не пожалеете.

Андрей Степанов